Екатерина Шевченко. Правила правописания для левши. Екатерина Шевченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Екатерина Шевченко

Правила правописания для левши

Об авторе | Екатерина Шевченко родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества

Об авторе | Екатерина Шевченко родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества. Как поэт печаталась в журнале «Новый мир» (лауреат премии журнала за 1997 год). Как прозаик — в «Новой юности». Живет в Москве и Старом Осколе. В «Знамени» была опубликована новелла «Дриада» (№ 10 за 2009 год).

 

 

 

Авторучка

Канцелярский магазин в конце первого квартала Арбата назывался «писчебумажный». В нем мне купили личную чернильную ручку. С соской-пипеткой под свинчивающимся сзади колпачком. Мама, наклонившись над витриной, обвела взглядом весь сияющий инвентарь, быстро сказала: «Вот она» — и поставила на прозрачный лед витрины ноготь среднего пальца; он послал проекцию на дно, и я увидела на освещенном дне синюю глупую дрянь из пластмассы. И ее-то насильно мне начали вдруг втюхивать. Покупать это было нельзя, ручка была — не такая. Ну, курбастенькая, и все! Коротышка-бочонок. Васильковая. Фу! С большой головой. Большая голова открытого пера сильно подчеркивала отклонение в сторону от «мэтр эталона»: черно-золотого лакированного соседа с элегантно-вытянутыми пропорциями — авторучечного джентльмена с выставленным вперед золотым фаллосом закрытого пера. Он был как бы вовсе без головы, но имел силу и власть. Мне же навязывали вахлацкую гайдучку, ярко-синюю плебейку. «Она маленькая, она только из всего тут нам и годится. Она тебе по руке. Ты — левша». Так, над прилавочным стеклом, в стереоскопическом свете толкучей казенки, я услышала о своем свойстве.

Белка

Сиг — на левую полу пальто — белка. Юр — растопырка задних лап торчит над карманом. Коричневый хвощ хвоста кидает туда-сюда мелкий тряс. Вся передняя половина — в кармане, вниз головой, в карманном мешке. На виду — распяленные пальцы серо-ворсистых задних лап. Пальцы напружены. Когти вонзены в кашемир. Глазок беззащитного зада под хвостом окружен шерстинками. Я притрагиваюсь к сухожилиям напряженных лап, трогаю костлявые пальцы, осязаю под ними выпяченную капельку пятки — она остро холодная, холодней морозильного льда.

Вобла

Фетиш лета — белесая соленая досочка маленькой воблы. Все состоит из стука об стол. Шуршания сдираемой с кожей чешуи. Бок двояк. Поделен ватерлинией на неравные части. Выше хорды чешуйки мелкие, прикрепления прочные; под ватерлинией — чешуя крупная, отрывается легче. Хвост колет пучком серо-белых игл. Голова тупенькая. Щели жабр приоткрыты, полукружья краев, осыпанные крупицами соли, — остры. Лакуны глаз. В подбрюшье — секретная полость. В живот вжато сокровище, оранжевая окаменелость твердокаменной икры. Она хрупка и страшно горька. Желчно-соленый оранжевый камень липнет к зубам. Но его почему-то надо беречь на потом. В остатке — разметанная белесая чешуя по коричневой мятой бумаге, реснички ребер, белый невесомый позвоночник — как старческая, скудельная, дедушкина расческа.

Гольфы

Спадают. Блеклые, будто бы голубые. Нуждаются в тугой резинке (а я за-служила уже орден подвязки за ежеминутное бдение — через десять шагов подтаскиваешь и подтаскиваешь это дело к колену). На голубенькую дребедень истрачены коробочки хлопка, голубая краска, работа станка. Зря. Все пропало даром. Наерундили с резинкой. Гольф, как часовой механизм, спускается на сандалию.

Дельфины

Мы вдвоем смотрели на них с бровки берега. Их было два: тыкались носами в склизкие камни на таком мелководье Мертвой бухты, что было странно, непонятно: именно береговые соль и йод, зачем они им?

С высоты было видно — они фиолетовые. Неодинаковые. Один больше, другой меньше. Муж и жена. Мы давным-давно сбрачевались и были очень сильно женаты. Их спайка была плотнее. Освящена свободной горечью моря. Безмерна.

Ессентуки

Солоноватое серебро чайной ложки в стакане «Ессентуков». Ложечку обметало сыпью. Но ненадолго — сквозь стекло видно, как выталкивающая сила сгоняет с нее хворь: пузырьки срываются, поднимаются вверх, ложечка очищается. Берешь ее в рот, ведь у тебя самой со вчерашнего дня стоматит. Стаканные стенки тоже пузырятся. В глубь воды, туда, где бьет белый ключ, к пристенным шарикам, в ластах, с баллонами за спиной, с температурой 37,4 никогда не спуститься. В колючем сердитом стакане — страна особенной прозрачной чистоты, она подтверждает себя шипением нервозности газа, чистильщика любой парши.

Еж

Я в солнечном сосняке. Солнце тычет в спину. Шишки утоплены в толстый пласт игл, да еще и затянуты зеленоватым травяным сухостоем, но все равно трещат под ногами. А вон — спящий еж. Я все ближе к нему, ближе, а он, соня, не ворохнется. Спит среди бела дня. Дрыхнет. Завернулся в спираль травы, навил на бока зеленую круглую волну. Навить-то навил, но намотал ее только на бочонок тела. А остроугольный клин ворсистого личика с закрытыми глазами и с носом, похожим на сосок негритянки, высовывается из травяного завитка. Я — ближе. Сосновые шишки хрустят под ногами. «Осторожно! Гаси-гаси их треск!» Хочется подойти впритык. Он вскидывается. Поздно, я уже перед ним. Чтобы прочухаться, ему нужен миг, но спросонок он может только сделать перекат с бока на живот и выбежать мне навстречу. Короткая перебежка, — из наполовину спрятанного ежичка он превращается в черно-седого ежака, останавливается в двух шагах и — сдается мне на милость. Мимически это выглядит так: он отправляет ежик надбровных колючек назад, на затылок, проясняется всем видом, приподняв мордарейку чуть ли не вверх, и признается конфузно: «Застукан. Сдаюсь. Твоя воля».

