Об авторе | Юлия
Лукшина родилась в Москве, окончила искусствоведческое отделение истфака
МГУ им. Ломоносова. Работала переводчиком, а затем редактором и журналистом в
различных московских изданиях. В 2006 году закончила отделение драматургии
Высших курсов сценаристов и режиссеров.
Звонки
со станции
Мой отец — удивительный человек. Хирург. Руки у него золотые,
и все, что он делает, он делает с тихим упорством, которого я, надо сказать,
лишен. Я никогда не понимал этой его всегдашней дотошности.
Так, той весной он несколько дней забивал щели в полу веранды
смесью опилок и клея, а потом прокрашивал пол в три слоя. По совокупности
операция «веранда» заняла у него неделю, тогда как я уместил бы ее в два дня.
Когда мать просила его выкопать клумбу, он расстилал на траве старую клеенку,
обкладывал ее кирпичами и только после начинал снимать дерн одинаковыми
квадратными ломтями. Он перекладывал его пластами на клеенку, оттуда
перекладывал в тачку и затем разносил по участку, заделывая неровности рельефа,
словно вставляя новые паркетины взамен утраченных.
Никаких мобильных телефонов тогда еще не было, поэтому в те
дни, когда у отца не было дежурств и он оставался на даче, после завтрака он
ехал на станцию позвонить в больницу, справиться о делах.
По сравнению с собранным, деятельным отцом я чувствовал себя
рыхлым. Видимо, заметно это было не мне одному, потому что в старших классах ко
мне плотно пристала кличка Пингвин. В сущности, я был еще и вялым, хотя и
умудрился как-то довести дело до поступления в ординатуру. Осталась малость —
экзамены.
Больше остального любил я выпить портвейна и почитать в
тишине Жапризо и Сабатини. Вялость моя распространялась и на женщин, что, я
знал, огорчает мать. Чем ближе были экзамены, тем дольше читал я Жапризо. Мне
было двадцать три, и, если я давал себе труд задуматься, то приходил к выводу,
что не понимаю, почему чувствую себя так, словно только-только прихожу в норму
после болезни: жить уже вроде хочется, а сил все нет.
С июня у отца наметился отпуск. К отпуску он готовился.
Покупал гвозди, какие-то клеи — у нас вечно было что починить и подправить. На
этот год наметили постройку душа. Отец обсуждал с матерью свои на данный счет
соображения, рисовал ей чертежи на тетрадных листках — в общем, предвкушал и размышлял.
Как-то, чуть ли не в первый же день его отпуска, когда я как
раз заставил себя усесться за учебник по физиологии, он пружинисто вырулил за
калитку. Сидя у мансардного окошка, я видел, как он слез с велосипеда,
аккуратно прислонил его к забору, закрыл калитку, вновь уселся на велик и,
набирая скорость, покатил по улице — темный его абрис пересчитал доски
штакетника и высаженные вдоль сосны. Напоследок за кадром мило тренькнул
велосипедный звонок.
Редкий случай, я зачитался учебником. Меня прервала мать,
лицо ее было подобранным. Она сказала: «Уже полтора часа, а его нет». Я
посмотрел на часы — и правда, прошло полтора часа. «Ты не просила его заехать в
магазин или еще что?» Она покачала головой. Мы уставились друг на друга. Потом
я сказал: «Подождем пятнадцать минут, потом я схожу к Мишке». Она вышла. Я
снова уставился в учебник, но читать не мог. Вместо этого я стал смотреть в
окно — на сос-ны и забор, ожидая, что каждую секунду почувствую сначала еле
слышное, но усиливающееся шуршание гравия, а затем и отрывистое тренькание
звонка — с детства любимые звуки. Но на улице было тихо, только от соседей
Пивоваровых доносился детский визг. У них дети всегда шумят.
Когда я спустился с мансарды, мать, сидя у стола, стеклянно
глядела в разворот кулинарной книги. Как только я возник в дверях, она встала.
