Все сцеплено — сплелось, смешалось
—
Не различу, не разомкну
Свою последнюю усталость
И первую свою весну.
Беспечное очарованье
Смешной мальчишеской мечты
И леденящее дыханье
Тобой осознанной тщеты.
Я рано
услышал, что Бог меня любит. И должен сознаться: у тех, кто так думал, были для
этого основания. Все начиналось и шумно, и жарко, с какой-то даже южной
чрезмерностью.
Впрочем,
та первая волна схлынула достаточно быстро, за нею пришел сезон отлива. Теперь
уже чаще мне доставалось. Похваливали, напротив, скупо, однажды одобрили
лаконизм.
Один
проницательный человек, чьим мнением я дорожил в особенности, даже назвал меня
«минималистом» — помнится, это определение по-настоящему мне польстило.
Я в
самом деле долгие годы выращивал в себе это свойство. Первоначально мое перо
было размашисто и неуемно. Я долгие годы его обуздывал.
«Хотел
бы в единое слово…» Да где ж его взять? Единое слово увертливо, его не
ухватишь. За письменным столом возникала всегда докучавшая мне боязнь — не
утопить бы в словесном потоке главное чувство и главную мысль.
Порою
я даже себе позволял мысленно упрекнуть исполинов, оставивших нам библиотеки. Я
знал — чтоб написать свои книги, они себя доблестно обрекли на аскетическую
жизнь, и все-таки порою ворчал: у автора должно быть к тому же и аскетическое
перо.
Впоследствии
мне пришлось убедиться: чтобы писать с достойной сдержанностью, необходимо
сдержанно жить.
Надо
сознаться, что путь к этой истине занял у меня долгие годы.
Как
всякий южанин, я был наделен чрезмерной пылкостью и при этом весьма тяготился
взрывчатым нравом. Покойный отец и мягко, и точно мне подсказал, где
расположено мое уязвимое местечко. Он делал это с немалым терпением, долбил,
как дятел, все в ту же точку.
Однажды
я ненароком подслушал, как моя мать его укоряла.
Она
сердилась:
— Что
ты с ним сделал? Был шумный, жаркий, живой человечек. Ты превращаешь его в
ледышку. Зачем перекраивать натуру, доставшуюся ему от рожденья? Как в старину
говорили — от Бога. Он на глазах моих — можешь порадоваться — становится не
тем, кто он есть. Порой я его уже не узнаю. Ты что же, действительно хочешь,
чтоб он жил не своей, а чужою жизнью?
Отец
помедлил, потом сказал:
— Я
думаю прежде всего не о том, как ему жить, а как уцелеть. Это важнее и
актуальней.
* * *
Все
чаще я себя вспоминаю совсем еще молодым человеком, однажды ринувшимся в Москву
в надежде найти в ней свой уголок, прибиться, прижиться, укорениться.
Мне
предстояло воплотить еще одну версию очень старого, неувядающего сюжета —
«молодой человек из Ангулема».
Однако
изящная словесность никак не могла предусмотреть казарменных московских реалий
в самом конце сороковых неласкового жизнеопасного века. Тот обаятельный удалец
из Лангедока или Прованса не должен был собственными боками знакомиться с
институтом прописки, скрываться от милицейских досмотров, не раз и не два
ночевать в подъездах. Он не блуждал по столичным улицам, поглядывая на
освещенные окна — за ними мелькали тени счастливцев, однажды родившихся в
мегаполисе. Чего бы не отдал я, не задумываясь, из скудных даров своей
биографии, чтоб поменяться с ними местами! Но что я мог предложить взамен?
Меж
тем сегодня я понимаю, что не был так обделен судьбой, как мне это казалось в
ту осень. Я был достаточно жизнестоек и слепо верил в свои возможности. Я,
наконец, был бодр и молод. Не много. Но и не так уж мало. Теперь-то я знаю, что
те понятия, которые кажутся нам почерпнутыми из мифов, легенд и старых книг,
материальны и осязаемы, больше того у них существуют свои энергия, вес и плоть.
Нет
спора, реальность была суровой. Случайно найденное жилье — убогая запроходная
комната — мне тоже было не по карману. Но зыбкость моего бытования определялась
не только бедностью.
Тот
угол, который я подыскал, был столь же ненадежным пристанищем — дунь на него —
и он исчезнет, — как неприметная паутинка. Хватило б и легкого взмаха швабры,
чтоб и следа от нее не осталось.
Однако
никто из моих соседей так и не намекнул участковому о появлении нелегала. Я
несколько лет просуществовал на птичьих правах, пока обстоятельства мне не
позволили выйти на свет.
Я
неспроста так упрямо, так часто все возвращаюсь к тем временам. Этот кусок моей
нищей юности, верно, и стал моей главной темой. Видимо, каждому литератору так
и написано на роду выстрадать право на дело жизни. Может быть, европейский
климат мягче и от людей пера не требует низменной готовности к тяготам, искусам
и передрягам. Но у Евразии, очевидно, свой воздух, свой лед, своя ноосфера.
Своя драматическая судьба. Наша отечественная история свидетельствует, что
право на слово небезопасно, да и кроваво.
Разворошив
кладовые памяти, наверно найдешь двух-трех счастливцев, но имена их не
заглушают горькую музыку мартирологов.
Все
мои думы и все мои страсти были насыщены и переполнены мечтой о Москве, тоской
по Москве, горячечным ожиданием встречи. Самые ясные, звонкие годы были
отравлены изнурительной, не отпускавшей меня лихорадкой. Молодость в южном
портовом городе, пестром, певучем, разноголосом, казалась бесцельной и
неподвижной, стремительный листопад тех дней томил мою душу, одна только мысль
настойчиво жгла воспаленную голову — какая преступная расточительность, как
безоглядно я трачу время, единственное мое сокровище!
Вот
так, в этом странном анабиозе, бесследно растают мои возможности решительно
изменить свою жизнь. В услужливой памяти шелестели когда-то прочитанные
страницы о трогательном уюте провинции, об улицах детства, об отчем доме. Я
лишь угрюмо скрипел зубами — дернул же дьявол меня родиться за тысячи верст от
огней Москвы!
Потом,
повзрослев, я часто посмеивался и над дорожной своей лихорадкой, и над своей
мальчишеской верой, что воздух столицы и есть та аура, которая наполнит перо
энергией и заразительной силой — стоит решиться, стоит дерзнуть, сесть в поезд,
который на третьи сутки доставит тебя на Курский вокзал, чуть ступишь на
освещенную площадь, шепнешь себе: ну вот я в Москве — и жизнь по взмаху
волшебной палочки покатится по звездной дорожке.
Какая-то
мантра, самогипноз! И все же сегодня, когда вот-вот ударит мой двенадцатый час,
я с удивлением обнаруживаю, что та петушиная отвага не так уж была смешна и
пуста. Впоследствии я не раз убеждался, что осмотрительные люди, даже выигрывая
жизнь, с треском проигрывают судьбу.
При
этом я вовсе не ощущал в себе ни авантюрности, ни мушкетерства и не был
избыточно наделен спасительной молодой безоглядностью. Я сознавал, что в родном
моем городе нет у меня ни единого шанса, но видел, что будущее в Москве зыбко,
качательно, неразличимо. Москва ни слезам, ни словам не верит, в ее пределы со
всех сторон спешат кочевники, бедолаги, мечтатели и ловцы удачи — возможно, что
двум или трем из тысячи она улыбнется и снизойдет. У остальных невеселый выбор
— либо признать свое поражение, ни с чем вернуться в постылый дом, либо кружить
по родной стране, не ведая, где найдешь свой угол.
Все
это так, но нет вариантов. Я ощущал опасную двойственность моей ситуации — вот
и привязан к городу детства, а как в нем жить? Тесно и душно, и нет надежды.
Тот озорной костерок в душе, который потрескивает в ней сызмальства, здесь не
окрепнет, не разгорится. Год-два и скукожится, изойдет. И все скопившиеся во
мне и рвущиеся наружу слова, как реки в море, впадают в одно. Оно вместило мою
тревогу, мою бессонницу, мою страсть. Шесть букв, замкнувших в себе весь мир.
Нельзя
терять ни дня, ни минуты. И то и дело я вспоминал однажды пронзившую меня
притчу.
По
молчаливому коридору вдоль келий бредет монах с колотушкой. Стучит ею в двери и
повторяет: «Прошло еще полчаса вашей жизни». Мне даже казалось: я внятно слышу
и этот стук, и эти слова.
Почти
такой же силы воздействие произвела на меня и лента о Томасе Альве Эдисоне. В
особенности главная сцена.
Белоголовый
поникший старик устало принимает восторги и поздравления пестрого сборища —
юношей в смокингах, стройных дам. Все они собрались, чтоб отпраздновать великую
сакральную дату — торжественный юбилей электричества.
— Что
в этой жизни дороже всего? — спрашивает молодой человек.
Старец
невесело улыбается, меланхолично бросает:
—
Время.