Жено

Банкетки рядами. Вон ореховый стол. Собираются слушатели. Должен говорить Золотусский. В музее, в комнатах Гоголя, — и вдруг не о Гоголе. А о Пушкине. «Пушкин, мол, — человек благоволения». Я сижу на бархатной красной банкетке в шестом, что ли, ряду. Передо мной рядов пять пусты. Пять красных рядов пунцовых банкеток. Вдруг с шумом начинают нагонять, и кого? — старшеклас-сников. Они рассаживаются, но, я смотрю, не плотно, разряженно. Одни уселись, другие не уселись. Все больше взрослые девушки. Между мной и их спинами — три свободных ряда. Спины кряжистые. Одна тушканистая. Оборачивается.

И

все…

Я боюсь за целостность сердца.

Их не может быть ни у горянки, ни у цыганки, они могут быть только у украинки, если они вообще могут у кого-нибудь быть, но они не могут быть больше ни у кого, их красота, баснословная, анатомическая, мало что значит по сравнению с тем, как два слитых голоса укоряют: «Что со мною сделали!». Язвят упреком. И покорным согласием терпеть муку дальше, счастливя потачкой: «Пусть. Я согласна». И все это имеет отношение к остановке времени, к прекращению часов, дней, лет. Если бы выпало заключить кому-нибудь договор с этой укоризной, закрепить ее за собой, закрыть в пустую гулкую комнату с двумя стульями, то, собственно, можно было бы только сидеть, взявшись за руки, не чувствуя времени, всю жизнь на табуретках. Она отвернулась. Я перевела дух: я пострадала не насмерть. Теперь от способности выбрасывания людей из времени осталась одна бокастая спина. Только бы не поворачивалась больше. Она еще раз обернулась, посмотреть — на входящих в дверь, что ли.

Собственно, все было сосредоточено в неширокой горизонтальной полосе между бровями и подглазьями. Но что собой представляло остальное лицо, узнать было нельзя. Смотреть было некому — ни на лоб, ни на лицевую овальность. Тебя уже вот-вот почти не было: удар и снесение в жизневал вечности.

Зеркало

Его ударили о ступеньку лестницы. Вес был тяжести неимоверной. Зеркало было венецианским. Когда поднимали, надо было принять выше, не приняли. Разбилось. Но все оно не погибло. Над самым главным осколком, треугольным, подумали-подумали и не выбросили. Еще бы не оставить — он льстил. Цвет и свет он отражал по закону вежества и учтивости. Дарил смягчение. В частности, мне. Моему самоедству.

Мне острых одиннадцать. Напыжась, сижу, спина в струнку. Чуть наклонное поле из стекольного серебра с трех краев обрывается толстым черно-зеленым сколом. Гладь стекла поставлена на попа на подоконник. Треугольная секира собственной тяжестью сама себя держит. Но, если съедет, сработает, как гильотина, только отрубит колени. Зачем мне колени? Не нужны. Мне все-все не нужно. Никогда ничего не болит, я себя не чувствую. Меня нет. Вон в стекле — электрически яркая инь. Лицевая овальная ровность с блестящими красными губами. Голубой белок глаза еле-еле сдерживает напор кофейно-коричневой радужки. Скула уходит далеко назад и там, посередине головы, встречается с крошечным прижатым ухом. Нижняя челюсть мелюзгово-мала. Нос показно носоват: посередине он — с просвечивающей сквозь кожу костью горбинки, на конце — с крупным кругляшом мясистого бубенца. Шея дугой — сзади прогнута, спереди выгнута. И нет девичества. Я андрогин. Стрижка короче короткого, под тифозную. Взгляд с мужской недобротой. Губы барбарисовые. Руки от плеч загарно покрыты прозрачной олифой. Прутья рук доверху голы, так получилось, потому что с пурпуровой блузкой недоразумение, — кроил ее безумец: горло дико завышено стойкой, а пройма излишне, ошибочно, вынута к черту. Это злит и нагло бьет взгляд.

Зеркало с одной стороны мне мой срам предъявляет, с другой — убавляет поволокой патины. Я отклоняюсь, перестаю отражаться и веду голову влево, на край и за край. Прислоняю зрачок к зеленому сколу. Он толстый, с книжный переплет. Там, внутри, в бездне, между задником амальгамы и лицевым стеклом, в изумруде, в изумительной толще — езда черно-зеленых зигзагов меж стекольно-малахитовых стен. Зигзаги ездят оттуда сюда и отсюда не туда. Зигзаги и острия. Предлагают лизать зеленый леденец с цианитом.

Ива

Ива работает как насос, со всхлипами. Сосет, с нее шумно капает: стуки и шлепки оземь. Ночь блестящая, как черный вар. Трава прокалывает листья во-круг и громко растет. Удары капель. Опустись на высоком обрыве речки на подстилку в гамаке и сиди, слушай ударный концерт. Главным образом, это ива задает концерт. Под отвесным обрывом далеко внизу — опущен в реку ее хобот-рукав, а здесь, наверху, почти рядом с кроной, слышно, как она хлюпает там у воды, но чем? — не корнями, — чавкает мокрым. А потом превращается у комеля во что-то и будто ходит. Тянет воду туловищем, тяжелая, как водовозная машина. И льет капли-удары с ветвей. Капли, наверное, особенные, огромные, может быть, сладкие, как глюкоза, тяжелые, раз ударяются головой и разбиваются громко. Все-таки капает не вода, а ивовый дождь. И в середине ночи она перестает быть земной, водяной и тяжелой, а остается только вышней, веерной и прозрачной на фоне светающего неба.

