Об авторе | Майя
Кучерская — писатель, критик. Автор книг «Современный патерик: чтение для
впавших в уныние», «Бог дождя», биографии «Константин Павлович», сборника
«Наплевать на дьявола». Преподаватель Научно-исследовательского университета
«Высшая школа экономики». Публикуется в журнале «Знамя» с 2004 года. Последняя
публикация — роман «Тетя Мотя» (№№ 7, 8 за 2012 год) вошел в шорт-лист премии
«Ясная Поляна» и Национальной литературной премии «Большая книга», получив приз
читательских симпатий.
ПЛАЧ ПО
УЕХАВШЕЙ УЧИТЕЛЬНИЦЕ РИСОВАНИЯ И ЧЕРЧЕНИЯ
Больше всего это напоминало ржавый штырь. Воткнутый в сердце.
Штырь медленно поворачивала рука. Он был с резьбой. Она
кричала. Нет, оно.
Уехала вдаль. Вот по ней. Умчала. В горы высокие еленем. В
камень прибежище заяцем. На желтом в черную клетку коне. На воздушном шаре в
быстром крепком ветру. На деревянном ероплане — в жадную синеву небес.
Ее измученность, ее старенькость, истерзанность ее — вот что
мучило сердце — раз.
Ее отсутствие, вот что мучило сердце — два.
Много, много жизней, прожитых ею, среди них и моя — три.
Вынужденность любви к ней — вот что четыре!
Это был не тот вольный ветер, что спархивает с облака вон
того, похожего на растрепанную от изумления лошадь, и не с листвы вершин, ввысь
вознесенных, нет. Это была любовь, выведенная в пробирке, вдруг вспыхнувшая и
разорвавшая в стеклянные брызги все. В звонкой пахучей колючей стеключей
лаборатории твоей вывела ее ты. И незаконное ее происхождение приносило
дополнительную муку. Умышленность, вот.
Приезжай скорее и все-все мне объясни.
Приходи, любимая, и все сделай прозрачным. Почему мне больно
каждый день? Зачем этот штырь? Что это? Возвращайся.
Май-месяц — время мыть окна. Набирать тугую воду, бросать
синие плески в мутное стекло. Возить сладко длинной палкой, резиной упрямо
скрипеть.
Давай только сначала поправим твое лицо — уберем из него
усталость прожившей пятьдесять две тысячи триста девяносто четыре семь
двенадцатых жизней — детских взрослых юных молодых средних старых.
Вот теперь можно и поговорить.
Что, рассказать тебе, что я нашла перед твоим отъездом под
зеркалом у нас в коридоре? Конверт! И знаешь, что на нем было написано простым
карандашом, в уголке, почти незаметно? «М.А». Он был заклеен, но лежали
в нем — я посмотрела на свет — деньги! Уж не для тебя ли, любовь моя?..
Краснеешь? Да расслабься! Тебе крупно повезло, те же инициалы и у моей мамаши,
так что, возможно, наоборот, это ей кто-то передал. Не знаю. Почерк по двум
буквам не определишь, тем более они там слабые, карандашные… И все-таки думаю,
это предназначалось тебе. Конверт за услуги — типичный мамашин стиль. Ты —
продажная, любовь моя!
И тем, кто к тебе приходит, за плату такую или побольше ты
отдаешь свою душу, в форме виолончели она. Чтобы вдвоем поиграть. По
необходимости подкручиваешь еще винтом-штырьком, подкалываешь иголочкой, сыграв
дуэт-другой… Уходишь. Во сне. Пока они спят, одурманенные, твои пациенты, и ты
даже не осенив — нельзя, разбудишь! привяжешь больше, чем след! — не осенив их
лиц поцелуем, беззвучными шагами улетаешь в окно.
Ты сон их предутренний, сочный, цветной. Ткни пальчиком —
потечет краска. Апельсиновая и малиновая, хочешь, лизни?
Ты их мечта самая выстраданная.
Ты — живое страдание. Их.
Ты…
Святая. Мария Магдалина имя тебе. Смотрела Мэла Гибсона
фильм?
Красный тюльпан зацвел на школьном огороде. И я сказала — вот
так мак! А ты ответила — это тюльпан! Я — мак!!! Ты — хорошо, мак,
превратившийся в тюльпан. А я — ночью? Ты — всегда! А я — нет, на рассвете. Все
хорошее случается на рассвете. А ты — нет, на рассвете наступает прощание. Ха!
Проговорилась, Мария Алендровна.
Разворотило, разворошила.
Ты разворотила меня. Он оставил на столе своей
мастерской одну книгу, я сдула с обложки опилки, странно она называлась —
«Лолита». Раскрыла, и сразу же: «Ты разворотил у меня что-то внутри».
После чего мы и переехали в другой город. Мама вышла замуж.
За коротышку, ниже ее на полголовы. Он нашел там работу. И мы переехали в город
Другой.
Все совпало. Мама сказала: чудесно! Как же вовремя. Иначе уже
не знала, что и делать, куда отсюда бежать. От проклятого этого ДК. Я только
рыдала не вслух.
А тут ты.
И снова мама сказала: надо же, вот ведь удачно. У нас ты вела
черчение, у младших — рисование, но по совместительству была еще и психолог
школы! Говорили, что ты и где-то еще, в нешкольной жизни пользовала людей
странными средствами, учила их видеть. Моя профессия — учить видеть. Так ты
сказала. Меня сразу же затошнило тогда.
Но ты уже положила на меня глаз. Я тебе понравилась, да,
Малендра? Увидела?
Сначала ты все повторяла — тебе никто не говорил, у тебя
талант? Талант к цвету? Ты различаешь оттенки. Тебе надо рисовать. Приходи. Вы,
что ли, кружок ведете такой (это я спросила; сдалась она мне, эта
бабуля-хромоножка). Помнишь, что ты ответила? Веду. Кружок. Но заниматься в нем
будешь только ты. Одна. Индивидуально!
Знаю, ты с мамашей моей говорила, она и не скрывала, что
специально приходила к тебе как-то днем, пока мы учились, как папы карлы, а у
тебя, видите ли, было окно, не знаю только, в какой точно день. Накидала тебе
чепухи истерической до самого потолка. Ты не поняла, что мамаша моя как раз не
видит? Ничего. Но вот захотела, наконец-то, хоть что-нибудь разглядеть. За
твой счет. Вот ты теперь и заманивала меня этим рисованием, этой лестью, потому
что нажаловалась мамаша, и ты наверняка обещала ей помочь, но и самой тебе ведь
так круто показать, как подвластны тебе любые души, любые проблемы и как
запросто ты можешь помочь… Какая же это любовь?!
Мы рисовали вместе. Ты рисовала тоже — я так удивилась! Разве
такие кружки рисования? Но ты рисовала. Черной гелевой ручкой. Горы. Вершинки
белые, измазанные зубной пастой «Жемчуг». Деревья, речка. Олененок с оленем
пьют. Напевала непонятное. Горы высокие еленем… Я говорила: что за песня такая
не по-русски? Ты говорила: есть такая книга, Псалтырь, вот оттуда. Я говорила:
вы, что ли, горнолыжница? Ты отвечала: Нет. Давно уже. Зато раньше. Я ж из
Хибин, и раньше… Но теперь нога… Просто каждое лето хожу с друзьями в поход. Я
говорила: У вас че, так прям много друзей? Ты говорила: ну… в самый раз на
поход. А как же муж-дети? Но про это я не спрашивала, зачем? И так было ж ясно
все! Ни мужа, ни детей. Только сын взрослый, который давным-давно, кажется,
погиб. Это я случайно знала от зоологички. Я спрашивала: раз ты так их любишь,
эти горы, раз так ждешь поход, почему все черно-белое? Какая же это любовь? Ты
отвечала — графика. Я дальтоник. И улыбалась тихо. Я говорила: да разве
женщины? А впрочем, плевать. Мне-то, мне — что теперь рисовать? Вот, подоконник
с вазой уже готов. Дальше что?
Ты говорила — да что хочешь. Хотя… лучше, наверное, то, что
чувствуешь сейчас. О чем думаешь или о ком.
И я рисовала. О ком. Только о ком, всегда!
Черное озеро, кипевшее тайной воронкой внутри. Листок зеленый
глотает невидимый зев.
Пламя бахромой, камни горючие, красные ветки, космы жидкого
янтаря жгут колени.
Что это?
Вы не видите? Огонь! Лес горит.
Ландыши нежные дрожащие в тени. Противные. Чтоб слюда их была
порвотней.
Горячая голая ладонь. Обвожу черным карандашом свою и
покрываю мелкими темными волосками. Под ладонью — мотыль, наживка. Рыбка плывет
насквозь.
Ты сказала — та-ак, понятно. Что, что понятно вам? Ты
улыбнулась: некоторые вещи не нуждаются в одежке слов. Я: нуждаются. Очень.
Скажите мне! Ты опять улыбнулась, и знаешь, улыбка твоя была такой старенькой!
такой уставшей. Вот тут я и увидела это.
Ты сказала: понятно то, что ты не можешь забыть что-то, что у
тебя болит. Горит. И уже другим голосом, веселым и бодрым: возьми-ка ластик.
Стирай. Стирай эту ладонь и травку на ней. И вскоре ладонь, волоски, мотыль
спрятанный исчезли. Осталась одна рыбешка. А ее? Пусть поплавает еще, ты
сказала. Давай прервемся теперь. Смотри-ка — май. Потеплело-то… Время мыть
окна. Набирай в туалете воды.
И мы мыли в твоем классе окна. А ты говорила — это не в
классе, это ты прощаешься с зимой, с зимней пылью, льдом, сном и просыпаешься,
пробуждаешься в новую жизнь. В ясный свет весны. Смотришь сквозь эту новую
чистоту. А я говорила — это не чистота, это просто окно открыто. А она — что ж,
вытяни руку, потрогай воздух. Но пальцы утыкались в стекло. За стеклом рвался
стриж. Пел соловей. Стрекотало на стройке тракторно. Вот и не плачь, видишь?
Видишь, как хорошо и звонко вокруг. А все остальное мы стерли ластиком, никого
больше нет, понимаешь?
Тем и закончилось то занятие.
Но уже в среду, на перемене — я преградила ей путь.
Мария Олеандровна, я не могу жить в «нет»! Потому что жить в
«нет» невозможно. Это клетка — «нет», в ней нужно стоять по стойке смирно!
Навытяжку. Рук не раскинуть, не обнять никого. Где сквозняк, где блаженный
ветер, что откроет дверь и отпустит? Я хочу «да». Да! Но кому мне теперь
сказать его, кому мне сказать мое «да»?
И ты засмеялась, будто двадцать четыре года тебе, засмеялась
и произнесла медленно, спокойно и немножко играя, как с детьми говорят: неужели
не понимаешь? И ткнула мне в сердце иглу.
Это значило — скажи свое «да» мне, девочка. Люби меня. Вот и
забудешь.
Мама благодарила тебя, помнишь, мы столкнулись тогда на
остановке. Теперь я уж думаю, может, все было подстроено в тот раз? Но тогда
уверена была: вот так встреча, ждали автобуса — и на тебе! Ты. И мама, не
стесняясь меня, сразу ж в твою сторону — шасть: «Спасибо, спасибо, спасибо вам,
девочку невозможно узнать, наконец-то я стала спать ночами». Я отвернулась
скорей, отошла подальше. Мама, зачем ты говоришь фразами из плохих советских
фильмов? Мама, я слышу твой храп. Тонкий женский храп, все эти ночи, которые ты
не спала. Потому что этот твой спит тихо. Когда не кричит во сне. А тебя, мама,
давным-давно нет на земле. Все эти одиннадцать лет ты искала мужа, а говорила,
что папу — мне. Мама, мне не нужен никакой папа. А станет нужен, найду без
тебя. И мы не будем рассказывать нашей Маше, как часто ты уезжала к «подруге»,
а я ночевала одна. Не будем тяжко душно уточнять, как я искала тебя той ночью в
лужах — такой мохнатый меня душил страх. И сколько раз ты просила пожить меня
без тебя. Особенно в субботу и воскресенье.
Так мы и поехали на то озеро. Потому что если б ты чаще была
дома… Если бы и в те выходные ты снова не отпросилась у меня к «подруге» и хотя
бы приготовила мне бутерброды на перекус.
Так я и оказалась в нашем ДК. Дома было скучно, и я
записалась в кружок. В субботу и воскресенье он работал, то, что нужно как раз!
Он сказал, глядя на мою мыльницу: «ладно, на первое время сгодится пока». О нем
поговаривали дурное, и когда ты узнала, к кому и на какой кружок я теперь буду
ходить, чуть подняла брови, но не испугалась. Мало ли что говорят. Город у нас
не так чтоб очень большой… Людям скучно, надо же о чем-то сплетничать, мало ли.
Ты домалолилась, мамаша! Вот и пришлось нам пере-.
Жальче всего было, как я мчусь на велике вдоль пирса,
быстро-быстро, сквозь наш вечно зимний ветер, летящий с свинцового моря,
доносящий легкие брызги до щек. Потом пирс кончался, дальше через деревянный
мосток. И скок-поскок по корням толстым, по тропинке, в аромат стройный. К
секретному месту, к обрыву, где коротким летом успевают пожить ласточки.
Велосипед приходилось бросать раньше, иначе не добраться. И шагать по топкому
месту, но всегда удачно. Вот он, мой изрешеченный гнездами обрыв. Однажды прямо
на подходе я нашла умирающую ласточку. Ворона тихо качалась на тонком дубке,
стерегла. Я подняла ее осторожно, слабо и впервые увидела смерть. Оказывается,
ласточка только и ждала меня, чтобы умереть спокойно. И пленочка, эта слюдяная
пленочка на глазах. Я вернулась в лес, выкопала гаечным ключом ямку, похоронила
ее под сосной. Села и покатила назад. В тот день я обиделась на ласточек. Не
смогли защитить. И не поехала к ним больше в то лето, тем более мы скоро пере-.
Не взяли ве?лик, так и оставили в старой квартире. Коротышка
сказал: вернемся, не надо дарить, не надо продавать и давать объявление.
Следующим летом!
Коротышка кричит во сне, потому что три раза он по-настоящему
тонул на своей подлодке, однажды пролежал в темном отсеке сутки по пояс в воде,
что там говорить, работка была не очень. Я не люблю его. А он, когда на меня
смотрит, всегда хочет улыбнуться. Но боится. Придурок он все-таки, мам. Вот
только запах. Запах дешевого табака, простого одеколона, по утрам смешанный с
жужжанием бритвы, плотно наполнил наш дом — и вот за это спасибо тебе, капитан
второго ранга. Я, естественно, раза два мерила тайком твой китель, по длине он
мне в самый раз, только в плечах широк, а тебе-то куда он здесь, но вот ведь
потащил с собой. Велик — не захотел, а китель… Коротышка устроился здесь директором
охранного предприятия в одной крупной компании. Мам, да ты скажи прямо:
охранником! В крупной компании таких же, как он сам, бывших вояк. Мам, да я
даже не против, об одном прошу, передай ему, но скажи ему это, пожалуйста,
сама. Пусть никогда не говорит больше: «Докладываю! Обед готов». И еще это
«убыл». Не надо. Это он так шутит, понятно, но я не могу… «докладываю», «убыл»,
мам! Стухли его шутки на следующий же день.
Так я и болтала с Марией Алендровной, а она говорила — вот и
хорошо, что в доме правильный запах. И бритвы нежное жужжанье. Давай теперь
дальше рисовать.
Нарисуй мне свой страх той ночью. Я рисовала черноту. Блески
луж. Мякоть грязи. Быстро получилось, глядите! Отлично, а теперь рисуй свое
самое большое счастье. Это как я мчусь на велике и ледяной кусок моря сверкает,
вы имеете в виду? Оно холодное всегда, наше море, в нем не купаются, не считая
отдельных сумасшедших — в него только ходят и еще регулярно тонут, но это и
делает его таким… Я рисовала. А это что за квадратики здесь на берегу? — Разве
не ясно? На берег выкинуло фотографии с затонувшего корабля, фотки девочек в
бальных платьях, матросках, потому что он сказал мне потом, знаешь что? Ты слушаешь
меня вообще? Или опять скачешь по своим горам? Слушай, пора тебе угомониться.
Поберечь в конце концов ногу. В общем, это не все девочки, кое-кто и мальчики,
и слушай, что он рассказал. Оказывается, так их раньше наряжали. В кружевных
панталончиках, кудряшках, платьях. Даже мальчиков! Я вспомнила, что видела
такого одного. То ли это был Ленин, то ли царь Николай в детстве, в таком же
платьице, вот кто-то из них.
Но даже стертый ластиком он не умер. Олеандровна, вот. Еще
один вам рисунок. Что это, хлеб? Да, бутерброды! Видишь, с розовыми кружками —
докторской колбасой, другой с плавленым сырком плашмя. Он кормил меня на озере,
нашем пленэре, и вот это было хуже всего. Он что, не понимал, что я и так давно
люблю его? Тащусь от него, обожаю! Что не надо мне никаких бутербродов? Не надо
отламывать и кормить. Потому что у всех были бутерброды, кроме меня, мама! Всем
дали их мамы. А он отдавал мне свои. Отщипывал и давал, как маленькой, мы ушли
поглубже, повыше, сидели на мшистом бревне, немного сыром. Он покупал меня этим
колбасными щепотками. Хотя это было не нужно! Все равно я таяла от каждого
нового хлебного лоскутка, и все хотела сказать ему: не надо. Слышались
возгласы, клики, крики. Наш кружок шумел там, на берегу. Бесился. Жарил на
костре булки. Ржал. Так отчетливо слышны звуки у воды, знаешь? Дымом несло,
горелым хлебом, тиной слегка. Он молчал и смотрел в меня. Правый глаз у него
чуть меньше и намного хуже видит, бурная молодость, он сказал. Хотя и сейчас он
не очень старый. Тридцать пять лет, все-таки не совсем старик, да? Но этот глаз
был остров. Остров беззащитности на его лице, особенно когда он снимет очки —
тогда мне достаточно взглянуть туда, чтобы… Малендровна, почему когда мысленно
я гляжу в него, этот пожухлый правый глаз, сразу невозможно дышать? А ты
говорила: не надо, не рассказывай. Я ведь не любопытная. Не нужно. Я не хочу.
Просто рисуй.
Но бумага-то кончилась! Пришлось отдирать крышку коробки, и
он лег на эту длинную крышку из-под красок, маленький, бутербродный, розовый, с
ртом-мотыльком. Усы я сделала из двух бахромок моего шарфа, темно-вишневые, а?
Круто! А потом ты дала мне спички. Какая же вонь стояла от этих сгоревших усов!
И пока мы сметали вместе пепел, ты была такой тихой и так
сострадала мне, так хотела мне добра и свободы, добра и свободы… И двигалась в
твоих пальцах игла, сшивающая нас вместе.
Мне страшно захотелось сказать тебе жалкие слова. Но ты
опередила, тихо так произнесла, точно читая мои мысли: «Ты не думай, я ведь
тоже привязываюсь к тебе. И тебя полюбила».
На следующих занятиях ничего такого уже не было, никаких
сожжений. Колдовства детсадовского, в лабораторьи твоей. И рисовали мы все
меньше. Все больше болтали. Со мной ты молодела, мне казалось. Не то что на
уроках, совсем другой становилась, когда начинала «кружок». Делалась веселой,
стройной! И смеялась так хорошо, когда проверяла рисунки и чертежи, и читала
вдруг приписку чью-нибудь к чертежу смешную. Извинения разные, одно даже было в
стихах. И немножко пела свою Книгу. Черчение у нас было в среду. А кружок в пятницу.
Как же я его ждала! Ждала твою арт-терапию, ясно? Думаешь, не знаю, как все это
называется. Интернет-то на что? Но мне знаешь что понравилось, что ты делала
все не как в Интернете. А по-своему совсем. Вот. И вопросов тупых не задавала,
как там предлагают. Никаких тестов и анкет. Просто вела меня из духоты в свои
высокие горы, в сухой чистый воздух, в можно дышать.
Поэтому сейчас, только сейчас, смотри, как долго я терпела, я
задам тебе, наконец, самый важный вопрос.
Зачем ты уехала? Даже до конца учебного года — зачем?
Сколько дней тебя уже нет в городе, знаешь? А у меня все
посчитано! Тысячу пятьсот лет и сорок четыре дня тебя нет! Нет. Нет. Нет.
Зачем ты приголубила меня и тут же тю-тю?
И это любовь?
Я думаю о тебе все время, думаю, начиная с когда открою утром
глаза и все увижу, тут же начинаю думать. И хожу тайком в твой кабинет — вдруг
ты приехала? Сейчас там временно поселилась зоологичка, мы с ней нормально, она
не против. Я захожу, смотрю на шкафы с красками, на стенд с образцовыми
чертежами, на рисунки лучших учеников — но они только смазь без тебя, я даже…
однажды взялась поднимать стулья на столы, помогать зоологичке убраться, и
представляла вместо нее тебя.
А рисовать без тебя мне совсем не хочется. Хотя ты сказала на
прощание именно это: если что — берись за краски, карандаши, и…! Даже задание
мне дала — будет настроение, ты сказала, нарисуй других. Не то, что болит, не
то, что внутри, а что вокруг, хорошо? Это будет как твое письмо мне отсюда.
Но вокруг никого, ничего. Кого же мне рисовать? Ты увезла с
собой все, что можно рисовать, знаешь? Не тяжело тебе? Возвращайся и все
обратно вези!
Он сказал мне — слышала про такого, Льюис Кэрролл? «Алису в
стране чудес» читала? Великий сказочник фотографировал девочек голыми! С
разрешения их матерей. И это в умытой подстриженной Англии сто с лишним лет
назад! Ну, мы до такого никогда, конечно, не дорастем. Он вздохнул и хихикнул.
Не засмеялся — хихикнул, как мальчишка. И я в ответ. Хотя я не читала, если
честно, Льюиса Кэрролла, не пришлось. Диск у меня правда был еще в детстве.
Хотя я его мало слушала, не любила. Не умел он шутить, ваш Кэрролл. Какие-то
тритоны и червяки… — маленькой я этого совсем не понимала, а потом диск
затерялся, так и пропал. Вот только зачем он вспомнил про этого лисьего
Льюиса? Да еще такое! Девочки безо всего. Наверное, потому что знал: я люблю
его. И прощу ему любое хулиганство, даже истории про неприличное. И рада буду
просто тому, что он ко мне неожиданно обратился. Ты вот говоришь, у меня
призвание к живописи. Он тоже говорил — ты, девочка, зорко видишь. От этой
«девочки» я плавилась, превращалась в восхищенную лужу. Других-то он по именам
называл, и меня в общем тоже, но иногда вдруг... Девочка. И учил нас
фотографировать, хотя фотоаппаратов нормальных у многих не было, у меня в том
числе — он учил на своих. У него их было четыре. Два старых, с выдержкой,
третий — так себе, современный, усовершенствованная мыльница, он говорил,
другой — очень классный, дико дорогой, наверное, и тяжелый! На грант
губернаторский купленный, в каком-то конкурсе он победил и ему дали такой вот
приз.
Но он не только фотографировать — он умел все! Он же три
кружка сразу вел у нас. Еще токарное мастерство и этот… дизайн. К нему лом был
народу! Его боготворили. И мальчишки маленькие. И девчонки взрослые совсем, с
дизайна. У всех родители ушли на работу, уехали к подруге или в другой город
навсегда, а он слушал, общался со всеми, кто к нему приходил. И никогда не
спрашивал: «Уроки сделал? Ну, и что ты сегодня получил?» Он был немножко, как
ты, только шире! Он был море. Какая уж тут семья, если целыми днями он торчал в
ДК? Всегда шумел прибой голосов в его мастерской. Не сам, так пускал поработать
на станках мальчишек. И фотографиями его и нашими тоже были завешаны стены
всего ДК. И в кафешках двух городских, и в администрации даже, говорили, тоже
его фотографии висели, во как. Знаменитость. Только такая скромная, в очках.
Ну, и ему тоже хотелось тепла.
Ничего не было, ясно?
Маме я вообще с тридцать три короба наврала, чтоб она
заткнулась и не цеплялась. Чтобы потерялась в свалке моих коробков. А тебе
скажу. Он только гладил и гладил тогда на озере мои волосы, а я все растила их,
и растила, и растила их для него. Потому что он… он, хотя этого и стеснялся,
страшно любил фотографировать девочек с длинными волосами, и значит, с каждым
миллиметром волос прибавлялось его любви ко мне, а когда мы уже уезжали и
собирались, он принес мне ландыши, подстерег, когда я шла в наш молочный киоск,
и подарил. Только мне. А перед этим еще на последнем занятии отдал мотылька в подарок,
из слюды. На дизайне они таким занимались.
Он был человек-гора, и с каждым днем общения с ним я
поднималась все выше на эту гору. Понимаешь? После этого как можешь ты говорить
— тебя вместо него? Не сердись и не обижайся. Но, видишь ли, это совершенно
невозможно. Три не три ластиком, жги не жги. Тем более ты уехала. Тем более…
знаешь, что я увидела в нашем дворе сегодня днем?
Рваный пуха комок.
Комок был легок. Тополя зацвели, май давно позади,
дневники нам раздали уже неделю тому, кончилась даже эта тупая практика, а тебя
все нет. Хорошо хоть лето.
Коротышка уже купил билеты.
Поняла? Так что я не могу тебя больше ждать, сама скоро
отсюда смоюсь. Ну, а сколько можно было тебя звать! Вот и не возвращайся
вообще, теперь это уже неважно, оставайся в своих черно-белых горах с
оленятами. Поселись там, давай-давай, а решишь вернуться — застанешь как раз,
как мы взлетаем, отрываемся от посадочной полосы. Взорваться бы прямо там, в
воздухе, пролететь огненным клоком сквозь! Ладно, не пугайся, сделаем еще проще.
Я уеду, но потом все-таки вернусь в самый лучший на свете
город у серого холодного моря, с оглохшим, запустелым портом.
Смажу маслом моего коня, подниму еще немного сиденье,
похлопаю по рулю. Он преданно звякнет. Поеду, конечно, к причалу — помчусь по дорогам
насквозь, по асфальтовым, по земляным, а потом быстро-быстро по мертвому
бетону, не в лес, нет, к самой воде, а там по трапу, вверх, колесами
прыг! прыг! на тот самый корабль, на котором… Будет стоять он. Ждать меня в
кителе жестко-ворсистом, черном, пахнущем так, как надо. Вскинет голову мне
навстречу. Скажет тихо: «Привет!». Очочки и правый глаз, все на месте. А потом
добавит громче, по-капитански: «Отдать швартовы!».
Олеандровна, ты чего? Да не плачь! Не плачь, я ж пришлю тебе
посылку, не надо, так-то уж не переживай. Брошу бутылку из-под нарзана прямо в
море, наверняка доплывет. Только у бутылки темного изумруда придется горлышко
отколоть. Справишься? Да легко, я знаю. А как отколешь, из сырой черно-зеленой
тьмы тут же полыхнут, жгя лицо, дохнут слезно — водоросли, йод, глина, рыба,
свобода, соль. И на ладонь тебе выпадут два маленьких предмета, твои любимые
инструменты — ржавый винт и погнувшаяся с золотым ушком игла.
МАРГИНАЛИИ-2
И началось.
Белые лужи тумана в оврагах, по горло. Подсолнух у обочины,
облетевший. Пустые поля. Подростки на мотоциклах, без шлемов — волосы
колошматит ветер. Стальной взблеск озера в соснячке. И быстро подступившая к
самой дороге тьма. Гладко-черная, только фары встречных машин сияют морковным
светом. Но вскоре и фары пропадают.
Автобус мчал и мчал в глушь. Первые восторги уже отлетели,
волна возбуждения спала, все наконец наговорились, наулыбались — и стихли.
Пузатая зеленая фляжка, долго ходившая по кругу, тянувшая ленточку неожиданной
близо-сти и острот, опустела, кто-то уже ровно сопел с легким всхрапом.
Писатель не спал, глядел, слушал, нюхал. Воздух! просачивался
сквозь щели окон, пробивался из-под резиновой прокладки, веял из отогнутого
треугольника в водительском отсеке — сыро, неузнаваемо, наполняя восторгом — что
это? Такая свежесть откуда вообще?
И когда вывалились наконец на свет, то есть в тьму кромешную
— ползли сюда, хотя под конец и неслись уже, семь часов почти, семь без малого,
а? Когда выкатились из надышанной духоты — ох. Воздух опять. Теперь его стало столько.
Будто на другой планете. С новой газовой оболочкой. Вот оно. Не задохнуться б,
поосторожней, маленькими глоточками, а то знаете как, с непривычки, придется
прикладываться к выхлопной трубе... Хе-хе!
О чем они?
Воздух. Объемный. Плотный. Многосоставный. Его можно жевать.
Расслаивать.
Вон те сосны, высунувшие из мрака вершины в бледное небо —
хвоя. Березы в желтенькой, светящейся в темноте накидке — горечь, прель. Земля
под ногами — влага, в тяжелую сырость осели подошвы ботинок. Вчера здесь шел
дождь? И затопленная неподалеку печь — дым. Дальше, дальше, еще!
Снесенное только что яйцо в твердеющих пятнах помета и легком
пуху, пес в будке, железная цепь сжалась в клубок, ягнята под маминым животом,
кисловатый младенческий запашок, закопченные на костре щуки, приготовленные на
продажу, утки, опаленные на костре, числом четыре, у одной сломалось крыло,
ведра мельбы, собранной все для того же завтрашнего придорожного рынка. Грибы.
Отдельно, на бесплатной рекламной газетке белые с бархатными коричневыми шляпками,
отдельно — подосиновики с ножками в синюю крапь, рядом рыжики, шляпка к шляпке,
ножку одного, откатившегося чуть поодаль, крепко обнял сухой листок. Уснувшая в
хлеву лошадь.
Все они пахли вот так. Что нельзя было надышаться.
В отчаянье автобусные закидывали головы — может, там
разгадка? Как не умереть. Но там… Снова вздохи, ахи, торопливые соображения —
нет не Млечный. А это… неужели Дельфин? Что вы — это Пегас! А рядом… Орел?
Рыбы?
Да при чем тут?! Там — звезды!
Их страшно, их до клекота в горле много. Их гораздо больше,
чем везде раньше. Кружат голову, утягивают вверх. На дно торжественной чаши, в
вечную ночь. Откуда они вообще высыпали, эти… Господи, с чем же их сравнить,
писатель морщился — ладно, пусть будет тысячи светляков.
Но снова низкие мужские голоса, которые все знают. Статный
Розенкранц — это его неумолкающий (неумолимый!) густой баритон объясняет
кому-то: понимаете ли, тут совсем нет освещения. Вот поэтому, да. Но нет,
все-таки есть. Во-о-он фонарь, льющий тусклую дымку. И дверь общежития, куда их
привезли, распахнута, и из нее тоже свет.
— Да какой же это свет? Это — абсолютное н-ничто.
Произносит с легкой запинкой воронежский философ,
сдружившийся с Розенкранцем в долгой дороге. Писатель и слышит и не слышит, он
— там.
Звезды. Мерцающий простор. Музыка сфер, а как еще?
Так и не очнувшись от небесного обморока, они вваливаются
наконец в фойе. Валерыч первым.
— С Москвы-ы? Нет, ничего у нас не забронировано.
Заспанная администратор в голубой, тут же, длинными вечерами
вязанной кофте.
Да как же? Да ведь… Вчера я писал, уточнял по имейлу. Куда вы
писали? На электронную почту. А… Администраторше скучно. Она давит зевок. Так
это у нашего директора стоит. Но, знаете, он ее никогда не читает. Тридцать
человек? Нет, столько не поместим.
Но потом выясняется, что двадцать шесть — все-таки да. Еще
четверых — в гостиницу, тут пройти-то пятнадцать минут. По такой темноте?
Почему, у нас везде освещение. Администраторша обижена. Но те двое — пара, а
это их подруга с сыном лет десяти, полдороги Ваня проиграл с мамой в балду.
Понурый Ваня и взрослые бредут в непроглядность, остальным неловко, но ничего,
все-таки эти четверо вместе. К тому же в гостинице явно лучше условия, там уже
поселена — днем еще, отдельно — приехавшая знаменитость и другие немосквичи, философ
из Воронежа с москвичами увязался случайно, был по делам в столице и сел в тот
же автобус.
С клюкой, рюкзаками, сумками, аккуратным чемоданчиком на
колесах — ученые дамы, прихрамывая, уверенно, величаво. Розенкранц
деликатничает, всех пропускает вперед, невольно и остальные представители
сильного пола (немногочисленные) мнутся и тоже… пропускают.
Писатель поднимает глаза: кое-кого он уже знает по автобусу —
энергичная девица с короткой стрижкой, в высоких бежевых сапогах, узорно
вышитых, — аспирантка, несколько раз называла себя так, добавляя чью-то
фамилию, но фамилию он не расслышал. Следующая полная, рыхлая
«преподавательница со стажем», так говорила о себе она. Идет, опираясь на руку
подруги ненамного моложе, зато без палки, в толстых очках и теплой, на вид
дореволюционной шали. Еще две неведомые, писатель глядит только на их ноги —
разношенные кроссовки, мокасины с выпирающими шишками. И еще какие-то, но,
аккуратно огибая их, он выходит на крыльцо, выкурить на сегодня последнюю.
Косит и краем глаза видит: наконец потянулись и мужчины — первым белобородый,
редко и брезгливо цедящий слова, его пузатый приятель в пиджаке (представился
«соавтором» белобородого и все!), лингвист с каштановыми бакенбардами, наконец,
и Розенкранц, и воронежский философ. Философа вдруг окликают по имени. Голоса
звучат из темноты.
Организаторы, плотный Валерыч в кепке, нахлобученной прикола
ради на самые брови, и Серега, давний писательский друган, остроносый, худой,
сутулый, уже возвращаются скорым шагом. Пока все тянулись, в мгновение ока
парни сгоняли в магазин — надо было спешить, работает до полуночи! Успели.
Уютно звякает в пакетах, звон глушат крабовые палочки и сыр чеддер. Все на
месте. И все. Перевести дух. Философ возбужден, писателя тоже зовут в узкий
мужской круг, но он, докурив, бредет в свою комнату, которую делит с философом,
и вскоре проваливается в яму со звездами. Уже в полусне сладко и непонятно
екает: вот тебе и научная конференция.
На следующий день, с самого непозднего утра, не обращая
внимания на сложно проведенную ночь, сквозь наполовину деревянный, наполовину
каменный городок, одноэтажный, когда-то важный, купеческий, широко расставивший
ноги — теперь только кроткий, милый, с двумя церквями в центре,
просторной площадью, окаймленной торговками по краям, упрямо, ровно прорастают
белые лепестки докладов.
Дериват, субверсия, маргинализация, исторический нарратив.
Особый риторический эффект. Интертекстуальный. Деформация художественного
текста как следствие. Неопубликованный исторический роман писателя допушкинской
поры. Немецкие прообразы русских литераторов в романтической повести 1830-х.
Во дают, — лениво думает писатель, слушая про литераторов, в
основном поэтов, но частично и музыкантов. Не выспался, дико хотелось спать.
Конференция проходит в местной модельной школе. С
экраном в главном зале, в котором сидит и писатель, хотя секций две — в одной
все пожелавшие выступить не уместились. У многих — презентации, новые времена,
мелькают портреты, обложки, фрагменты рукописей, цитаты, которые писатель не в
силах читать. Часто, впрочем, звучат и знакомые имена — Лермонтов — Баратын-ский
— Тютчев — Писемский — А.К. Толстой. Наконец и прикол: иронические памятники
нашего времени как элемент изменившегося социокультурного быта. Бурное
оживление. Памятник букве «Ё», тапочкам, ловцам облаков, Чехову глазами
пьянчужки. А что, преподавательница-то со стажем — как выяснилось, ничего?!
Слушать ее, во всяком случае, интересно. И рыхлости как не бывало. Душа
человеческая возраста не имеет… Зевок.
После преподавательницы выпрыгивает на кафедру абсолютно
лысый, как выясняется в дневном свете, «соавтор», на этот раз в вельветовом
пиджаке, прикрывающем тугой шар животика. Фамилия его тоже впервые произносится
вслух — Давыденко. Все это время Давыденко держался исключительно при сумрачном,
белобородом. Судя по лицу, и эти полночи хлебали водку, своей отдельной
компанией — какой? неужто вдвоем? даже аспирантку не позвали? Чирикает про
рукописную повесть XVII века. Писателю тяжело — чужое, совсем уж неведомое,
отключается мозг.
Снова вспыхивают цветные картинки. Знаменитость, тот, что
ночевал в гостинице, писатель уже и его окрестил — естественно, Патриарх, сидит
на самой первой парте — в широких штанах, с круглыми глазами, младенчески
розовыми щеками. Без единой морщины. С пухом, клубящимся на такой же, как и все
у него, круглой голове. Патриарх часто моргает и задает докладчику точные,
резкие вопросы, хотя от него требуется в общем только величавое присутствие, но
что поделаешь, если ему еще и интересно. Однако и соавтор-Давыденко вроде
держит удар.
Писателю все равно сонно. После Давыденко поднимается та, что
в прабабкиной шали, и писатель тихонько выскакивает наконец покурить. Не
слишком ориентируясь, он идет наугад и выходит с другой стороны школы, у
заднего хода — обнаруживает там Ваню. Ваня возится с серыми грязнющими
щенятами, устроившими лежбище под крыльцом, а сейчас вылезшими погулять. Мать
щенков, рыже-серая дворняга, лежит чуть поодаль на солнышке.
Писатель тоже склоняется к малышне, перекидывается с Ваней
словечком-другим. Ваня — сынок интеллигентной мамы, он открыт и даже не против
пообщаться, необязательно о щенках, но с другой стороны, о чем еще. И в который
раз повторяет: «Почему же вы такие смешные? Такие маленькие и что за хвостики у
вас? Разве это хвостики?».
Писателю хочется сказать ему, да, хоть бы и Ване: «Прикинь,
братишка, пятый доклад подряд про литературу да литературу, а что я, я — тоже
писатель, живой! — им плевать. Сижу идиот идиотом, слово молвить боюсь. Зато
лет через сто сочинят и про меня докладец: «Забытый автор забытого романа
забытой эпохи». Но нет, зачем тревожить мальчишку, и писатель только цедит с
улыбкой: «Не куришь, Ванек?». Ваня благочестиво ужасается, а писатель, докурив
и помявшись еще без дела, все-таки возвращается назад, на ту же секцию — доклад
уже кончился, все его как раз обсуждают. Что-то спрашивают докладчицу, она
поворачивает голову то к одному, то к другому, несмотря на очки, чуть щурится,
каждому говорит «Спасибо за вопрос», но вскоре о ней забывают, спорят Валерыч и
Патриарх, спор ширится, захватывая все новых участников — научное общение
бурлит. Упрямо молчит лишь тот, при ком Давыденко — Жрец. Вот кто он на самом
деле, догадывается наконец писатель. Белая, аккуратно обстриженная борода,
зачесанные назад волосы, широкий неглупый лоб — и маленькие, острые, черные
глаза, зорко фиксирующие происходящее.
Для Жреца здесь слишком много постороннего и напрасно
допущенного народа — он раздражен. Что делает тут, например, вот эта с
говорком, из Тамбова? Как она вообще попала сюда? Или эта самая, стоящая за
кафедрой, вместе со своей шалью вынутая из бабушкиного сундука? И свиристящая
чудовищные банальности аспирантка? Но по каким-то своим, тонким причинам и
Жрецу нужно было оказаться здесь — в 500 км от Москвы, в уездном городе ***,
прославившемся минаретом XV века и поддужными колокольчиками — их коллекция
представлена в краеведческом музее. Был тут, говорят, в начале прошлого века и
свой знаменитый шляпник, шляпы его славились в обеих столицах, потомки шляпника
организовали в честь пращура частный музей. По пути в школу участники
конференции этот музей проходили, дивились на вывеску в виде ярко-желтой шляпы
почему-то с красным пером, витрину, задрапированную черным бархатом, с
разбросанными цветными шляпками разной формы. Из неопознаваемого материала.
Писатель сразу решил, что обязательно сходит — и в краеведческий, и к шляпам.
Но, оказывается, идти самому не нужно, после первого же
заседания их ведут — и все топают пешком, тут неподалеку (тут все неподалеку),
только горочки и кое-как мощеные улицы не учтены. Ничего, для Патриарха и дамы
с клюкой быстро находится машина, аспирантка уверенно топочет, как пляшет,
вышитыми сапогами (вот чья она, оказывается, аспирантка — патриаршья!),
суетится, сажает научного руководителя в авто. Остальные — пешком: писатель
разглядывает их дальше. Все в основном старше него. Но лингвист с приятной
мягкостью в оливковых глазах, смешными темными бакенбардами и айпэдом, который
постоянно носит с собой, как будто и нет. Аспирантка тоже, само собой. Между
прочим несмотря на лысину и полноту, и соавтор-Давыденко не так стар. Дама из
Тамбова внезапно бросается прочь, в сторону — и через несколько минут догоняет
их с нарядной веткой оранжевых фонариков. «Не удержалась!» — смущенно объясняет
растоптанным кроссовкам. Они удаляются, неслышно открывают рот, напоминая
писателю зевающих собак. Женщин, как и всегда и везде, где он бывает, заметно
больше.
Шляпный музей закрыт. Без объяснения причин. На картонной
табличке к русскому отпечатанному «Закрыто» внизу добавлено от руки «Closed».
Писатель думает: какие шляпы! Кому они тут были нужны? Выдумка здешних
краеведов или скорей местного турагентства... Зато колокольчиков всех размеров
и сортов им показывают целые вереницы. Звон в ушах. Писатель тоже разок
звякнул, уже когда все остальные потянулись к выходу — и долго, долго дрожал
воздух.
После музея обед в кафе «Терем». Подают местные деликатесы:
салатик свекольный в пиале, борщ со здешней свежей сметаной, говядину под
сыром. Сто лет такого не ел. Все вытеснил проклятый «Сабвей». На десерт теплые
булки с изюмом. Компот из сухофруктов. Каждый глоток — толчок туда. Он родился
в похожем городе, он такие булки ел на полдник, он пил такой же компот в школе
и пионерском ла.
Оказалось, на сегодня совсем все, заседания кончились, после
обеда снова экскурсия — он в программу-то и не заглянул, запомнил только, что
ему выступать завтра — и то со слов Сереги. Их погрузили в здешний уже,
плохонький автобус, писатель оказался рядом с Серегой как раз. Покатили сквозь
город, глазея на вывески. Галантерея «Малыш». Блинная «У Демьяна». Демьянова
уха? Ха. «Хозяин». «Гименей», салон свадебный — «постоянным посетителям
скидки».
Пока снова не раскрылся простор.
*
* *
Тут же выяснилось: сообщения, вопросы к докладчикам,
радостный гул, когда наконец всплывает всем доступная тема — по краям, лепестки
действительно, а теперь, как набрали скорость, запрыгали по ухабам… в
расступившемся запылала ярко-желтая середина. И сейчас же из яично-желтой
середки поперло, понесло — кисло, вонюче, с лошадиным храпом, мнуще душу до
сладких болезненных слез — Русь. Писатель оперил это затертое слово, длинно,
грязно выругавшись про себя. Куда несешься?..
Мелькнули обрыв, озеро, «песчаник», как сообщила экскурсовод
Ирина, писатель размолол языком и это слово, песочный сахарок заскрипел на
зубах.
И в наставшей пустоте выступил вдруг на миг громадный — не
больше ль Исаакия? забеспокоились в автобусе питерцы — собор. Выше неба, шире
земли. Даже сейчас среди появившихся каменных и высоких домов остался главным,
изваянием жутковатым. В такой-то глуши. И ведь пустовал наверняка даже в
праздники, деревенек восемь требовалось, чтоб его заполнить, но тогдашнему
хозяину здешних мест, мегаману, маньяку, любителю девичьей красоты и танцев
ночь напролет, три оркестра играли в две смены целые сутки — один он устали не
ведал! — хозяину нравились вот такие размеры. Он был из потемкинских дружков.
— Проезжаем знаменитые леса, глухие, посмотрите
направо-налево, а теперь точно прямо! — заклинала экскурсовод Ирина, она их уже
околдовала, несмотря на провинциальный акцентик, этими небылицами, и они верили
ей, покорно вертели головами туда-сюда.
Разбойники залегли в кустах, наводят на купецкий обоз пищали,
молись, купчина, прощайся с товаром и с жизнию!
Свинья катит в золоченой карете на свадьбу, тыкает пятачком в
полную до краев тарелку расписного фарфорового сервиза, запивает заморскими
винами, возвращается, сыто похрюкивая, на бархатных подушках, назад. Приезжает
трое суток спустя, но уже с уставившимися в небо черными глазами, набитая по
горло червонцами. Русь.
Женился барин и в третий раз, на этот раз на женщине
удивительной, красавице, образованной, умной, это был союз равных — при двух
первых живых женах… Все травила да травила анекдоты экскурсовод.
Писатель кривится, смаргивает — он очень устал, но как же,
как хорошо, что поехал. Все-таки — хорошо. И ведь оказался здесь совершенно
случайно, один из организаторов, да вот же он, рядом сидит, Серега, однокурсник
бывший, а потом и поклонник (хы) позвал. И писатель, профессиональный
бездельник, как многие, он знал, считают, многие и среди этих тоже, на три
конференционных дня его попутчиков, от таких же бездельников, писателей, пусть
и мерт-вых, между прочим кормившихся. И никто из этих научников ведать не
ведал: те, кем они занимаются, ничуть не лучше, чем нынешние… н-е-ет. И он, он
никакой не бездельник — вот уж третью неделю писатель сидел в конторе, в офисе
на Бакунинской, с голодухи, а как еще… Да, он тоже теперь работал.
Серега дважды звонил и звал на эту конфу сбивчиво, но
настойчиво, напомнил писателю о его педагогическо-гуманитарном образовании,
помянул диплом, и писатель действительно вспомнил: а что? про связь Пушкина —
Блока в двух стихотворениях никто еще, кажется, так и не сказал. Была не была,
согласился — прогуляться, все лето ведь сиднем просидел в Москве. Даже что-то в
выходные накануне накропал, для выступления. Поискал потом на всякий случай по
Интернету. Вроде и правда никто за прошедшее с диплома время так и не повторил,
не заметил. А все равно боязно было... Чужак. Хорошо хоть, доклад только
завтра, можно не думать пока.
Экскурсовод все блажила. Про башню с раздвижным полом,
подземелья в пять аршин, в которых умучили сотни людей, едва нахлынула проверка
— надо ж было замести следы и не выпустили назад. Барин-то, — захлебывалась
Ирина, — держал подпольный монетный завод, и крепостной театр, а как же... с
красавицами-актрисками на десерт. В палатах белокаменных тянулись длинные
оранжереи, снежной русской зимой слепившие гостей вечной зеленью — отсюда
поставляли землянику и персики на Рождество Христово и к самым именинам в
Петербург, благодетелю и покровителю, светлейшему Григорию Алексанычу от раба
покорного и преданного, со скуки губившего проезжих купчишек, не зная управы.
Русь, Русь…
*
* *
Вечером писатель боится хватить лишнего, боится всего — он
отвык, он не знает, как принято у научников, насколько. Вспоминает литературные
посиделки, обычно после премий в каком-нибудь кабаке… иногда с мордобитием,
хотя тоже не то, конечно, буйство, что было прежде, у Есенина, например, — но
нет, вряд ли здесь даже и эти подражания жалкие допустимы.
И тут он замечает ее. Во как, только сейчас. Или позже она
приехала? А может, сидела в другой секции весь день? Но и в автобусе ее не было
вроде? Неважно — новое лицо. Ничего особенного, только оттенок волос необычен —
вроде русые, но с отливом в темную желтизну, или это разновидность рыжины?
Вьющиеся, спадающие крупными кудрями — сто лет такого не видал — ожившая осень,
осень с близким кризисом среднего возраста. Тонкие морщинки у глаз, замазанные
неуловимым, бледно-телесным — крем такой специальный? С глазами темными,
весело-печальными и — надо же, не успел он ничего сообразить, как сама подошла!
И рассказывает что-то, расспрашивает, читала его последнюю книгу, всхлипывала
под конец — так и льнет. Не грубо, но не маленькие ж, он берет ее как бы
невзначай за ручку, она так же невзначай возвращает руку обратно, он не
удерживается и опрокидывает следующую. Пластмассовую рюмочку на ножке.
— Недавно вернулся из Норвегии, — рассказывает ей в ответ на
ее восторги по поводу его книги, зная, что потом будет поздно, надо успеть хоть
что-то вменяемое произнести, — встречи были с читателями, норвежцами.
Писатель и сам не знал, почему его позвали туда, на
норвежский тексты его не переводились, не считая одного рассказика в пятилетней
давности антологии, но, возможно, все остальные просто отказались, сытые по
горло этими разъездами, — не хотел никто вот так всего-то на два дня. Полдня в
столице, а потом в дальней провинции с названием, похожим на короткий выдох
викинга, втыкающего нож в шею кабана.
Он не гордый, он согласился легко — в апреле весна, красиво,
общался с ясноглазыми обветренными норвегами, заливал им про современную
русскую классику в этой деревушке-выдохе, а до этого общался с
соотечественниками в Осло. Якобы они его читали.
— Соотечественников, — рассказывал писатель, снисходительно
улыбаясь, — собралось человек двадцать пять, не так, в принципе, мало, кое-кто
приехал даже из других, мелких городков. Специально поглядеть! Вот как надо
скучать по родине.
Хотя никто ничего, конечно, из него не читал, кроме одной
славистки из Ставангера с глазами, налитыми голубой фьордовской водой — но
тосковали, хотели перетереть о Путине — Медведеве, протестном движении, чтобы
заново убедиться: родину они покинули совершенно правильно. И своевременно тож.
После этой-то мутной встречи, на которой он от бессилия, скучая говорить о
политике, в основном читал из своих рассказов, после нескольких вежливых
вопросов и четырех подписанных книг (все-таки где-то разодобыли их чудом!),
один соотечественник подошел к нему.
Писатель изобразил его желтоволосой, расправил плечи,
величаво повел головой. Соотечественник был статен, волосы с проседью до плеч,
сам похож на скандинава, викинга в отставке — нет, ну, до чего быстро все
мимикрируют, а? Минут десять соотечественник рассказывал, как удивительно и
странно пишет свои рассказы Чехов. «Вроде и я так могу». Тяжелый, длинный
вздох. «Вроде совсем просто, но нет… не могу, так — не могу». Писатель уже
томился и ждал, чем же все это завершится. «Вы знаете, — раздумчиво говорил
викинг, — с годами многим людям хочется что-то записать, рассказать о своей
жизни, не с тем чтобы опубликоваться, добиться славы или получить деньги, а
чтобы предостеречь от ошибок других», — тут писатель окончательно уверился, что
еще минута-другая, и из табакерки-портфельчика, подпертого викинговой ногой,
выскочит рукопись на почит, и уже уронил веско: «Не предостережешь никого все
равно». Но викинг ничего не слышал, он тихо брел по любимой тропе: тот гений, у
него каждое слово — волшебство, а я… И все не мог выбраться. Медлил, кружил,
пока наконец не вспомнил, что вообще-то собирался задать вопрос.
— Вот он мой вопрос, — цитировал писатель желтоволосой, делая
паузу. — Как вы думаете… — снова молчок, — почему Чехов, — еще передых — почему
Чехов… гений? Как ему это удалось? — почти с обидой закончил соотечественник, и
желтоволосая благодарно засмеялась.
— Послушайте, где же я мог вас видеть? — галантно спрашивал
писатель, глядя ей в самые глаза, она молчала, и он протянул руку к бутылке,
освежить, поддать смелости, но в эту минуту перед ним вырос воронежский
Философ, по совместительству сосед.
— Ваш ход, сэр.
Философ протягивал писателю кий.
В центре комнаты, которую они сняли в гостинице для гулянки,
стоял бильярдный стол, все били по очереди. Писатель чувствовал: рука уже не
тверда, но все-таки нагнулся, прицелился, стукнул. И попал! Стремительно
скользнув по зеленому сукну, шар прыгнул в крепкий нитяной гамачок.
Желтоволосая захлопала в ладоши, даже привзвизгнула что-то. «Дуплетом желтого в
середину!» — вот, кажется, что. Писатель не узнал цитаты и ощутил рвотный
позыв. Он попал, и нужно было бить снова, но в глазах зарябило, шар показался
зеленым карликовым арбузом, он промазал — и, отдавая кий, быстро выкатился на
воздух, постоял, отдышался. Звезд не было. Небо заволокли тучки. Подумал
рассеянно, что, если б она не захлопала, не взвизгнула, — можно было бы, но
теперь… Стал лихорадочно соображать, как бы смыться, может, притворившись
совсем пьяным, а может, сказать прямо, что визжать не стоило, но вместо этого,
вернувшись — а она уже искала его, уже ела глазами дверь — снова сжал ей руку,
поцеловал пальчики и проговорил проникновенно: «Завтра у меня доклад, надо
готовиться». Она понимающе и даже будто с облегчением (огромным!) кивнула — ни
на что, значит, и не надеялась? Во дурень! Ни хрена не разберешь этих ученых
дам.
Писатель пошел в свой номер, из престижной гостиницы, где
гуляли — по темноте, к общаге, добрел, сбросил брюки, но носки уже был не в
силах, растянулся, и… вспомнил. Первый раз за день. А что, продержался неплохо.
Целый день, не так уж и мало, да?
Он пребывал в тяжком кризисе, эта поездка была способом если
не разрешить, то уйти от проблем, вбок. Вот он и согласился с такой охотой
побыть два выходных неведомо кем. Зализать этими днями все еще свежий разрыв с
женой. В конце июня они разъехались, и лето пошло наперекосяк — в мелком
ремонте, кошмарном делении книг, дисков, никак она не могла успокоиться — хотя
ведь все, все ей оставил, только на книги да диски претендовал, но ей и их было
жалко, хотя не слушала ж музыку никогда. Правда, читала. В конце концов оставил
и книги, и диски — даже смешно, все ж теперь можно скачать, но кое-что было
дорого ему как память, и некоторые книги были надписаны. Тоже ему лично. Жену
это не смущало.
Самого его тошнило от собственного благородства. И ведь не
только тем оно было вызвано, что квартиру им когда-то презентовал ее отец, а
ему самому было куда съехать. Каморку в коммуналке, два года назад доставшуюся
от его умершей бабки и все еще пустовавшую, сейчас же продали, купили для него
однушку в Братееве. Подумаешь…
Зато природа. Парк зеленый. С дочкой будет гулять, а что?
Дочку пока поделили поровну — хотя бы ее. Но не в том, не в дочке — даже злобно
пакуясь и ненавидя жену за мелочность, дурость, он чувствовал, что все равно
рад бы был жить с этой дурой и дальше, может, и до конца жизни, и не съезжать
ни в какое в Братеево.
Душевные страдания, вопреки всем мифам, не заострили зрения и
творче-ских озарений не принесли — наоборот, и сейчас, как и предыдущие два
года, он не представлял, куда двигаться дальше. Во многом это-то и послужило
причиной разъезда.
Жена заявила, что его молчаливой музой, любовницей, прислугой
и кормилицей в одном лице больше быть не намерена, что пока он под предлогом размышлений
о плане романа — сидит дома, и ладно бы сидел, так ведь лежит! и лежа тюкает
что-то в компьютере, уложив его на живот — а уж что он там тюкает, Бог один
знает, несколько раз жена, увы, заставала его за разными невинными играми,
тетрисом и пасьянсами, даже с Варей не подымется погулять, хоть бы в зоопарк
сходил с девочкой или в театр Образцова, пока мать пашет на всех фронтах. Ни
роман придумать, ни принести копейку в дом.
Забивала свои гвозди в него последнее время каждый день
вообще.
Ну, а премия? Премия? почти беззвучно напоминал писатель и то
только в случаях, когда неприлично было уже молчать. Действительно, за
предыдущую и третью по счету свою книгу полтора года назад, теперь уже два
почти, писатель получил довольно известную премию, пусть и не Букер, и не
БигБук, — а все-таки кое-что. Для тридцатичетырехлетнего, то есть совсем
молодого, автора и вовсе отлично. Но нет, это оказалось ничто! Потому что
премиальные десять тысяч долларов кончились еще зимой — до копейки. Его колонка
для мужского глянца, которую раз в месяц он вымучивал из себя — тоже была не в
счет. Семь тысяч рэ — несерьезно. Ты проедаешь больше — мелко выговаривала
жена.
Как было объяснить ей, что он не виноват. Что кончилось и то,
и другое, и третье время писательского благополучья. Но что, если он пойдет
работать, писать будет совсем уж невозможно, потому что литература требует
покоя душевного, это как монашество, надо жить в тишине, во внутреннем затворе,
иначе не расслышишь. Надо терпеть и ждать, чтобы понять не только про что
— это он, казалось, даже и понял, и собирался писать роман о 1990-х — но чтобы
услышать, как. И едва это как дастся в руки — тогда только можно
запрягать и… Но так необходимого ему «как» он все не мог дождаться — все было
не то, сделав несколько самостоятельных шагов, он погружался в болото
самоповтора. Резко поворачивал руль, но сейчас же срывался на подражание — то
внезапно Достоев-скому (хотя не любил же его, но интонация!), то еще
неожиданней Ремизову — с прискоком. Образования ему не хватало, вот что — и он
бросился читать, читал запоем, подряд, всех-всех, Манна — Белля — Тургенева —
Толстого — Добычина, но нет, они только напрасно сбивали его, эти чужие голоса.
Можно было, конечно, поступить, как поступали многие, — попытаться повторить
прежний успех, написать тем же напористым, метафоричным стилем а-ля весь
Серебряный вместе взятый век, еще один роман про ровесников своих. Но он не
хотел. И книгу — за которую его наградили — теперь ему до стыдного пота страшно
было открывать. Это было совсем не то! Только молодая наглость и звон — вот за
это, видать, и вручили пластиковую карточку с круглой суммой. С тех пор он
написал всего два рассказа, оба давно были опубликованы, в правильных местах,
но за копейки.
И от жены все-таки пришлось съехать. Вымолив (унижения
невспоминаемые!) не развод, пока только разъезд. На год. Ровно год. В
московский угол. За это время можно было написать нетленку, не надо роман — уже
не надо, повестушку б листа на три…
Но как раз над ним делали ремонт, перфоратор включался с
самого утра — какая уж тут повестушка! И в холодильник никто ничего не сгружал
вечерами. Так он и перешел на питание в «Бургер-кинге», а после какого-нибудь
очередного случайного гонорара шиковал в «Сабвее» — их большого бутерброда
хватало на день. Утром-вечером — пил кефир, плюс хлеб, иногда картошка,
макароны — ничего, терпеть можно, хотя довольно голодно. Через месяц, он не
вынес — и все тот же Серега пристроил его в контору — на другой конец города,
счета-фактуры, платежки, факсы, тоска…
Писатель забылся мертвым сном. Среди ночи проснулся — только
что желтоволосая ухмылялась ему нетрезво, передний зуб у нее был выбит… «Так
вот почему улыбалась вчера все больше с закрытым ртом», — соображал во сне
писатель. Зеленые глаза ее светились похотью.
Он замотал головой, не-е-ет, врешь, ты не такая совсем,
перевернулся на другой бок — снова нырнул в зыбкую черноту. Закричал кому-то в
бородатое лицо, кажется, Жрецу: всех вас вставлю в сатиру. В ответ Жрец
склонился к самому его уху и просвистел доверительно: «У вас другой дар, юноша!
Вы же лирик! Запомните, ли-рик». «Я?! Я — юноша? Лирик? Значит, вы — дьявол!» —
писатель хотел закричать, но из горла вырвался только сиплый скрежет. Он открыл
глаза. Вот наслушался-то вчера про романтическое! Во рту было сухо.
Окна корябал рассвет. Писатель встал и пил, пил
подозрительную с ржавчиной воду из-под крана — сдохну, тем лучше! Снова лег, но
уснуть больше не мог.
Быстро светлело, рядом спал философ, лежал кротко сопящей
горой. Писатель снова поднялся, выглянул в окно — вид был не ахти какой. Снизу
торчала крыша подъезда общаги, выше пол-обзора загораживала серая неловкая
новостройка, восьмиэтажный дом — правда, поодаль, на другой стороне улицы,
все-таки стояли два «настоящих», неказистых домика-брата, одноэтажных и
приятных уже тем, что старые, построены давно. Каждый — с маленькими окошками в
белых наличниках, с чердаком, треугольником-крышей. Один темно-зеленый с
узорным крыльцом, другой, кирпичного цвета, совсем простак, хотя наличники были
кружевными. При виде этих домишек у писателя потеплело на сердце.
Вдруг хлопнула дверь — из общаги кто-то вышел. Вгляделся…
вчерашняя! Она шла в платке, спрятав под платок кудри, опустив глаза. Куда в
такую рань? Захотелось свеситься, крикнуть погромче: да ты хоть знаешь, какой
ты мне снилась? Но тут послышался далекий глухой удар колокола, и писатель
догадался — оп. Так ходят только в церковь. Русь.
Она перебирала ногами меленько, но двигалась быстро и вскоре
скрылась из виду. И тут он вспомнил, где видел ее. Она-то подумала, он так
нелепо, пошло кадрится, а он правду говорил — видел. И вспомнил наконец. На
картине ж! То ли в Осло?
На картине она стояла полуобернувшись и глядела вот такими же
желтыми кудряшками и скромностью, опустив глаза. Художник, здоровенный мужик,
сидел спиной к нам, расставив ноги, крепко уперев их в пол, в шапочке широкой,
круглой. И рисовал, рисовал ее. Он вспомнил ее лицо. Губы хитрые чуть-чуть.
Локоны. И на голове что-то возвышалось, шапка или корона, нет, не корона — с
ветками… венок? И все было сплошь желто-синим. Точно как наступающий,
наступивший уже сегодняшний день.
Писателю вдруг показалось — кто-то стоит за дверью. Стоит и
слушает. Метнулся беззвучно к двери, распахнул резко. Никого. Но поднялся
сквозняк, с узкого подоконника слетела книга, бухнулась на пол. Звякнул об пол
стакан, разбился точно напополам. Цветочки упали фиолетовые, лежали в воде.
Откуда они здесь вообще? Приволок философ? Писатель сразу взбесился, выругался
сквозь зубы, длинно, черно. Философ тяжело вздохнул, повернулся к стене, но так
и не проснулся.
Это отчего-то писателя успокоило, он все убрал, выкинул
стекла, цветы в туалет, вытер пол здешним полотенцем. Пока убирал —
раздражение, бешенство истаяли совсем.
И все стало ясно.
Все слои слезли, все эти конференции, переезды, мысли прежние
сползли. Откатила и многословная мутная смазь, топившая все эти дни (годы!) в
себе.
Забилось вложенное властной рукой Творца, отцом и матерью —
запело. Он едва не оглох. И понял, какой напишет роман. Он услышал, как глухо
бьют друг о друга мечи и вдруг взвякнут, как кони храпят, родные, живые,
жаркие, греющие под ляжками горячим, и бурая земля под копытами кипит. Ощутил,
как смрадно дышит в лицо татарин, вонючий, кислый, жить ему осталась девять
секунд. Как кладет поклоны батюшка в алтаре с распахнутыми вратами, а за ним и
весь народ в церкви, ложится и поднимается волной. Бабы, дети, подрост-ки,
старики молятся о победе — подняв на миг глаза, батюшка видит: икона Богородицы
мироточит, ноздрей касается благоухание, и он снова валится на пол —
благодарит.
Он все это услышал, увидел, вдохнул. Весь будущий роман сразу
— не большой, но и не маленький — со всеми героями — обязательно этой
желтоволосой, в темном фартуке, с засученными рукавами, быстрыми худыми руками
доброй хозяйки. Подростком Ваней наивным, щенятками под крыльцом. Петухами,
охотой на уток по болотам, яблочным цветеньем в деревенских садах — с криками,
вздохами, воплями, запахами — все они уместились в нем, как целая жизнь перед
человеком в смертный час. Никакой стилизации, нет, он напишет свободно, просто,
и одежда такого языка им придется в самую пору.
Он понял, что бедой его были метафоры — долой! И детали. Он
слишком вглядывался, он все договорить, дообъяснить хотел, до самой морщинки,
до последнего уложенного на верхушку ведра рыжика, до поломанного крылышка
подстреленной птицы. Вот за это его и хвалили критики — за меткий глаз. Уроды,
это был недостаток! Никуда не уйдет меткий глаз, не выколешь все равно
(писатель засмеялся), а теперь нужно впустить в строчки волю. Прозрачность.
Ветер, свет. Людей и их дела. Вот этих разбойников соседнего помещика.
Подземелья, где стонут предатели. Тайный монетный двор. Храм ненужно громадный,
жен, законных и нет, визгливых дворовых девок, домишки. Пустить, резкими,
чистыми красками, краткими мазками — без полутонов, переходов, точек и деления
на века, другое совсем дать разрешение, наполнив просветы волей и волнением,
которое хватит прятать! Пусть обвиняют в сентиментализме — уже хватит бояться
их. Ты сам свой высший суд. Писать четко, просто, короткими предложениями, так,
как будто никто до тебя вообще не писал. Будто не было всей этой русской
литературы, психологии, субверсий, дериватов, А.К. и Л.Н. Толстых, Одоевского и
даже А.П. Чехова, гения, не было никогда.
Была только жизнь человека, разлитая в склянки: «родился»,
«женился», «родил», «убил», «заболел», «умер». Вернуть прозу к адамовой
ясности, к нареченью имен.
Писатель внутренне собрался, чувствуя, как отмирают один за
одним лепестки прилагательных, наречий, уточнений, увидел, как мелеют потоки
бесконечных размышлений литературоведов, на которых — чего там, пусть себе, он
не станет писать сатиру — пылает с легким треском одна ясная, желтая
сердцевина.
Философ давно проснулся и говорил ему что-то, он не слышал,
как ни напрягался, видел только, что за философом в конце концов затворилась
дверь. Как слепой, писатель оделся, чтобы идти на заседание. С трудом вспомнил,
что должен не забыть еще в Москве распечатанный доклад — еле-еле вынул и с
усилием вышел, будто кто-то не хотел его отпускать. Он опоздал — выступал
лингвист в баках, мелькали таблички на экране, лингвисту долго задавали вопросы
два слушателя, единственные, кто его здесь понял, хотя и все та же, заполошная
из Тамбова — тоже спрашивала о чем-то, на этот раз ни к месту уже совсем.
Вежливый лингвист и ей отвечал. Она угомонилась наконец. Тут писатель услышал
свое имя.
Выйдя на кафедру — положил перед собой листы с докладом.
— Уважаемые коллеги! За прошедшую ночь и утро тема моя
несколько изменилась. Блок, Пушкин — нет. Хотя строчки «Ты в синий плащ
печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла» даже помогли мне. Но теперь
мой доклад будет называться «Маргиналии будущего романа. Не блоковские, нет,
как в первом варианте, а моего будущего романа, прошу это учесть».
Раздались смешки — кто-то решил, что он шутит. Но писатель не
шутил — он начал рассказывать о том, что увидел, ощутил по краям вот этого
городка, утра, колокольных ударов, облетевших подсолнухов. На их глазах он
заполнял этим первые страницы, превращая всех их в собственных персонажей.
Все смотрели на него с любопытством, и только Жрец — с
презрительной усмешкой, но писатель задержал на нем взгляд, и усмешка сейчас же
сошла с лица. Так он и думал — Жрец был, конечно, трусом. Но и то понял: все
они, как и весь сегодняшний день — его, писателя, собственность.
Всем он владеет и управляет, сгибая змеей железную дорогу,
оголяя от зелени и забрасывая золотом овраги, подымая в небо крикливых уток.
Бестолочь из Тамбова писатель вырубил сразу же — отправил
поговорить по мобильному в коридор. Стерев усмешку с лица Жреца, поднял его и
поставил посреди аудитории вверх головой на книжку вместо коврика, пусть
послушает так, одновременно с занятиями йогой.
Аспирантку оставил глядеть восторженными, счастливыми
глазами.
Лингвисту вручил обоюдоострый меч, поставил на беззвучный
режим и обрушил на него фрукты с потолка — лингвист обреченно резал киви,
бананы, гранаты, апельсины напополам, постепенно заполняя ошметками пол вокруг
себя.
Преподавательницу со стажем трогать не стал, пусть просто
послушает, покивает ему, троешнику, наконец-то выучившему урок. И остальных
тоже оставил без изменений — только наполнил вниманием, радостью слышать. Так
они и слушали его. Розенкранц — тихо доя кулаком бороду. Желтоволосая — опустив
глаза, да потом еще закрыв лицо руками. Философ — проснувшись наконец и моргая.
В шали была сегодня без шали, просто в светлой блузе, подперла ладонью ручку —
и смотрела на него из своего резного окошка. Серега восхищенно и подбадривающе
кивал. Валерыч чуть насупился, веря и не веря. Патриарх блаженно улыбался.
Все подчинялись его воле, все были только глиной творца —
восторг переполнял писателя, он готов был вскочить на стол, закричать, запеть,
затопать, палить из револьвера в люстру, но сдержал себя. Зачем?
В стекла бились тяжелые ветви сирени, горстями бросая в
приоткрытую фрамугу тяжкий сладкий аромат, потому что снова пришла весна,
пропустив конец осени и долгую зиму, ворвалась — юная стерва. Шагала, не
разбирая пути, топя в паводке огороды, избы, дороги, заборы. Солнце жгло,
стремительно, красно двигаясь по небу, осушая землю на быстром ходу.
Сражение близилось к развязке, воины разъезжались, колокол
все звонил.
Он наконец закончил, но звон, ор, хрипы недавно
завершившегося боя еще стояли у всех в ушах, но нежный фиолетовый запах, но
несущий все это ветер.
Легкий, молодой, под грохот аплодисментов он вышел из зала,
мотнул головой — сойдя с лестницы, успел даже потрепать за ухо щенят и Ване
махнуть рукой.
Отвязал от столба уздечку.
Вскочил на истомившегося по ветру и крику коня, обнял за шею,
сквозь город скакали неторопливо, никого не раздавить, но как кончились улицы —
пустил рысью. Пронизанный сквозняком блаженства и бесконечностью потянувшихся
за городом зазеленевших полей. Конь мчался все быстрее, копыта уже не всегда
опускались на землю, всадник все крепче обнимал его, вжимаясь щекой в жесткую
гриву. От круглых блестящих боков наконец отделились упругие, прозрачные
крылья, расправились, напряглись. Когда они взмыли, писатель удивился, до чего
ж ненапряженно они поднялись, как легко преодолели притяжение земли. И как
свежо и сильно здесь наверху дует, хотя на земле стояло безветрие, тишь. Вниз
он больше не смотрел, только вперед и вверх. Синева. Облака. Свет. Ветер.
ХИМИЯ «ЖДУ»
Все начиналось с воздуха. Менялся его химический состав.
Что-то из него вынимали. Точно обтесывали потихоньку один,
затем другой атом молекулы кислорода. Снимали легкую стружку. Работа шла
незаметно, но споро! — вскоре кислород исчезал вовсе, вытеснялся углекислым
газом. Или каким-то другим — он не знал. Дышать становилось все тяжелее. А газ
все сочился да сочился сквозь — из-под закрытой двери, струился из щелей окон,
прорезей паркета, невидимых вентиляционных отверстий в потолке. Постепенно он
начинал его видеть — тихий полупрозрачный беловатый пар без запаха, комнатной
температуры, вроде бы безобидный. Но пар уплотнялся, превращался в синеватый
дымок. Кутающий душу тесно, смертно. Травил.
Дымок был тоской по ней. Тоска нарастала, в кабинете уже
нельзя было находиться! Дым ел глаза, летучими, но жесткими когтями драл горло
— он одевался, почти бежал на улицу, заранее зная: бесполезно. Свежий воздух —
как ни свеж, как ни пронизан ароматами весны, лета, осени — не растворит. Ядовитое
облако не рассеет. Потому что оно стоит в нем, злым колом, давит на горло
изнутри. В конце концов какая-то тонкая стенка внутри прорывалась, пробивая
трещину — и тогда душу заливало бешенство.
Задыхаясь в едких испарениях, он мечтал удушить и ее. Налечь
всем весом, коленом — на грудь, нажать на горло, никаких подушек, играем в
открытую — ощущая ее тело, ее тепло и сопротивление. Ладони одна на другой,
горячая длинная шея, да кого теперь волнует ее длина, он усмехался — сонная
артерия бьется, сопротивляется, хочет жить.
Тут она поднимала на него глаза. За миг до расправы. Глядела.
Никогда не взглядом жертвы, нет! — только устало. Всегда с любовью.
Он сразу же отступал. Откидывал пятерней-убийцей нависшие на
лоб волосы. Ладно, живи пока. Но шло время, отрава снова начинала действовать,
и опять ему хотелось кусать, грызть ее зверем, не грызть, так хотя бы хлестать
по щекам, пусть болтается ненужная голова, маша волосами. Причинить ей резкий,
физический вред. Пусть повизжит немного. Или явится уже в конце-то концов.
Хотя можно было поступить еще проще — прострелить ей голову
из пневматического ружья, что лежало у него в загородном гараже, где он хранил
зимнюю резину — на всякий случай и по случаю же обретенное. Смотать в гараж,
бросить ружье на заднее сиденье, разрешение у него есть, вернуться и
застрелить. А потом сорок дней спустя, через сорок поприщ выжженной черной
пустыни, она ему позвонит. Просто позвонит, усмехнется: привет, мол. И положит
трубку. Положит трубку. Этого будет довольно — вполне! Он снова станет богачом.
Ничто не помогало. Ни убийства, ни мордобой. Не звонила все
равно.
Наваждение продолжалось.
Голубая скатерть на кухне была она. Он скидывал скатерть,
солонка изумленно летела на пол — пятна, пора стирать, жена пожимала плечами,
но и столешницей, красивым правильным овалом под скатертью тоже была она. И
белыми занавесками на кухне в дурашливых цветных точках. И фиалкой в горшке. И
свесившимся со стула пледом, кривыми черными клетками на красном. И снегом,
который наконец посыпал.
Вот до чего он дошел. Идиот.
Бывший дьякон, инок Сергий, в миру Алексей Константинович
Юрасов. Образование — медицинское высшее. Ныне — специалист по продвижению
лекарственных препаратов крупной фармацевтической компании в аптечные сети, с
неизбежными, требуемыми службой втираловом и преувеличениями. А как еще?..
семья.
*
* *
Двадцатитрехлетний, лохматый раб Божий Алексей сидел на лавке
шумной автобусной станции в Калуге. С брезентовым рюкзаком за плечами,
Иисусовой молитвой на устах, «Откровенными рассказами странника» на коленях,
которые читал и перечитывал тогда взахлеб. Пришвартовался пока к маленькой
пристани в снующем людском море, был выходной, суббота — все куда-то
перемещались.
Ждал себе автобуса в Козельск, не видя, не слыша. Тут-то и
появились эти… в платочках. Одна повыше, в очках, сутуловатая, другая пониже и
побойчей — кареглазая, кругленькая — ему показалось в первый миг. Простите,
пожалуйста, а Вы случайно не знаете… (та, что в очках, смущенно, но строго). Он
знал. Так и покатили в Оптину вместе, куда денешься? По дороге не сразу, но
разговорились. Потом вместе работали на послушании — тоннами чистили картошку,
до боли в пальцах терли морковь, свеклу, рубили громадными ножами капусту, и
говорили, говорили без устали, без остановки — исключительно на духовные темы.
Изредка маленькая вдруг прыскала, несмотря на то что обсуждали-то самое важное,
но всегда этот прыск оказывался тем не менее кстати, он тоже смеялся в ответ —
под неодобрительные взгляды не раз застававшего их за этим бессмысленным смехом
отца Мелетия, сурового, пожилого монаха, главного по кухне.
Обе девочки учились в московском педе, робко мечтали уйти,
может быть, монастырь. Но кареглазой пока не разрешала мама — и правда, как я
ее оставлю одну? — пожимала она плечами, — папа-то у нас давным-давно тю-тю.
Высокая хотела сначала доучиться, но потом уж точно. Вот и рядом тут вроде
должны были открыть женский, Шамордино, Амвросий Оптинский его очень опекал… По
вечерам, на длинных службах все трое исповедовали грехи за день отцу Игнатию,
поражавшему их неземным видом и взглядом сквозь — сразу туда. Куда надо.
Та, что в очках, была посуше и помолчаливей, она словно уже
определилась, понимала, как ей жить дальше, куда идти. Маленькая, при ближайшем
рассмотрении оказавшаяся круглолицей, с румянцем во всю щеку, с шаром жестких
светлых волос под косынкой, которые то и дело мешались, непослушно скидывали
платок, была птенец неоперившийся. Любопытный. Не смотрела — хлопала глазами.
Все ей было интересно, все важно было понять, а крестилась она, оказывается, месяц
назад всего! Несмотря на речи про монастырь, и сама она, конечно, не понимала
еще, чего хочет. И глядела на всех, вот и на него тоже, словно вопросительно и
с надеждой. Отдувала склонив голову набок, челку, складывала губы недоуменно,
дыша невинностью, дыша чистотой и верой, верой и ему тоже. «Сестренка», прозвал
он ее про себя. И с удовольствием отвечал на ее детские, прямые вопросы — он-то
в православии прожил уже год — ветеран.
Но на собственные вопросы не знал ответов и он. Его тоже
тянуло в монастырь, к подвигам иноческим. Но если его призвание жить в миру?
Как не ошибиться, как выбрать свое? Хотя и в миру можно было стать батюшкой, но
тогда не стоит терять времени — надо поступать в семинарию скорей…
Однажды после длинной монастырской всенощной, закончившейся
только к ночи, службе, на которой на несколько мгновений он вовсе потерял себя,
весь словно растворившись в небесном братском пении, Алеша вышел из храма,
присел на стоявшую здесь же скамейку. Передохнуть, ноги подкашивались, даже до
их домика брести не было сил. Великий пост двигался к концу, и уже совсем
другими запахами дрожал воздух, уже пряталась в набухших мокрых почках весна, и
в потеплевшем ветре, и в раздвигавшихся светлых днях. Алеша прикрыл глаза. И
увидел Амвросия Оптинского.
Преподобный Амвросий вышел среди других людей из храма. И
пошел к нему. Такой же седобородый старичок со впалыми щеками, каким он был
нарисован на иконе, только сейчас он выглядел гораздо более худым, слабым.
Батюшка присел с ним на скамейку, да так близко, что видно было его длинную
белую бороду, серебряный крест, который почти заслоняла борода, и то, что
подрясник его ветх, на локте рукав почти протерся, просвечивает. Глядевшие
прямо на Алешу серые глаза были в мелких морщинках и очень усталые, красные, с
набрякшими веками, точно и преподобный после службы изнемог. Алеше показалось
даже, что он ощущает тонкий аромат ладана, но и как будто и запах старости,
лекарств… Хотя разве такое возможно? Но спросил Алеша совсем другое, как
по-писаному, как солдатик заведенный. Раз старец явился — надо спрашивать о
главном.
— Что мне делать, отче? Остаться в миру или уходить в
монастырь?
Амвросий взглянул на него еще пристальней — и не ответил.
Только все так же глядел и глядел прямо в глаза с выражением, полным
сочувствия, совершенно родственного, но неземного по силе, и одновременно с
кротостью — нечеловеческой, святой.
И от этого взгляда все откатилось в несуществующую даль — все
другие вопросы, которые тоже следовало, конечно, задать и которые начали было
роиться в Алешиной голове, и выходившие из храма, крестившиеся люди,
послушники, монахи, и мокрый весенний ветер, и слабый свет зажженных у ворот
фонарей. Они посидели еще немного, так же молча, и словно во сне. Алеша
чувствовал, что от этого взгляда Батюшки и от незаслуженной любви к нему по
лицу у него уже текут слезы, внутри точно открылся источник слез, которыми он
не управляет — сами собой они так и льют потоком. Наконец старец поднялся,
Алеша встал тоже — преподобный Амвросий медленно и раздельно благословил его,
глядя на него все так же молча и все тем же взглядом небесной шири. Алеша
поцеловал сморщенную старческую ручку, мягкую и теплую на ощупь. Батюшка тихо
побрел в сторону братского корпуса да так и растворился во тьме.
Алеша рассказал о видении отцу Игнатию, тот слушал его с
мягкой улыбкой, но без удивления и посоветовал никому больше об этом не
говорить. «Не надо, — качнул он головой. И добавил вдруг с подъемом, почти
восторженно: — Преподобный здесь, здесь, это и все сейчас ощущают, не один
вы!».
Через два дня Алеше нужно было возвращаться в Москву.
Прощаясь со своими новыми знакомыми, он снова плакал. Все сошлось, все слилось
в эту минуту. Вот стояла перед ним эта девочка с такими прекрасными, наивными
глазами, ставшая ему за эти дни любимой сестрой, вот ее милая, неразговорчивая
подруга, которой он был благодарен за то, что она никогда не мешала им, и
совсем уже близкая Пасха, и недавняя, почти обыденная встреча со старцем,
убедившая его в близости неба — и на следующий после встречи день накрывшее его
покаяние, никогда не испытанной прежде силы — кромешное, жгучее. После
молчаливого общения с преподобным он понял, как сам-то он, сам далек от
явленной старцем небесной любви, как плотно окутан коконом самомнения,
самолюбия, высокомерия. И жажда быть чистым, быть простым, быть хорошим
забилась в нем живым, жадным источником, но к этому роднику прибивалось сейчас
и другое — он хотел, чтобы все, что он чувствует сейчас, прощально, по-братски
обнимая эту румяную, вечно удивленную девочку — чувствовала и понимала она.
Когда Алеша вышел из монастыря и зашагал пешком к Козельску,
сквозь еще не оттаявший, но уже шумно щебечущий лес он осознал смятенно: больше
всего жаль ему оставлять не святую обитель (сюда-то он так и так вернется,
видение старца явно означало призыв), а сестренку. Она была вовсе не такой
простушкой, как показалось ему поначалу, нет. В ней жил артистизм, задор,
легкость… И много чего еще, чего он толком не понял, но с чем хотелось быть
рядом, во что хотелось погружаться глубже и глубже. Как хорошо было с ней говорить!
И смеяться… Но и молчать.
Ничего, кроме ее имени и того, что она учится в Москве в
педагогическом, Алеша не знал. Даже телефонами они не обменялись — вроде как ни
к чему. И в какой именно храм она ходила в Москве, он не узнал. Как мог? Не
узнал.
Весну и половину лета Алеша провел в Москве, защищал диплом,
получал зачем-то корочку, попутно избавляясь от вещей, книг, тетрадей,
накопившихся за время учебы да и за всю жизнь, к чему это теперь? Ветхий
человек, как эта старая одежда, кассеты с записями, исчезал, убирался прочь, в
тьму прошлого. Несмотря на твердое решение уйти в монастырь, Алеша хотел ее
напоследок увидеть. Дважды подряд приезжал к ее институту утром, стоял в
стороне, пытаясь разглядеть ее в толпе спешащих на занятия студенток — не ее саму,
так хоть подругу в очках; не разглядел.
После Преображения он уже ходил в подряснике, грубых
ботинках, измученный, но счастливый, работая то на стройке, то в братском
корпусе, то с корзинкой на грибном послушании в лесу. Тяжко было, не привык он
столько работать — но все-таки светло, ведь все они делали общее святое дело —
восстанавливали обитель из руин, и ребят подобралось много, таких, же как он, —
молодых, полных сил, душу готовых положить ради родного монастыря и жизни
монашеской. Однажды брат, обычно читавший на службе, сильно простудился,
попросили читать Алешу. И оказалось, он читает очень хорошо — звонко, внятно —
вскоре его тоже посвятили в чтеца.
В золотом стихаре он выходил в середину храма и ровно с
затаенным вдохновением (так ему казалось!) читал Псалтырь, читал Апостол.
Солнце лежало на темной, шершавой странице. Книга была совсем старой, еще из
тех времен. И только солнце знало и видело, кто читал по ней здесь, в этом же
храме, сто лет назад. Державшие книгу пальцы заметно дрожали — между службами
он выполнял теперь самую грязную и тяжелую работу: мыл, отскребал, выносил
помои. Так отец Игнатий помогал ему бороться с тщеславием, с мыслями о том, как
красиво он читает, как глубоко и выразительно звучит его голос.
А потом случилась эта история с благочинным. И почти сразу
же, с соседом по келье, которого он считал лучшим своим другом, впрочем, одно с
другим было тесно связано. Постепенно вскрылись и другие детали — когда
готовились к приезду митрополита, и отец игумен совершил поступок… Но тс-с.
Нет, никогда Алеша не обнажал наготу братьев своих, и никому так и не открыл
ничего из виденного тогда в монастыре. Но каждый из этих случаев, один за одним
оставлял сквозные ранения, а последняя история так и билась в нем несколько
месяцев, пока не выжгла всякое желание оставаться здесь дальше. Тем более жить
до конца жизни.
Из всех этих историй следовало, в сущности, простое: даже
самые искренние здесь — слабые и грешные люди, способные и на подлость, и на
предательство, и на любой человеческий грех. И это бы было ничего, но ведь в
отличие от тех, кто жил за монастырской оградой, эти, эти учили других.
Батюшки, из которых один был… а другой… требовали от других, точно таких, как
они, грешных людей, приезжавших в монастырь за советом мирян, невозможного.
Проповедовали им бескорыстие, жертвенность, целомудрие, любовь к ближнему и
Богу в непосильных пределах, точно забыв оборотиться на себя…
Четыре года спустя, уже в дьяконском сане, отец Сергий
навсегда покинул обитель.
В миру он снова превратился в Алешу и почти сразу, как-то
взахлеб женился на первой же засидевшейся в девках невесте, которую высмотрел
на одном московском приходе. Тогда хотелось только тепла, тепла человеческого и
жен-ского, и крепкоголовых мальчишек-сыновей — нормальной, не придуманной, не
фальшивой жизни наконец!
Его законная супруга, из многодетной православной семьи, была
старше его на несколько лет. Она легко простила ему его прошлое и полюбила его
точно такой любовью, в какой нуждалась его неприкаянность и сиротство. Котлеты,
борщ, клюквенный с детства любимый кисель. Накормила, спать уложила. Год он
проплавал в ощущении длящегося блаженного отходняка и радовался, что может быть
просто мужиком, принимать решения, заниматься ремонтом, зарабатывать, есть
заслуженный ужин, обнимать жену; в церковь, конечно, не ходил вовсе — и жене
доставало такта его не трогать.
Хотя поначалу ему часто снилось, как он служит — как уже
дьяконом выходит на солею и провозглашает великую ектенью — тихо, сладко теряя
себя, становясь частью возводимого молитвой космоса. Вот храм сей, вот
пресвитеры его, дьяконство, иноки, притч, вот богохранимая страна наша,
взгляни, Господи, власти и воинства ее, вот они сидят в своих кабинетах, лысые,
важные, подписывают бумаги, а вон солдатики маршируют на плацу, и зябко им, и
тошно, но шагают, а вот град сей и другие города, городишки и деревни вокруг, а
вот и воздух, которым мы дышим, деревья и плоды, а вокруг плещут моря с
плавающими и путешествующими, больницы со страждущими, темницы с плененными.
Мир человеческий и земной он приносил Господу, к подножию престола Его. Только
б не сбиться, только бы голос не задрожал.
Алеша просыпался в тревоге, полдня потом ходил сам не свой.
Но через полтора года родился наконец сын. Спать сразу пришлось меньше — он
жалел жену, вскакивал к кроватке, баюкал их мальчика — и спал уже совсем
по-другому, дергано, вслушиваясь и сквозь сон к пыхтенью в кроватке —
совершенно без сновидений.
Он встретил сестренку в поезде. После женитьбы его прошло
восемь лет. Он разглядел ее уже на перроне, возле собственного, второго вагона.
Но оказались они не только в одном вагоне — в одном купе. Он узнал ее сразу же,
когда она протягивала билет проводнице, стоя к нему вполоборота, и огорчился:
теперь она и в самом деле располнела, волосы отрастила и собирала в унылый
пучок, возможно, от этого золотистый оттенок из них ушел — блеклый, никакой
цвет. В уголках глаз, у губ проступили морщины — она выглядела старше своих
лет. Он вошел в купе вслед за ней, неторопливо, глядя ей прямо в лицо,
поздоровался. Она его не узнала, ответила вежливо, равнодушно. Тогда он назвал
ее по имени. Она вздрогнула и так знакомо… заморгала. Оптина, самое начало,
Великий пост, весна, помните? — она вспомнила сейчас же, оживилась, сразу
помолодела. Заговорили. Нет, совсем не так, как тогда, осторожней, сдержанней,
обходя возможные углы, но, когда он пошутил раз и другой, она прыснула точно
так же. Даже кулачок подставила, точно смущаясь, как и тогда. Теперь он уже
ясно видел в ней ту самую всему удивлявшуюся девочку, которая тоже никуда, оказывается,
не делась. Только теперь все, что и тогда было в ней — любопытство, веселье,
задор, — точно осолилось, и эта соль, эта новая горечь сделала все в ней
определенней, законченней и… совершенней.
Она давно была замужем. Старшему ее мальчику уже исполнилось
девять, младшему — два, всего у нее было четверо детей, в середине — две
девочки. «Обычные православные штучки», — вздохнул он про себя, потому что
видел: она несчастна, хотя, конечно, любит своих детей. Но они не сделали ее
счастливой, потому что счастливой женщину делают не дети. Она упрямо избегала
говорить о муже. Даже когда рассказывала, как выходила за него, все равно не
называла его никак, точно он и не участвовал в этом — «тут я получила
предложение, от которого сначала отказалась, а потом думала-думала да и
согласилась, мама очень этого хотела, все уговаривала меня… отец Александр нас
и обвенчал…» Алеша все-таки решился:
— Ну, и кто же он, кто твой избранник?
Она только рукой махнула и ответила странно: «наш папа»,
знакомо пожала плечами и не захотела продолжать. Он не посмел расспрашивать.
Он ехал в командировку, она к бабушке — та была совсем плоха,
собралась умирать и звала любимую внучку проститься. Только один пассажир сидел
с ними в купе, возвращавшийся домой молодой стриженный под ноль парень, с
наушниками в ушах, с плеером, в странном полосатом пиджаке. Паренек почти сразу
же забрался на верхнюю полку да так и лежал там — листая рекламную газетку,
поглядывая в окно. Когда он поворачивал голову, было видно, как он шевелит
губами — подпевает. Под столиком стояли его ярко-вишневые лаковые ботинки.
В начале ночи ботинки утопали прочь. Они продолжали говорить.
Поначалу еще делая вид, что говорят так же, как и при соседе, но разговор
изменился, едва они остались вдвоем, все вдруг усилилось — открытость,
понимание, чуткость. Только под утро обоих сморил сон. Прощаясь, бледные, не вы-спавшиеся,
оба понимали: началось. Что-то, в чем оба нуждаются и чего оба хотят. Как
хорошо, что встретились — наконец!
*
* *
Странные у них сложились отношения. И пока он уверял себя,
что на самом деле никаких отношений нет, что все это — только нелепость и бабьи
басни, прошло еще пять лет.
Первые полгода они только созванивались, обсуждали ее
старшенького, второклассника, который все терял, и костюмы младших девочек на
садовский праздник, про маленького почти не говорили… Как это всплыло, этот
учебник?
Она вздохнула:
— Вася опять учебник где-то посеял. Им в школе выдали, а ни в
одном магазине этого издания уже нет. Неужели ксерить придется? И как его потом
в школу носить, этот ксерокс огромный?
Вася потерял учебник французского, Алеша расспросил, что за
издание, с какой картинкой на обложке, и пообещал достать. Поискал в Интернете,
нашел, и через два дня уже ехал с голубеньким трофеем в пакете. Он рулил,
погрузившись в пустоту, не думая ни о чем, но не успела она сесть к нему в
машину, как Алеша начал ее целовать в лицо, в губы — ласково и восхищенно, не
оставляя ей выбора. После мгновения растерянности она откликнулась так, будто
только этого и ждала, за тем и явилась. Так начался их первый год тайных
свиданий, год влюбленного открывания друг друга, полный невыносимой, но такой
необходимой зависимости от этих встреч, эсэмэсок, перезваниваний кратких… Но
несмотря на то острое счастье, которое обрушивали на него эти отношения, ни
одной абсолютно счастливой встречи у них все-таки не было — из-за нее. Каждое
свидание было проникнуто ее тоской, ее молчаливым вопросом «что я делаю? как я
смею?». Ничего подобного она не произносила, но он читал это в ее глазах —
особенно отчетливо после, когда все уже было позади.
В своей тоске она жила одиноко. Это было «что делаю я?», и он
не понимал, как вырвать ее из сумрачного царства бесполезных угрызений, как
хотя бы раздвинуть ее замкнувшееся в себе, сжавшееся в скулящий комок «я» до
«мы». Это делаем мы. У меня тоже семья. Тоже сын. Это мы. Нас — двое.
Единственное, на что он был способен, повторять ей все то же: давай будем
вместе всегда. Давай будем вместе всегда. Давай!.. Это казалось так просто,
правильно, так единственно возможно. Но она не хотела уходить от мужа. Не
могла? И по-прежнему не хотела о муже говорить. Никогда. Как и тогда в поезде
тщательно обходила его стороной — и за все это время помянула о нем только раз,
сказав, что человек он тяжелый. Да ты же не любишь его, ты же… Давай поселимся
в большой трехкомнатной квартире, снимем где-нибудь на окраине, в новом,
недавно отстроенном доме, там совсем другие размеры да и цены, я буду работать,
ты...
Но эти разговоры только удаляли его от нее, едва он начинал
звать ее в побег, особенно вот так конкретно, рисуя очертания их квартиры, со
дна ее глаз поднималась отчужденность, она смотрела на него словно со стороны,
чуть не с досадой. Она не могла. Не могла так. Она не говорила «а как же
дети?», но он угадывал их имена, имена всех четверых ее детей — Петр, Полина,
Таисия, Федор — в этой наступавшей замкнутости. Детей нельзя было лишать отца,
дети не должны были наблюдать разрушение семьи. Хорошо, пусть наблюдают
разрушение матери, — цедил он точно в ответ ей, хотя она молчала.
В конце концов он затаился. Тем более она по-прежнему
соглашалась встречаться. Так часто, как только получалось. Тогда получалось
раз, изредка два в месяц. Он был счастлив. Он тоже пока не уходил от жены, но
жена точно перестала существовать. Сын — нет. Сын и тогда нет.
А спустя год, безумный, полный обожания плачущего, она
провозгласила вдруг новые правила. Такие бесчеловечные, что сначала он не
поверил. Разозлился — но не поверил. Надо сократить встречи. И не просто
сократить…
До этого он был главным, но с минуты, когда правила были
объявлены, спокойным, уставшим голосом, в номере ветхой привокзальной
гостинички, снятом на два часа (которые уже истекали!) — главной стала она. И
вот уже который год подряд — третий? четвертый? не может быть — начиная с
первых чисел сентября, он то и дело проверял, не забыл ли дома мобильный, не
получил ли незамеченных сообщений, и особенно внимательно проглядывал
пропущенные звонки.
Именно с этого времени и следовало ожидать ее появления. Ее
непредсказуемость укладывалась в три последние месяца года.
Правила заключались в следующем. Встречаться раз в год. Это
было правило номер один.
— Я понял, понял. Значит, и каяться придется всего раз в год?
Так ли? Но тогда давай уж подгадаем наши встречи под чистый понедельник! —
язвил он, натягивая рубашку и пока лишь посмеиваясь, еще не ведая, что она
всерьез, она правда надеется их исполнять. — Под начало Великого поста, а? К
Пасхе как раз хватит времени очиститься.
Она молчала, даже не смотрела на него.
— Ты, может, думаешь, у Бога там счеты, да? Часы? — он уже
повысил голос, он не знал, как докричаться до нее. — Думаешь, Бог считает,
сколько дней прошло, и живет по земному календарю? Что Ему твои раз в год, Ему,
у которого тысяча лет как один день?
Она сидела в кресле напротив, уже одетая, чуть отвернувшись,
глядя в окно, за которым серебрилось зимнее московское небо, на удивление
солнечное, и по-прежнему не отвечала, точно не слыша. Когда он закончил
говорить, она вновь повернула голову и продолжила как ни в чем не бывало…
Интересно, она и с детьми своими так же? Так же их воспитывает? Именно в эту
минуту Алеша подумал, что совершенно не знает ее, что до сих пор смотрелся в
зеркало.
Правило второе — звонить будет она. Звонить со своего, хорошо
известного ему номера, но отныне номер этот будет использоваться тот самый
единственный раз в году — в остальное время сим-карта уляжется в потайном
месте, чтобы ждать своего показательного выступления целый год. Да, она
потеряет этот телефон, тот, что у нее сейчас, чтобы купить новый, новый
телефон и новую симку, а старую спрячет до следующего года…
Ему уже не хотелось шутить, иронизировать. Пусть объяснения
эти все-таки смехотворны, сама подробность их вывела его из себя. Как она все
хорошо продумала! Даже про сим-карту — это чтобы он, не дай бог, не сорвался,
не позвонил! Дура! Он и без всех этих хитростей не позвонит. Никогда.
Алеша ходил по тесному номеру, уже не сдерживая гнев —
половицы отчаянно скрипели, когда здесь последний раз делали ремонт? Наконец он
остановился, скрип послушно замер.
— Раз в год — это все равно что ни разу. Это значит никогда.
Я понял. Разбегаемся. Прощай.
Он хотел добавить что-то еще и колебался, но она уже кивнула,
встала. Понимаю. И все-таки я тебе позвоню. Сказала, уже не оборачиваясь, мимо.
Стянула с вешалки пальтецо, подхватила сумочку и вышла. Из
дряблого гостиничного номерка.
Так, в январе 2009 года она столкнула его в ледяную яму.
Тогда он и пережил все это впервые — превращение воздуха в
яд. И, чтобы справиться, попытался вышибить клин клином — стал глушить боль
спиртом. Отрава на отраву — и даже помогало, каждый вечер он превращался в
краснорожий, лыка не вязавший бесчувственный мешок, к ужасу жены, которая все
пыталась его уговорить, все расспрашивала. Кончился этот ежевечерний марафон
неприятно — сердце, и до того не идеальное, устроило бунт; увезенный на
«скорой», почти месяц Алеша провел в больнице. Постоянная боль, беседы с
соседями по койке, мерная, но суетливая больничная жизнь погрузили его в новые
заботы — анализы, кардиограмма, капельница, физиотерапия, отложенная шахматная
партия с Миронычем из сто девятой палаты, сколько дать врачу, как лучше
отблагодарить медсестер? Он научился радоваться просто тогда, когда боль
стихала, когда чувствовал себя хотя бы немного лучше, не забывая, конечно,
отмечать про себя, что здесь не только не тоскует о ней, но даже почти ее не
вспоминает. Он вышел из больницы, когда уже наступило лето. Все распустилось,
оказывается, тут, на воле, все цвело, а вишни в парке возле дома, где он гулял
с сыном, уже осыпались. Он дышал спокойно, свободно. Полной грудью. Он был
исцелен.
Она позвонила намного раньше, чем обещала, в солнечный
сентябрьский денек. Он не ответил, наслаждаясь обретенной силой, но прошло
всего несколько минут, и он стал ждать, он был уверен — сейчас перезвонит! Она
перезвонила только через сутки, в течение которых воздух снова сделался
разреженным и вдохнуть его полной грудью стало невозможно. И уже через час
после второго ее, наконец раздавшегося звонка он уже сжимал ее крепко-крепко, в
собственном доме, на родном диване, днем, пока не было никого, а она медленно
говорила, словно сквозь забытье: «Ты. Все внутри меня — ты. Ты один, всегда. И
это так светло и так страшно». Девять месяцев терзаний утонули в пресветлой
лазури почти летнего дня.
Так и пошло.
Год он жил семьянином, благородным доном, мужем и отцом, а
потом отправлялся в короткое плаванье, на остров лазури. Хорошо бы, конечно,
было жить этот год, не помня, не ведая об острове, каждый раз принимая его как
не-жданное чудо, но это было, увы, невозможно никак. Миг сияния был оплачен
неизбежным — скатертью, солонкой, газом.
Он, медик, узнавал симптомы, и сам ставил себе диагноз:
отравление солью тяжелых металлов. Свинец, именно свинец, не ртуть, не кадмий.
Свинец, распавшийся на коллоиды фосфата и альбумината, циркулировал по нему,
оседая смертным грузом в костях, печени, почках и головном мозге. Свинцовый яд
копился и все непоправимей, с каждым годом все глубже отравлял его изнутри.
Каждый следующий раз после разлуки нехватка воздуха наступала раньше, хотя и
прежняя острота переживаний от этого немного притупилась, зато прибавлялись
новые симптомы. Он уже не только с трудом дышал, он не мог быстро двигаться,
легко ходить — нужно было пробиваться сквозь постоянную боль, тошноту, тяжесть.
Однажды в припадке малодушия (в какой это было год?) Алеша даже взвесился — в
подвале их офиса работал тренажерный зал и стояли весы. Улучил минутку и
забежал проверить! Не физическая ли это в самом деле тяжесть, не поправился ли
он, не потяжелел? Нет. Оказалось, он даже похудел немного и весил меньше своего
обычного веса. Но тогда почему бесплотные желания, ощущения, а значит, повторял
он себе, чтобы окончательно не свихнуться, значит, не имеющие веса, обретали
свойства материи? Повисали неподъемной взвесью в крови? Как это могло быть?
Но были и приобретения. К третьему разу он научился мысленно
выпаривать свинцовые частицы из воздуха, соединять их в сплав, тяжелый слиток,
который бросал в рюкзак. Рюкзак закидывал за спину. Пусть полежит, так все же
намного легче, легче передвигаться, потому что он пойдет себе дальше, пешком.
Да он и был в путешествии, вечным странником, бредущим к своему декабрю.
Несколько дней слиток его не тревожил, пока все не начиналось заново, но эти
дни были отдыхом, хотя одновременно с победой над воздухом и собственным
дыханием все вокруг окончательно угасало, делалось вовсе уж пресным на вкус,
исчезали оттенки, краски — бледное, стальное бесчувствие без вкуса.
И тогда он писал ей письмецо. В безумной надежде. Маленькую
эсэмэску. Полную ерунду. Дождь пошел. Снег пошел. Первый снег. Последний.
Первый дождь.
Сообщение так и зависало, ожидание сведений о доставке все
длилось. Сим-карта лежала вынутой в белом конверте в ящике ее стола. И опять он
сходил с ума и заклинал, молил этот твердый прямоугольничек хоть ненадолго запрыгнуть
в телефон и ожить, отозваться! Однажды мольбы подействовали — сообщение
оказалось доставлено, немедленно. Едва он увидел вспыхнувшую зеленую галочку
возле конверта, как тотчас понял, что попал в ловушку. Вентиль открыли, воздух
снова начал поступать в легкие свободно, краски сиять, он дышал, видел, жил, но
ощущал себя в клетке. Все того же ожидания. Ведь теперь он будет ждать ответа!
Теперь ему дико хотелось еще и позвонить. Он терпел беспредельный день, а к
вечеру позвонил — естественно. Абонент не отвечал. В какую прорезь ему удалось
протиснуться, кто получил его письмо? Так никогда он и не узнал, потому что,
когда они наконец встретились, было не до выяснений.
В позапрошлом году звонок раздался уже перед самыми
ноябрьскими праздниками и застал его в магазине, где он выяснял отличия одного
Самсунга от другого, так и не выяснил, вышел в середине разговора с продавцом,
пошагал с прижатым к уху телефоном на улицу, слепо, по Кожуховской набережной,
в сторону Павелецкого вокзала, как всегда удивляясь: мир преобразился и засиял
— маленькие белые колючки, пронизывающий ветер, слитые с ее голосом, были не
счастьем, нет, были глотком жизни.
Год назад прошли все сроки, а она все не появлялась.
Он терял надежду постепенно, пока к началу декабря не
осознал: ее больше нет! Вот почему она не звонит. Нет в этом городе, в этой
стране, на этой земле. Умерла. Но отпустить ее он был не в силах, Алеша начал
молиться — впервые с тех монастырских пор, всхлипывая, малодушно. Даже заехал в
церковь, чтобы подать записку за здравие и ждал, ждал вопреки очевидно
давнишним ее похоронам. Бродил по царству мертвых, искал ее тень и не находил.
В тот год к безвоздушию прибавился дымчатый сумрак в глазах, даже когда солнце
сияло — все было подернуто тонкой пленкой, он тер и тер глаза. Помутнение
хрусталика? Но к врачу даже не пошел, слишком устал. И впервые подумал о
собственной смерти как о единственном и таком естественном выходе, и
сознательно ее захотел.
Она позвонила 26 декабря, сказала, что болела, лежала в
больнице, и что встретиться сможет не раньше чем через месяц. При первых же
звуках ее голоса муть в глазах обратилась в прозрачность, легкие задышали в
полную силу. Он готов был подождать, конечно, и этот новый месяц ожидания дышал
легко, видел ясно. Болезнь ее была серьезной, но не к смерти, они увиделись в
самом конце января — и снова все было лучше, чем прежде, просто потому что они
не виделись год, и можно было прожить новые десять месяцев до новой встречи.
И вот они снова истекали, кончался сентябрь, 2012 года, и он
нервничал. Клял ее дурацкие высосанные из пальца, из Ванек-встанек, Тургенева и
Бунина (так он однажды и ей это сформулировал) правила.
Но когда наконец получил эсэмэску, подписанную ее именем,
перезвонил и услышал ее голос — снова забыл все. Как обычно. Действительно
нелепость, действительно невозможно так жить, но вот ведь жили и так и не
придумали, как по-другому.
На этот раз она назначила ему свидание в дачном подмосковном
домике, недалеко от Москвы. Она отправилась туда вполне официально (и за день
до этого написала ему). Накануне сторож сообщил, что, похоже, в дом их залезли
— окно выставлено, хотя на двери замок. Она приехала разбираться.
Алеша бросил машину возле шоссе и пошел пешком, чтобы не
привлекать внимания соседей, если они случатся. Зима выдалась малоснежной, снег
едва прикрыл дорогу, даже сугробов не намело, под ногами хрустел ледок,
шагалось бодро. Он шел мимо пригорюнившихся за заборами старорежимных генераль-ских
дач, деревянных, из прошлого века — и хоть бы кто перестроил, поставил новый
дом — нет! На этой улочке стояли сплошь ветераны — двухэтажные, с высокими
окнами, кое-какие с балконцами даже, послевоенная роскошь — но ветхие, словно
рассыпающиеся на глазах. Каждому второму хотелось подставить плечо — снять
облупившуюся краску, покрасить заново, поднять просевший фундамент, перестелить
крышу, заменить скрипучие двери…
Ее дом он увидел сразу — самый зеленый, так она сказала. Он и
правда выглядел свежее соседей — хотя был из того же полка. Из трубы вырывался
легкий, тут же уносимый ветром дым. Алеша прошел по участку, поднялся на
крыльцо, постучал — она уже стояла на пороге, одетая, в красной распахнутой
куртке, с какой-то фиолетовой тряпкой в руке, глаза сияли — и опять она
оказалась чуть другой, чем он ее помнил. Не то чтоб старше на год, нет, просто
на год иная.
В доме стояла нежилая прохлада, хотя печь топилась, но
раздеваться не хотелось. Ледяным тянуло из дальней комнаты, там вор выставил
стекло. Унес он только макароны, консервы и несколько теплых вещей. «Это был
кто-то очень голодный и замерзший», — улыбнулась она.
Сегодня у них было не полтора и не два часа — целый день.
И первый раз за все то время, что они встречались, они пожили
семьей.
Он принес из колонки на краю общей улицы воду. Колонка была
припорошена снежком, ни следа человеческого — слава Богу! Она поставила на
печку закопченный чайник. Он заколачивал фанерным листом выставленное вором
стекло — она придерживала фанеру, подавала ему гвозди, все время благодарила.
Если бы не ты… Он не отвечал, не хотел, хотя странность сквозила — работа
мужская, почему сам хозяин не приехал, отправил жену? А если бы вор все еще
прятался здесь? Или это она уговорила мужа, имея в виду их встречу? Но Алеша
ничего не спрашивал, стучал себе молотком, поглядывая на нее, на развешанные по
комнате, пожалуй, в избытке иконы — и, вгоняя в два удара последний гвоздь,
внезапно понял. Понял, кто ее муж. Да священник же. Она — матушка. Вот оно что.
И не потому только, что детей много, что икон невпроворот, а по всему сразу —
множество накопленных за эти годы мелочей сейчас же получили объяснение.
Спрыгивая со стула вниз, он громко и освобождено выдохнул. И сразу же был
ласково подхвачен вопросом «устал»? Что ты, я полон сил.
И рубил дрова во дворе, принес березовые полешки в дом,
ссыпал у печки. Она кормила его привезенными из Москвы, необыкновенно вкусными
щами, ухаживала — в своем духе — невесомо, легко, с улыбкой. Он любовался. Она
и правда, была совершенна. Взлеты рук, маленькие розовые уши, и облако волос,
сияющее на скромном зимнем свету — наконец-то она отпустила их на волю.
Занавеска на окне лимонная, полупрозрачная, горка дров у печи, стол деревянный,
темный, на чуть вывернутых резных ногах — старше дома, стеклянная вазочка для
сахара из его детства, два куска бородинского, бисер тмина на дереве. Заснеженный
сад за окном. Так и будет выглядеть его рай. Если умирать, то прямо сейчас,
здесь, лучше уже не будет, — подумал он неожиданно, но совершенно спокойно.
Уже незадолго до исхода, до окончания этими небесами, лесами,
садом подаренного дня, Алеша заплакал.
Что ты?
Он не ответил. Он не мог сказать, что с той же ясностью, с
какой когда-то различал прохудившийся локоть подрясника преподобного Амвросия,
с какой увидел сегодня утром, кто ее муж, теперь видит: прощание. Больше они не
встретятся, никогда.
Она отказалась ехать с ним, процедила что-то вроде «я на
электричке, меня ж на вокзале будут встречать», подбросил ее только до станции
— и помчал. До МКАД донесся мгновенно, но в городе почти сразу пришлось
притормозить.
Но он и не спешил никуда. Он по-прежнему ощущал себя на
вершине покоя — расслабленный, размягченный, переполненный ее словами,
прикосновениями, ее теплом, закутанный ее любовью как младенец пеленкой —
скользя по сияющей предновогодней Москве. И без всякого спросу, точно помимо
него, словно благодаря все той же прозорливости, которая раскрылась в нем
сегодня, Алеша понял вдруг: ничего лучше тех четырех монастырских лет в его
жизни не было.
Нет, не только не было, ничего лучше в его жизни — тут он
почувствовал, что тот самый воздух, которым он надышался наконец до отвала,
снова покидает его, безвозвратно выходит из легких… почему так рано? — ничего
лучше в его жизни уже и не будет. Ничего лучше молитв в алтаре и в келье,
выходов на середину храма с Псалтырью и торжественного чтения святых слов — не
будет. И это «не будет» без предупреждения, вероломно прошило его тонким острым
ледяным стержнем. Он застонал. Стержень входил все глубже — боль сделалась
невыносимой. И все тянулась. У такой боли должен быть конец. Но она
продолжалась, ровно-ровно. Даже закричать он не мог, только зажмурился
покрепче.
Инфаркт? Инсульт? Это от недостатка кислорода, клеткам мозга
слишком долго недоставало кислорода, думал он почти в бреду, артерии
блокировали свинцовые бляшки, свинец разлуки расставлял невидимо свои посты, и
вот... Но может быть, все это результат колотой раны — протаранившего его
только что стержня? Он снова открыл глаза. И подумал трезво, что приступ
протекает иначе, совсем иначе, чем тогда, когда «скорая» увезла его после
очередной бутылки. И что на этот раз он совершенно один. Стержень замер, боль
приотпустила и сейчас же в тонкую, как лезвие, паузу пробился луч — день его
крещения: насупленная бабка в темно-красном платке, с алюминиевым чайником в
морщинистой, загорелой руке, наполняла кипятком высокую серебристую чашу,
белобрысый бойкий младенец, смешно машущий ручками, — это для него готовили
теплую воду, и слова батюшки Николая, которые он запомнил навсегда, но что-то
не вспоминал давно, а теперь вот всплыли, колыхались бликами на воде:
«Возможно, никогда уже больше, Алеша, не будет у тебя таких открытий».Опять это
«никогда»! И снова шевельнулось ледяное шило.
Сзади сигналили машины, он их слышал, он видел зеленый
приветливый кружок светофора, мерцающую оранжевыми огоньками гирлянду в
витрине, он все сознавал и понимал, что самое время нажать на газ и поехать, но
не мог шевельнуться, тем более двинуть машину с места, только незнакомо, будто
это уже и не он, застонал; даже стон дался ему тяжело и отнял последние силы.
Голова у него запрокинулась, и снова он увидел в прорезь: чаша, тепло, свет
горит. Он жадно смотрел в жаркую, праздничную воду. В движение сияющих бликов.
Оседавший на зимних стеклах горячий пар. Все кончалось, кончалась многолетняя
мука, он уже понимал — через несколько мгновений ему станет все равно, он будет
наконец свободен. И испытывал только радость, радость, несущую его все дальше,
выше.