Сейчас подъеду, возьми сумку, — сказал я и пошел к Мишке.
Мишка Федоров, мой ровесник и детский дружок, живет за два
дома от нас. Мишка закончил ремонтное ПТУ, рано женился и в отличие от меня
никогда ничем не маялся. Он чинил телеантенны, с азартом ел борщ, любил иной
раз сыграть в картишки с тестем, а также, при необходимости, выгулять двух
своих пацанов до карьера — половить бычков. Я застал его за починкой детского
велосипеда, объяснил, в чем дело, и через десять минут мы подхватили мать у
нашей калитки и поехали.
Я и мать по-идиотски вертели головами — словно ожидая, что
обнаружим отца в придорожных кустах. Мишка ободрял. «Да не волнуйтесь, —
говорил он. Либо сейчас встретим, либо на станции. Ничего страшного, с кем не
бывает».
Последняя фраза звучала двусмысленно, предполагая, что отец
мог забыться, напиться или еще каким-то образом потерять счет времени. Но мы-то
знали, что подобное невозможно. Все равно я был страшно благодарен Мишке,
который не колеблясь пришел на помощь, оставив не только велик, но и миску
сырников, которую его Варя как раз выносила в тот момент, когда мы выводили его
«четверку» из-под навеса.
По дороге так никого и не встретили.
Мы попросили мать остаться в машине, а сами пошли на почту. Как
только мы переступили порог, женщины за конторкой уставились на нас, и на их
лицах отразилось какое-то горестное томление. Я хорошо знал и ту, и другую —
они работали здесь много лет. Та, что постарше, почти что заголосила: «Ну слава
богу, а мы думали, как вас найти, как разыскать?! В больнице — в Мещерниках…
Вот минут пятнадцать назад как раз «скорая» и увезла».
Я замер, Мишка же оказался расторопнее. Он быстро выяснил у
женщин обстоятельства происшедшего — как отцу на почте стало плохо, и они
вызвали «скорую», и та приехала на удивление быстро, а велосипед — так вот он,
сзади стоит, в подсобке…
Мы погрузили велосипед на багажник и помчались с Мещерники.
Мать явственно обмерла, я чувствовал себя очень тупым, а Мишка с удвоенной
силой уговаривал: «Ну видите, ну ничего такого особо страшного. Знаю я
Мещерниковскую больницу, вполне приличная больница, мы туда тестя в прошлом
году возили, когда он с желчным пузырем маялся».
Отец лежал один в двухместной палате. Как ни странно,
больница и впрямь не выглядела страшной — это было большое, трехэтажное
деревянное здание с широкой лестницей.
Мы поговорили с врачом — тот, не в пример отцу, выглядел
испитым и был небрит, но дело свое знал, сказал, что работает здесь кардиологом
уже четырнадцать лет. Не инфаркт, а элементарное истощение — сказал он. Когда
мы объяснили, что отец — его коллега, кардиолог ответил: «Чего ж вы хотите? Ему
не душ строить, ему пустырнику и телевизор. Или на солнышке сидеть, на диете и
за сердечным ритмом следить».
Врач настоял, чтобы отец вылежал в Мещерниках положенные
двадцать дней. Мы предлагали перевести отца в его же больницу, но он уперся. В
результате мы ездили к нему на Мишкиной машине, а когда Мишка не мог, мать
подгадывала расписание автобусов и добиралась до больницы сама. Надо мной к
тому же окончательно завис дамоклов меч экзаменов.
Через неделю я приехал вместе с Мишкой (мать отправилась на
день в Москву). Отец чувствовал себя хорошо, мы посидели, потом Мишка убежал на
рынок, а я остался, договорившись встретиться с ним через полчаса возле машины.
Отец вдруг сел, потянув на себя одеяло, и сказал:
— Ты же знаешь, что в войну я был в Ленинграде?