Куст

Не знаю, как? — я влюбилась в кладбище. Тут вход сторожит высокий серый истукан на постаменте, — покрытый серебрянкой воин-солдат. За его бедным скромным грандиозом — старые древеса. Паданцы очень маленьких желтых груш, их грушевый запах и нестерпимо яркий акрихин на светлой песчаной земле. Пласт желтых паданцев под кронами черно-зеленых лишайных деревьев, сам, хочешь, не хочешь, попадает во взгляд. Все до краев налито прозрачным веществом светозарного жара. Свет повсюду и верхний, и нижний. Нижний — дребезжит на зелени деревьев и травы, — он желтее, тусклее, в его пересвете под деревьями — колтуны сон-травы. Наклонные дуги травы-тимофеевки. Верх-ний свет — блескуче-белый, свободно открыт в высоте, там — каление небесного зноя. Опускаешь глаза на зелень — вокруг скопище какой только никакой травы и низких кустишек. Синяя живокость наплывает на стелу цементного памятника: с фаянсового блюдечка плоится серебро серенькой фотографии в солнечный воздух. Молодой человек в погонах. Я читаю, что он Станислав, и считаю, что вроде как двадцати, о господи, шести лет. Вся невинность лица опустилась на губы. В губах средоточие мужского юного девства. Сходит ото лба вниз прямая линия носа с милым чутким завершением у ненастойчивой, невинной верхней губы и зеркально вторящей — нижней. Блазнит ложь потачки: обменяться своим текущим временем — с его остановленным.

Стоять, мяться все-таки жарко. А засяду здесь, в тень верзилы-куста. Ну что, куст-кустурица? Живешь тут? У тебя все есть: изголовье невнятной могилы, — ты его обихаживаешь, — из-за тебя его и не видно; а в изножии, которое только и видно, на пнях-опорах — сиденье, как деревянное корыто, положенное вверх дном. Сижу, и не горячо. Тут полутень. Солнце разговаривает разве что с кустом напротив, с еще большим громилой. Он ростом с дерево. А ствольных веток в гущине листьев не видно. На поверхности только ветвочки, мелко-канительные, с выкрутасами тонких концов, концы — с сенную травку. Листья обложили всю купу. Что такое куща — понимаешь. Кройка листьев сложная. Шить такой куст свету долгих лет — дело, поди, было кропотливое. Серединные прожилки-стежки мелко строчные. Края обметаны. Сотворен куст светло-зеленым. А что тут внизу? Выкроен низкий лаз. Аркой выстрижена подворотня. Туда могла бы лечь собака. Поместилась бы. Это вход к имени на заржавелой таблице. Я встаю на колени, читаю: Бояршина Анна Мироновна. Почила, когда я ходить не умела. Или ползала на коленках, вот как сейчас здесь стою. Это сколько же этот памятник рос! Быстро такого никак не поставишь. Надо, поди, тридцать лет такой ждать. А чтоб еще где-нибудь так же зажечь на листве благо желтого солнца, об этом говорить даже нечего.

Я ложусь на спину. Сейчас примерюсь, как тут лежать. Шалаш над головой. Как будто вставила голову в широкий зеленый шлем. Рябь и хаос мурашек ерзает щекотным ерзом туда-сюда по подбородку, рукам, пробору волос, коленкам, пальцам ног. Наплывы сухих щекотаний, шевелений по вискам и закрытым глазам. Надо же, я им — поверхность. Я — песок. Муравьиным побежкам я — песок. Катятся по плечам, вразнобой во все стороны, туда и сюда — сухие волны мурашек. Это как? Я — поверхность? Я — поверхность. Была бы я тело, я была бы распознана тьмой усиков, ножек, овита брызгами кислинок. Они б разведали уши, ноздри, я была бы укушена, ну, двумя, ну, одним. А им ничего во мне нет; я — песок. Вот как лежать тут.

Лютость

Их называли пилсудчиками, этих бело-поляков. Предводительствовал Пилсудский. Нам там так дали по зубам, что мы летели вверх тормашками, из Польши. Но иногда и наша брала. Тогда они становились на колени перед конниками, — поднимали высоко вверх фотографии, семейные, с детьми вкруг главы семьи мал-мала меньше, — и кричали вверх: «Матка Боска! Матка Боска». (Матерь Божья). Их брали в плен. И дедушка взял одного. Спешился, подобрал с земли отбитую винтовку, ткнул штыком в сторону кучки, — вон, вон, там вас собирают. Иди, мол, туда. Повернулся, отшагнул на шаг. За спиной — вскрик. На земле квадратная конфедератка с бьющимся мозгом, мозг вздрагивает, трепещет.

— Ты ж видел, Ванька, — я его в плен взял!

— Ну, так я шашку наточил, а как? — надо ж пробовать.

Все знали за ним. Считали плохим дураком, держались подальше, отвечали обрывками, не ели вместе.