Это
короткое грозное слово, вместившее концы и начала, помнится, меня оглушило.
Перевернуло. Прошило насквозь.
Впоследствии
с таким же волнением читал я о жизни профессора Любищева, преподававшего в
Ульяновске — бывшем Симбирске: он героически пытался остановить минуты,
использовать каждую до конца, вычерпать, осушить до донышка все заключенные в
ней возможности. Это была при всей обреченно-сти эпическая борьба с чудовищем.
Каким-то
непостижимым образом наши ни в чем не совпадающие, такие несходные биографии
внезапно скрестились и переплелись. Одна моя крамольная пьеса его взволновала,
он с личной болью воспринял правительственную кувалду, обрушившуюся на голову
автора. И этот рачительный страж мгновений, стремившийся, чтоб ни одно из них
не кануло, не пропало попусту, не исчерпав себя до предела, не пожалел ни
часов, ни дней, потраченных на гневные письма в защиту опального драматурга.
Мне
все же привелось их прочесть. Вот только некому было выразить переполнявшие
меня чувства. Его уже не было на земле.
И так
же не успел я послать слова благодарности и Сахарову. Однажды — по странному
побуждению — он принял решение подчеркнуть свой переход к конфронтации с
властью письмом в защиту гонимой пьесы. Я вновь драматически не успел. Поистине
было нечто фатальное и в этих запоздалых открытиях, касавшихся собственной
биографии, и в этой бесстрастно обрубленной временем, невысказанной
признательности призракам. То ли мне было так предначертано, то ли не дано было
небом счастливой участи быть услышанным.
Но все
эти бури — рождение пьесы, ее недолгая жизнь на сцене, державный запрет и
державный гнев, кончина великого режиссера, который по вине драматурга утратил
созданный им театр, моя чахотка и смерть отца — все это было еще впереди, все
эти вихри, громы и молнии соткались, срослись, сотрясли и высветили мои
пятидесятые годы безумного двадцатого века. А в первые мои дни в Москве кому
какое могло быть дело до молодого провинциала, мечтавшего разглядеть хоть
грошовый незанятый клочок территории.
Возможно,
что лишь в моей неприметности только и мог созреть росток свалившейся на меня
удачи. Я был драматически одинок, никто не знал меня в этом городе, никто в нем
не был знаком и мне. В сумрачной каменной цитадели не было у меня никого, ни
покровителей, ни ненавистников. Долгими темными вечерами я брел по бесконечным
кварталам, смотрел на равнодушные окна, ронявшие свой золотистый свет на
тротуары и мостовые.
Впрочем,
была в этой грозной пустыне славная дама Софья Платоновна. Служила она в
Комитете искусств, считалась влиятельной особой. Знакомство было почти
случайным, во время ее командировки в наш южный город я был ей представлен —
вот, обратите ваше внимание, еще один местный экспонат. Кстати, не чуждый
драматургии. Пробует себя в этом жанре.
Московская
гостья меня оглядела цепким, всеподмечающим взором. Бросила горсть ободряющих
слов. Вот, собственно, все, что произошло. Но примечательной подробностью нашей
непродолжительной встречи была ее визитная карточка, которую она мне вручила.
В ту
пору подобные сувениры были, естественно, раритетны, читал я о них в почтенных
книгах о жизни давно уже отшумевшей, — немудрено, что я был польщен этим знаком
отличия. Да и сама она мне приглянулась. Понравилась во всех отношениях.
Заметно, что цену себе она знает, но вместе с тем готова вас выслушать,
демократически обойтись, ободрить, проявить интерес. Она безусловно держала
дистанцию и вместе с тем ничем не поранила щенячьего южного самолюбия совсем
еще юного собеседника — норовом я наделен был сверх меры. Она и по-женски меня
задела. Не скрою, в тот грешный сезон моей жизни все женщины меня волновали, и
в каждой я мог найти свою прелесть, но тут был, бесспорно, особый случай. Она
была более чем привлекательна, изящно умна, но, должен сознаться, при всем
обаянии Софьи Платоновны сильнее и опасней всего воздействовала ее столичность,
другого слова не подберу. Для молодого провинциала московского нимба хватило с
избытком, а то обстоятельство, что она уже приближалась к сорокалетию, лишь
добавляло ей привлекательности. Зрелые дамы кружили мне голову, не прилагая
больших усилий.
Мне
все-таки хватило мозгов, чтоб не придать большого значения ее деликатной
доброжелательности. Я понимал, что она исходит из такта, вкуса и воспитания. Я
дал себе слово, что, оказавшись в столице, ничем ее не потревожу и не напомню о
нашем знакомстве. Тем более во время беседы она упомянула о муже. При этом
добавила не без изящества: «Это такой разумный союз двух убежденных
холостяков». О нем она рассказала скупо, я понял, что Александр Михайлович
весьма немолодой человек, старый член партии, больше того, стоял у самых ее
истоков.
Однако
октябрьские дожди, московские джунгли, мое одиночество — все вместе смирило мою
гордыню. И, выйдя под вечер в коридор, где в очереди теснились соседи,
поглядывая на телефон, я скромно занял свое местечко.
Когда
аппарат освободился, я поднял трубку, набрал ее номер, и вот, наконец, спустя
полгода, услышал голос Софьи Платоновны:
—
Слушаю вас.
Я
поздоровался, назвал себя, напомнил о том, что меня ей представили, когда она
была в нашем городе. Спросил, могу ли ее навестить.
Софья
Платоновна помедлила, потом негромко произнесла:
— Ну
что ж, приветствую вас в Москве. Если свободны, то приезжайте.
Жила
она на Страстном бульваре, в занявшем половину квартала громадном
многоквартирном доме.
Явился
я минута в минуту со скромным букетиком белых астр.
Дверь
после звонка открылась не сразу, медленно, словно с опаской, нехотя. Софья
Платоновна не поздоровалась, лицо ее было строго и сумрачно. Мне показалось,
она колеблется, не знает — впустить меня или нет. Несколько коротких мгновений
мы так и стояли, почти неподвижно. Она негромко проговорила:
—
Александр Михайлович арестован.
Я
окончательно растерялся, потом нерешительно спросил:
—
Можно войти?
Софья
Платоновна снова внимательно, точно колеблясь, меня оглядела и наконец сказала:
—
Прошу.
Я
молча проследовал в первую комнату, дверь во вторую была приоткрыта, я понял,
что там размещается спальня.
Рядом
с окном стояла кушетка, в нее упирался овальный стол. В окне был виден вечерний
Страстной, за ним тянулась необозримая и бесконечная улица Горького — так
называлась тогда Тверская.
Присев
на стул с кокетливой спинкой, чем-то напомнившей мне гитару, я неуклюже нарушил
паузу. Задал не слишком умный вопрос:
— Вам
не объяснили, в чем дело?
Она
усмехнулась. Пожала плечами.
—
Александр Михайлович, как вы знаете, из племени старых большевиков. Люди эти,
как правило, очень редко кончают жизнь в своих постелях.
Добавила:
— В
тридцать седьмом пронесло. Непостижимая удача. Целых двенадцать лет отсрочки.
И
резко переменила тему.
—
Давайте поговорим о вас. Итак, вы решились на важный шаг. Приехали штурмовать
столицу?
Возможно,
впервые мне удалось увидеть себя сторонним взглядом. И, может быть, впервые я
понял, что зрелище это не из приятных. Я выгляжу молодым идиотом. И в малой
степени не похож на удальца из галльских романов. Так же, как эта столь вожделенная
многоэтажная пустыня ничем не схожа с волшебным городом, который нетерпеливо
ждет свидания с юным авантюристом.
Софья
Платоновна вздохнула.
— Итак
вы решились на переезд.
Я
виновато кивнул.
—
Решился. В моем живописном портовом городе я исчерпал свои возможности. Мог
разве только переводить произведения местных авторов.
Она
сказала:
—
Почетное дело, но вы, разумеется, не годитесь для просветительских трудов.
Насколько я успела заметить — юноша пылкий и амбициозный. С чем вы пожаловали в
Москву? Кроме сопутствующих надежд?
Я
покраснел.
— С
произведением. Я написал этим летом пьесу.
Она
усмехнулась.
— Ну
разумеется. Это едва ли не закодировано. Самый соблазнительный жанр. Зал
переполнен, партер и ложи — в нетерпеливом ожидании.
И
покачала головой.
— Нашли
же вы самое точное время возникнуть в Москве. Вас только и ждут. Явились в
самый разгар газавата, священной отечественной войны с безродными
космополитами. Что называется, обнаружились в точное время в точном месте. С
анкетой, мягко сказать, вызывающей. Действительно — снайперское попадание.
Как не
признать ее правоты? Война народная нарастала. Она крепчала день ото дня. И в
эти-то жизнеопасные дни в старейшем отечественном театре ждет своей участи моя
пьеса. Все это выглядело диверсией в стенах национальной святыни. Вызовом более
откровенным, чем даже библейская родословная, смахивающая на автомишень.
