От редакции |
Публикуем рассказ лауреата премии Ивана Петровича Белкина, впервые прозвучавший
на церемонии вручения.
Отец
взял манеру приходить в заячьей ушанке, в черном драповом пальто, под верхней
пуговицей угадывается драный и колючий шарф в красную клетку. А может быть, и
нет никакого шарфа. Тогда, значит, шелковая, еще довоенная рубаха, голубая в
белую полоску. Они тогда так забавно шили: сзади, там, где лопатки, большая
складка, для простора в размахе рук. Рубашка на спине надувалась парусом, и на
стройность наплевать.
Я эту
рубашку недавно нашла; разбирала старые чемоданы, еще из тех, что тяжелые сами
по себе, без вещей, и по углам у них кожаные накладки. Там были прекрасные
вещи, просто прекрасные: там были брюки из чудесного твида, явно заграничного
происхождения, с широкими обшлагами. Цвет в целом словно бы сероватый, но твид
такая вещь: если всматриваться близко, если поднести к глазам, то видишь и
серый, и зеленую нитку, и красную крапку, и еще песочное что-то мелькнет, и
скрип уключины, и маслянистый блеск тяжелой воды в Темзе, и жидкий, пляшущий
отблеск фонаря на волне, и звук плеска, и сырой воздух, и шелковая плесень на
бревнах.
Брюки
кусачей шерсти, легкий томительный запах нафталинового шарика. Сейчас бы моль
не посмотрела на эти глупости, съела бы брюки и шариком закусила; наглая пошла
моль, напористая, и глаза у нее жесткие и внимательные. А в те годы, когда
брюки закладывались в чемодан, а чемодан запихивался на антресоль, проживала
другая моль, белая, основательная, со старинными манерами, с самоуважением, я
полагаю, с тревогой о здоровье потомства: туда не ходите, там нафталин!..
Пойдемте в другой чемодан!
Брюки,
стало быть; потом кальсоны — уморительная вещь! На завязочках, на тесемочках!
Спереди — еще и три пуговки — честное слово — костяные, потрескавшиеся,
обломанные. Детский пиджачок, плохо сшитый, с хлястиком на спине, тоже из
твида, попроще. Чья-то красная шерстяная юбка-восьмиклинка. И рубашки, одна
голубая в полоску, другая кофейная в полоску же.
Я
полюбила голубую, хотя кофейная была ничуть не хуже. Но я полюбила голубую,
небесную, вот поэтому, наверно, он в ней приходит. Но точно я все равно не
знаю, я ни разу ее не видела: он не снимает пальто. А пальто он приноровился
надевать драповое, с грубым ворсом, такое, какое он носил перед смертью, и
заячья ушанка тоже из его последних лет.
Ему,
наверно, лет тридцать пять, в сумерках сна не разглядеть возраста, но эта
послевоенная худоба и общая ободранность, эта небрежность и беспечность, или,
как он сам сказал бы, ноншалантность, эти очки в круглой оправе, очки, —
первое, наверно, что я увидела на его любопытствующем лице, когда меня принесли
из роддома, увидела и полюбила навсегда — вроде бы это признак того, что ему
тридцать пять. Он младше моих детей.
Они-то
знали его уже старым, с вечно больной поясницей, с обвисшей кожей лица и
остатками седых волос, — как он это в себе ненавидел! Вглядывался в зеркало,
побрившись и пригладив мокрой щеткой волосы, с досадой махал рукой: а!.,
смотреть противно!., и шел себе, царь царей, большой такой и тяжелый, пить
кофе, а потом — на улицу, может, в университет читать лекцию, может, просто
пройтись, в ужасной заячьей шапке, но с тростью.
Они
знали его старым, они думали: дедушка; а я помню его молодым, быстрым, шумным;
помню смеющимся над праздничным столом с бокалом красного вина, среди молодых
смеющихся друзей. Помню, как он приходил посидеть у моей кровати перед сном и
рассказывал про то, как устроен мир. Про орбиты электрона. Про волны и частицы.
Про скорость света. Про то, что быстрее света лететь нельзя: у тела есть масса,
и масса эта растет вместе со скоростью, до бесконечности. Телу нельзя, а свету
можно.
Мне
было лет десять, и я спрашивала: но из чего сделан мир? Из чего он сделан? Как
будто можно было ответить на этот вопрос. Отец говорил мне про гравитацию, про
энергию, про теорию относительности, про искривление пространства, про силы и
поля, но это все было не то. Из чего он сделан, этот мир?
Он
терпеливо вздыхал.
— Ну
хорошо, если я скажу, что он сделан из меди — это как, годится? Из капустного
сока? Тоже нет? Вот смотри: существует электромагнитное поле... Ты что,
спишь?..
Я
помню его веселым, конечно, смеющимся, но помню и гневным, несправедливым,
мрачным; он боялся смерти, и мысль о ее неизбежности приводила его в дурное,
раздраженное состояние духа, как если бы это была казнь и назначена была уже на
завтра, и, конечно, никаких апелляций. Я уже была взрослой, я умела говорить, и
я говорила ему, что смерти нет, что есть завеса, и за этой завесой — другой
свет, сложный и прекрасный, а потом еще один, а потом еще; там дороги, там
реки, там крылья, там шумящие на ветру деревья; там весна и белые цветы; я была
там, я знаю, я обещаю. Он и спорил, и не верил, и хотел слушать еще и еще. Он
говорил: к сожалению, я знаю, как устроен мир. Там нет места тому, про что ты
говоришь. И я отвечала ему тем, что запомнила с детства: телу нельзя, а свету
можно.
За
месяц до смерти он решил поверить. Немного смущаясь — ведь глупости все это, —
он сказал мне, что поскольку он, видимо, умрет раньше меня, то пришлет мне
оттуда весть. Особый знак. Специальное слово. Расскажет, как там.
Никогда
он меня не обманывал, никогда. Не обманул и на этот раз.
Во сне
он приходит молодым, он приходит в драном драповом пальто, в заячьей ушанке, в
одежде из будущих, еще не наступивших, предсмертных лет. По-видимому, ему все
равно. Под пальто — шарф в красную клетку, но может быть, и нет. Или голубая,
моя любимая рубашка. У него худое треугольное лицо доходяги из военных лет,
круглые очки. Кажется, подошвы его не касаются пола, он словно бы висит в
воздухе, словно бы покачивается, но я не уверена, — там темно и плохо видно. Он
смотрит внимательно и дружелюбно, я знаю этот взгляд, я узнаю его в живущих
людях, узнаю и в снящихся, на этот взгляд я отзовусь всегда, встану и пойду ему
навстречу.
Он
что-то хочет сказать, но не говорит, что-то объяснить, но не объясняет. Мне
кажется, ему смешно. Может быть, оказалось, что мир и правда сделан из меди и
капустного сока, сложен в чемодан с накладными уголками и пересыпан
нафталиновыми шариками, и это ничему не мешает — ни алмазному свету миллиардов
звезд, ни кривому пространству, ни неподвижному времени, ни плеску волн, ни
дорогам, ни любви.