Мельхиор

Ручка турки — как черенок десертной ложки. Легко держать и левой, и правой рукой. На ней будто вязью натиснуто и протравлено само слово «мельхиор». Фигура кофейной турки напоминает нижний конус клепсидры. Только разинутый вверх небольшой круглый рот с клювиком заканчивает тело турки раньше, чем если бы на клепсидре наступал узкий серединный перехват. Наружность у нее еретичная, закопченная, но раз в месяц она встречается над кухонной раковиной с мелом и становится чистой и праведной. Нутро ее так и не выгорело за годы. Она из гостиницы «Метрополь» и, как рабыня, клейменая. На дне вдавлено тавро, его можно рассмотреть без лупы: четыре латинские буквы МХLL, — это знак мельхиора, под ними в картуше контур фазана. Овал картуша прерывается вписанной в него большой буквой К. Внизу, на отлете — оттиск слова «цена», рядом стоит цифра 2 c плотно прижатой буковкой «р», еще две цифры, образующие число 15, к ним примыкает крошечная буква «к». Таким образом, «к» присутствует дважды. Большая и маленькая. А что если из-за этих «к» она ко мне, Ксении, и попала? Пришла из вторых рук? Внезапно, чудно, малахольно. Подруга, Маша Шаршун, прознала, что у меня хорошо живется моим стародавним конспектам о Катулле. Они жили да жили в липком лакричном домике — в общей тетрадке под коричневой дерматиновой обложкой, липнущей к тетрадям-соседкам, лежащим с ней в одной стопке. Подружка выманила их для друга-бармена, который собрался учиться, держать экзамен. А он их присвоил, не вернул, ну, то есть подтибрил, а потом Маше Шаршун возьми и скажи: «Я так легко поступил. Просто сдал и прошел. Вот твоей Ксе в благодарность за все передай».

Ночь

В глубине черного мрака кухни, с черным полом, черным воздухом — фиолетовый цветок. Философский. Неуловимо подвижный. Эфирный. Чуть колышется. Фиалковые ногти лепестков, их много. Сиреневые. Цветок эфемерно шумит. Он умный. Горит и держит все в уме… Видит меня. Это не может быть газовой конфоркой, как мне сверху сюда говорят. Но почему эта ночная фиалка тогда на плите?

Операция

Операция на почке. Белая врач легко спрашивает другую: а как будем делать? Нет закиси азота и …… Другая белая отвечает: У меня — два морфина и ……. Пройдет.

Хирург сидит в углу над раскрытыми бумагами. Музыка.

Скальпель с терпимой болью идет по боку. Голос: ножницы под углом, ток. Испуг: током! Повтор-разрез прямо по месту разреза. Голос: ножницы под углом, ток. Страх: это начало. Мне же так полтора часа...

Спор и крик двух мужских голосов. Один — свое, другой свое. Спорят.

Белый кругло выпяченный живот медсестры барабанно обтянут халатом, ее белый бок. Значит, я на боку. Тяну и не вытяну недвижную реку с дельтой пальцев ей до живота — дать знать: мне бескислородно.

Женский голос: «рукой шевелит».

Мне безвоздушно.

Голос: «зрачок широкий».

Боль в селезенке перерезает, и голос: лоскут давай! Выше. Вот так вот, все, все, шью!

Наклонный узкий карниз, я боком и вот-вот сейчас сверзнусь. Еще наклоняют. Черный океан Вселенной подо мной — великое Ничто. Ужас: я вот-вот отрываюсь, уже вот каплей срываюсь падать в великий океан Ничто. Универсум-уничтожитель — только вбирает. Не отдая. Выдвигаю когти души. Когтями души знаю: ослаблюсь — уйду в падение, подложу свинью: меня ждут, а я — умру. Внизу вселенная-уничтожитель, великое Ничто. Ужас: я капля над Пассификом, Глобом, мною капнут, полечу вниз, достигну Ничто, лишусь я.

— Давай сделаем косметический шов.

— Смотри, клюв останется, будет тебе косметический шов.

— Сколько у нас?

— Полчаса.

 

Вынимаемый из-под правого бока валик дал перекат на спину среди света.

Переулок

Форточка открылась, и пока она, как флюгер, поворачивалась на петлях, все это время, а вернее, весь этот миг, по снегу скользил невесомо-плоский, слюдяной и прозрачный блик.

Я стояла в переулке. День уходил. Переулок какою-то частью протянут был вдаль, и я видела чад от сгустившейся в нем весны. Над мостовой (ее провожали вдаль каменные ряды столбов с темными прутьями ограды и ветвями деревьев), издалека, с того расстояния, откуда я смотрела, виднелось вещество весны — серо-синее, уличное и лесное, будто утиное, и оттого, может быть, зоопарковое — все то же, все то же с детства. Я всего лишь оглянулась на ходу посмотреть, не подберет ли до дома автобус, и увидела позади желоб пройденного переулка. Над мостовой, над асфальтом, казалось, стояло более позднее время дня, чем на макушках деревьев, — по верху, желто-песочным, как будто немного речным, стенам белых домов, исчерченных путаницей ветвей, протекало проточное солнце.

Вдалеке, над дорогой, стояла дымка того самого смысла, к которому я давным-давно, и тоже, как будто, в марте, почти прикоснулась когда-то на солнечно-голубой в тот день Пресне; за руку с дедушкой я подходила тогда к дегтярно-блестящим чугунным пикам ограды весеннего зоопарка, встречавшего прохожих водоплавающим шевелением уток и лебедей. Там, возвышаясь над плывшим с Грузинской грузовым и троллейбусным гулом и звоном, погруженные в него и все-таки совершенно отдельно, как государства, стояли древесные горы могучих ракит. Толщина ребристо-серой, будто картонной коры была так велика, что ивы казались хранилищами своих собственных жизней. Извилины глубоких морщин, завихряясь вокруг ствола, придымленные пылью, поднимаясь все выше и выше, встречались на полпути к небу с ручьями ветвей и были, как пыльцою и перхотью, обсыпаны чем-то бывалым и вечным, чем-то таким, что никогда не перестает быть на свете; на фоне лазурного колокольного трезвона, ветки, с тысячей тысяч мелких выкрутасов своих тонких, как царапины, прутиков, завершались неуловимым воздушным накидом прозрачных сетей; их можно было принять за пар от дыханья деревьев — должно быть, именно ими ивы улавливали весну и транслировали ее повсюду.