Но
мало того что свалял дурака — ввязался в безнадежное дело. Еще и пришел
рассказать об этом в опасно накренившийся дом. Софья Платоновна безусловно заметила,
что я сильно сконфужен. Однако и следующий вопрос окрасила иронической ноткой.
—
Кому-нибудь показали свой опус? Или благоразумно припрятали?..
Сгорая
от стыда, я сказал:
— Да.
Я отнес его в Малый театр.
Она
вздохнула.
— Само
собой. Начали с национальной святыни. Последовательно. Зачем мелочиться?
Потом,
оглядев меня, осведомилась:
— И
что вам сказали?
— Чтоб
позвонил в литературную часть через месяц.
Я
умолчал о том, что почувствовал, увидя, как пьесу зарегистрировали в громадном
и пухлом фолианте мышиного цвета, что я разглядел сразивший меня порядковый
номер — четырехзначное число. В тот миг я понял всю смехотворность своей
бессмысленной авантюры. И кто же я сам? Какова моя роль? Трагикомический
персонаж, мальчишка из племени графоманов.
Но
отступать уже было поздно. И, попрощавшись с суровой дамой, которой вручил свое
бедное действо, я вышел из шестого подъезда Дома Островского — передо мной во
всей своей царственной неприступности лежала одна из твердынь империи — осенняя
Театральная площадь. Литые колонны Большого театра, казалось, готовы были
обрушиться на дерзкую голову провинциала. Мимо меня текла озабоченная, не
видящая меня толпа.
Я
помню овладевшее мною неясное, клочковатое чувство. Оно было пестрым,
разнообразным, смешавшим краски и полутона. Мне вдруг показалось, что в ту
минуту, закрыв за собою массивную дверь, я отделил от себя сегодняшнего мою
быстроногую прошлую жизнь, свое честолюбивое отрочество с ночной
железнодорожной тоской, прорезанной тревожными зовами готовых к странствиям поездов.
Что завершилась, едва начавшись, жаркая молодость, я не успел ни надышаться
всем ее хмелем, ни ощутить ее полной мерой. Будто пригубил из чаши зелье,
которое помутило разум, и сразу же его расплескал. Перешагнул пограничный
барьер, запретную роковую черту — за ними осталась прошлая жизнь, гортанный,
продутый ветрами город, пахнущий зноем, мазутом, солью, камнем летящий с
гористых улиц, чтоб захлебнуться каспийской волной.
В ту
пору я еще не повторял остерегающих слов поэта: «Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции, у моря». И сами эти алмазные строки тогда еще
даже не начали жить. Впрочем, не знаю, мог ли в ту пору я воспринять и постичь
их мудрость.
Можно
сказать, что мне повезло. Хотя я и родился в Империи, на свет я появился в провинции.
Мало того, от меня не потребовалось и дополнительных усилий, чтобы оказаться у
моря. Оно мне досталось вместе с провинцией.
И как
я распорядился дарами, так щедро отпущенными судьбой? Бросил провинцию, море,
юг, радостно ринулся в самое пекло, в цезарианскую цитадель.
И с
неожиданной жгучей болью понял, как остро мне не хватает этого разноязыкого
улья, который казался таким привычным, вычерпанным до самого донышка. Еще
недели не миновало со дня отъезда, а я тоскую по этим грязным жужжащим улочкам,
постылым, исхоженным вдоль-поперек. Тоскую по дворам и растворам, по летнему
жару, по этой жизни, открытой, выставленной на обозрение, совсем, как стулья и
табуреты, загромоздившие тротуары. Здесь никого они не смущают, южная жизнь
идет не в комнатах, она клокочет под дымным небом, не прячась от посторонних
глаз.
Зачем
меня понесло в столицу? Кому я здесь нужен? А мне что нужно? Привлечь к себе
внимание ближних? Его-то и следует избегать.
Софья
Платоновна словно услышала мой диалог с самим собою. И, погасив улыбку,
сказала:
—
Должно быть, вы взвесили этот шаг. Стало быть, не о чем и толковать. Надейтесь
на лучшее. Бог вас любит.
Эти
слова, а в первую очередь ее ободряющая улыбка, вернули мне присутствие духа.
Нельзя раскисать, нельзя оглядываться. Ответственное решение принято, надо
претворять его в дело.
Я
возвращался в свое жилье, обдумывая ее напутствие. Она права: в моем положении
рефлексия — опасная роскошь. Я мог позволить ее себе под расслабляющим южным
солнышком, в столице необходимо действовать.
Однако
сейчас как раз предстояло невозмутимо и терпеливо ждать решения своей участи. И
я убедился, что ожидание — это особая наука, которая легко не дается. Умение
ждать приходит с годами — в ту пору всякая мельтешня была для меня гораздо
естественней, чем эта наступившая пауза. Бездействие меня угнетало, блуждание
по вечерним улицам вгоняло в устойчивую хандру. Стремительно наступало
предзимье, колючим скребком обжигало кожу. Чужая укорененная жизнь еще обиднее
оттеняла мою неуместность и бесприютность. Мною все чаще овладевало
несвойственное мне ощущение, что за углом стережет беда.
Это
тревожное темное облачко было естественной частью пейзажа. Воздух и в самом
деле сгущался. Роились необъяснимые слухи, взаимоисключавшие версии
происходивших вокруг событий. Периодически исчезали достаточно известные люди,
иные неожиданно гибли в каких-то таинственных катастрофах. Все чрезвычайные
происшествия мало-помалу одно за другим утрачивали сенсационность, с легкостью
вписывались в повседневность, можно сказать — входили в быт.
И все
же вопреки обстоятельствам, реальности, недобрым известиям меня не оставляла
потешная, ничем не оправданная уверенность, что все напасти меня минуют.
Сегодня я лишь развожу руками — откуда взялась моя убежденность, что мне
сопутствует благосклонность неведомых звезд и мистических сил? Ребяческая моя
убежденность была, однако, гораздо крепче всех драматических обстоятельств, бед
и превратностей этих дней. Все очевидности и резоны были бессильны поколебать
ее. Я жарко верил в свою удачу. Я ни минуты не сомневался, что приручу ее,
примагничу, пусть это даже противоречит времени, веку, витку истории.
Это во
многом иррациональное, сомнамбулическое состояние емко и звучно названо
юностью. Надо сказать, что я вовсе не тяготился своими годами и не стремился
казаться старше. Я подсознательно ощущал, что эти нисколько не защищенные,
печально уязвимые года, и составляют мое безусловное, мое единственное
богатство.
И
пьесе я дал название «Юность». Это весеннее дерзкое слово в ту пору было моим
талисманом, да и звучало почти как пароль. Недаром же молодой человек долгое
время был в моих опусах самым излюбленным персонажем. Похоже, что мною владела
иллюзия: пока он со мною, я не состарюсь.
И все
же при всей моей самонадеянности меня не отпускали сомнения и я не мог обрести
спокойствия. Я вел диалоги с самим собою, все спрашивал, спрашивал сам себя:
какая все же цена моей пьесе?
Намаявшись,
я в конце концов решил потревожить Софью Платоновну и попросил прочесть мое
действо.
Она
сказала:
— Было
б разумней дать мне снесенное вами яичко, прежде чем вы его предложили нашей
императорской сцене. Пусть даже — имперской. Звучит помягче, но суть все равно
остается той же. Теперь же все мои впечатления вряд ли имеют практический
смысл.
Я
объяснил, что не сразу решился побеспокоить ее своей просьбой.
Потом
добавил:
—
Скорее всего, Малый театр вернет мне пьесу и ваши советы не запоздают.
И
честно признался, как был ушиблен четырехзначным реестровым номером, под коим
была внесена моя пьеса в похожий на саркофаг фолиант.
Она
улыбнулась:
— Вы
востроглазы. Зато и наказаны грустным открытием — не вы один сочиняете пьесы.
Есть, кроме вас, отважные люди.
Я
буркнул:
— Я
это подозревал.
Софья
Платоновна кивнула:
—
Теперь подозрения подтвердились. Что ж, как сказал один рогоносец: уж лучше
правда, чем неизвестность. Мудрей всего готовиться к худшему. Тогда удары не
так болезненны. Жизнь с вас не замедлит состричь бо?льшую часть петушиных
перьев.
Я лишь
вздохнул:
— Не
сомневаюсь.
Она
покачала головой:
— Кой
черт вас понес на эти галеры?! В конце концов, есть Театр Ермоловой. По рангу
он не столь авантажен, зато им руководит Лобанов. Короче, сваляли вы дурака.
Простите, если звучит это резко.
Я
мужественно ее заверил:
— Не
сдуюсь. Предпочитаю правду.
Софья
Платоновна вздохнула:
—
Правда воспета, а ложь востребована. Не спорьте. Со временем убедитесь.
Прекрасно знаю, что вы испытываете только досаду и раздражение. Пройдет. В ваши
годы все огорчения хоть неизбежны, но преходящи. А главное — надейтесь на
лучшее. Это проверенный рецепт.