Я знал об этом, и в отрочестве любил отцовские истории про
блокаду. Рассказы про съеденных кошек и птиц, замерзающих на лету, щекотали мне
нервы. Однако еще сильнее меня радовало то, что отец — такой живой и умный, —
обычно рассказывающий свои морозные страшилки по моей просьбе за чаем, после
программы «Время», — был доказательством того, что кошмары — лишь иллюзия,
победимая, преходящая, и мы — он, мать и я — находимся как бы в
неприкосновенности, неуязвимые и неподвластные всему плохому, что есть и было в
мире. Во время этих рассказов я ощущал особую уютность своей жизни.
Отец сглотнул, и мне вдруг показалось, что он сдерживается,
чтобы не всхлипнуть. Но отец никогда не плакал. Мать могла всплакнуть, я
подозревал в себе настоящего нюню, только дай. Но отец?
— В феврале сорок третьего, — сказал он, глядя в стену
напротив. Потом замолчал, вновь дернув кадыком, и, уже обращаясь ко мне,
продолжил: — Самый какой-то трудный был момент, и я помню, что день был
снежным, и я ходил за хлебом, но только зря простоял, потому что потом сказали,
что хлеб если и будет, то к вечеру.
Я побрел обратно, ясно представляя, что уже не вернусь. Я
шагал механически, как заведенный, и завод этот шел на убыль.
Снежинки, опускаясь на рукава, казалось, хлопали — хлоп,
хлоп. Ботинки больно терли щиколотки сзади. Я шагал по мосту, и все вокруг
становилось белее и белее, пока я не начал падать. Точнее, не падать, а
осаживаться вдоль поручней.
Помню, как на глаза попались эти самые поручни, сверху
накрытые мохнатым снегом, и в их перекрестьях показалась плоская река.
Вдруг откуда-то возникла старуха. Она заглянула в меня сверху
как в кастрюлю и, помню, как-то цапнула меня за ухо, дернула своей ручкой, с
зажатым в ней бордовым ридикюльчиком, за правую мочку. Ридикюльчик ударил меня
по плечу. Поверх шляпки-каскетки на ней сидела ушанка. Уже потом я сообразил,
что при помощи шляпки она увеличивала объем головы, чтоб ушанка не спадала.
Так вот эта старушка успела упереться плечом мне в подмышку,
прижав к поручням, и вроде как выпрямиться. И я поднялся, опершись на
заснеженные перила, и потопал дальше, к дому потопал — шаг, шаг, шаг. Я знал,
надо идти, просто идти, не рассеиваясь, не глядя по сторонам. В этом залог
успеха — идти.
Потому я лишь раз глянул назад левым глазом — старушка сутуло
сидит на мосту, ридикюльчик зажат в цепкой и хрупкой лапке. Я помню ее взгляд —
ласковый и провожающий, смиренный и лишенный испуга. Снегопад к тому моменту
разошелся нешуточный.
Отец замолчал. Во время рассказа я перестал на него смотреть,
уставившись на коленку. Коленка поразила меня своей угловатостью, синие дачные
штаны выцвели, мне бросилась в глаза белесость ткани.
Я почувствовал что-то плотное и горькое в горле, но мне вдруг
сделалось очень важным сдержаться, не сглатывать, ничего не спрашивать. Я не
мог за-ставить себя обратиться к отцу, сжать его руку. Просто сидел. В голове
мелькнула мысль, что со стороны я, наверное, похож на цаплю или на Буратино —
тощий, высокий с этими вот острыми коленками. Шевелиться не хотелось, потому
что я знал, что от каждого движения матрас пружинной кровати, на край которой я
присел, противно бы заколыхался, да еще и заскрипел бы.
Но каким-то образом, уже тогда, в тот момент, в палате, я
понимал, что жизнь моя меняется, что вибрации, из которых я соткан, переходят
на другую частоту, что атомы, которые слиплись, образовав мое тело, в эти
секунды перемещаются, словно кто-то ловко и быстро собирает кубик Рубика, и у меня
на глазах образуются его ровные, матовые стороны — желтая, красная, зеленая.
— Я должен был вернуться, — сказал отец, — поднять ее.
Помолчал, потом добавил: — Но сил не было. Я не мог, понимаешь?
Я продолжал пялиться на свое правое колено.
— Я всегда ее вижу, — сказал он.
Мне показалось, мы оба почувствовали разделяющий нас воздух
как объем и почти как вес.
Я ждал, что отец еще что-то добавит. Но он снова лег.
— Гвоздей купишь? Сотку? И попроси мать столько еды мне не
таскать — пропадает. Она, наверное, думает, что я слон.
Я покивал. Вспомнил про банку с морсом. Достал ее и поставил
на тумбу.
В палату, словно ретивый конь в пене и в мыле, вкатился
бодрый, круглолицый Мишка.
— Я, конечно, извиняюсь, но обещал вернуться к обеду. Э…
Он вопросительно глянул на нас. Улыбнулся.
Я поднялся. Отец кивнул, потянулся за газетой.
— Только сотку, не перепутай, остальное есть.
Я покивал ему.
В отличие от отца я не пошел по части хирургии. Теперь я
дантист. И почему-то мой интерес к чужим мостам и зубным протезам служит вечным
поводом для шуток среди родственников.
Экзамены я все-таки сдал и поступил в ординатуру. Более того,
к собственному удивлению, вскоре женился.
Вопреки расхожим сценариям моя жена Лиля превратилась чуть ли
не в лучшую подружку моей матери. Может быть, потому, что своих родителей она
не помнила, потеряв их в детстве.
Той осенью, уже в городе, я вдруг отметил про себя, что
привычная моя вялость рассеялась, и я сделался если не энергичным, то вполне
собранным, начал меньше вязко думать о себе, меньше нуждаться в столь
необходимых ранее часах и днях аморфного покоя.
Через два с половиной года после отлежки в Мещерниковской
больнице отец вышел на пенсию, и они с матерью окончательно слились в экстазе
дачной жизни, выезжая в Москву редко и неохотно, даже зимой — лишь по большим
морозам.
А душ он успел доделать еще в то лето, потому как заставить
его отказаться от задуманного нереально. Упертый он.
Туман
10 июня.
Я всегда любил туман, с детства.
Сразу за нашим деревенским домом начинались поля. В августе,
вечерами, когда все становится плотнее, я смотрел, как туман сбивается в кучу и
зависает, наползает от периметра полей к центру, к дому, и уплотняется до тех
пор, пока темнота не накроет всю картинку.
Поля обрамлял жиденький пограничный перелесок, за которым шла
череда оврагов. Когда мне удавалось сбежать из-под присмотра, я трусил к
оврагам и наблюдал, как клочья тумана скапливаются на дне самого глубокого. Мне
все казалось, что вот-вот оттуда сплетется какая-нибудь фигура, что-нибудь
материализуется, и я наконец пойму, почему меня так тянет туда. И это что-то,
что, как мне мерещилось, должно было появиться, совсем меня не пугало.
Напротив, я представлял, как появится существо мне родственное, понятное. Во
всяком случае, уже тогда я был уверен, что есть в тумане что-то близкое мне.
Гораздо ближе, чем дед, бабка, и моя с ними жизнь во время каникул.
В июне я старался не спать. Если это удавалось, я наблюдал,
как к сумеркам туман тучками скапливался вокруг сарая и дома, на короткое время
погружался в июньскую полу-ночь, а затем возникал вновь, преображенный, в виде
утренней росы и дымки.
Однажды я продержался без сна три ночи кряду. На третий день
заснул в картошке, на прополке. Бабка обнаружила меня в ботве и подумала было,
что я в обмороке — хилый городской ребенок, отравленный кислородом. Странно, но
она меня не наказала. Хотя по всему — должна была. Я и сейчас ей за это
благодарен.
Дед с бабкой умерли, а я отучился, остался потом работать на
кафедре, женился. Но деревенский дом на отшибе продавать не стали. Через
какое-то время в нем захотели жить родители. Была у них иллюзия счастливой
старости на природе.
Но уже в конце первого, пробного лета неустроенный быт
перестал их радовать, и они предпочли проводить сезон в городе. Воздух хуже,
зато не надо колоть дрова и таскать воду.
Жена моя Ирина деревенской жизни тоже не полюбила. Мы с ней
вообще разные. Не поймите превратно, о жене мне дурного сказать нечего. Ну
разве что есть у Ирины привычка громко чесать лодыжки, когда она думает, и
сутулиться как-то совсем по-стариковски. Странно даже. Я ее несколько раз
просил обратить внимание на осанку, она же только раздражалась. И я это дело
оставил: чего взрослого человека жизни учить?
Словом, я вовсе не расстраиваюсь и с радостью живу летом в
деревне один. Я по-прежнему люблю туман. Возможно, даже больше, чем в детстве.
Теперь, когда жизнь моя страдает такой отчетливой определенностью, ощущения
тайны и красоты, с которыми я связывал туман, стали мне еще дороже.
С некоторых пор я стал заигрывать с мыслью, что могу
попытаться с ним, как бы это сказать, слиться. Нащупать общий ритм, нашу
схожесть. Идея эта почему-то не посещала меня в детстве. Хотя когда, как не в
те годы, она могла быть успешно осуществлена. Упустил ли я момент детской
открытости? Естественной готовности к чуду? И почему я размышляю об этом
сейчас, тридцать лет спустя? Не знаю.
17 июня.
Наконец решился и сделал первый шаг.
Под вечер оторвался от письменного стола, ушел в поле,
бродил-бродил, и как-то так вышло, что стал танцевать. Сначала было самому чудно.
Озирался, зажимался. Потом, однако, сознание уступило место движению. Я
зачерпывал туман руками, нырял в него глубже и глубже, двигаясь все свободнее.
А потом и вовсе забылся.
Проснулся утром в поле. Поздно, уже жарко, рубашка отсырела,
измялась. Вернулся в дом, забрался в койку, чувствуя глубокое, ласковое
изнеможение. Лоб и щеки горят, руки и ноги подрагивают мелко-мелко, но,
напротив, холодные. Проснулся лишь к вечеру. Хотел позаниматься, да как открыл
философский словарь, так и захлопнул. Завтра.
23 июня.
Вообще-то я здесь не просто так сижу — законный
преподавательский отпуск просиживаю. Чтобы не засохли мозги, вновь взялся за
докторскую и намерен ее к осени дописать. Я положил себе за норму работать не
менее четырех часов в день, желательно до полудня, и — худо-бедно —
придерживался этого графика до послед-него. Ирина никогда не понимала меня в
этом смысле: любовь к философии казалась ей чем-то абстрактным и от жизни
далеким. Я же всякий раз убеждался, что классические немецкие философы — область
моего изучения — имеют гораздо больше отношения к нашей жизни, чем, скажем,
дурацкий театр, который почему-то так любит Ира. Театр — мертвое искусство. А
философия — вещь живая. Даже неясно, как с этим можно спорить. Ну да бог с ним.
Однако в последние дни туман представляется мне делом более
насущным. Неотложным даже. Похоже, я приблизился к тому, что интуитивно
чувствовал ребенком. Сейчас солнце стоит еще высоко, день жгуч, безмолвен и
угрожающ, но через пару часов тени начнут темнеть и удлиняться, все вокруг
смягчится: словно бы потеряет в гордости, но приобретет в мягком принятии. Я
встану из-за стола, сяду на крыльцо и стану ждать. Как я угадываю момент? Не по
времени, не по первой вечерней прохладе и не по пению цикад. Тело само
угадывает. Я вдруг встаю, закрываю дверь и иду.
5 июля.
С тех пор как мы с Юрой говорили, прошло десять дней. В доме
нет электричества, поэтому с идеей о мобильной связи пришлось расстаться. Но
два раза в неделю он звонит мне с почты. Конечно, и на почте телефон мог сломаться.
В этой глуши все что угодно может случиться, во всяком случае, я ничему не
удивлюсь. Там и дачников-то по пальцам — добираться слишком долго. Я это
понимаю, а вот Юра нет: он не отдает себе отчета, что только человек, имеющий
светлые детские воспоминания, может найти романтику в глуши, истерзанной
оврагами. По правде сказать, я не печалюсь, что мы проводим лето порознь. За
осень и зиму мы успеваем так насидеться в квартире, что пожить отдельно не
повредит. Но пару раз в сезон я все-таки заставляю себя туда добраться, сделать
ему приятное.
Сегодня четверг. Если завтра не позвонит, в субботу придется
ехать. Лучше бы позвонил.
6 июля.
Не позвонил. Весь вечер специально торчала у телефона. Не
пошла в театр, вообще никуда не пошла. Вот ищу теперь расписание пригородных
электричек и злюсь. Ну как так можно? Ну неужели нельзя было найти способ дать
знать о себе? Не люблю деревню, вот не люблю. И электрички, и вонючие автобусы
— не люблю. А вот он любит. Когда мы только поженились, мне казалось, что мы —
словно одно тело — всегда движемся в унисон. Но в какой-то момент обнаружила,
что мы — два отдельных человека. Как, когда и что делать с этим?
7 июля.
Добралась до деревни, вчера был дождь, кругом лужищи,
слякотища, туфли загублены, голова после вонючего автобуса кружится, спина
ноет, но кое-как добрела.
Дом не заперт — хотя дверь была закрыта, — но пуст. На крики
не отозвался. Постель разобрана, но почему-то кажется, что в ней давно не
спали. На почте сказали, что телефон исправен. Однако Юра там не показывался.
Надо бы поискать его дневник — он из тех людей, что имеют привычку фиксировать
каждый шаг и вздох. Юра такой, себе на уме. Вот он. Последняя запись совпадает
с датой звонка. Уйти в деревню и запить? На него не похоже. На письменном столе
— обычный художественный беспорядок. Что-то не понимаю…
Обошла двор, заглянула в сарай. Пусто и ничего
подозрительного.
Пройдусь, может — гуляет, бродит? Надела на босу ногу галоши,
побрела полем.
Смеркается, мне не по себе. Надо возвращаться в деревню, идти
в милицию, что ли. Или лучше в райцентр. Но сил нет. Завтра. Надо отдышаться,
успокоиться.
Поле кончилось, пошли буераки. Ноги вымокли окончательно. В
галошах аж хлюпает. Все, назад. Вот найдется Юрка, все ему скажу. Все, все,
все. Вообще, пора нам жизнь как-то заново начать. Как-то договориться о чем-то.
Как-то встряхнуться, что ли, обоим. Может быть, даже снести халупу эту
деревенскую, поставить сруб нормальный, коли уж на то пошло. Или продать все
или еще что-то.
На склоне среди травы что-то белеет. Да, что-то там белеет.
Ладно, пять верст бешеной собаке не крюк.
Подхожу: футболка, на ней линялое «Юрмала, 1994». Майка,
которую давно пора было отправить на тряпки. (Купили ее в Юрмале во время
первого отдыха). Ткань волглая. Когда беру ее в руки, из складок вылетает шмель
и ошарашенно бьется мне в лоб. От неожиданности роняю футболку в траву. Она
выглядит бездыханной.
Я бегу. Мое дыхание, хриплое и прерывистое, бежит рядом со
мной. Трава обнимает ноги, хлещет и ласкает. Плотный туман ровно стелется над
полями, доходит до колен. Словно я совершаю забег в молоке. Хочется стряхнуть
его, как липкий талый снег.
Добраться до деревни. Добраться, там соображу.
Я бегу. Над оврагами, в вате, блуждают редкие огоньки.
Деревня на том краю поля с тихим вздохом погружается в недолгую летнюю ночь.