Ручей

Хорошо приходить сюда. В бутылочно-зеленую, склянную тень. Тень при ярчайшем солнце. Ольхи коридорным строем пьют корнями черно-дегтярную прозрачную воду, поднимаются вверх неизвестно куда. Их стволы сухи и шершавы. Те же стволы от комелей-оснований уходят вниз, но уже известно куда, они там внизу мокры и блестящи, дрожат, как кинопленка с подрывами, каждый ствол числится в воде, дребезжа отражением. Матерые корни в проточной воде, повернуты все в одну сторону, их моет течением. Они пьют и пьют, запились водой, выпустили по черным коряжинам корней, по темным протягам — тонкие красно-алые корешки, густые, как усы моржа, щетки ярко-алых усов.

Совсем неглубокое дно. Черноземельный желоб двух берегов голый, малотравный без солнца. Ветки, упавшие с ольх, разлапо лежат на дне, а достанешь — они осклизлые палки. Я выбираю их, выбрасываю сюда и на тот берег, — ухаживаю за ручьем.

Пульс тикает по венам тонких наклонных ветвей куста у воды — спутанный ряд за спутанным рядом световой золотарной сухой волновой канители катится по жилам веток и плоским листьям, полу-движется, полу-стоит, сонно, — по наклону ветвей у воды. Золотой кровоток ребристо бежит, золотая сухая зыбь проплывает по веткам. Светлые кудельные волны. Играют нити световой вереи, колеблются, совершают наплывы, откаты, возвращения по поверхности листьев.

Звук и лепет воды сверчит издали. Там преграда из корней, порог, поворот ручья. Замедление воды у запруды. Вода свергается с поперечной ступени корней, и тогда в быстрине исчезает за ольхами уносимая белая крохотка букета.

Я, по правде сказать, тут делаю одно дельце, какое — не скажу. В общем, бросаю на черную целлулоидную плеву воды легкий мизер: связанные травинкой отщипки куги и белого волана вьюнка.

— Ручей, если ты впадаешь в Лету, передай привет Юлию — белая крохотка медлит — плывет по поверхности черной воды. Как можно было угодить, куда не надо, молодым самогибцем? Белая весточка подкруживается и чалит к берегу, прибивается, стопорится. Ее надо идти поправить, отталкивать веткой или рукой.

Я хожу сюда редко, ведь далеко. Раз обдернулась, пришла совсем в неурочное время. Солнце стояло предвечерне, светило не над ольховыми вершинами, а склонено, с моей стороны. Свет не посылал ребристых волн на наклонные ветви, — лучи устали сиять и ласкать, отражаясь от воды, перестали бежать по ветвям, они освещали самое серединное дно, барханно-неровное, как перевернутое темное небо Анубиса с черно-псовой его головой. Желоб дна принимал в середине два больших пятна солнца. Пятна светились светло-песчано на глинно-коричневом дне, к берегам восходящем уже черноземно. Плоский Голем не-определенного, и все-таки женского рода покоился палевым пластом, лежа под неглубокой водой. Плоский лик дикарской пра-матери людоедов, лемуров, приматов, нечеловеков, островитян бытийствовал в сне. Нос был широк, расплюснут, закрытые веки охранными плоскими заслонами ограждали отсутствие ума. Из другого пятна слагалось простертое тело. Недоумка-гигантша скопила силу колосса, лежала в покое. Хозяйка ручья. Отдыхала под неглубокой водой. Я ухаживала тут за ручьем, вынимала осклизлые ветки, бросала букетные крошки, любила. И теперь, оказывается, подольстившись, вот — увидела ее.

 

По колено в снегу в ядре январе, я встала на белую наметь снега в русле ручья. Трудно было протереть валенками лед. Темно-серый, непрозрачный. Под ним ездили туда-сюда белые амебы воздуха. Округлые пузыри чуть-чуть двигались, в зависимости от того, как я лед прогибала. Ей приходилось, наверно, вжиматься совсем уже в самое дно. Белые пузыри были накопленными выдохами. Она длила подо льдом жизне-сон.

Сова

Вагончик лесников цепенел на полозьях. Полозья — из толстых газовых труб. Носы труб приподнимались, как гигантские лыжи. Вагончик стоял над снегом высоко, два чурбака были ступенями. Дверь заедала. Перетреск чистой, духмяной, морозно-дубинной зимы подергивал серебристо-цинковыми искрами. За порогом, внутри, пахло мшой. На стене висела кошелка, в ней чайная заварка и желто-коричневый сахарный песок. Стены в сплотку были оклеены блеклыми прямоугольниками, но, наверное, в мужскую душу c них еще в состоянии были ярко смотреть по-разному оголенные фотодивы. В углу желто белел навал наколотых дров. Когда-то раньше я тут открывала дверцу круглой железной печки — приготовленные узкие лучины высовывались тогда из-под натолканных дров, в них чисто белела не газетная, а белая бумага. Теперь на полу мурзился тот же старый эмалированный чайник. Буржуйка стояла с черной трубой, вокруг трубы провисала сталистая сетка для сушки обуви или одежды. Крошечное оконце мрело. Три шаткие пьяные лавки со всех сторон окаймляли фанерный стол.