С
каждой минутой Софья Платоновна нравилась мне все больше и больше, а годы,
лежавшие между нами, мешали мне все меньше и меньше. Я не был ни огорчен, ни
растерян, только кружилась моя голова и сердце безотчетно звенело.
Шагая
по притихшим кварталам, я думал о том, что северный воздух не только остуживает
и подмораживает, но и неведомым манером держит в струне. В боевой готовности.
Южанки пылки и горячи, но быстро старятся, сходят с круга. Встретишь спустя
десяток лет рыхлую тетку и не узнаешь прежнюю смуглую пороховницу, готовую
зажечься и вспыхнуть от первого властного прикосновения.
А этой
столь прельстительной даме ни годы, ни острый ум не помеха. И даже легкая,
словно кружево, едва угадываемая надменность, даже она отмечена грацией — не
отдаляет, не подмораживает, скорей прибавляет очарованья.
Договорились,
что я позвоню ей этак недельки через две. Мне отчего-то пришло на ум, что будет
изящней ее потревожить немного позднее, я опасался, что покажусь чрезмерно
навязчивым. Впоследствии я твердо усвоил, что надо попросту соблюдать все
обусловленные сроки. Больше ничего и не требуется.
Она,
однако, ни словом, ни взглядом не выразила неодобрения. Достала из папки мою
машинопись, неторопливо заговорила:
—
Пьеса пристойней, чем я ожидала. Я не скажу, что она хороша, но радует, что она
написана с благими, а не с дурными намереньями. Не удивляйтесь, бывает и так.
Дурные намерения означают, что автор озабочен одним: чтобы его произведение
увидело свет и ему принесло какую-то выгоду или пользу. Нет, слава Богу, вы —
не прохвост. Оказывается, и в самом деле хотите кое-чем поделиться. Не мыслями,
но хоть настроением. Мысли, возможно, еще созреют, с чувствами все обстоит
иначе. Либо они у автора есть, либо их нет. По вине ли родителей, либо он сам
пришел к убеждению, что жить без них и легче, и проще. Мне доводилось встречать
людей с такой сознательной установкой… Некоторые из них преуспели. Но,
разумеется, — не в искусстве. Жизнь иной раз так можно выиграть, судьбу так
можно лишь проиграть. Тем более — творческую судьбу.
Герои
вашего действа молоды. Разумно. Вы сами таких же лет, стало быть, они вам
знакомы. Я уже смутно себе представляю, как нынешние молодые люди волнуются,
томятся, тоскуют. Забыла. Мне кажется, сон их крепок, переживания — скоротечны.
Возможно, многое улетучилось. Сердце беспамятней головы.
Должен
сказать, что голова была у Софьи Платоновны ясная. Четко и внятно она
перечислила просчеты, изъяны и все неряшества моей торопливо написанной пьесы.
Я сокрушенно вздыхал, конфузился, только дивился: как же я сам не замечал
несообразностей?
Мое
смущение Софью Платоновну даже растрогало.
— Не
огорчайтесь. Эти неряшества неизбежны. Со временем вы станете зорче,
требовательней, перо станет строже. Гораздо важнее, что вы не слепы, не глухи,
что вы не деревяшка.
И
повторила:
— Есть
настроение. Что обнадеживает. Посмотрим. Цензурной ярости я не предвижу. Вы не
дали для нее оснований. На этом этапе вашей работы и биографии интуитивно вы
движетесь верно.
И
вновь вздохнула:
—
Все-таки жаль, что вы отправились в Малый театр. Это режимное заведение. Блюдет
свое особое место в иерархии наших храмов искусства. Вам стоило проявить больше
скромности и меньше претензий — дать свою пьесу не столь сановному ареопагу. Но
дело сделано. Ждите ответа.
Чем
убедительней мне казались ее суждения, тем все меньше тянуло узнать, что она
думает об участи моей бедной пьесы. Иной раз мне вообще хотелось вы-бросить ее
на помойку и постараться о ней забыть. Мало ли подобных пустышек выводят
нетерпеливые перья. Москва переполнена графоманами вроде меня — и все они
молоды, честолюбивы, амбициозны. Мне еще, можно сказать, повезло. Не всем
встречается на пути такая прелестная добрая фея, которая вовремя вразумит. Мне
боязно было себе признаться, что с каждым часом она все больше туманит мое
воображение и кружит мою шалую голову.
Я
возвращался от Софьи Платоновны по затихавшим вечерним улицам, пытаясь хоть
как-то ввести в берега свои беспорядочные раздумья. И справиться с душевной
сумятицей. Но это плохо мне удавалось.
Вокруг
затихала, готовясь ко сну, уставшая столица державы. Все меньше прохожих
встречалось на улице. Впервые — наконец-то прозрев, и понял, и ощутил всей
кожей свою уязвимость и незащищенность. И все тоскливей, болезненней чувствовал
свою неуместность, свою одинокость. Какого черта я вдруг решил, что кто-то ждет
меня в этом городе? Куда меня понесло из теплой, привычной с детства южной
истомы в этот суровый застывший город, в его неприступный державный лед? Вот он
когтит меня все морозней своей равнодушной железной хваткой и с каждым новым
скребком все мрачнее кажется мне эта грозная ночь. Кому я здесь нужен, кому я
сдался вместе с моей никудышной пьесой? Мало ли здесь своих бедолаг, своих
борзописцев и строчкогонов. Моя убежденность в своем призвании, врожденная
уверенность в будущем таяли с катастрофической скоро-стью. Москва оставалась
такой же смутной, загадочной, как завтрашний день и столь же манящей и
недосягаемой, как Малый театр и Софья Платоновна.
Спустя
недельку я позвонил в литературную часть театра. Скорей для проформы, чем для
того, чтобы узнать о судьбе моей «Юности». Впрочем, я выразился неточно. В этом
особо привилегированном, даже правительственном учреждении в отличие от обычных
театров привычная литературная часть внушительно именовалась отделом, да и
трудились в нем не один и даже не два, а три сотрудника. Что также
свидетельствовало о принадлежности к высшим, едва ли не сакрализованным
ступеням иерархической лестницы. Впоследствии я мог убедиться, что все, имевшие
отношение к величественному Дому Островского, не говоря уже об артистах, кто
простодушно, а кто не без вескости, с достоинством нес свою значительность,
подчеркивая свою приобщенность к сановному фасаду империи.
Столь
лестная самооценка дарила актеру-избраннику ощущение собственной ценности и
значительности. С ним легче было существовать в ранжированном миропорядке.
Без
всяких надежд набрал я номер, но тут естественный ход вещей вдруг сотворил
престранный кульбит — внезапно произошло непредвиденное. Знакомый голос сказал
сердито:
— Куда
вы делись? Хоть бы оставили номер своего телефона.
Выяснилось,
что мой уродец прочитан и произвел, сколь ни странно, благоприятное
впечатление. Какое стечение обстоятельств вдруг поспособствовало столь доброму
и столь же звучному повороту? Впрочем, я стал недоумевать значительно позже,
когда, наконец, соткалось во мне хоть подобие трезвости. А в ту сокрушительную
минуту мгновенно вернулась моя уверенность, что это чудо закономерно. Не зря же
еще с дошкольных лет во мне поселился зуд сочинительства, не зря же исписывал я
каракулями стопки бумаги и фолианты, которые приносил отец. И был же какой-то
неясный смысл в той патетической минуте, когда однажды я сделал выбор, как
мотылек на манящее пламя, вдруг полетел на огни Москвы.
Когда,
оглушенный случившимся чудом, едва укрощая свое ликование, я рассказал Софье
Платоновне, что Малый театр берет в работу мое несовершенное действо, она
умерила мою радость обескураживающей реакцией.
Поздравив
меня, с какой-то задумчивой, неясной усмешкой проговорила:
— Тут
есть свои подводные камушки. Скажу вам, я смутно себе представляю, какие
художественные связи могут возникнуть у вас с театром, пусть не императорским,
но имперским. Как впишетесь в этот великодержавный, сугубо официальный стиль, в
академический статус и пафос. И как вообще прозвучит в этой церкви пьеса о
юности, о студентах? Из этих сакрализованных стен давно уже выветрился и изгнан
какой бы то ни было воздух молодости.
— Нет,
право, есть нечто противоестественное в этом союзе, но если по прихоти и
расположению звезд что-то созреет, срастется, сложится, — что ж, разумеется, в
добрый час. Важно и то, что в каком-то смысле вы теперь будете легализованы. Из
неизвестного провинциала сомнительного происхождения станете автором Главной
Сцены. Это вас несколько защитит.
С той
же усмешкой достала графинчик и разлила бесцветное зелье, приправленное
лимонной кислинкой, в два крохотных граненых стаканчика. Негромко сказала:
— За
вашу юность. И ту, что в кавычках, и ту, что без них. Дай Бог вам удачи.