Я открыла дверцу печки. В ней лежала рябая перьевая пестрядь. Я нагнулась и вынула сову. В печурке осталась пустота, дров не было. Из пересвета вагончика я выдвинулась на крыльцо. На свету она была как ребенок. Я положила ее головой себе на локоть, как новорожденную. Держала. Сомкнутые веки круглились к вискам. Ничего не было милей, чудесней закрытых глаз, ушей в верху головы. Просто свернутые в скрутку перья, и все. Как вставляют в детстве перья в шапочку. А я думала — уши. В ней было много головы и лица. Кокон тела совсем спрятал неясные лапки. Пестрота белых и коричневых волн и волночек перьевого убора, пен и кружев, волновала и радовала, была смерть и праздник.

Попала в буржуйку, да? Услыхала через трубу, что мыши внизу под тобой мышуют? Спуститься — спустилась. Если бы створка печки была открыта, спрыгнула б на пол, мышковала, да я бы пришла, разжала входную дверь.

Я положила ее под дерево на снег. Передумала и переложила под всклубы снежной белой кипени на ломком насте. В рюкзаке, как нарочно, был тупой простой карандаш. Я написала записку: товарищи лесники, оставляйте открытой дверцу печки, чтобы сова, когда спустится через трубу, могла вас, живая, —дождаться.

Телефон

Он стоял на асфальте, как серый высокий пенал, поставленный на попа. С квадратами стекол в двери и на стенах. В его полость я входила. Покупала за двушку голос.

Издали он был похож на человека в сером, в груди которого установлена связь с небом.

Я заходила внутрь, становилась на резиновый коврик, чтобы Бог не убил разрядом, говорила за двушку.

Потом издалека, свежевыкрашенный, он напоминал человека в свежем кашне, в темно-сером плаще. Со стеклянными легкими. Внутри, как положено, в области сердца, был прямоугольник с аортой шнура. Я обращалась с ним бережно. Боясь, замирая, приближала к нему свою нищую царскую двушку.

Утро

Мама с девственного девичества и до тридцати двух лет ходила пустая, хотя была в двух браках. Она рассказывала, как меня зачали. Поздним утром. В одиннадцать. Внутри узкой казарменной комнаты с узким окном, заплатанным стекольными заплатками, она собирала чемодан и увязывала корзины к отъезду, когда в окно простучал-прошуршал песок с камушками. Вскинула голову. За окном стоял офицер. Она смертно была влюблена с недавнего времени, но знала, что он не знал. Спешно выбежать за порог, пересечь край даурской военной части, подняться на самую высокую сопку в округе, — все остальные высоты были ниже, — протянуться вдоль друг друга в первый и последний раз, торопиться, — она в этот день уезжала с мужем-майором в Читу, дневным поездом, — все было можно, оттого что было страшно, что она уедет, не воплотит свою любовь. Число было — 27 июня. Я родилась день в день, двадцать седьмого марта. Не совпали только часы: я родилась в половине десятого вечера. Ей было уже тридцать два, брак был второй, а в ней никто, ни до, ни после, никогда ни разу в жизни не завязывался. Как могла я завязаться, не укладывается в уме.

Фартук

Свинцовый рентгеновский фартук. Уловитель пуль и пыльцы микромира. Град корпускул летит из величаво породной, амфитрионной, тонкокистной, сильной руки Люцифера. Кожух-бегемот защищает. Большая ракетка из резиново-бегемотовой кожи держит заслон. Они с Денницей играют в пинг-понг.

Хвост

Девушка прошла мимо в метро: было поздно, метро закрывалось, мы спешили к поднимающемуся эскалатору — выйти в город. Когда она спешно проходила, она меня слегка осмотрела, а я — ее. У нее были черные глаза ласточки. Выпуклые и блестящие. На эскалаторе она встала выше меня, далеко выше. Самое удивительное было — хвост. Он висел у нее на тонком ремешке через плечо и был закинут чуть назад, сюда, ко мне. Хвост был небольшой, полосатый, енотовый. По форме похож на длинную еловую шишку. Я рассмотрела ее фигуру. У нее была головка балерины, волосы стянуты в пучок. Но балериной она не могла быть, — ноги имели ту кривизну, с которой в балет не берут: от колена чуть-чуть расходились в стороны, иксом. Худенькая и стройная, высокая, ну, Эйфелева башня. Ее маленькая черная кожаная куртка сидела на ней, как влитая. И все-таки самое главное в ней было — этот надетый, как портупея, тонкий ремень, проходящий под мышкой, и прицепленный к нему, закинутый назад хвост. Такая девушка не могла не оставлять в жизни любого человека — след. И вот ей, чтобы свободно жить себе всякий раз потом дальше самой и одной, чтобы бежать вперед, — надо было заметать за собой след. Вот и сегодня, в половине второго ночи — тоже. И этим хвостом она след заметала.

Цыганка

Это было в Орехово-Зуеве. Моя родная подружка, Маша Шаршун, была еще маленькой, у нее был брат еще ее меньше. Его одевали в матроску. Ведомые бабушкой, они всегда приходили к открытому, ими очень ценимому пруду.

Стоя на берегу, бабушка держит в руке портмоне и судачит со своей всегдашней товаркой. Портмоне тем и другим концом высовывается из сжатой в кулак ладони. Цыганка просто просит дать денег. Бабушка уклоняется. Цыганка встает чуть поодаль. Туда, где стоит на берегу мальчик в матроске. Снимает с пояса платок, полощет его медленно в воде туда-сюда. Бабушка, когда подходила прервать безобразие полоскания платка перед внуком, расслышала: «Лети ясным соколом». Все. Спустя день он точно там утонул. Но, может, цыганке помстилось, что она может за мзду утоп отвратить? Может быть, она почуяла лихо за день вперед и стала силиться перемочь? Подругу мою к этому омуту до полного вырастания больше не подпускали.

Четверик

Под куполом деревьев глухой свет, как в планетарии. На земле стоит зеленая железная койка. В белой холстине — сенной матрас. Огромная наволочка из белой холстины — подушка. Дух сена. Лежишь так, что как будто сидишь. Над головой — свод, он нет-нет да бывает пронзаем иглами солнца. Смотреть вверх — видеть купол из листьев. Там, где ветви накладываются густо — зелень темная; где ветви редее — там червонные пятна золота. Пантеон создан дряхлыми многолистными кленами. Первый — без вершины, c продольным дуплом от верха до низу; второй — со стволом, вдоль земли отклоненным в сторону, — он от пят до бедра прилег наземь, но кое-как встал на локоть, а шеей и высокой головой ушел верх. Третий так же крив, весь с протянутой вбок поперечиной тела. Они вдвоем растут из одного корня, вкось уходя друг от друга. Четвертый — ровный и стойкий. Колесница солнца катится по дуге там где-то вверху, а ты лежишь, как под мостом. Видишь подпруги арок и плотный лиственный свод. Если хоть одна солнечная спица уколет, просто подвинь подушку и читай себе дальше. И так может наступить ночь.

Глиняный горшочек светильника в белой известке, с прорезями, поставлен со свечой на поперечину ствола над изножьем кровати. Светильник озаряет ствол, лучится в черноте. Шелкопряд трепетом дрожит в полушарии света. Прилетает, отпрядывает, но все тут опять. Не может в темь отлететь. Сяжки и крылья бьют касаньем огонь. Шелкопряд подлетает двукрыло, отлетает четырехкрыло. Садится на стенку светильника. Сползает. Облетает огонь. Кузнечик силится перепеть дальнего. Он вершиной завладел. Дриада дышит на дереве, бросает очесы волос. Не видна, но присутствует. Впласталась в ствольную кору. Днем притворяется неподвижной, как древесный гриб. А ночью, в вышине выдвигает древесный тазобедренный сустав. Выпрастывается линия бока. Появляется над мелкой рябью коры прижатая ветвь-рука. Приподнимается, будто всплывая, но остается нижним прижатым ухом в волнистой коре — голова с миртовым лицом, и свешиваются волосы, их темные сплеты. Все четыре дерева — все ее. И она их одна окормляет.

Шлёндра

Шлёндра была я, она — нет.

— Я говорила Маше Шаршун: я люблю его подъезд. Я когда тяну на себя и отворяю дверь на лестницу, со ступенями старыми, стаявшими, как обмылки, бросаюсь вверх и чок-чок-чок целую мгновенно туфлями ступени. Все когда-то порвется. Я хочу обитать по смерти на этой лестнице. Там окно между первым и вторым этажом, овальное, как открытый рот Эрота. Гулко. Весной муть солнца на синих стенах. Поглаживает слоистые ступени и стену. Чугунные водоросли перил, и эхо.

 

— А у меня, Ксюш, если говорить про парадное, вот в этот-то наш недавний дубак знаешь, что было? Лев Леонтьевич говорит: нет, ты ко мне в этих брюках для сноуборда больше не приходи. А мороз — спасу нет. И я знаешь что делала? Доезжаю до шестого. Выхожу из лифта. Поднимаюсь еще на полмарша, снимаю толстые сноуборды, кладу в торбочку-сумку. В колготах остаюсь самых тоненьких. Поднимаюсь к нему на седьмой и звоню в звонок.

— Конечно. Я сама люблю твое на тебе гипюровое гранатовое платье, у тебя в нем ноги, как белые лучи. Он хочет, чтоб ты сразу такая в дверь входила.

— Ну да, а сам в это время чау-чау свою выводил, знаешь в чем? Семенила по двору в попонке на молнии. Вел, а сам курил даже в перчатках.

— Ну, консерваторец, что ты хочешь.

Щель

Его жизнь поросла быльем. Не взгадать, его ли это был пиджак? Но домашние говорят, что его, Иван Иваныча. Я немного помню: дядя был топтыжистый, грубощетинный, с рубцеватым округлым носом, он прожил бобылем. Провожатым на кладбище был всего только один друг, кроме нас, родни. Неужели этот фасонный пиджак мог быть его? Вещь выходная, штучная. Как она присваталась к бирюку, неухоженному, одинокому, каким был дядя? Как мог этот пиджак цвета миндального молока быть его? За подкладкой кармана, я подумала, что шуршит купюра. Но, вынув из щели находку, увидела программку концерта Козловского. Желтая книжечка тонкой программки была переложена, как закладкой, двумя билетами с оторванным контролем, и то, что ему понадобились два билета (а значит, у него была личная жизнь), — неопровержимостью встало передо мной во всем своем желтом свечении палевых, истонченных билетиков, бедных и вялых.