Должен
сознаться, я был, пожалуй, обескуражен ее реакцией. Она безусловно это заметила
и мягко сказала:
—
Все-таки жаль, что пьеса ваша не у Лобанова. Там вы бы поняли, что есть
художество. Официальное искусство почти неизбежно, во всех ипостасях, весьма
относительное искусство. Случай Мольера какой-то вывих, чудо, стечение
обстоятельств. Все же он был гениальный автор, хотя утверждают, что средний
актер. Впрочем, даже ему хватило разнообразных переживаний.
И
вдруг сказала:
—
Давайте радоваться. Как бы то ни было — Бог вас любит. Ну что ж, он вправе себе
позволить неконтролируемые симпатии. Примите его подарок с достоинством.
Я уж
заметил, что Софья Платоновна любила это старое слово, которое с каждым днем
становилось все более редким и несовременным. Оно незаметно и неуклонно
перемещалось в те кладовые, запасники и арсеналы лексики, в которых теснятся
полузабытые, нечасто уже звучащие термины, рядом с которыми в словарях обычно
ставится сопроводительное обозначение — «устарелое». Но я уж заметил, что эта
Прекрасная, к тому же Всеведущая Дама бесспорно питает к нему пристрастие.
Впоследствии
я нашел объяснение своей невероятной удаче. Железная хватка идеологии опустошила,
выжгла и высушила тот крохотный островок в Ледовитом немом океане сверхдержавы,
где робко ютились почти замороженные, полузадушенные музы. Они скорее
обозначали, нежели излучали жизнь, и даже робкое правдоподобие уже вызывало
доверие к автору. На пышном пиру торжествующей бездари, которая в упоенном
чаду, с ревом и рыком, в счастливом раже праздновала свою востребованность,
свою государственную монополию, я обратил на себя внимание. К изголодавшимся
артистам державной сцены вдруг постучался вчерашний студент — ему ли не знать
этой среды и этого племени? Двери академической крепости вдруг распахнулись
перед пришельцем.
—
Запомните навсегда этот час, — проговорила Софья Платоновна. Ее проницательные
глаза вдруг затуманились, — крепко запомните. В самых мельчайших его
подробностях. Лучше, счастливее этих минут уже никогда ничего не будет. Сколько
бы вам еще ни досталось даров и щедрот. Такого не будет.
За
несколько дней до этого вечера она получила первую весточку от бедного
Александра Михайловича. И, сколь ни странно, это была скорее даже добрая весть.
Старый большевик получил не самую суровую кару от победивших единомышленников.
Ему впаяли пять ссыльных лет в какой-нибудь сотне верст от Норильска. Он даже
занял почетный пост экономиста в зверосовхозе, хотя никогда в своей пестрой
жизни не исполнял подобных обязанностей.
Это
была поистине добрая, нежданная улыбка фортуны. Он оказался не в зоне, не в
лагере — больше того, почти вольняшкой. Да и при деле, что было важно, как
пояснила Софья Платоновна, для собственного самосознания.
Я
догадывался, что в ее отношении к старому уже человеку, оказавшемуся ее
спутником жизни, не было ни пылкого чувства, ни просто женского интереса. Она
неслучайно нашла эту бирку, четыре иронических слова «Союз двух старых холос-тяков».
Достойная
рамочка или вывеска — я допускал предположение, что, может быть, у Софьи
Платоновны и существует мне неизвестная собственная женская жизнь, но,
разумеется, не позволял себе затронуть столь деликатную тему. Во-первых,
дистанция между нами при всей ее благосклонной симпатии была достаточно велика,
а во-вторых, я не мог и помыслить, что Софья Платоновна мне бы позволила
когда-либо переступить черту и вторгнуться в запретную зону. И вообще она
обладала редким искусством общения с миром — в особенности счастливым умением
изящно и четко вести диалог. Речь неизменно шла только о госте, почти никогда о
ней самой. Поэтому ее собеседник испытывал в высшей мере комфортное и лестное
для себя ощущение — он чувствовал себя центром вселенной. Такой неожиданный
интерес был манной небесной, нечаянной радостью даже для искушенных людей, тем
более для молодого южанина — он означал для меня переход в некое новое
состояние, мое посвящение в москвичи.
К тому
же животрепещущих тем хватало с избытком. Суровые новости все больше заполняли
газеты. Их обсуждали не слишком охотно — даже давно знакомые люди были приучены
к осторожности — однако со мною Софья Платоновна была достаточно откровенна.
— Все,
что произошло, удивительно. Не лезет ни в какие ворота, — сказала она после
первой стопки. — И все же, хотя вам так сверхъестественно и неправдоподобно
везет, не расслабляйтесь — фортуна завтра же может пересмотреть свой выбор.
—
Стало быть, выпьем за постоянство этой капризной и ветреной дамы, — сказал я.
Но мой разумный ответ не гармонировал с настроением. Я был убежден, что отныне
ничто не остановит моей заряженности. Даже второй вселен-ский потоп.
Чуткое
ухо Софьи Платоновны расслышало и эту браваду, и мой беспечный щенячий вызов.
Она озабоченно вздохнула.
— Зря
вы пытаетесь сделать вид, что вас от радости не укачало. Я знаю: не укачать не
может. Это в порядке вещей — вы молоды и, как положено завоевателю вашего
розовощекого возраста, верите в собственную звезду. Просто мне жаль — ваши
лучшие годы совпали с беспощадным сезоном. Тут, впрочем, ничего не поделаешь.
История человеку враждебна. В особенности наша история.
Как не
признать ее правоты? Погода мрачнела день ото дня. Воздух был душен и
перенасыщен ядом, азотом, утробной ненавистью. Почти ежедневно кого-то
клеймили, затаптывали и распинали. В какой-то таинственной темной про-рве все
чаще бесследно и непонятно вдруг исчезали известные люди, рушились судьбы и
биографии. В этой арктической смертной стуже проникновение моей пьесы в
священный театр и в самом деле выглядело какой-то диверсией.
Все
эти темы, события, беды, из осторожности, впитанной с детства, было не принято
обсуждать, но Софья Платоновна неизменно беседовала со мной откровенно.
Еще
никто со мной не говорил, кроме отца, настолько серьезно. Однако родительские
напутствия почти никогда на нас не воздействуют. Нам кажется, что они
продиктованы упрямым и обреченным желанием плотнее заслонить нас от жизни.
Но за
словами Софьи Платоновны я ощущал незаемное знание. Да и случившаяся беда —
внезапный арест Александра Михайловича — лишь добавляла ее мягкому менторству
особую вескость и убедительность.
И жил
я не в безвоздушном пространстве. У половины моих ровесников близкие люди
подверглись преследованиям, в зрелую жизнь они вступали, немало хлебнув и уже
познав извне навязанное сиротство. Родные люди были отторгнуты не случаем, не
войной, не болезнью, их навсегда увели государство, отечество, родная страна.
Но я
был непробиваемо молод, безмерно, вызывающе молод, весь мир был бессилен
поколебать надежду, что все у меня получится.
— Ну
что же, — она подняла стаканчик, — выпьем за новые чудеса юного хвата из
Ангулема. Хотя ему не мешает помнить, что город, в котором когда-то он
вылупился, — не Ангулем, а Москва — не Париж, воспетый галльской литературой.
Москва — достаточно жесткое место, хотя и приметное и притягательное. Можно
взлететь, и можно упасть. При этом даже и расшибиться.
— Я
это знаю, — сказал я с готовностью, и все же слишком самоуверенно. На самом
деле я мало знал и мало о чем тогда догадывался. Скользил, зажмурившись, по
поверхности. Возможно, срабатывал неосознанный и вместе с тем безусловно
спасительный, целебный инстинкт самосохранения. Многое знание хоть и учит, но
окорачивает и вяжет. Чем дальше, тем крепче я убеждаюсь: как правило,
большинство счастливчиков обязано своими успехами не столько особым их
дарованиям, сколько стечению обстоятельств — им подфартило вдруг оказаться в
нужное время в нужном месте. Именно так и случилось со мной.
Софья
Платоновна чуть помедлила, проговорила:
— У
Паустовского есть рассказец. Увидел он лесную сторожку и вдруг подумал: тут бы
укрыться, писать продуманные и взвешенные, действительно полновесные вещи.
Ничто
от меня не могло быть дальше, чем это старческое желание. Не для того я оставил
свой юг. Пожав плечами, я отозвался:
—
Писатель он бесспорно хороший. Стать же не только хорошим, а мощным ему
помешала его бесполость.
В этой
заносчивой декларации был явный петушиный задор, способный насторожить,
покоробить и вызвать законную антипатию.
Но
неожиданно Софья Платоновна задумчиво кивнула:
— Кто
знает… Возможно, по-своему вы и правы.
И
вдруг заявила с какой-то суровой и даже требовательной интонацией:
— Но,
тем не менее, дайте мне слово, — а прежде всего самому себе, — что вы не
станете лезть в бутылку, барахтаться, пускать пузыри, карабкаться по отвесной
стенке. Дайте слово, что все же вам хватит ума выгородить свою сторожку,
работать всласть, на полную выкладку, но вместе с тем не на износ, не ставя
себе непомерных целей. В разумной мере люди пера обязаны быть честолюбивы, но
неуемное честолюбие пагубно — и для самой работы, и для единственной вашей
жизни. А жизнь имеет высшую ценность. Когда-нибудь вы это поймете.
Я ей
ни словом не возразил. И все же где-то на самом донышке то ли сознания, то ли
своей неподдающейся первосути почувствовал легкую дрожь протеста. Впоследствии,
мысленно возвращаясь к ее советам, напутствиям, просьбам, я неуступчиво
бормотал: да, разумеется, разумеется, мера и самоограничение. И все же, все же…
Все, что осталось, что долговечно, жизнеспособно, имеет своим истоком
чрезмерность. Все те, кого мы благодарим за их щедроты, были неистовы,
неукротимы, не знали удержу.
Мы
выпили. Опять за меня, потом за прекрасную хозяйку. Пожалуй, мы малость
переборщили — головы вероломно кружились. И мне показалось совсем неуместной
всегда меня сковывающая почтительность. Возможно, даже и неучтивой. Не должен
ли я показать моей даме, что я не слеп и отлично вижу, столь велика ее
притягательность. Похоже, что и Софье Платоновне стал тесен ее привычный
панцирь, и расстояние между нами стало стремительно сокращаться.
—
Авось вам будет везти и дальше, — проговорила она с улыбкой. — Кажется мне, что
Бог вас любит.
Я тоже
готов был в это поверить. Слова ее придали мне куража, и неожиданно я ее обнял.
В то же мгновение я почувствовал — сознание мое помутилось.
Все
очевидно сошлось, срослось — моя сокрушительная удача и горечь ее последних
месяцев. И это мгновенное помешательство, всегда охватывавшее меня от близости
привлекательной женщины. И первое же прикосновение к ее ответно вздрогнувшей
плоти. Мы оба переступили порог.
Я
вдруг обнаружил, что мои руки начали жить вполне сепаратно и вышли из-под моего
контроля. Я смутно соображал, что я делаю и что сейчас себе позволяю. На миг
мелькнула печальная мысль, что вряд ли мне будет еще раз дано войти в этот дом
на Страстном бульваре, где был так радушно и ласково принят. Но я уже не мог ни
опомниться, ни взять себя в руки, призвать к порядку. Кроме того, я был
убежден: на полдороге не останавливаются. Такое внезапное дезертирство с поля
сражения и подозрительно и хуже всякой капитуляции. Оно бы ничуть меня не
извинило, уже было поздно и невозможно вернуться к должной благопристойности.
Может быть, даже и неприлично.
Моя ли
дерзость и мой кураж воздействовали на Софью Платоновну, взметнулось ли в ней,
казалось, притихшее, но не уснувшее вечно женственное, не знаю, да и не надо
мне знать — однако она не возмутилась, не пресекла моей агрессии.
Когда
мы оба пришли в себя, она чуть слышно прошелестела:
—
Скройтесь. Мне надо остаться одной.
Я медленно
брел по темной Москве к облезлому дому в моем Хохловском, в котором нашел я
свое пристанище. Мысли дробились, были невнятны, противоречащие друг дружке,
еще беспорядочней и хаотичней клубилась душевная сумятица. Заснул я поздно, сон
мой был смутен.
Дождавшись
полудня, я позвонил ей. Она поздоровалась со мною с обычной своей приветливой
сдержанностью. Потом сказала:
—
Зайдите вечером. Надо мне кое-что вам сказать.
Остаток
дня я провел в догадках. И озабоченно перебирал все вероятные варианты встречи,
которая предстояла. Долго раздумывал, должен ли я явиться с цветами, потом
рассудил, что с ними буду выглядеть глупо. Впрочем, должно быть, я и без них
смотрелся не лучше. И неуверенно вошел я в дом на Страстном бульваре.
Она
сказала:
— Рада
вас видеть. Выслушайте несколько слов. И первым делом — приободритесь. Не
собираюсь изображать бедное розовое дитя, застигнутое вами врасплох и
мефистофельски обольщенное. Думаю, что виновата не меньше в том, что вчера
между нами стряслось. Не помешала вам разогреться, а вам, по младости ваших
лет, не много нужно для воспламенения — прыти и пороха у вас вдоволь.
Немудрено, что вы оказались у этих среднего качества ног, а далее совершили
обрядовые, едва ли не ритуальные действия. Почти обязательные для удальца,
родившегося к тому же на Юге. Гасконь, она ведь везде Гасконь. Даже и в
северном государстве.
Итак,
ни в чем вас не укоряю. Да и себя отнюдь не виню. Скорее склонна себя
поздравить. Даме моих критических лет грехопадение только лестно.
И вот
каково мое предложение. Оно адресовано нам обоим. Я бы хотела, чтоб мы забыли
этот по-своему обаятельный и всколыхнувший нас эпизод. Не надо нам становиться
любовниками. Это не лучшим образом скажется на наших дружеских отношениях.
Минет совсем недолгий срок — и оба мы обнаружим двусмысленность, да и
болезненность ситуации. Я стану терзать себя опасениями, как бы мне вусмерть не
привязаться, вы будете ломать себе голову, как развязаться поделикатней. Это
бездарная мышеловка, а между тем, она неизбежна. Ни вам, ни мне она не нужна.
Поэтому мы сделаем вид, что ничего между нами не было. В таком поведении есть
искусственность, есть в нем и безусловная фальшь, и все-таки ничего разумней
мне не удается придумать. Не возражайте. Примите как данность. Важней всего
сохранить достоинство.
Слушая
ее, я испытывал странную и сложную смесь взаимоисключающих чувств. Явную легкую
разочарованность, досаду и тайное облегчение. При этом — отчетливее всего — мое
восхищение этой женщиной. И повезло же мне ее встретить! Нет, в самом деле —
Бог меня любит.
Ну что
ж, коли так, то сделаем вид. Иной раз это и общепринятая и узаконенная
ментальность. В иных долговременных обстоятельствах, возможно, и условие
выжить. Не только для еле приметной частицы громадного социума, но, вероятно,
для самого? изнуренного социума.
Должен
сознаться, что та зима была настолько же непостижима, насколько коварна и
жизнеопасна.
Только
ли странная толстокожесть, только ли ничему не подвластная неистребимая сила
молодости и бушевавшая в моих жилах южная каспийская страсть позволили мне на
недолгий срок спасительно ослепнуть, оглохнуть? Или то сходное с вешним ливнем,
стремительно налетевшее чувство к моей лирической героине, так щедро меня
отблагодарившей за главную роль в той звонкой пьеске о юности, надеждах,
студентах, которой я начал свой путь в Москве?
В
каком-то чаду пронеслась колдовская, головокружительная зима, когда я усердно
ходил в театр на репетиции и приобщался к непознаваемой жизни кулис. Недавно
рожденное мною действо волшебно преображалось в спектакль.
Естественно,
особую прелесть этой волнующей метаморфозе дарила победоносная Даша. Я с каждым
днем увязал все глубже. Об этой живописной новелле — на жанр и на масштаб
романа мы оба, и я и она, не тянули — стало известно достаточно быстро.
В чем
не было ничего удивительного. Тот тесный, достаточно замкнутый круг,
именовавшийся не без претензии и шика «театральной Москвой», в сущности, был
большой деревней. Витринная жизнь его обитателей была словно выставлена
напоказ. Тем более оба мы не придавали значения ни толкам, ни слухам. Я не был
мастером конспирации, а Даша — я это быстро понял — не собиралась о ней
заботиться. Мне даже почудилось: этот шумок в известной мере был ей приятен.
Не
только память моей души, но, кажется, даже и память кожи хранит через столько
десятилетий те зимние ночи в рассохшемся доме поблизости от Покровских Ворот.
Мы
словно боялись хоть на минуту уняться, попросить передышки у ослепившего нас
сумасшествия. Моя северянка ничем решительно не уступала пришельцу с Юга. Даша
была на диво изваяна — статная, гибкая, долгоногая, с крупными чертами лица.
Цену себе превосходно знала.
Мы
расставались на самой заре, она выбегала на спящую улицу, а я возвращался на
ложе греха, пытаясь за два или три часа короткого сна возродить свои силы. Мне
предстояло очередное торжище московского дня.
Прошла
и истаяла снежная стужа, небо дохнуло весенним хмелем. Настали первомайские
дни, в Доме Островского моя «Юность» была исполнена — и с успехом. В Москве
воцарилась по-летнему знойная, нарушившая законы природы, щедрая песенная
весна. Женщины дружно вышли на улицы, подставив солн-цу лица и руки, готовые
сразу же забронзоветь. Порою я простодушно верил, что существует какая-то
странная и не вполне случайная связь между моей московской премьерой и этим
праздничным половодьем. Все-таки только щенячий возраст мог так анафемски
помутить мою недальновидную голову.
Все
это сладкое помрачение минуло достаточно быстро. Держава, пятидесятые годы,
свинцовое время, полдень столетия, сравнительно скоро мне показали свои
ощеренные клыки.
И все
же чем дальше, тем безраздельней росла и крепла во мне убежденность: именно
этот первый год, выпавший мне в неприступной столице, в сущности, сделал всю
мою жизнь. Он одарил меня необъяснимой, едва ли не мистической верой в свою
звезду и непотопляемость. Немало и выжег. Того, чем я с детства в себе дорожил
и хотел сохранить.
У
Софьи Платоновны стал я бывать значительно реже, меня задевало ее несерьезное
отношение к свалившейся на меня удаче. Она справедливо считала ее нечаянным
подарком фортуны, а мне, между тем, все больше казалось, что я вполне ее
заслужил. Должно быть, она предпочла не заметить не красящие меня перемены. Все
так же осторожно и мягко она учила меня уму-разуму, время от времени напоминая
о мире, в котором мне выпало жить. Я не оспаривал справедливости ее советов, и
тем не менее все больше во мне укоренялась уверенность, что «Бог меня любит».
Однажды
вечером, на исходе какого-то очередного визита — я собирался уже откланяться, —
она спросила меня мимоходом:
—
Итак, вы избрали давно апробированную форму признательности драматурга своей
актрисе — вас и ее можно поздравить?
Я
покраснел и виновато развел руками:
— Да.
Это было ведь закодировано. Но с поздравлениями повременим.
Этот
насыщенный подтекстами обмен нарочито небрежными репликами неожиданно заставил
меня задуматься. Словно опомнившись, я спросил себя: разумно ли я распоряжаюсь
свалившимися дарами судьбы? Как безрассудно трачу я время!
И
сразу решил, что необходимо немедленно садиться за новую пьесу. И так же по
непонятной причине избрал местом ее действия Волгу. Через неделю, быстро
собравшись, сел в поезд, чтобы отбыть в Саратов.
Даша
пришла меня проводить на Павелецкий — он отличался от всех остальных столичных
вокзалов своей уютностью и укромностью, каким-то почти домашним обликом.
Возможно,
поэтому он и настраивал на элегическую волну, окрашенную лирической дымкой.
Даша взволнованно уронила из затуманенных серых глаз вполне ритуальную
слезинку. Проводница сочувственно проговорила:
— А
молодая совсем расстроилась.
В
обещанном письмеце из Саратова я описал Софье Платоновне эту столь трогательную
сценку. Не слишком отчетливо понимая, что движет моим игривым пером.
В
ответном письме она осведомилась, доволен ли я своей волжской гастролью и
прояснился ли новый замысел. Последнюю фразу она заключила таким своеобразным
призывом: «Итак, возвращайтесь. Быть может, вместе, объединив свои усилия,
утешим мы плачущих бб».
Это
изящное озорство самую малость меня задело, но еще больше оно позабавило. При
этом пощекотав самолюбие.
На
берегах великой реки я прожил славный веселый месяц, имевший условное отношение
к пьесе, которую я задумал. И все же я ее написал. И это безжизненное создание
нашло свой театр, было поставлено. Я его так и не посмотрел.
До
этого, впрочем, я дал прочесть его Софье Платоновне и услышал именно то, что я
заслужил.
Прежде
всего она спросила:
—
Желательно было бы мне узнать, чего вы хотите?
Я
сразу понял, что меня ждет, захотел отшутиться:
— Я
жить хочу.
Она
помрачнела, потом сказала:
— Это
понятно. Вопрос: для чего вы хотите жить? Покамест явно не для того, чтоб
мыслить и страдать. В вашем возрасте это естественно, но опасно. Вы все еще не
хотите проститься с молодым человеком из Ангулема, который самонадеянно верит в
то, что у ног его эта планета. Дело за малым — только нагнуться, чтобы поднять
столь щедрый трофей. На самом деле это не так. И вам пора уже призадуматься о
многих первостепенных предметах — о том, что спринтеры сходят с дистанции, до
финиша доходят лишь стайеры. Необходимо и поразмыслить о городе и о стране. А также
— о качестве населения. Но прежде всего ответить себе на самый суровый и
главный вопрос — верно ли выбрали вы профессию? Вы вряд ли способны его задать,
тем более — на него ответить. Поэтому задам его я. Не надо ли вам ее оставить?
Пока вы молоды, это возможно. Поверьте мне, что еще не поздно решительно
переиначить жизнь.
Помедлив,
я сказал:
— Не
могу.
Она
вздохнула:
— А
если погибнете?
Я
сказал:
—
Научите, как уцелеть.
Софья
Платоновна помолчала, потом очень твердо произнесла:
— Нет.
Научить ничему нельзя. Ни литераторскому искусству, ни, уж конечно, искусству
жизни. А я могу лишь вас остеречь. Видите ли, любое художество, а уж
словесность в первую очередь, — эксгибиционистское дело. Жить в состоянии
вечной исповеди могут немногие страстотерпцы. Не спорю, иные ваши коллеги
обходятся без всех неудобств — без схимы, без пострига, без этой дыбы. Но речь,
разумеется, не о них. И коли уж вы — человек призвания, вам следует быть
готовым к жестоким и изнурительным испытаниям.
Не
скрою, на мой взгляд, вы слишком южанин, чтобы на долгие десятилетия нырнуть в
ледяную купель и жить в ней. К тому же выпало вам родиться в анафемски
безжалостный век. Вы спрашиваете, как уцелеть. И спрашиваете об этом, чуть
ерничая, храбритесь, чтоб выглядеть молодцом. Но тема эта весьма кровава. К
несчастью, вы очень скоро почувствуете железную лапу на собственном горле.
Сберечь
свою непутевую голову можно лишь при одном условии — держаться подальше от
государства. Однако избрали вы ту профессию, когда это попросту невозможно.
Невольно
я ощутил холодок. И даже почувствовал прикосновение незримого ледяного скребка.
Чтобы вернуть себе равновесие, изобразил на лице улыбку. И попытался придать
беседе не столь серьезное направление. Шутливо спросил:
— Не в
этом ли доме не раз я слышал, что Бог меня любит?
Софья
Платоновна кивнула:
— До
сей поры это так. Он вас любит. Но и его любовь не вечна.
И
озабоченно проговорила:
— Уж
если достался вам письменный стол, то посвятили бы себя прозе. Она, в отличие
от подмостков, сделала бы из вас человека.
Эти
слова меня задели. Как все амбициозные птенчики, я был болезненно самолюбив.
Ровно поэтому не сумел почувствовать материнской заботы ни в ее голосе, ни в
словах. И несколько витиевато заметил:
— Я
никому и ничему этого дела не передоверю. Ни людям, ни литературным жанрам.
Она
усмехнулась:
— Что
ж, флаг вам в руки. Я уважаю самостоятельность. Да и не думаю, что смогла бы
сделать за вас такую работу. Мои обязанности — иные. Я зарабатываю свой хлеб
тем, что в Комитете искусств то ли содействую, то ли мешаю вашим собратьям по
цеху увидеть свои творения на подмостках. В чем заключается моя помощь?
Недоброкачественные творения стараюсь довести до кондиции, делаю их чуток
пристойней. Что же касается очень редких и неожиданных сочинений, которые
мечены дарованием, я делаю их площе и глаже, с тем чтоб они не выделялись. И
это их единственный шанс иметь хоть какую-то перспективу, пробиться через
цензурный ад.
Проза,
естественно, не оазис, не сад в пустыне, и все же в ней случаются странные
неожиданности, пожалуй, даже необъяснимые. Вот почему мне так хотелось, чтоб вы
изменили свой род занятий. Но вам, очевидно, необходим свой собственный опыт,
чтобы однажды принять свое собственное решение. Поэтому я была неправа, а вы в
своем несогласии — правы. Прошу вас забыть мои слова. Возможно, при случае вы
их вспомните.
Я в
самом деле однажды их вспомнил, однако, сколь ни странно, нескоро. Мне долго,
непозволительно долго, настойчиво и слепо везло. Непостижимо, но странным
образом мое сомнительное творение имело сценическую судьбу. А впрочем, если
трезво подумать, тут не было ничего сверхъестественного.
Такой
это был беспросветно бездарный сезон отечественной истории, что наша
театральная жизнь могла дымиться, чадить и тлеть единственно в подобных
обносках.
Нашелся
театр — не именитый и не столичный — и он решился подать своим зрителям это
блюдо. К этому времени я опомнился и мог оценить свое непотребство.
Я не
поехал ни на премьеру, ни на последовавшие спектакли. Так никогда его и не
увидел. Все-таки был не совсем безнадежен.
Кончался
первый мой год в столице. В торжественный декабрьский вечер я вышел из Малого
театра. Передо мной величаво раскинулась заснеженная Театральная площадь.
Подсвеченная золотая квадрига над колоннадой Большого театра была, казалось,
готова взлететь в застывшее беззвездное небо. Морозный воздух был переполнен
физически ощутимым током. Повсюду переминались озябшие, несущие вахту служивые
люди.
В
Большом театре собралась знать могучей империи, главные люди победоносной
сверхдержавы. Они отмечали сакральную дату — Земному Богу, Отцу и Светочу,
сегодня исполнилось семьдесят лет.
Неделю
спустя в хроникальной ленте увидел я запечатленный праздник.
Собравшиеся
со всех концов нашей планеты, из всех ее стран вожди коммунистических партий и
все, кто заполнил Большой театр, восторженно заверяли Учителя в любви,
поклонении, вечной преданности. Он молча принимал поздравления, не одарил ни
единым словом молитвенно ликующий зал.
О чем
он думал, глядя на этот почти невменяемый муравейник, выплескивающий из себя
свое страстное, свое языческое безумие? О полузабытом грузин-ском городе, в
котором он явился на свет? О долгой дороге, заваленной трупами развенчанных
спутников и соратников? О мертвых солдатах? О верноподданных, давно уже
отученных думать, привыкших лишь верить, страдать, терпеть? О тех, кого он
успел прикончить, и тех, до кого по печальной забывчивости, по занятости или
небрежности еще не успели дойти его руки? Что делать, когда довериться некому,
надеяться можно лишь на себя? Ближайшие люди — сплошь недомерки. Умеют холуйски
смотреть в глаза, подхватывать каждое его слово. А больше — ни на что не
способны. Взвалили на плечи его весь мир, боятся понять, что он не вечен.
Несчастные люди, что с ними будет, когда однажды его не станет? Что будет с
построенной им страной? Лучше не думать. Тоска задушит.
Отчетливо
помню эти минуты на замершей, окаменелой площади. Так остро, физически ощутил,
как обдает меня холодок — словно своим ледяным дыханием накрыла угрюмая
сверхдержава. Вот-вот и сомкнутся железные челюсти, готовые меня заглотить.
И
сразу же стряхнул наваждение. Какого черта? Все хорошо. Я прожил на свете лишь
четверть столетия. Все впереди. И жизнь и век. Он не дошел еще до полудня.
С того
далекого зимнего вечера минуло много спрессованных дней, без малого семь
десятилетий. Я воскрешаю те давние годы со смутным чувством, с ожившим страхом.
То был
один из самых жестоких, один из самых иезуитских и лютых сезонов родной
истории. Вокруг ежедневно и ежечасно звероподобная, обезумевшая,
захлебывающаяся яростью власть через колено ломала судьбы, с кровью и хрустом,
с подавленным стоном крошились жизни и биографии.
Зыбким,
качательным, тоньше волоса, был и мой собственный завтрашний день. И все же
разуму вопреки то лютое кровожадное время было едва ли не самым пленительным в
отпущенном мне хороводе дней. Я и по сей день теряюсь в догадках, чем объяснить
мне такую фортуну, чем заслужил я столь мефистофельский, непостижимый подарок
судьбы. Так оно вышло, срослось, сложилось.
Понятно,
что этой противоестественной и вызывающе щедрой удаче был тоже отмерен свой
срок и предел. Два раза пронесло, обошлось, на третий — держава меня заставила
с ней расплатиться по полному счету.
Еще до
всех моих переделок пришли к логическому финалу и эти бражные дни и ночи с моей
лирической героиней. Однажды Дашенька убедилась, что столь эффектный и
живописный союз актрисы и драматурга и ненадежен, и эфемерен. Она недолго
переживала, задействовав запасной вариант, который был у нее наготове.
Незамедлительно конвертировала свои незаурядные стати в брак с заместителем
министра.
Однажды
мне его показали. Дородный лысоватый кругляш с тусклой портяночной физиономией
— серийный овощ партийной селекции. Вдруг прежним пламенем обожгли меня ее
ненасытная жаркая кожа, ее безудержность, ее свежесть. Было и горько, и душно,
и тошно.
И тут
же подумал, как уязвимы, непрочны, хрупки земные связи. Не только между телами
и душами, не только меж семьями и родами. Чем дольше я брел по своей тропинке,
чем круче вилась она и петляла, тем очевиднее становилось, сколь относительны
все начала и сколь закономерны концы. Давно уже нет на этом свете ни Дашеньки,
ни Софьи Платоновны.
* * *
Минуло
несколько десятилетий — ничтожный исторический срок! — сдулось могучее
государство. Бросились, ринулись врассыпную пятнадцать республик — где все их
клятвы в вечной любви и вечной дружбе?
Тот
генетический изъян, который так и не дал моей родине выстроить дом своей
судьбы, будет когда-нибудь разгадан, понят, исследован и описан. Не слабым и
робким моим пером. Мне лишь осталось в длинные ночи все вспоминать мужчин и
женщин, которые пересекли мою жизнь — одни в ней остались, другие ушли. Вновь
думаю о том, что сложилось, о том, что рухнуло — сам не пойму, как справились и
душа и память с этим потоком свинцовых дней, вместивших и надежды, и страсти,
всех тех, кого я встретил и знал.
Сделал
я мало, сделал не так, как я хотел, как было нужно. Сделал лишь то, что успел,
как сумел.
Переменились
и мир и я. От той страны, в которой когда-то я появился на этот свет, осталось
мало, контуры, тени, полузабытые имена. И горькое, жгучее недоумение, что все
же было первопричиной ее распада и исчезновения.
И как
случилось, что так стремительно, как будто в мгновение ока, сгустился,
заполыхал, загремел, взорвался обрушивший мой век ураган?
Или
все было закономерно и предначертано, неизбежно? И тот октябрь-ский переворот и
братоубийственная война, названная потом гражданской, исходно не оставляли
истории другого пути, другого итога?
Эти
ненайденные ответы, как клещи, сжимавшие мое горло, душили меня всю зрелую
жизнь. Так я до сей поры и не понял, как социальная революция с ее
самоотречением, жертвенностью, мечтой о свободе, с ее бескорыстием построила
самое деспотическое, бесчеловечное, лживое общество?
В том
ли заключена первосуть, что сам союз разнородных племен был изначально
мертворожденным, или же в том, что в нас самих, в каиновой нашей природе скрыто
извечное и роковое, необоримое несоответствие?
В том,
что премудрый наш род одряхлел, погас, исчерпал себя, вот он и ищет кратчайший
способ самоубийства?
Сам не
пойму, отчего я так часто с болью и с мукой все воскрешаю запомнившийся мне с
детства сюжет.
Из
темного облака вдруг выплывает залитый золотом света зал. Америка празд-нует
век электричества. Вокруг белоголового старца толпятся дамы и юноши в смокингах,
не унимаются репортеры. Один из них настойчиво спрашивает:
— Так
что ж в этом мире важнее всего?
—
Время, — роняет в ответ Эдисон.
Он
прав. Но как его остановишь? Где взять его, если оно истекает? И почему я хочу
так упрямо стреножить своего иноходца и укротить его на скаку, зачем-то
повернуть его вспять?
Не
знаю. Не нахожу ответа. Но в обреченном единоборстве со сроком, дарованным мне
судьбою, в сущности, и прошли мои дни.
В
смутном, загадочном далеке, неведомо где, на другой планете, остался тот апшеронский
порт, омытый коричневою волной. Жил я в морозной тревожной столице и зыбким,
качательным, тоньше волоса, был и мой собственный завтрашний день. Век не дошел
еще до полудня, почти полстолетия отделяло от тех провидческих строк поэта,
который однажды нам объяснил, что, если уж выпало вам родиться в империи, то,
по крайней мере, жить следует у моря, в провинции.
Все
было у меня под рукой — провинция с керосиновым морем, пахнущим мазутом и
солью. И был этот шанс спастись от империи, но некому было остановить меня, а я
не смог, не сумел совладать с дорожной мальчишеской лихорадкой, рванул в
белокаменный Третий Рим, где чудом не сложил свою голову.
Но был
я полон необъяснимым, непостижимым предчувствием счастья. И вера в него была
так велика, что я хлебнул его полной мерой. Невероятно, но это так.
Все
ближе к финишу мой многолетний, столь изнурительный марафон, мой затянувшийся
поиск сторожки, где, наконец, я уединюсь.
Но,
будто упрямо не замечая, что поиск мой привел меня к цели, старый монах не
хочет уняться, неутомимо стучит колотушкой, напоминает: прошли, растворились
еще полчаса дарованных лет.
Мне
хочется крикнуть: да не стучи ты, я понял, и, больше того, я знаю — прошли и
исчезли мои полчаса, прошла, завершилась столь долгая жизнь со всеми радостями
и горестями.
Но он
все стучит, упрямый монах, стучит колотушкой, напоминает — мне ли, стране ли,
всей ли планете, что срок на исходе и путь завершен.
И все
же разуму вопреки, все слыша, прозрев и поняв, я надеюсь, что мне и в последний
раз повезет и что мое прощание с миром не станет для меня непосильным. Что не
покинет меня достоинство, когда окончательно воплотится мой переход в небытие.
Я верю в это. Бог меня любит.
28 ноября 2013 года