Ъ

Он сибирский чалдон. Его завезла в Приосколье жена и тут бросила, за то, что он приохотился сидеть у нее на шее. От бездомности ему бы хоть как-нибудь, хоть полупешком вернуться назад в Тагил, а он пошел жить на кромку леса, спать, говорят, в яме. Ну, что в яме — точно. Я спросила, есть ли у него одеяло, соседка говорит: да какое там одеяло! Длится так долго. Я от больной перед ним совести сую ему два раза в год, весной и зимой, в каждый приезд, по тысяче рублей. Он берет не сразу, с отнекиванием, с оттяжкой, говоря, что не надо. Самое неимоверное, я видела — двадцатипятиградусная, еще не поздняя ночь в январе, он не может лечь в лесу и ходит быстро по одним и тем же окраинным улицам. Я стала с ним разминовываться вблизи фонаря, и на ходу, на моту перемолвливаться. Он приотвернулся. Стали видны вбок на просвет светлые глаза. В полупрофиль они показались налитыми стеклянистой мертвой водой или вымерзшим светом с волчьей луны, или фонарно-неоновым линзово-выпуклым сверком. Или спиртом, все-таки замерзшим при сверхнизких температурах. Мне, чтоб словить фрустрацию, — этого его полуповорота и прохода полубоком, в час ночи, и этого сверка — было достаточно. Тверже наглядности его полугибели была только его собственная твердость. Он проронил, что ему в Боге — еще ничего, хорошо.

Ы

Рассказываю маме про Тикусая, а сама икаю, не могу остановиться.

— И вот Тикусай “ы!

Мама говорит:

— Ты замерзла. Надень кофту.

— И вот он — “ы!

Мама говорит:

— Набери в грудь воздуха и не дыши.

Я продолжаю:

— И вот Тикусая ветер подд-ды!

Мама говорит:

Мульт длится всего минуту, а ты растянула на пять. Знаешь, как перестать? Проще простого. Скажи: «Икота-икота, перейди на Федота, c Федота — на Якова, с Якова — на всякого».

Я об этом слышать не хочу. Говорю: Рванье — шляпа у Тикусая. Ветер шляпу срывает и н“ы. «Попробуй средство Федота. Проверь. Попробуй. Мне помогает. Этот стишок лучше, чем твое ы! ы! ы!».

Я говорю «Икота, икота! Перейди на Федота. С Федота — на Якова. С Якова — на всякого». Все! Помогло. Федот, а как ты это сделал?

Ь

Мякушку мы отдали козе на попасе, а горбушку съели. У козы глаза были белые, как у смерти. С черной палочкой зрачка. На другой день я пошла по той же дороге сама. От реки с зелеными травяными берегами — к белым горам, обливаемым сухим абсолютным зноем. Скат горы крошился, я ставила стопу на мел, еле поросший мускатным шалфеем, — бальзамически пахло лимоном. А когда возвращалась, у реки на растрескавшейся твердой дороге — меня увидела рыжая дикая коза. Отбежала от козленка и была такова. Он был очень высоконог. Устойчив, но не бегун. Главным в нем были оранжево-рыжие бочка с черными круглыми островками, как одеяльце в горошек. Самым мягким на свете, когда я взяла его — были опоры копыток. Нежней моих пальцев. Подушечки пальцев, которыми я, проводя, ощупала их низ — были почти наждаком. Когда я с рук опускала его на землю и вот уже опустила, я почувствовала: мякотка до-трагивается до твердой крейды дороги. Он сегодня родился и пошел с мамой пить.

Это

Зной стоял, как мегатонный бело-железный занавес прямо за открытой дверью крымской фанерной кухни. Смертоносный белый огонь — как напалм. В глубине кухни я резала на досочке укроп, отвернувшись от открытой двери, но зрение — почти сферично. Я повернула голову на промельк. На фоне известковой стены двора, вдалеке, боком, с чемоданом в руке, в черных шортах проходил человек, голый по пояс, с черно-перечными волосами и бородой. Я узнала в нем Лапина, копателя колодца из детства, когда мне было пять, ему тридцать. Сейчас ему было сорок. В долю мига я пролетела жизнь до конца, стукнулась о предел, о мембрану, в полете, летя, узнавала: буду я еще кого так любить? В длинном, вытянутом, серо-прозрачном воздушном временном пузыре я узнавала: нет. не буду. не буду. нет. нет. Проревизировав время до конца и услышав при ударе о стенку заднего экрана звук забивания гвоздей в крышку, поняла, почему это называют — до гробовой доски. Я вернулась в себя, стоящую над досочкой с укропом.

Еще понятно, почему говорят: я свой срок знаю. Потом, когда это вспоминаешь, видно: будет ли жизнь короткой, длинной или очень длинной. Я проживу шестьдесят один год.

Юнкерс

Она при двадцати разовых в день бомбежках Мурманска бежала в убежище. Молодая тогда моя бабушка. У нее в животе угнездилась уже моя мама. Немецкий юнкерс летел по узкой улице на бреющем полете навстречу. Она прижалась к стене и увидела летный шлем, пилотные очки. Летчик и она промчались взглядом друг по другу. Пулемет бил, и прижавшиеся и не прижавшиеся пешеходы, убитые, падали. Бабушка донесла себя и мою эмбрионную маму до убежища.

Когда токсины жизни скапливаются внутри до рвотной тоски, я мысленно устанавливаю красную гирьку «да» и синюю гирьку «нет» на алюминиевых плошках весов мурманского рынка жизни. Манит узнать: кто кого обжухал? Летчик меня или я летчика?

Янтарь

Мы были в Паланге. Море выбрасывало на берег время от времени янтарь. Часто можно было видеть, как люди, лунатиками склонив головы, медленно бродят по пляжу, ищут. Я тоже нашла две окаменевшие смоляные изюмины. За день до отъезда был шторм. В последний день я пошла прощаться с дюнами, с холодным морем. На песке лежал камешек желтого цвета. Подняла. Он был обкатанный, чуть выпуклый, как маленькая линза. И в нем темнела мушка. Мушка была с лапками, с двумя нижними и с одной верхней. Верхняя лапка располагалась с левой стороны. Мушка была вынужденной левшой. Но это не важно, вынужденной или рожденной. Она тоже была левшой.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru