Владимир Шаров
Старая девочка
роман
Памяти моей тети
Веры Сергеевны Отрадинской
Двадцатого мая тысяча девятьсот тридцать седьмого года мужа Веры Андреевны Радостиной — Иосифа Берга — отозвали с должности начальника Грознефти в Москву. В Кремле после двухчасового собеседования с Молотовым он был назначен директором строящегося Саратовского нефтеперерабатывающего завода и по важности этого объекта — одновременно — замнаркома нефтяной промышленности. Полной неожиданностью для него это не стало. Уже год речь о Саратове заходила всякий раз, как он по командировочным делам оказывался в Москве, но прежде Берг успешно уклонялся, в конце концов раньше он занимался совсем другим — сухой перегонкой дерева, по этой специальности окончил и университет в Мальме, нефть же возникла лишь потому, что сухая перегонка оказалась никому не нужна. Хотя за последние семь лет он построил два больших нефтеперерабатывающих завода в Куйбышеве и Астрахани, чуть ли не в полтора раза поднял добычу в Грозном, за что совсем недавно первый в отрасли получил орден Ленина, его по–прежнему тянуло в науку, этим он и отговаривался.
Спустя две недели после нового назначения Берга Вера Андреевна отправила в Ярославль, где теперь жили ее родители, трех дочерей, а сама не спеша стала заканчивать грозненские дела. Год назад она сделалась заведующей кафедрой русского языка местного пединститута и теперь должна была довести до выпуска своих первых дипломников. Была и еще пара крупных долгов, с которыми следовало рассчитаться; по этой причине с Иосифом они договорились, что она приедет в Саратов только в конце августа, когда детей надо будет определять в школу.
Эту долгую разлуку они оба приняли с пониманием. Первые три–четыре месяца в новой должности у Берга так и так должны были уйти на командировки по заводам–поставщикам, на то, чтобы войти в дело, и, как Иосиф сказал ей еще тогда, сразу после разговора с Молотовым, вряд ли до осени он проведет в Саратове больше недели, зато в Грозный уже в новом качестве он точно попадет несколько раз — и на представление нового начальника промыслов, и по дороге в Баку, и обратно из Баку в Саратов.
После отъезда Иосифа три семьи, с которыми они в Грозном сошлись теснее всего: Нафтали Эсамова, главного санитарного врача республики — его женой два года назад стала пухленькая миленькая Тася Кравец, Верина подруга и обожательница еще с гимназических лет; две другие — председателя арбитражного суда Томкина и заместителя Совнаркома Чечни Закутаева — поддерживали ее как могли. Несмотря на то, что она была очень занята, да и у остальных было немало своей работы, они виделись едва ли не через день, пили вино, веселились и с детьми и сами, играли в фанты, города, испорченный телефон — словом, во все игры, какие знали. Эти месяцы были у нее по–настоящему хорошими; она была счастлива, и когда потом, много лет спустя, думала о том лете, вообще о своем грозненском житье, ничего плохого вспомнить не могла. Наоборот, может быть, впервые за многие годы ей вдруг сделалось не просто легко жить, она чувствовала, что у нее есть надежнейшие тылы, везде рядом с ней хорошо, она окружена этим хорошим со всех сторон и может ничего не бояться.
Выпустив наконец дипломников, Вера, как и собиралась, на две недели поехала в горы к Эсамову. У его ведомства рядом с правительственным санаторием, но выше, уже совсем в горах, было несколько домиков для своих; один заняла она, другой Эсамов, и больше там тогда никого не было, лишь на воскресенье наезжала вся их компания.
Эсамов принадлежал к одному из самых влиятельных чеченских тейпов; кроме того, он был известным в республике поэтом, так что к его отлучкам, к тому, что он может, никого не предупредив, надолго вообще уехать из Грозного, относились спокойно. Помогало и то, что у Эсамова был подчиненный — разумный, практичный человек с той же фамилией, он был в курсе всех дел и легко, если возникала необходимость, замещал своего начальника. Берг, да и не он один, по сему поводу немало посмеивался над Нафтали, говорил, что и когда Эсамов в городе, делами целиком и полностью заправляет его двойник.
Судьба Эсамова даже по тем временам была довольно занятна. В семнадцатом году он служил взводным в шедшей на Петроград “Дикой дивизии”. До этого один из его предков был нукером у Шамиля, и, когда Шамиль сдался и был заключен мир, весь их род снялся с места и переселился в Турцию. Только перед самой смертью отец его вернулся обратно в Чечню. В войну с немцами Нафтали храбро сражался, получил солдатского Георгия; он был вполне лоялен, хотя отец его говорил, что вернулся в Чечню, чтобы мстить, что они — он и шесть его сыновей — возвращаются, чтобы вновь поднять Кавказ против русского царя. Но горы были замирены, воевать никто не хотел, это понял и отец, не завещав им на смертном одре ни мести, ни войны с Россией.
Земли их рода, после того как они перебрались в Турцию, по большей части были захвачены осетинами, и понадобилось немало времени и сил, чтобы их вернуть. Бесконечные стычки, засады, перестрелки, кровники, ищущие твоей жизни, необходимость всегда быть настороже и всегда быть готовым убивать — Нафтали умел это хорошо, но по природе он был человеком скорее мирным и, понимая, что междоусобица будет тянуться год за годом, что кровь рождает кровь, все чаще мечтал куда–нибудь уехать. Свое они вернули еще при жизни отца и постепенно начали становиться на ноги.
Занимались Эсамовы в основном земледелием, но разводили и коней. Старший брат Нафтали — сам он был в семье младшим — выучился этому делу в Аравии, оттуда привез лошадей, и здесь, в России, мечтал о настоящем конном заводе. В общем, они прижились, признали новый порядок настолько, что десятью годами позже, когда началась война с немцами, Нафтали с согласия семьи пошел на нее добровольцем, мечтал дослужиться до старшего офицера и получить дворянство. Он честно и хорошо воевал, но, несмотря на храбрость и многочисленные ранения, его обходили производством, и к семнадцатому году он понял, что так будет и дальше. К нему никто не относился плохо в батальоне, зная Нафтали в деле, его уважали, но все равно он был не свой. В сущности, это было понятно: по–русски он до сих пор говорил неважно, тесно ни с кем не сходился, наоборот, по возможности держался в стороне.
Однажды в Симбирске (это было уже весной семнадцатого года), где он долечивался в госпитале после очередного ранения, его разыскал один дальний родственник, тоже, как и он, потомок сподвижника Шамиля. После поражения имама его отец не ушел в Турцию, наоборот, поступил на русскую службу, крестился и получил дворянство. Выйдя в отставку, он здесь же, под Симбирском, купил себе порядочное имение. Сын его был уже в этой стране как дома. В его поместье Нафтали прожил почти два месяца, чуть ли не ежедневно ходил с хозяином на охоту — у того была отличная псарня. Нафтали и сам скоро полюбил “поле”, собак — вообще привязался к этим местам, не раз думал, что после войны было бы неплохо где–нибудь рядом осесть.
Шла революция, и из Симбирска вместо своей части он попал в “Дикую дивизию”. Когда Корнилов двинул их на Петроград, Эсамов смотрел на все уже настолько по–другому, что взвод, которым он командовал, одним из первых отказался стрелять в рабочих, а потом и вовсе перешел на сторону большевиков. Тогда же Эсамов еще самим Фрунзе был принят в партию и в двадцать первом году, вернувшись наконец домой, стал делать головокружительную карьеру.
Но Нафтали был странный человек: впрочем, может быть, эта странность и спасала его от неприятностей. Судьба вообще — и на фронте, и здесь, в Чечне — его хранила. В республике уже трижды были большие чистки, под нож шло чуть ли не все местное начальство, но он всякий раз уцелевал. То ли у него и вправду был охотничий нюх, то ли еще что, но месяца за два до того, как начинались аресты, он куда–то исчезал, отсутствовал, бывало, и по полгода, а потом привозил с собой какого–нибудь редкого кобелька (с той же страстью, что раньше старший брат — лошадей, он разводил собак), неведомо где и у кого выжившего, и все это сходило Нафтали с рук, списывалось на странности, без которых настоящего поэта быть не может. Никто даже не думал посягать на его место санитарного врача.
Так он и жил все эти годы, постепенно заведя в горах совершенно уникальную охоту. Псарем у него был Михаил, человек того его дальнего родственника из–под Симбирска. Михаила он нашел еще в том же двадцать первом году, в самый разгар страшного голода в Поволжье, откормил, спас и привез с собой на Кавказ. С этим человеком он на равных работал на псарне, с ним же ездил по стране, разыскивая уцелевших в революцию породистых собак. В России его псарня давно уже сделалась знаменита: он дружил и состоял в переписке с Буденным, Ворошиловым, Тухачевским, еще несколькими людьми из Кремля, любившими и понимавшими толк в охоте. С ними он обменивался щенками, не реже чем раз в год все они приезжали к нему в горы охотиться, обычно после кисловодских санаториев; иногда и он охотился с ними в России. Республика очень ценила эти его связи, благодаря им Грозному много чего удавалось получить раньше, а то и вовсе вне всякой очереди. Возможно, московские друзья помогали ему и уцелеть.
Знаменит Эсамов был, между прочим, и тем, что к своим собакам относился до крайности уважительно, звал по фамилии бывших владельцев псарен, никогда не забывал ни титулов, ни чинов. В Грозном считалось, что он делает это в насмешку, но Вера была уверена, что Эсамов просто отчаянно тоскует по той жизни, когда большие охоты были часты и обычны, по жизни, которую ему самому почти не удалось застать.
В горах, где Нафтали проводил едва ли не больше времени, чем в Грозном, он на пару с Михаилом занимался селекцией, учил и натаскивал свору, охотился же сравнительно редко. Слаженные, точные действия собак доставляли ему огромную радость, он буквально ликовал; когда же, наоборот, что–то не ладилось, сразу впадал в совершенный мрак. Михаил знал это и каждый раз принимался втолковывать Эсамову, что только настоящие охоты, только привычка собак к дичи, к погоне, когда они выкладываются до последней капли, может выучить свору. Нафтали понимал это не хуже Михаила и все равно охотился со сворой только если приезжали гости, хотя с ружьем и одной–двумя собаками по–прежнему ходил много.
Несмотря на малую тренированность, охота у него была хорошая, так что приезжие обычно оставались довольны, и все–таки славился он больше как селекционер, чем как охотник. Возможно, ему не хватало азарта, возможно, мешала привычка к одиночеству, но необходимость следить, управлять и направлять огромную свору и добрый десяток охотников чересчур быстро его утомляла. Вера, впрочем, считала, что дело в другом, что для настоящего охотника он слишком боится провалов; и правда, когда его собаки сбивались в кучу, превращаясь в бессмысленно лающую стаю, он даже не пытался ничего поправить, оставлял все на Михаила и, ни с кем не простившись, уезжал обратно в город.
Михаил, как раньше его знал Эсамов, был человеком молчаливым, привыкшим разговаривать разве что с собаками, но здесь, в горах, он, словно вдруг догадавшись, что все то, чем он жил: псарни, своры, гоны, травли — гибнет или уже погибло, решил, что именно он должен сохранить не только собак, но и вообще все, до охоты касающееся. Повторяя своего старого барина даже в интонации, он при полной поддержке Нафтали принимался теоретизировать, рассказывать бесконечные истории и байки. Многое, конечно, было взято им из того, что он сам слышал в молодости, часто и речь была совсем не его, но, бывало, он те же истории рассказывал так, как привык говорить с собаками, и тогда у него получалось на редкость хорошо. Нафтали, хотя и работал с Михаилом почти что на равных, при чужих брал на себя роль барчука, которого умный, много чего повидавший дядька учит уму–разуму. Он вообще всячески выставлял Михаила вперед, так что в том, что тот скоро приобрел славу едва ли не лучшего псаря и все московское начальство стремилось переманить его к себе, нет ничего удивительного. Впрочем, оставаясь с Михаилом на псарне один, Эсамов все равно вел себя с ним как младший.
В Грозном их было четыре семьи, они перезванивались едва ли не каждый день, а раз в неделю, как правило, в субботу, вместе выбирались в горы на шашлык. Душой их компании, без сомнения, была Вера, а мажордомом — Эсамов. Он лично покупал на базаре специи, выбирал и резал барашка, а потом священнодействовал у мангала. Он любил горы, любил все, что делалось под открытым небом, и в этих их вылазках всегда был весел и легок, радовался, как дитя. Пока он жарил мясо, другие обыкновенно уходили на прогулку, но Вера чаще всего оставалась с ним. Никакого напарника ему не требовалось; она помнила, что когда–то, на заре их знакомства, предлагала ему порезать мясо, лук, помидоры, но любую помощь он мягко, боясь ее обидеть, отклонял, и теперь она привыкла, что просто устроится на коврах, которые они привозили из Грозного, и будет смотреть, как он готовит.
Она знала, что в Грозном ему жить совсем не легко, что он вообще человек не городской, это знали и другие, и то, что это было так, — ему, пожалуй, даже помогало. Вера твердо верила, что потому большие чистки и обходили Эсамова стороной, а отнюдь не по причине его московских связей. Все же она боялась за него, чувствовала, что и раньше, и сейчас он висит на волоске — следующая волна арестов может его не миновать.
Стоило им вот так остаться вдвоем, когда ей ничего не мешало, она будто вживую видела, как на весах взвешиваются и эта его странность, и его московские связи; каждый раз чаши медленно ходили вверх–вниз, и все–таки в конце концов получалось, что на этот раз его брать не должны, и она успокаивалась. Она во все это погружалась, потому что боялась, что не сумеет его предупредить, предостеречь, она безумно этого боялась и, увлекшись, почти забывала, что пока он здесь, что он, слава Богу, жив и на свободе. Она забывала, что тут, в горах, всё — его, и он все умеет, знает каждую тропу и каждый источник, знает и травы, и выходы соли, где собирается зверье. Наконец, вспомнив об этом, Вера, словно девочка, радовалась, что ему здесь так хорошо, и спешила сказать Нафтали что–нибудь доброе. Наверное, именно поэтому, когда примерно год назад многим из их маленькой компании стала надоедать обязательность этих выездов: за неделю накапливалось множество дел и с детьми, и других — Вера с такой страстью бросилась защищать субботние шашлыки. И они тогда ей уступили, даже написали конституцию своего маленького кружка, где первым номером шли эти самые поездки в горы.
Вера знала, что он любит ее, она тоже его любила, но только как ребенка, как если бы он был ее сыном. Он любил ее безумно, но был с ней тих, кроток, словно раз и навсегда согласился довольствоваться тем, что она была готова ему дать, не требовать ничего больше. Может быть, оттого, что все их отношения начались в городе, где он никогда не понимал, как нужно себя вести, что тут позволено, а что нет, она знала, что он никогда не рискнет сделать хоть что–то, что сейчас или когда–нибудь позже огорчит ее, о чем она будет сожалеть. Поэтому она чувствовала себя с ним в безопасности, была спокойна и умиротворена.
Когда Вера с мужем и дочерьми только приехала в Грозный и их с Эсамовым познакомили, она тут же от разных людей услышала, что он очень увлечен дочерью местного начальника НКВД. Чеченские законы на сей счет суровы, и он бы, наверное, не рискнул их нарушить, но дело еще не зашло так далеко, когда повернуть назад уже нельзя. После того, как предполагаемая помолвка отменилась, ничего криминального не произошло, хотя знатоки местных обычаев говорили ей, что, пусть не вражда, но неудовольствие между двумя семьями осталось. Это был плохой знак, и в том, что произошло, виновата была она одна. Вера всегда помнила, что из–за нее, из–за любви к ней он не породнился с семьей, которая единственная могла его защитить.
Он настолько был в ее власти, настолько послушен и зависим от нее, что и другим, и ей самой было ясно, что, пока она здесь, он ни с кем не сойдется. Ее это огорчало, ей всего этого было чересчур много, и часто, устав, она ни с того, ни с сего заводила разговор о его браке. Так было и в горах, и в Грозном. Вера начинала, потом ждала, что скажет он; Эсамов, как всегда, уклонялся, и она, рассердившись, сама предлагала ему один вариант за другим. Еще больше она ярилась оттого, что он на все соглашался, будто и вправду по малости лет находился в полной ее власти.
Уже через полгода после переезда в Грозный Вера была в курсе всех местных проблем и отношений. Знала, кто из какого тейпа может быть ему достойной парой, находила самых красивых невест и даже делала кое–какие шаги, чтобы свести их. У нее было трое детей, но все дочери, он же как бы был готов сделаться ее старшим сыном, и она занималась им с восторгом. Я уже говорил, что он был послушен, и все же в последний момент он каждый раз ускользал, и тогда, едва они в субботу оставались одни, она приступала к нему, требовала, чтобы он ответил ей, прямо, честно ответил, чем не подходит та или эта, чего он ждет, почему не женится и не родит детей.
Его тогда было очень и очень жалко, в то же время удержаться и не смотреть на эту сцену без смеха было трудно. Он так неуклюже, беспомощно оправдывался, так юлил, что и она скоро начинала хохотать, сама сводила все к шутке. Конечно, это были странные разговоры и странные ссоры, потому что оба они прекрасно знали ответ, оба знали, что он никогда не решится сказать, что любит ее и поэтому ни на ком не женится. Она заводила этот разговор, была временами агрессивна, твердо зная, что он никогда не проговорится, ей нравилось смотреть, как он несет чушь, как неумело защищается, вообще на то, какой он смешной. Впрочем, она редко всем этим занималась долго — и потому, что быстро поспевало на углях мясо, возвращались с прогулки остальные, и потому, что ей самой становилось стыдно.
Отпуска они с Бергом по обыкновению проводили в Москве, теперь, после переезда родителей в Ярославль, останавливаясь у ее родственников. Эти две или три недели, насколько удавалось из Грозного вырваться, она целиком тратила на то, чтобы повидаться, встретиться со всеми, кого она с детства знала и любила. Это была огромная корзина, когда–то совсем огромная, но она давно прохудилась, и с каждым разом найти и собрать ей удавалось все меньше и меньше народу. Кто умирал, кто уезжал или исчезал, и все–таки живых пока было куда больше, и она с утра до позднего вечера принимала у себя, ходила в гости, снова завязывая эти бесчисленные узлы. Латать прорехи ей удавалось еще довольно легко, и она, возвращаясь обратно в Грозный, оставляла в Москве почти целой сеть, где все крепко держались друг за друга и можно было ничего не бояться.
На курсах при Комиссариате народного просвещения, которые она окончила семнадцать лет назад, с ней училась ее еще гимназическая подруга — Тася, хорошенькая веселая толстушка. В предпоследний свой приезд в Москву Вера застала ее грустной, поникшей, совсем не похожей на ту, какой знала. Тася почти тринадцать лет проучительствовала на Урале, вблизи от тех мест, где работала когда–то и Вера. Но Вере удалось через полтора года вырваться, вернуться обратно, а Тася так там и осталась и лишь на летние каникулы, и то не каждый год, приезжала в Москву. Вера не раз уговаривала ее бросить Урал, даже бралась ей помочь, но у Таси в Москве родных не было никого, ни кола ни двора, и она не решалась. То, что они тогда, три года назад, встретились, было чистой воды случайностью, они не списывались, не договаривались, вообще ничего друг про друга не знали, и, столкнувшись на улице, целый день и всю ночь проговорили, проплакали друг другу в жилетку. Назавтра Вера должна была уезжать, и вот после всей этой ночи бесконечных слез, бесконечных воспоминаний и признаний в любви ей вдруг пришло в голову, что она может взять Тасю с собой в Грозный. Учителей в Чечне не хватает страшно, то есть с работой проблем не будет, а жить она пока может у них — Иосиф против точно не будет.
Она сразу это придумала, сразу обрадовалась и тут же поняла, что вот привезет Эсамову жену. Она еще долго рассказывала Тасе о Грозном, о том, как они там живут, про весь их кружок, про субботние вылазки в горы и, конечно, про Эсамова. Она все это ей рассказывала, а сама думала, что, как бы Эсамов ее ни любил, она, Вера, никогда его не будет, и чтобы он это понял, простил ее и смирился, она привезет ему из Москвы жену — добрую, милую, красивую и совсем не дурочку. После тринадцати лет жизни в какой–то чертовой деревне на Южном Урале она не сомневалась, что Тася будет ему хорошей женой, все, что надо, простит, отпустит и детей ему родит столько, сколько он захочет. Почему–то Вера была уверена, что этот брак устроится легко, как бы сам собой. Он примет Тасю из ее рук без всяких возражений и будет ей добрым, справедливым мужем, обижать уж не будет наверняка.
Похоже, Вера, рассказывая тогда про их грозненское житье, как–то проговорилась, потому что Тася еще в Москве поняла, что Эсамов безнадежно влюблен в Веру, что так будет всегда, здесь ни ей, ни кому другому ничего не изменить. И когда Вера предложила ей ехать в Грозный вместе, она тоже сразу поняла, для чего ее зовут, и сразу со всем согласилась, решила про себя, что никогда никого — ни Веру, ни Эсамова — ни в чем не упрекнет.
Наоборот, будет довольна тем, что Эсамов сам захочет ей дать. Так она потом и жила, ничего не меняя и ни в чем не раскаиваясь.
В Грозном и в самом деле все произошло, как Вера рассчитала. Она ввела Тасю в их кружок и, лишь только к ней привыкли, стали считать за свою — на это ушло меньше двух месяцев, потому что человеком она была легким, — выдала замуж за Эсамова. Она знала, что из ее рук он примет Тасю без возражений, и все–таки после стольких срывов немного побаивалась.
Но нервничала она зря: в октябре была сыграна пышнейшая горская свадьба, на которой гулял чуть ли не весь эсамовский клан и множество гостей из кланов, ему дружественных, просто из местного начальства, а дальше один за другим родилось двое детей, как и мечтает любой горец, — оба мальчики. Они хорошо жили, действительно хорошо, и то, что Эсамов по–прежнему любил ее, одну ее, Веру, тут ничего не меняло. Они оба ее любили, и Эсамов, и Тася, говорили о ней, вспоминали ее, он — про то, как впервые увидел Веру в Грозном, про все их еженедельные шашлыки и прогулки по горам, она — про ту Веру, какой знала ее в Москве.
Теперь, перед окончательным отъездом из Грозного, Вера поехала с Эсамовым в горы для того, чтобы с ним, со всем, что здесь с ней было, попрощаться, и для того, чтобы хотя бы немного продвинуться в той работе, которую она делала давно и успешно, но которая с зимы у нее неизвестно почему застопорилась.
После той уравновешенной жизни, какой она жила в доме родителей, жизни благополучной, но малорадостной, она встретила революцию восторженно. Для нее революция была прекрасной сказкой, гадким утенком, золушкой, которая вдруг становится королевой. В ней с детства было редкое умение не путать сиюминутное и вечное: голод, холод, бедствия, которые были вокруг, — их становилось только больше и больше, — с тем главным, что делалось и что должно было длиться века. Это ее умение не обращать внимания на детали всегда поражало ее учителей в гимназии, а потом мужчин, которые ее любили, и всегда ими отмечалось. Возможно, это было связано с ее детством, ей было плохо в их комфортном упорядоченном доме, ей было мало любви, мало страданий, мало ссор и тех неизбежных и восторженных примирений, которые должны были бы за ними последовать. И ничего из этого благополучия ей не было жалко ни в себе, ни снаружи.
Но дело не только в этом: она вообще была дальнозоркой, вообще хорошо видела вдали; то же, что было рядом, сливалось для нее в какое–то мельтешение. Так и восторг перед революцией никогда не заслонял от нее того, что в революции скоро и как можно скорее должно было отмереть. Революция вся была построена на контрасте, старое отвергалось все, и все разом, Вера же понимала, что это молодость, а чтобы дело и дальше шло хорошо, они должны опамятоваться, вернуться и вписать революцию в историю России. Вписать так, чтобы ни у кого и тени сомнения не было, что именно революция — истинный наследник прошлого, именно она — помазанник Божий, а не какой–то там самозванец.
Все это она со своей обычной восторженностью еще в двадцать втором году доказывала Сталину, с которым познакомилась благодаря подруге и всю осень и зиму виделась почти что каждую неделю. Потом, уже в Грозном, она решила написать цикл совсем новых советских сказок, героями которых должны были стать знаменитые вожди партии, и нынешние, и уже ушедшие из жизни, но, конечно, только те, кто не был самой партией осужден и выброшен на свалку истории. У нее были грандиозные замыслы, по–настоящему грандиозные, так что Берг над ней даже посмеивался, — но в своем роде очень последовательные и разумные, он это тоже признавал.
Она хотела написать настоящие былины, которые будут любимы детьми не меньше, чем старые, и которые и им, и взрослым сумеют наконец объяснить, что и почему произошло в России в последние два десятка лет. Она представляла себе, как взрослые — мамы, папы, бабушки — читают ее сказки своим детям, читают в каждой семье, сживаются, привыкают, и шаг за шагом это становится своим, таким своим, что невозможно представить, что могло быть иначе. Это, как она предполагала, будет первым этапом, вполне, кстати, длинным; она не загадывала, но думала, что должно пройти еще лет десять, а может быть, и больше, и вот когда люди привыкнут к новым былинам — тогда и можно будет сделать все эти сказочные истории официальными биографиями, узаконить их и канонизировать.
Бергу красивой сказкой казалась сама Вера, он по этому поводу немало иронизировал и в конце концов так ее донял, что она, которая совсем не собиралась сейчас эти сказки писать, просто, чтобы доказать ему, что ее идея не утопия, заключила договор с республиканским издательством и в месяц закончила былину о главном официальном гонителе Церкви Емельяне Ярославском. Да так написала, что для всех ее трех дочерей — и младшей, которой по малости лет читала сама, и для двух старших — она тут же сделалась любимой сказкой. Сказка о Емельяне Ярославском и вправду далась ей легко, она работала весело, с азартом и еще когда писала, знала, что получается по–настоящему хорошо. Особенно вторая часть, где убийства, погони, схватки следовали одна за другой и понравились бы самому Нату Пинкертону.
В ее сказке Емельян, или Емеля, Ярославский был родом из маленького горного поселка где–то на Южном Урале. Еще в восемнадцатом веке их всей деревней перевезли сюда из–под Ярославля и сделали “крепкими” местной шахты, где добывалась, дробилась и обогащалась руда. Позже рядом вырос небольшой заводик, на котором последние полвека катали железнодорожные рельсы. От Ярославля и пошла их фамилия.
Жили здесь нище, безнадежно и страшно. Девочек с десяти лет продавали когда соседу, когда заезжему купчику за четверть водки, но в общем всем было все равно. Большинство рабочих ютились в двух огромных то ли бараках, то ли казармах с трех–, а кое–где и четырехъярусными нарами. Пьянство, грязь, бедность были такие, что редко кто доживал до тридцати пяти — сорока лет, и шахте все время нужны были новые люди. Подростки, пока не наступал их черед идти работать, дни напролет проводили на улице: играли в лапту, в казаков–разбойников, но главным развлечением были, конечно, драки.
И вот посреди этой беспросветности, неизвестно как и почему, у одного хилого, доживающего свой век крепильщика родился сын — настоящий богатырь, который рос и мужал не по дням, а по часам. Уже к двенадцати годам в драке он стоил чуть ли не десятерых, кроме того, был совершенно бесстрашен. Так продолжалось несколько лет, он уже работал забойщиком на шахте, но сила в нем по–прежнему гуляла, а что делать с ней — он придумать не мог. Однажды решился было поехать в Питер, потом хотел перебраться в Сибирь охотником или мыть золото, но денег, чтобы подняться, не нашел, и было ясно, что еще год–два и он, так же, как и другие, сопьется. Пил он уже много, это дело любил, но пока за собой знал, что, если надо, может и не пить. До сих пор хорошую драку с заречными любил он, пожалуй, не меньше водки.
Однажды, когда Емельян совсем уже было пригорюнился, обратил на него внимание единственный местный большевик, сосланный сюда пять лет назад и работавший на шахте конторщиком. За последний год он дважды пытался поднять здешних рабочих на забастовку, но оба раза неудачно, потому что испокон века ни один рабочий конторщикам не верил. Емельян же поверил ему, пошел за ним и скоро сделался преданнейшим его учеником. В короткое время он так с ним сошелся, что и сам подал прошение о вступлении в партию. Вместе им уже через три месяца удалось поднять на шахте забастовку, которая продолжалась целых полторы недели и едва не кончилась настоящим восстанием. Чтобы подавить ее, пришлось даже вызывать войска. Несколько человек тогда погибли, два десятка были ранены, самого Емельяна схватили и посадили в кутузку, большевик же исчез и позже, говорят, объявился в Швейцарии.
В Емельяна давно уже была влюблена девушка–красавица Авдотья. Бабка Емельяна была родом из деревни, Авдотья же жила в соседней избе и приходилась ей дальней родственницей. Проведав, что возлюбленный сидит под крепким замком и ждать помощи ему неоткуда, она решила, что не будет ни есть, ни спать, но сама освободит его. Зная, что тяжелый железный замок нельзя разбить ничем, кроме разрыв–травы, она взяла в избе большой кованый сундук и поволокла его на высокую гору — сила в ней была под стать Емельяновой, — где давно приметила орлиное гнездовище. Там, хоронясь за выступом скалы, она выждала, когда орлы полетят за добычей, и тут же, едва они скрылись в поднебесье, сунула гнездо с птенцами в сундук и крепко–накрепко его заперла.
Первой вернулась орлица. Прилетает и видит: гнезда нет, а из сундука плачут, зовут мать орлята, ее малые детки. Потеряла она тут голову, стала бить своим острым клювом сундук. Но где там — он же кованый. Птенцы орут, а она бьет и бьет или того хуже — грудью на него бросается.
Наконец муж ее прилетел, огромный орел. Как увидел он все это, прикрикнул на орлят, которые в сундуке сидели, чтобы не орали, не тревожили мать попусту, а орлицу обнял могучими крылами, прижал к сердцу, успокоил и говорит: не бойся за детей наших малых, не дрожи и не плачь, беде этой помочь нетрудно, слетаю я сейчас за разрыв–травой — и выйдут они на волю целые и невредимые. Сказано—сделано, и получаса не прошло — вернулся орел с этой волшебной травой, ударил ею по сундуку, и сразу рассыпались все замки и запоры. Открылась крышка, и видит мать, что орлята ее живы и невредимы, никто их и пальцем не тронул.
После этого поднатужились орлы и спихнули вниз с горы сундук, а с ним вместе и разрыв–траву, Авдотья же подобрала ее и прямиком в поселок побежала. Пока добралась, там уже темная ночь, ни луны, ни звезд не видно. С трудом нашла она Емельянову темницу, ударила разрыв–травой по замку и — распахнулись двери; ударила по кандалам, в которые был закован Емельян, — и упали они со звоном на каменный пол. Как оказался Емельян на свободе, обнялись они, прижалась Авдотья к его груди крепко–крепко, как прежде орлица к груди орла, а потом увела она Емельяна к себе в деревню и там в старом глинобитном сарае укрывала почти что два месяца. Думали они оба, что забудут про него. Но нет, царь был злопамятен, на поимку Емельяна он отправил войска и лучших петербургских сыщиков, строго–настрого наказав доставить к нему во дворец забастовщика живым или мертвым.
В конце концов царские сатрапы проведали, где он скрывается, но даже вдесятером, зная его необыкновенную силу, взять Емельяна в плен побоялись, подошли близко и стали стрелять. Семь пуль попало в него, и все–таки он сумел уйти. Потом два дня они шли за ним по кровавому следу и никак не могли уразуметь, почему он еще жив. Потеряли они Емелю, лишь когда он, истекающий кровью, с перебитыми ногами, переплыл реку — ту же Белую, что десятью годами позже пытался переплыть Чапаев. За Белой в охотничьей избушке он отлеживался почти месяц, полиция и газеты между тем сообщили, что он погиб: раненый, утонул в реке — и все в это поверили, кроме Авдотьи.
Любила она его безумно и смириться с тем, что на белом свете его больше нет, не могла. Как раньше жандармы, дошла она до реки, переплыла ее и там, на том берегу, снова нашла Емельяна по кровавому следу; она перевезла его к себе в дом, начала лечить, но раны его гноились, и, как она ни билась, он на глазах слабел. В ночь накануне Ивана Купалы она со всей деревней пошла на огромный заливной луг, чтобы собрать лучшее средство для залечивания ран — росу, выпадающую в эту ночь. Весь луг от края до края был выстелен разноцветными платками, среди них был и ее — черный, расшитый красными цветами. Лишь только он намокал, она отжимала его в бутыль и расстилала снова.
На рассвете она вернулась домой и стала смачивать многочисленные раны Емельяна этой росой, боль отпустила, ему полегчало, просветленный и мирный, он лежал на подушках, и она, хотя сердце разрывалось от слез и предчувствия непоправимого, тоже была радостна и светла. Когда солнце было уже высоко, он умер, тихо, как будто заснул.
По обычаю, она разрезала на нем одежды и, обмыв его больше своими слезами, чем водой, надела новые, те, что остались от ее отца. В тот же день, так в их деревне было принято, его должны были положить в землю. Перед тем, как везти Емелю в церковь отпевать, она еще раз всего его отерла живой водой, но он не задышал. После панихиды, уже на погосте, где она сама долго рыла могилу, наконец закончила и, чтобы попрощаться с возлюбленным, открыла крышку гроба... он от ее поцелуя вдруг очнулся и слабо–слабо застонал. Сначала Авдотья не поверила своему счастью, вскрикнула, отпрянула, а потом, когда поняла, что это ей не мерещится, принялась его обнимать, целовать, да так крепко, что едва снова не отправила на тот свет.
В том же гробу она повезла Емелю домой, и пока они ехали, думала, что, раз Господь сотворил чудо, вернул ей ее суженого, все у них теперь будет хорошо. И дети пойдут, и хозяйство, и жить они вместе будут долго и счастливо. Думала она это, мечтала и совсем запамятовала, что в их краях есть такое поверье: если какой священник отпоет живого, чтобы его грех замолить, этого отпетого надо порешить как можно скорее, иначе двенадцать попов по окрестным селам обязательно в тот же год погибнут. Совсем не помнила она об этом, а на второй день, когда Емеля один в избе остался, лежал, дремал, и вправду явился их священник с длинным ножом. Прокрался в горницу, замахнулся, но Емеля, хоть и слаб он был еще очень, руку его перехватил и после долгой борьбы попа его же собственным ножом заколол.
А дальше почти год остальные одиннадцать попов, что боялись за свою шкуру, пытались его убить, он же как мог защищался. На тропах, по которым он ходил, они рыли глубокие ямы, утыкая дно острозаточенными колышками, устраивали разнообразные засады, ловушки, где приманкой для Емели оставляли самых слабых из своей среды. Однажды трое попов сговорились с местным помещиком, у которого была свора сибирских волкодавов, два дня они не кормили собак, а потом, когда Емеля поутру вышел из избы до ветру, на него их натравили. Еле–еле он тогда ушел, но все–таки ушел и, сделав круг по мелкому березняку, вывел собак прямо к церковной паперти, где псы тех трех попов и разорвали на части. Эти были последние из двенадцати, больше жизни его никто не искал, но он уже так ненавидел их братию, что с той поры сделались они все для него будто кровники.
Сказка о Емельяне Ярославском была как бы пробой пера, главную же ставку Вера делала на другую — о Ленине. Если бы, как она надеялась, ей до переезда в Саратов здесь, в Грозном, удалось ее закончить, она могла бы уже обе послать в Кремль и поставить перед партией вопрос о продолжении этой работы. Ясно было, что написание былин о всех выдающихся деятелях революционной России — дело не одного человека.
Название былины о Ленине “Свое взял, а не чужое похитил”, в общем и целом сюжет были у нее готовы давно, но доделать эту работу ей по разным причинам никак не удавалось. Сюжет был незамысловат. В свое время ее поразили поморские предания о Петре I — староверы, считавшие его антихристом, говорили, что, когда царица Наталья родила Алексею Михайловичу дочь, родные вместе с Матвеевым подменили ребенка, положив в колыбель вместо девочки немчонка — Лефортова сына. Примерно так же было и в Верином сказании.
Жена Александра III Мария Федоровна вывезла из Германии, откуда была родом, свою любимую фрейлину и молочную сестру, некую Гретхен, настоящую ехидну. Они с Гретхен были похожи, но та и поумнее и покрасивее, будущая императрица восхищалась ею с детства. Восхищалась тем, как она пела, как танцевала, как была грациозна и остроумна, а главное — как понимала людей, их тайные помыслы и намеренья.
Друзья не однажды предостерегали Марию Федоровну насчет Гретхен, но она и слышать ничего не хотела. Не послушалась она и своей матери, которая буквально молила ее не брать Гретхен с собой в Россию; она отвечала, что в Петербурге, где на первых порах будет совсем одинока и по незнанию наверняка много раз ошибаться, попадать впросак — а ведь каждая из этих ошибок может в одночасье скомпрометировать ее в глазах мужа — без верной и преданной подруги она пропадет. Матери на это возразить было нечего. Как же Мария Федоровна была не права! Через три месяца после того, как она приехала в Петербург, Александр III сделал Гретхен своей не любовницей даже, а настоящей женой, о законной же супруге он и думать забыл.
Вера, конечно, в этой истории пыталась разыграть свои отношения с Эсамовым и Тасей. Она во всем этом буквально тонула, как во сне, уже не понимая и путаясь, кто из них кто и кто перед кем виноват, кто кого предал. Путалась потому, что был еще и четвертый — Берг, который весь этот расклад беспрерывно мешал и перед которым она не могла и не хотела быть неправой, даже в мыслях. Но когда она забывала о Берге, когда ей удавалось о нем забыть, тут и начиналось это совершенно невозможное соперничество между ней и Тасей, потому что они так быстро менялись ролями, так быстро менялись правотой: то она уводила у Таси законного мужа, то Тася уводила у нее Эсамова, и постоянным здесь оставалось только их соперничество. Но и с ним было непросто, потому что благодеяние, которое она сделала Тасе, привезя ее с собой в Грозный и выдав замуж за Эсамова, оно тоже всегда между ними было, и, хоть они никогда ни о чем подобном не заговаривали, обе помнили об этом прекрасно.
Они с Тасей с детства были ближайшими подругами, но теперь, пока она еще не успела окончательно уехать из Грозного, им было необходимо между собой разобраться, прежние ровные, спокойные отношения стали для них обеих невыносимыми. Они только все губили, делали ложным и в ее жизни, и в жизни Таси. И вот в этом своем сказании она была законной владетельницей Эсамова, тот искренне ее любил, любил ее и хотел, а Тася у нее Эсамова увела. Сама стала рожать от него одного за другим, и все мальчиков, которых именно Вера должна была ему дать. Она же, Вера, рожала дочек. На этих своих девочек Вера, всегда их страстно любившая, теперь из–за ревности к Тасе временами смотреть не могла, так когда–то на нее саму не хотела смотреть мать, родившая ее в муках, крови и в боязни собственной смерти. Мать, мечтавшая о сыне, несмотря на запрет врачей, второй раз забеременела и все равно родила девочку, и вот в Грозном, стоило им встретиться с Тасей, ей представлялось, будто мать, едва ее тогда увидев, прокляла, сказала: как я родила дочку — тебя, когда хотела сына, так и ты до конца своих дней будешь рожать одних дочек.
Тася притворилась ее подругой, верной, преданной, как только один человек может быть предан другому, а потом увела у нее Эсамова, который ее, Веру, любил, и она ненавидела Тасю, готова была призывать на ее голову казни, одна страшнее другой, и тут же легко все менялось: их по–прежнему было трое — она, Тася и Эсамов, но теперь уже она уводила Эсамова у Таси.
И в самом деле Вера из ничего слепила этот брак, свела их и поженила, но любил–то он ее, и в постели, она знала это точно, когда спал с Тасей, воображал, что спит с ней, с Верой, с ней одной. И она понимала, что Тася это хорошо знает. Пускай Тася рожала ему сыновей, отдавалась ему вся, до последней своей части, все равно он любил Веру и думал только о Вере. Но и это Вере не могло нравиться. Здесь получалось, что виновата она, что она не только не помогла Тасе, вообще никому не помогла, наоборот, сделала всех, и Эсамова, и Тасю, и себя, несчастными. А ведь Тася, когда ехала в Грозный, верила, что все образуется, стерпится–слюбится, что же, что он раньше любил другую, он к ней, Тасе, привыкнет и притрется, родит от нее детей, постепенно жизнь и войдет в колею.
И не только перед Тасей не хотела быть неправой Вера, куда больше она боялась сделаться неправой перед Бергом, которому была всегда верна, которого одного–единственного в жизни любила, и поэтому ей надо было, она знала это, бежать и бежать от Эсамова с Тасей. Оставить их одних, пускай устраиваются, как хотят, ее в их жизни больше не будет. Но через день она снова уже ничего не помнила, все ей казалось, что клин — и так — и так, совсем, прямо непереносимо плохо.
Так она и жила весь этот последний год, а потом сообразила, что ей просто надо отойти и суметь взглянуть на их квадрат со стороны, совсем со стороны, будто это и не с ними и даже не в их время происходит. Если ей это удастся, и она без нервов, поначалу даже ничего на себя не примеряя, посмотрит, то все само собой упростится. В худшем случае они, если и не смягчатся друг к другу, скажут, что никто здесь не виноват, так жизнь сложилась. С этим она и принялась писать о Ленине.
Она писала о том, как подруга императрицы, облагодетельствованная ею, поднятая из грязи в князи, предала ее; будто воровка, украла у нее, своей государыни, супруга–царя Александра III. Императрица была существом слабым, боязливым и донельзя наивным. В Петербурге в Зимнем дворце, а летом в Павловске она жила, будто в заточении: никого не видела, никого не знала и все думала, что, может быть, здесь, в России, так принято. Муж за пять лет лишь несколько раз приходил на ее половину, и к собственным детям ее почти что не допускали, отговаривались то одним, то другим, видела она их всего два раза в неделю и редко когда больше чем по полчаса. И про это она тоже думала, что здесь, наверное, так издревле повелось.
Ничего плохого ей в голову не приходило, она просто ни о ком не умела думать плохо, и если бы нашелся какой–нибудь доброхот, сказал ей, что царь живет с ее фрейлиной Гретхен, будто со своей законной женой, даже почти этого не скрывает, она бы никогда не поверила. Но доброхотов не было, при дворе давно было известно, что, если не хочешь испортить с царем отношения, разговаривать с императрицей надо поменьше, лучше ее вообще не замечать, так что за первые пять лет брака она если с кем подолгу и разговаривала, то лишь с Гретхен и каждый раз, святая душа, радовалась, что не послушала мать — взяла ее с собой в Петербург.
Дважды Гретхен уезжала в Германию и, к сожалению, именно тогда, когда Мария Федоровна была беременна и рядом ей особенно недоставало близкого человека. Из–за этого, прощаясь с Гретхен, она оба раза не могла удержаться, плакала, но все равно отложить ее отъезд не пыталась, лишь завидовала немножко. В этой наивности, в этом неведении Марии Федоровны было ее спасение, страшно представить, как бы ей пришлось, узнай она, что Гретхен уезжает вовсе не в Германию, а в Ревель и там ждет, когда разрешится от бремени ребенком, зачатым ею от того же Александра III. Что те несколько раз, когда муж приходил к самой Марии Федоровне, он делал это по наущению Гретхен, которая, чувствуя, что должна забеременеть, хотела, чтобы дети у нее и у императрицы родились в один месяц.
В свою очередь, и это была не просто блажь, вместе с царем Александром III они сговорились воровским образом подменить его детей от Государыни своими и одному из них, когда придет время, оставить Россию и трон. Так что те дети, с которыми она дважды в неделю по часу играла и разговаривала, были детьми Гретхен; своих же собственных детей, детей, которых она зачала и выносила, ей в жизни увидеть было не суждено. Когда они немного подросли, их как бы в приданое отдали одной провинившейся фрейлине, по совпадению тоже Марии, и выдали ее замуж за средней руки самарского чиновника Илью Ульянова.
Дальше Вера предполагала, ничуть не отступая в сторону, рассказать о жизни Ленина в семье Ульяновых, написать про старшего брата Александра, который в 1903 году узнал о своем истинном происхождении из письма пастора, исповедовавшего лежащую на смертном одре Гретхен и посчитавшего своим долгом все это ему сообщить. В письме было множество мельчайших подробностей, которых никто, кроме Александра III, Марии Федоровны и самой Гретхен, знать не мог, так что то, что это правда, сомневаться не приходилось. Александр Ульянов написал тогда Николаю II письмо, искренне веря, что тот, как раньше он сам, просто находится в неведении насчет истинного положения дел, а когда оно ему станет известно, он немедля покинет российский престол и передаст его в руки законного владельца. К своему письму он приложил копию послания, полученного от пастора.
Через верных людей Ульянов точно знал, что его письмо дошло до адресата, но ничего, чтобы восстановить справедливость, предпринято не было, Николай II ему даже не ответил. И тогда Александр решил, что наименьшим потрясением для его несчастной родины будет, если он сам убьет узурпатора. В свою очередь Ленин узнал о причинах, толкнувших старшего брата на цареубийство, из письма священника, исповедовавшего Александра накануне казни. Так что, когда в октябре семнадцатого года Ленин, возглавив пролетарскую революцию, победил, он не чужое похитил, а взял наконец свое законное.
Строго говоря, эта фабула была готова у Веры уже довольно давно, и теперь, в горах, она расцвечивала ее все новыми романтическими и вызывающими слезы подробностями, так, чтобы судьба Ленина, у которого подлый царь и проклятая немка украли трон, никого бы не могла оставить равнодушным. У нее у самой все чаще и чаще лились слезы, но, утешившись, она понимала, что пишет хорошо, раз сама плачет над этой печальной историей. То, что она сделала за день, вечером, когда они садились у камина, Вера обязательно читала Эсамову. Он помешивал угли, приносил со двора сухие сосновые поленья, а она читала и читала, изредка поднимая глаза и радуясь, что он, как ребенок, всему этому верит, что глаза его горят, и он хоть сейчас готов взять шашку, сесть на коня и пойти в поход за Ленина. Она смотрела на него и думала: почему Тася, хоть родила Эсамову уже двух детей, ничего не хочет и ничего не пытается поменять, почему, хотя прекрасно знает, что отношения Веры и Нафтали совершенно платонические, все равно ведет себя так, будто Вера — настоящая жена Эсамова, а она, Тася, — терпимая из милости наложница.
Вера не раз хотела объясниться с Тасей, сказать ей, что она не права, потому что и она, Вера, сделалась женой Берга почти так же, как Тася — женой Эсамова, но не знала, с чего начать, и откладывала. Она писала о Ленине и то и дело переходила на Тасю, на их с Тасей отношения, и постепенно это начало ее раздражать. Конечно, она была рада, что Тася по–прежнему держалась столь же кротко, как и в первые дни своей грозненской жизни, и все же здесь было что–то ненатуральное, лживое, такое же лживое, как и отношения фрейлины с императрицей, только что ею описанные.
Ей не нравилась всегдашняя Тасина готовность отойти в сторону, это в конце концов оскорбляло ее, как бы подводило к мысли, что она может и хочет быть неверной мужу. Этот постоянный соблазн, искушение, с которым сама Вера столько раньше играла, — играла и сейчас, поехав к Эсамову в горы, когда могла делать ту же работу и в Грозном... Тася словно поощряла ее, ждала, просила, чтобы Вера заигралась. Если бы это в самом деле случилось, — Вера готова была дать руку на отсечение, что Тася хочет, чтобы Эсамов стал ее любовником, — она бы наконец перестала быть Вериной должницей. У нее в настоящую манию превратилось — любым способом отдать Вере долг, — больше так, не расплатившись, жить невозможно.
Тася даже не поощряла, а прямо сводила их, в частности, все время оставляя одних, и Вера, занятая писанием книги о Ленине, страшилась, что это в самом деле случится. Сейчас, когда Берга нет рядом, они с Эсамовым так просто разойтись не смогут. Тут получалось, что настоящий должник — она, она должна и Тасе, которая из–за нее не может нормально жить с Эсамовым, и самому Эсамову, которого столько лет сманивала, и вернуть все надо до переезда в Саратов. Она все это видела, всего этого боялась и не хотела, но понимала, к чему идет, и молила Бога, чтобы Он помог и она осталась перед Бергом чиста.
Так получилось, что с Бергом Вера знакомилась трижды и только после третьей их встречи сделалась его женой. Первый раз их пути пересеклись как бы предварительно. Вера была дружна со старшим братом Берга Львом, и однажды, прогуливаясь по бульвару, они на Сретенке зашли в общежитие к Иосифу. Она уже про него слышала, знала, что он окончил университет в Швеции, в Мальме, и сейчас работает в каком–то нефтяном тресте. Пробыли они там тогда совсем недолго, братья говорили о каких–то рабочих делах, с Верой же Иосиф не сказал и двух слов. Единственное, что осталось у нее в памяти, это что у Иосифа густые и на вид очень жесткие волосы, да и то она заметила это лишь потому, что брат его уже начал лысеть. Второй раз они повстречались на педагогических курсах при Комиссариате просвещения, где Вера начала учиться сразу после развода с Корневским, тогдашним своим мужем.
Те шесть месяцев, что Вера провела на этих курсах, она до конца своих дней вспоминала с нежностью. Люди, которые их возглавляли, мечтали, что все, касающееся воспитания, теперь будет по–новому. Ясно было, что, чтобы вырастить новых людей, тех самых, которые будут жить при коммунизме, все образование должно строиться по–другому, поэтому любые их идеи принимались преподавателями на ура. Субординации не было никакой, кто бы что ни предложил — это сразу и всеми начинало обсуждаться, когда же идея оказывалась стoящая, они писали записку в Комиссариат просвещения, и им в качестве экспериментальной базы выделяли класс или школу. Меньше чем за учебный год они подготовили кучу интересного, в частности, именно они первые в стране стали устраивать суды над литературными персонажами. Назначались прокуроры, адвокаты, свидетели обвинения и защиты, кто кем хотел быть, записывался сам; наконец судья открывал процесс, венцом которого, как и должно, становился вынесенный присяжными — народом — приговор. Беспрерывно, почти всю зиму они тогда судили Онегина и Базарова, Обломова и Раскольникова, Анну Каренину и Катерину из “Грозы” и на себе убедились, что только это может уничтожить школьную схоластику, сделать школу живой и так похожей на жизнь.
И все–таки это было, по их собственной терминологии, техническое усовершенствование, с куда большим воодушевлением они обсуждали проекты, которые пока еще внедрить в жизнь не удавалось, но то, что за ними будущее — было несомненно. Один из таких проектов предложила и пламенно защищала Вера. В детстве она очень увлекалась птицами, отец когда–то держал дома канареек, и сначала она добилась, чтобы летом он освободил их, выпустил на волю, а потом так без их щебетания и трелей заскучала, что он снова поехал на Птичий рынок и привез ей оттуда пару хохлатых попугайчиков и пару тех же канареек.
Прочитав в гимназии кучу книг о птицах, об их происхождении и эволюции, она одно время даже думала сама заняться орнитологией и теперь, обсуждая с коллегами вопросы воспитания, вдруг сообразила, что многие птицы совсем не занимаются своим потомством, кукушки, например, да и не только они. А это могло означать лишь, что или все те навыки, которые птица должна передать потомству, просто заложены в птичьих генах, или птенец получает их, когда еще как яйцо находится в матери. Это преамбула, а дальше Вера переходила на человеческий род и доказывала, что пребывание ребенка в утробе матери, первые девять месяцев его жизни — главные, и от того, какие уроки будут тогда усвоены, зависит то, в какого человека он впоследствии вырастет.
Она говорила, что это время теснейшего общения между матерью и ребенком, время, когда это общение идет целый день и ночью, когда ребенок в ней спит, тоже. Ничто другое ему не мешает, он не находится под многообразным и часто противоречивым влиянием отца, матери, сверстников, наконец, своего социального класса и эпохи, он слушается не улицы, не книг и газет, а лишь ее одну, и, значит, те уроки, которые она ему тогда преподаст, усвоятся особенно хорошо. Вера утверждала, что это воспитание идет настолько интенсивно, доверие, контакт между учителем и учеником настолько полные, что за те девять месяцев, что плод находится в утробе матери, ребенок получает больше разных навыков и знаний, чем за всю свою последующую жизнь.
Как же конкретно идет это обучение, говорила Вера: вот, например, мать съела что–то вкусное и нужное для ее организма, и сразу по всему ее телу пошли флюиды радости и ликования, получил их и ребенок и, сопоставив с пищей, которая досталась на его долю, — запомнил; посмотрела будущая мать на красивый цветок или обрадовалась подарку, доброму слову, сказанному мужем, а то книге или хорошей музыке — и снова по всему ее телу пошли флюиды, и ребенок точно, как она, обрадовался цветку или музыке. Теперь, когда он со всем этим встретится в самостоятельной жизни, то вслед за матерью, даже еще не умея читать, придет от книги в восторг.
Дальше Вера сказала им, что если ее теория верна, то можно радикально на десятки лет сократить время построения коммунистического общества в России. Буквально за считанные годы воспитать истинно коммунистического человека, который и будет это общество строить, в этом обществе работать и жить. Известно, как трудно человек прощается с себялюбием и эгоизмом, несмотря на совершенно очевидные преимущества братства и коллективизма. Первые четыре года революции ярко всем показали, как упорен человек во зле и как тяжело ему расставаться с привычной мерзостью. Ведь нэп — это коренное поражение революции: если коммунизм, основа его — то, что человек хороший и, как только будет такая возможность, сразу выберет добро и на зло даже не взглянет, то в основе нэпа нечто противоположное: нэп исходит из того, что человек по своей природе зол, и пускай просто будет меньшее из зол, и то ладно, и то хорошо.
К счастью, нэп — не окончательное поражение революции, все еще можно поправить и даже облегчить переход человека из старого мира в новый. Надо сделать этот переход естественным, сделать так, что чем больше человек проходит шагов в этот добрый, справедливый мир, тем более ему хорошо, тем больше его существо полнится чисто физическим ликованием; это как у павловских собак выделение слюны при звуке колокольчика. То есть тягу к коммунизму можно воспитать у человека все равно как павловский условный рефлекс, и человек, еще ничего не понимая и не зная, не отдавая себе ни в чем отчета, будет уже бежать к коммунизму семимильными шагами.
Сделать это, говорила Вера, можно уже сегодня. Пока у страны не получается создать коммунистические условия для каждого, их надо дать хотя бы женщинам, ждущим ребенка. Едва женщина почувствует, что беременна, что в ней зародилась новая жизнь, надо немедленно изымать ее из обычного окружения, изымать целиком и полностью и помещать в Коммунизм. Беременную надо не только очень хорошо кормить, не только удовлетворять каждое ее желание, жизнь ее все девять месяцев должна быть полна и насыщенна. Она должна работать, путешествовать, читать книги и участвовать в интереснейших дискуссиях, ни один ее день не должен пропасть впустую; раз же в неделю беременную необходимо возвращать в ее прошлую жизнь, где ей опять будет невыносимо плохо, где все будет мерзко, грязно, грубо, голодно и холодно. Тогда ребенку доказывать больше ничего уже будет не надо, едва появившись на свет Божий, он скажет, что лучше умрет, погибнет, чем согласится жить иначе, чем при коммунизме.
Таким образом, считала Вера, уже через двадцать—тридцать лет большинство граждан Советской России будут природными коммунистическими людьми, не понадобится никакой пропаганды, выбор их будет чисто биологический. Когда вокруг есть коммунизм, они будут чувствовать, что это их, что так им хорошо, а когда коммунизма вокруг они не найдут, им, наоборот, сразу сделается невыносимо плохо, и они пойдут на все, только бы снова было хорошо, то есть станут строить коммунизм, не жалея сил.
Они тогда долго спорили о ее теории, но в конце концов сошлись, что это и вправду самый быстрый путь, после чего послали два письма с подробнейшими справками и расчетами: одно в ЦК, другое Павлову с просьбой проверить и, если все правильно, рассмотреть вопрос о немедленном внедрении. Было это уже накануне экзаменов, но, уехав вскоре в Башкирию, Вера так и не узнала, что им ответили.
Не менее яркий проект был предложен и Осей Бергом. Он утверждал, что все беды человека происходят оттого, что религии объяснили ему, что он личность и тем самым способен и должен один на один разговаривать с Богом. Возможно, сделано это было из лучших побуждений, Бог хотел, чтобы человек научился себя уважать, отвечать за свои поступки, в итоге же ничего, кроме себялюбия и эгоизма, не получилось. На самом же деле человек никакой не индивидуум, как утверждал Дарвин, никакая не личность, как говорит Бог, а полностью взаимозависимое сообщество, такое же сообщество, как страна, коллектив, народ, партия, только еще более совершенное. Когда–то, объяснял им Ося, первоначальных наипростейших живых существ стало не земле слишком много, пищи на всех уже недоставало, и они, чтобы выжить, не сгинуть, не уступить в конкурентной дарвиновской борьбе, начали друг с другом соединяться.
Одни умели быстро бегать, другие летать или дышать под водой, кто умел использовать свет солнца, а кто хорошо рыл норы, или на зиму, когда пищи совсем мало, впадал в зимнюю спячку, были и такие, кто, как революционеры, ради счастья собратьев готовы были отдать свою жизнь. У человека, например, эти клетки–герои, бесстрашно бросающиеся на любую инфекцию, живут в крови. И вот, говорил Ося, человеку надо денно и нощно объяснять, что он — природный замечательно организованный коллектив, что в нем все коллектив и каждая часть готова ради другой пожертвовать и благополучием, и жизнью.
На этом и надо построить всю пропаганду и, когда человек поймет, что все, что есть в нем не коллективного, обречено и неминуемо погибнет, а что есть коллектив, тому уготована долгая и счастливая жизнь, он и к себе подобным станет относиться как к равным, как к тем, кто, как и он, — только часть, а не целое, только маленькая ничтожная часть общества. Тогда — как отдельное существо — он сразу перестанет тянуть одеяло на себя, стушуется и умалится, но от этого ничего не потеряет, только выиграет, потому что кончатся зависть и стяжательство, кончатся злоба, ненависть и вражда, а главное — он почувствует себя частью огромного братства, где один за всех и все за одного, где каждый готов его поддержать и прийти на помощь. Готов за него, ради него отдать жизнь, и так же он сам готов отдать свою жизнь за других. Тогда, заключил Ося, человеку сделается хорошо и счастливо, как никогда в истории не было.
Иногда, правда нечасто, на курсы приходила и жена Оси Лена. Она работала стенографисткой у Сталина и была очень занята, тем не менее время от времени и ей удавалось выкроить свободный вечер, тогда после занятий они шли куда–нибудь вместе: или к их друзьям, или к Вере домой. Вера рано заметила, что нравится Бергу, но никак его не поощряла, боялась обидеть Лену, с которой сразу близко сошлась.
Однажды, когда Вера поила у себя Бергов чаем с бубликами, мать, бывшая тут же, в гостиной, спросила Осю, как он считает, почему именно от евреев, от такого маленького, живущего в древности на крошечном пятачке народа, пошли и христианство, и мусульманство, и их собственный иудаизм. Иосиф ответил, что сам он об этом никогда не думал, но дед его, раввин, однажды при нем говорил, что четыре тысячи лет назад евреи, получив истинное знание о Боге, хорошо поняли, какое сокровище им досталось, и хотели уйти куда–нибудь в сторону, в какую–нибудь отовсюду закрытую горную долину, где бы никто не мог у них его отнять, никто бы не мог им помешать веровать и жить, как они хотят. Это так же, как у сектантов, так же, как у монахов, пояснил Иосиф: представление о ценности тех или иных вещей у них ведь совсем не то, что у обычных мирян. Господь понимал, какое сильное искушение будет у евреев просто уйти на край света, но планы его на их счет были другие. Он хотел, чтобы от евреев подлинное знание о Боге передалось и остальным народам, и поэтому вместе с Заветом дал евреям и землю, навечно связав одно с другим.
“Разговор был года два тому назад, — пояснил Ося, — дед тогда только вернулся из Москвы, где я и брат среди прочего водили его на Сухаревский рынок, хотели купить в подарок ботинки. Мы там чуть ли не все время держали его за руки, и все равно толпа нас разорвала, и дед, потерявшись, сильно испугался. Ему было уже за семьдесят, по–русски он говорил очень плохо и из–за нашей глупости остался один в огромном городе без копейки денег в кармане. Он нам это потом долго припоминал. Человек, который у нас тогда гостил, — продолжал Ося, — был как раз из Москвы, и деду захотелось показать, что и он немало чего повидал, вот он и говорил ему, что тот клочок земли, что называется Палестиной, был при Моисее как проходной двор, как Сухаревский рынок. Ведь это место, где сходятся Африка, Азия и Европа, место, где величайшие цивилизации древности: Египет, народы Междуречья от шумеров до вавилонян и персов, а также хетты беспрерывно торговали и почти так же беспрерывно воевали между собой. Там была настоящая мешанина разных богов, народов, их культур, обычаев, и все это чуть ли не ежедневно менялось, все куда–то мчалось, неслось, не на жизнь, а на смерть дралось; и вот, говорил дед, евреям понадобилось совершенно немыслимое напряжение веры, чтобы в этом столпотворении ее просто сохранить, не потерять. Это было такое напряжение, что его — хвала Всевышнему — хватило до сего дня и нам, и тем, кто пошел за Христом, и магометанам”.
В семье Вере было тяжело всегда, с самого того времени, как она себя помнила, и оттого она, тоже сколько себя помнила, всегда была с матерью жестка, меньше была жестка с отцом, человеком очень мягким. Старшая сестра Ирина прекрасно пела, вообще была в семье любимицей, про нее же, Веру, было известно, что никто ее не хотел, врачи говорили матери, что родить второй раз она вряд ли сумеет, но она мечтала о мальчике и рискнула. Веру никогда особенно не наказывали и не интересовались ею, может быть, поэтому она достаточно легко выстроила и заселила свой собственный мир, даже мать приняла это с пониманием и старалась без нужды на ее территорию не заходить. Вера знала, что уйдет из семьи рано; она вполне трезво смотрела и на себя, и на свою жизнь, и на жизнь родных и понимала, что эта трезвость поможет ей раньше уйти.
Постепенно она доходила и до понимания своей матери, не прощала ее, но и не особенно обвиняла, видела, что и она, Вера, если бы у нее так сложилась жизнь, поступила похоже. Мать была вполне артистическая натура, взбалмошная, искренняя, импульсивная, ее попытки наладить с Верой отношения были редки и, главное, очень коротки. Обе они боялись фальши, нечестности, мать, пожалуй, уважала ее, видела, что в ней уже сейчас, в десять–одиннадцать лет, достаточно силы, что она, если в жизни понадобится, сумеет себя поставить и в общем бояться за нее оснований нет. Наверное, это был не лучший способ воспитания, наверняка не лучший, но к жизни Вера и впрямь оказалась подготовленной неплохо.
Между тем жили они вполне традиционно. Приемы и хождения в гости к родственникам, которых было чуть ли не пол–Москвы, церковные праздники, гимназия, летом — дача. Все это шло своим чередом, и вот незадолго до того, как она должна была вырасти и по согласию обеих сторон получить свободу, два события разом поломали эту спокойную разумность. Первое было внешним — Октябрьский переворот. Здесь она была как бы едина со всеми, потому что так же, как и ее жизнь, изменилась жизнь миллионов других людей. Второе же касалось лично Веры. Они голодали, и сестра ее, у которой было замечательное контральто и которая, пройдя уже все туры прослушивания, должна была с ближайшей зимы петь в Большом театре, чтобы выменять хлеб, отправилась по Волге в Саратов и там пропала.
Вера тогда была от них всех очень далеко, работала учительницей в сельской школе в Башкирии и узнала о том, что произошло, лишь несколько месяцев спустя из письма матери. Родители и она потом еще два года ездили под Саратов, опросили чуть ли не всех людей, плывших с Ириной на пароходе, пытаясь разыскать хоть какие–нибудь ее следы, но не нашли ничего, кроме справки уездной больницы Рыбной слободы, где было сказано, что Ирина Сергеевна Радостина скончалась в этой больнице девятнадцатого августа 1918 года от брюшного тифа. Отчество было переврано, и мать, цепляясь за это, чуть ли не до конца своих дней верила, что Ирина не умерла, а была похищена поехавшим вместе с ней татарином и продана им в турецкий гарем. Тогда такие вещи и вправду случались.
Все это, конечно, не могло не потрясти Веру, но особенно ее поразило то, что Ирина, с которой она провраждовала все детство, которую годами чуть ли не ненавидела, стала делаться в семье самым близким ей человеком. Перед своим первым отъездом в Башкирию Вера чаще и чаще ловила себя на том, что тяжелее всего ей расставаться именно с Ириной, и если так пойдет дальше, она скоро влюбится в нее не меньше, чем мать. Ирина, любовь к ней и вправду могла их наконец всех соединить. Она была тем полем, где мать и Вера могли бы легко сойтись, сделаться заодно, научиться понимать друг друга. Кроме того, Ирина была хорошим, спокойным человеком и этой зависимостью, этой своей властью над ней никогда бы во зло пользоваться не стала.
Возвращаясь назад в Москву, Вера почти неотвязно думала, что теперь, когда Ирины на свете больше нет, мать, увидев ее, младшую дочь, живой, начнет беспрерывно себя спрашивать, почему в Рыбную слободу поехала Ирина, а не Вера, почему Вера жива и здорова, а Ирина или умерла от брюшного тифа, или увезена в Турцию, и так в конце концов просто возненавидит ее. Но мать встретила ее перемешанными со слезами объятиями, поцелуями, и через месяц Вера вдруг поняла, что родители разом перенесли всю свою любовь на нее.
Они все трое еще продолжали искать Ирину, ездили в Рыбную слободу, и все равно дома у Веры то и дело возникало ощущение, что родители отказались от старшей дочери чересчур быстро, как бы предали ее. Это, конечно, было ерундой, просто Вера оказалась к этой любви совсем не готова. Она не умела и не знала, как себя в этой любви вести, что и кому говорить, как отвечать. Она не была рождена любимой дочерью, ни в коей степени не была ею рождена и даже в этих обстоятельствах не могла ею стать. И все–таки снова уйти из дома ей было очень и очень трудно, понадобилось несколько новых разрывов, ее готовности на эти разрывы, чтобы ни родители, ни она, даже если бы и захотели, не сумели вернуться вспять.
Одним из таких разрывов, для родителей, быть может, самым тяжелым, был ее брак с башкиром и вторичный уход из дома. Те курсы при Комиссариате просвещения, на которых она познакомилась с Иосифом, должны были готовить педагогические кадры для национальных автономий. Сам Иосиф попал туда, организовав в маленьком местечке в Восточной Белоруссии, откуда был родом, первую советскую школу. Половина студентов, что на этих курсах учились, были нацмены, другая же половина — русские, которые, так уж получалось, сразу же делались их кураторами. Только потом Вера сообразила, что все это, конечно, было продумано и рассчитано с самого начала. Русские были, как правило, женщинами, причем по большей части весьма хорошенькими; нацмены же сплошь мужчины, и мысль, что они должны женить этих нацменов на себе, родить им кучу детей–полукровок и так легко и органично закрепить автономии в Федерации, приходила сама собой. Ничего из этого никому и никак, естественно, не объяснялось, но расчет был верен: сколь ни были некоторые из них наивны и целомудренны, природа скоро брала свое.
Вере, наверное, потому, что она почти год проработала в сельской школе в Башкирии и знала те места, в кураторство достался почти не говоривший по–русски башкир Тимур, о котором было известно лишь, что он прапраправнук башкирского героя и революционера Салавата Юлаева, то есть как бы сам наследственный революционер, а кроме того человек в своем народе очень влиятельный. Тимур был этакий смешной толстый медвежонок, круглоголовый, с плоским лицом и доброй, время от времени начинавшей блуждать улыбкой. Лене она говорила, что, похоже, от всего, что он видит в Москве, от всей этой жизни у него голова идет кругом.
Вера проводила с ним дни напролет: учила русскому языку, готовила вместе домашние задания, таскала по театрам и выставкам. Он был послушен, робок и ходил за ней, будто на веревочке. От жившего некогда в их доме татарина, которого мать позже обвиняла в похищении Ирины, Вера кое–как знала арабский, к языкам у нее вообще были редкие способности — в гимназии все десять лет и по латыни, и по греческому, и по новым языкам она в своем классе шла первой; Тимур тоже знал язык Магомета, и это, конечно, сильно облегчало их отношения.
Она таскала башкира за собой, куда бы ни шла: и в гости, и к подругам, и домой — и так как он тоже был почти что тюрок, она полюбила представлять себе, что похитили не сестру, а ее, что у Тимура есть гарем и она в него попала. В этом случае все устраивалось, конечно, мило, по–домашнему и ни капельки не страшно, но вина, что осталась жива она, а не Ирина, частью с нее снималась. Нередко ей приходилось заниматься с ним до глубокой ночи, трамваи уже не ходили, и она ночевала в общежитии у Тимура. Помещалось оно на Якиманке. Выглядел он таким рохлей, что это казалось ей совершенно безопасным. Однажды она даже решила проверить, как далеко может зайти, и сама не заметила, что перешла черту и теперь не сумеет, да и не хочет останавливаться. Впрочем, это было один–единственный раз, и никакого значения она той ночи придавать не собиралась.
Занятия уже подходили к концу, когда ее вызвал к себе секретарь парткома курсов и начал с того, что она коммунистка, а в Башкирии сейчас чрезвычайно острая нехватка партийных кадров, что некоторые башкирские конные части последним приказом главкома переведены в центральные волости страны, и это имеет огромное политическое значение: пробудившиеся народы Востока поднялись на защиту пролетарской революции — она уже понимала, что ему от нее надо, а он продолжал дальше расхваливать ей башкир и конкретно Тимура. Говорил, что, по наблюдениям врачей, у башкир просто до поразительной степени развиты органы чувств, они ночью, как днем, различают предметы на совершенно недосягаемом для нас расстоянии, улавливают звуки, которые наши уши никогда бы не услышали, и вообще они не пьянствуют, к родителям уважительны, с детьми ведут себя кротко и любовно, и оттого семейная жизнь у них всегда мирная и хорошая. Она выслушала это все не перебивая, а потом, даже не удивившись себе, легко согласилась. Через неделю была защита дипломов, и ее Тимур выступил вполне успешно, но лучшим тогда был признан диплом Оси.
Тема его была та же — суд. Поскольку в еврейских местечках вряд ли многие представляли себе, кто такой Обломов, Ося подготовил подробнейший сценарий суда над Иосифом Прекрасным. Особенно хорош у него был хор египтян. Начинали они не спеша, пели, что братья — твоя же кровь, не любили тебя, о, Иосиф; а отец увещевал их, говорил, что ты ласков, что ты услужлив и привязчив, а то, что ты ему, отцу своему, рассказываешь, чт братья говорят между собой, — это не доносы, ты просто еще ребенок, совсем дитя, и сам не знаешь, что делаешь. Он говорил им, чтобы они помнили, что ты младший, мизинец, последняя радость его, и не обижали тебя. Потом ты попал в Египет, здесь тоже был привязчив и услужлив, так что скоро сделался правой рукой фараона, начальником над всеми нами, и вот уже три тысячи лет народы земли верят, что для нас, простых египтян, это было великим счастьем. Они верят, что ты спас нам жизнь, все те семь лет, когда зерно на наших полях даже ни разу не взошло, ты кормил нас из своих рук. Но это не так, о, Иосиф, это неправда, ложь, и ты это хорошо знаешь.
Ты не спас нас, не накормил, когда желудки наши были пусты и мы, как о милости, молились о ломте хлеба, нет, ты пришел тогда с полной мошной и вынудил нас продать нашу свободу. Ты дал нам хлеба, но забрал наши земли, за те семь лет, что ты наполнял наши желудки сытостью, ты навечно сделал нас рабами фараона. Сам однажды проданный в рабство, ты до конца своих дней сеял его вокруг себя. Даже свое племя, народ свой, ты сделал рабом. Как и нас, ты заманил его сытостью, и он, сидя за полной миской похлебки, забыл о Боге, которому поклялся в вечной верности.
В тот же вечер они с Тимуром зарегистрировались в загсе — свидетелями были Лена и Ося — и поехали к нему на Якиманку. Родителям, что снова вышла замуж и за кого вышла, она сказала лишь день спустя за ужином и, чтобы хоть как–то объясниться, стала повторять то, что услышала о башкирах от секретаря парткома, но до конца дойти не сумела, мать начала плакать, и Вера, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.
Еще через три дня, получив командировки, деньги, сухой паек, они с Тимуром сели в поезд, идущий на Урал. Сначала доехали до Уфы, где Вера два года назад уже побывала, оттуда узкоколейкой до совсем маленького шахтерского городка Мирьям. В Мирьяме они задержались на несколько дней, собирая по разным учреждениям все, что им может понадобиться для новой школы, а дальше на перекладных проделали еще почти двести верст до деревни, откуда ее Тимур был родом.
Была зима, и, хотя снег, как и везде, все тут выгладил и выровнял, Вера была поражена убожеством этого селения, даже изб настоящих здесь не было. Какие–то покосившиеся сараи с разметанными непогодой крышами, над которыми торчат прикрытые горшками глиняные трубы. Стекол почти ни у кого нет, и окна от холода заколотили корой. На свой дом Тимур указал ей еще издали, и он был точно такой же, как другие. Ничего подобного она в русских деревнях — ни в России, ни даже в Башкирии — никогда раньше не видела. Но все это была ерунда. Едва они вошли и стали раздеваться, Вера с изумлением узнала, что у Тимура уже есть одна жена и есть трое чумазых, но вполне симпатичных ребятишек.
В деревне были пустующие дома, с собой из Мирьяма они привезли целые сани с грифельными досками, учебниками, детскими книгами, и Вера, открыв в одной из изб русско–башкирскую школу, сразу же с головой ушла в работу. Еще больше, чем предательством, потрясенная своей наивностью, она первые дни пыталась не подпустить Тимура к себе и для этого оставалась ночевать здесь же, в школе, думала вообще сюда переселиться. Но тут были другие нравы, и однажды он прямо при учениках не сильно, но побил ее, и она смирилась. Вокруг за сотни верст некому было и поплакаться.
Сдавшись, уже дома, она Тимуру стала жалко объяснять, что то, что она ему раньше отказывала, это никак не связано лично с ним, просто она не привыкла к такой грязи, к тому, что рядом спят дети и тут же, за тонкой ситцевой занавеской, другая его жена, которая, конечно же, все будет слышать. Он принял ее объяснения благосклонно, и в ту ночь она старалась, чтобы ему было особенно хорошо. Она не хотела, чтобы он ее больше наказывал, и даже просила Тимура защищать ее от гнева старшей жены, когда она что–нибудь сделает не так, что–то по незнанию нарушит, и он ей это обещал.
Он приходил к ней тогда часто, намного чаще, чем к своей другой жене, и так как в ней было еще достаточно сил, она приняла здешние порядки, притерпелась, но потом до конца своих дней не могла простить себе этой пластичности, этой готовности играть по чужим правилам. Будто в настоящем гареме, она принялась ублажать его, решив во что бы то ни стало сделаться первой, любимой женой, впрочем, она хорошо понимала, что, пока не родит ему хотя бы одного ребенка, надеяться на это нечего.
Забеременеть ей удавалось дважды, но то ли из–за грязи, то ли из–за чудовищного холода она на четвертом месяце каждый раз выкидывала. После второго выкидыша она долго и тяжело проболела, спать с ней он не мог, и она за это время потеряла все, чего раньше добилась. Старшая жена, снова взяв верх, мстила ей до крайности жестоко. Щипала, оплевывала, шпыняла. Вера была еще совсем больной, но вся забота о детях, о еде была на ней, и это вдобавок к школе. Наверное, она быстро бы сошла на нет, но в мае Тимур со своим кошем, с табуном коней и овцами, как всегда, откочевал в степь, на летние пастбища, и там его мать отпоила ее кумысом, поставила на ноги.
К октябрю, когда они должны были возвращаться обратно в деревню, Вера полностью оправилась, чувствовала себя совсем здоровой и теперь почти неотвязно думала о бегстве. Однажды она даже решилась, вывела из загона коня, но была поймана почти что сразу: даже из деревни толком еще не успела выехать. В этом и было ее спасение. Перед Тимуром ей удалось оправдаться, отговориться тем, что просто захотела развлечься, покататься. Вера так и не поняла, верит он ей или просто делает вид, но ей было ясно, что второй попытки Тимур ей никогда не простит.
Вскоре после этого кочевавшие невдалеке казахи занесли к ним какую–то странную болезнь. Вере казалось, что, пожалуй, больше всего она похожа на инфлюэнцию; как ее лечить, никто из башкир не знал, и буквально в две недели она выкосила чуть ли не шестую часть деревни. Одной из первых, словно освобождая ей место, умерла другая жена Тимура Зумрат.
Еще когда они с Тимуром ехали сюда из Москвы и Вера даже в страшном сне не могла себе представить, что ее ждет, они на несколько дней остановились в Мирьяме, где должны были встать на партийный учет, а также выбить в местном отделении народного образования что только получится: книжки, учебники, карандаши, краски, кисти для своей школы. Ночевать им там было негде, и, узнав об этом, их позвал к себе секретарь уездного комитета партии Калманов — очень милый и симпатичный человек лет сорока, с которым они сразу подружились. Целый вечер он их расспрашивал, что и как делается в “первопрестольной”, а на следующий день за чаем рассказал и о своей жизни. Сказал, что при Николае он трижды сидел, был в ссылке и на каторге, а в гражданскую командовал полком, дравшимся против Колчака. Что сам он почти что из этих мест, родился в небольшом поселке под Челябинском, и поэтому, хотя его много раз выдвигали, никуда из Мирьяма уезжать не хочет.
Он был сыном инженера, хорошо знал французский и очень обрадовался возможности на этом языке с Верой поговорить. По–французски же он рассказал ей о быте и нравах горнозаводских поселков. Все это потом, в Грозном, она до мелочей использовала, когда писала былину о Емельяне. Так же как и охотничьи истории Нафтали — без них она бы никогда не сумела хорошо написать сцены поповских охот на Ярославского. Они тогда очень хорошо с Калмановым поговорили, хотя Вере и казалось все время, что он смотрит на нее с жалостью.
В деревне после того, как она первый раз выкинула, она вдруг вспомнила эту его жалость и поняла, что, наверное, он знал, что ее ждет, это было очень похоже на правду, и Вера сразу уверилась, что он ей сочувствует и, если она исхитрится с какой–нибудь оказией передать ему в Мирьям французское письмо, где все расскажет, он наверняка ей поможет. Главное же, это совершенно безопасно: даже если Тимур его перехватит, он ничего не поймет.
До того, как они откочевали в степь, она сумела отправить Калманову два письма и точно знала, что они до него дошли, были переданы из рук в руки. Но никто спасать ее и не думал, и она поняла, что больше обращаться к нему не надо, смысла в этом никакого нет. Третья оказия подвернулась только осенью, ровно через неделю после ее неудавшегося побега, кому писать — она совершенно не знала, решиться родителям — не могла, а больше у нее никого не было, и тут она сообразила, что можно попробовать написать Лене: вдруг ей через Сталина что–то и удастся. У Веры со времен Москвы еще оставалось немного денег и все их она отдала, чтобы татарин, приехавший в их деревню покупать лошадей и теперь возвращавшийся обратно куда–то под Стерлитамак, взял ее письмо и довез до почты. Отдала и забыла, потому что татарин на вид был настоящий вор и надеяться, что он сдержит слово и отправит письмо в Москву, мог только сумасшедший.
Возможно, две неудавшиеся беременности обострили в Вере материнский инстинкт, но, оставшись в доме единственной хозяйкой, она истово стала заниматься детьми Тимура. Они и раньше почти все время были на ней, так что она давно уже успела к ним привыкнуть и привязаться, но теперь Вера буквально не отпускала их от себя, будто задалась целью, чтобы они ее, именно ее считали своей матерью, а про родную мать Зумрат забыли. Дети были совсем маленькие, старшей, Арие, было три годика, а мальчику, Бахыту, не исполнилось и двух, и, конечно, долго помнить Зумрат они бы не сумели. Еще и трех месяцев не прошло, как ее не стало, а они благодаря Вере уже говорили по–русски ничуть не хуже, чем по–башкирски. И с Тимуром теперь, когда между ними не стояла Зумрат, отношения у нее стали лучше. Конечно, она пока не простила его, но примирилась и успокоилась.
И все–таки когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину и отвезти ее в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их и целуя, а рядом стоял Тимур, вдруг разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким она знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что она может сказать милиционерам, что остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.
Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что–то ее останавливало, и только в Москве она наконец поняла, что.
Дверь их дома ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей “уплотнили”, жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого, они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый — рабочий в Кремле, а второй — домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что–то в ее жизни значили.
Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена, они уже знали, что Верины родители в Москве больше не живут, и теперь оба стали зазывать Веру к себе. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили и проплакали чуть ли не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже никакого упоминания об этом браке не было, но и устроила Веру на работу, а главное, ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если той что–нибудь от Веры было надо, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее хоть и на чуть–чуть, но уменьшался.
В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому, с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве — все чаще они собирались именно там, — она вдруг с грустью поняла, как все тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из–за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.
Она была им благодарна, всем — от Лены до Сталина — благодарна, они вытащили ее из такой ямы, из такой безысходности, и ей очень хотелось им помочь, отплатить добром за добро: даже если вернуться к тому, как было у них раньше, и впрямь было невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что чем больше они ждут, что все у них будет по–старому, тем быстрее их братство идет, прямо бежит к развалу. Они же, словно маленькие, утешают себя тем, что никто его не хочет и, значит, виновен в нем не будет.
Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что все, его касающееся, меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, что они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин тоже повторял, что в их кружке, среди своих, все должно быть по–старому. Он и вправду в каждом тосте говорил, что они друзья, братья, между ними никакой субординации нет и быть не может, иначе то святое, что есть между ними, разом рухнет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже ее видели, что к чему, но и эти решиться ни на что не могли...
А тут еще давила жена его, Аллилуева, чуть ли не ежедневно грозясь и детей настроить против Сталина, и сделать их ночные сборища известными партии. Конечно, это было неопасно и нестрашно — обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее и Сталина, и их это раздражало, они ее винили в том, что становились злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов — девочки из кордебалета.
Вера знала, что и она потому так легко была к ним допущена, что началась у них эта волна, а раньше, пока кто–то не надоумил Енукидзе договориться с балетом, они как закон постановили, что каждый по очереди должен приводить с собой кого–нибудь со стороны, чтобы всякий раз было хотя бы одно свежее личико.
От этого напряжения, которое в них росло и росло, она никуда не могла уйти, только о нем и думала. Она видела, что они вконец запутались и, не зная, что делать, до ужаса боятся остаться неправыми, того хуже — одни или в меньшинстве. Из–за этого по партийной привычке они уже принялись объединяться в платформы и группировки: часть стояла за то, чтобы теперь относиться к Сталину так же, как и весь народ, то есть как к вождю, другая хотела, чтобы все оставалось по–старому; была и пара буферных, компромиссных фракций, правда, совсем маленьких.
Любая из этих группировок с радостью взяла бы к себе Веру, но она уклонялась, она была против любой фракционной борьбы, против любого раскола, она потом даже с Аллилуевой подружилась, которая для каждого из них была враг номер один и которую бегали, как зачумленную. Если они, говоря с Верой, вслед за Лениным то и дело повторяли, что прежде, чем объединяться, нужно сначала размежеваться, то Вера была убеждена, что раскол везде и всегда есть зло, и она обязана убедить их в этом, убедить смягчиться друг к другу и, добровольно распустив все фракции, снова сойтись вместе.
Объясняя все это, она даже не ходила вот так между этими платформами, а как бы скользила, вкрадчиво и упорно внушая им то, что ей открылось, то, что она сама поняла и приняла. Она скользила от одного к другому и нигде не останавливалась, нигде не задерживалась, чтобы никто не мог сказать, что она — его и от его имени или по поручению действует. Что она человек того–то и того–то.
Она сама, по собственной инициативе, их связывала и перевязывала, плела для всех один кокон, где каждому было бы тепло и хорошо и, главное, не надо было бы никого бояться. Она плела все заново, потому что старый кокон был везде порван, никого защитить уже не мог, наоборот, они принимали его за сеть, за путы, все им казалось, что он их стреножит, а то еще хуже — душит, потому что это и есть самая настоящая удавка. Она очень нежно плела, нежно и ласково, но если кто, даже сам Сталин, хотел большего, она ускользала, но и это делала не обидно, так что в каждом оставалось, что это сейчас она не дается ему в руки, сейчас от него ускользает, потому что сначала должна связать свой кокон, свить гнездо. Наверное, поэтому никто ее не ревновал и никто ей не завидовал, наоборот, все любили.
Как ни странно, одной из ранних Вериных прозелиток стала именно Аллилуева. Через три дня после своей первой вечеринки в Кунцеве, когда она шла к Лене в приемную Сталина, в кремлевском коридоре она неожиданно столкнулась с Аллилуевой. Очевидно, в их кружке у той был свой информатор или кто–то хотел помешать ее отношениям со Сталиным, во всяком случае Аллилуева остановила ее, взяла за руку, чтобы не убежала, и стала ей говорить, что все про нее знает: она, такая молодая, чистая, красивая, и вот участвует в мерзких кутежах, развратничает, а дальше, глотая слезы, что она, Аллилуева, больше не может, не может так жить и что когда–нибудь и в Вериной жизни будет то же самое, и тогда она ее, Аллилуеву, вспомнит, и то, что она ей сегодня говорит, тоже вспомнит. Вере сделалось стыдно и жалко ее, она принялась утешать Аллилуеву, плакать вместе с ней, потому что, слава Богу, ни в чем не была виновна.
Аллилуева говорила ей, что именно для Сталина ее и привели в эту компанию, именно со Сталиным она должна была провести прошлую ночь; она, Аллилуева, это знает точно, знает от человека, которому полностью доверяет, и, наверное, это было правдой, просто Сталин о ней вчера почему–то не вспомнил, не захотел ее. Теперь Вера была рада, что так получилось, она радовалась, ликовала, что осталась чиста, и вот она ликовала, что между ней и Аллилуевой ничего не стоит, и каялась перед ней, плакала и молила ее простить, потому что, конечно же, Аллилуева была права: она готова была к греху, сама на это шла, и просто Бог уберег. И уже простив ее, Аллилуева потребовала от Веры клятвы, что никогда, как бы все ни складывалось, она не ляжет со Сталиным в постель, скорее руки на себя наложит, чем ляжет; Вера поклялась и действительно, хотя несколько раз спасалась буквально чудом, слово свое сдержала.
В их вторую встречу с Аллилуевой Вера рассказала ей про свое детство и про башкирское житье, в общем, всю жизнь, и теперь уже Аллилуева жалела ее и плакала над тем, что ей пришлось вынести. После этого они сделались лучшими подругами, и Сталин, когда его отношения с женой стали совсем плохими, старался разговаривать с ней только при Вере или через ту же Веру передавал Наде то, что ему от нее было надо. Вера не очень понимала, насколько опасно это ее посредничество, хотя видела, что зажата между Сталиным и его женой накрепко, и площадка, которую они ей оставили, ее собственная территория, мала и с каждым днем тает. Они оба ее любили и тянули к себе, звали и манили на свою сторону, а все–таки она тогда сумела устоять, не стать ни его, ни ее.
Уцелела Вера по одной–единственной причине: она нашла формулу, которая всех примирила, всех утишила и простила. Она говорила Аллилуевой, что вот он, Сталин, — бог, живой бог, а та сначала ей отвечала: какой же он бог? Он и конопатый, и щербатый, и изо рта у него всегда дурно пахнет. Вера: как же она не понимает, что это неважно совсем, да и не должно быть важно, потому что вот она, его жена, с ним в ссоре, чем–нибудь его обидела или оскорбила, и как будто правда на ее стороне, потому что Сталин ей в самом деле изменяет, и вот, говорила Аллилуевой Вера, ты во всем перед ним права, а он перед тобой точно так же во всем не прав, но есть страна, и он, перед тобой неправый и тобой обиженный, выходит из вашей комнаты в страну, идет от тебя в страну. Он идет злой и недовольный, собой недовольный и жизнью, все у него валится из рук, все падает и ломается. И он такой — как и должен — начинает править страной — того снимать, того назначать, одного казнить, другого миловать, и вот, представь, как все это после тебя, после разговора с тобой будет. Как будет недобро, потому что он не только бог, но и человек, как худо будет и искаженно. И ты думай, говорила она Аллилуевой, сколько горя случается из–за тебя, каждый день и час случается, и неважно, знает ли об этом кто–нибудь, проклинает ли тебя, винит, — все это из–за тебя, из–за тебя одной.
Господи, молила она ее, как мало он тебе недодает и как много зла из–за этого происходит, как много страдает невинных. Она хорошо говорила; и Аллилуева верила ей, чем дальше, тем больше верила и только жаловалась, как редко он ее в последние годы навещает, и даже когда приходит, как ей с ним плохо, каким он сделался ей противным и чужим. А Вера и это перетолковывала, и это равняла и выглаживала, и так получалось, что богу и отдых нужен, и новые впечатления, и что правда не одна, не одна ее правда на свете, и эту другую, самую важную правду Аллилуева не видит, потому что стоит к ней чересчур близко.
И сразу, пока Аллилуева все это обдумывала и не находила, что ей возразить, откидывала голову назад и снова приближала, и глаза щурила, прикидывая, можно ли из близи разглядеть большую правду или и в самом деле надо отойти от нее и только так смотреть, Вера говорила ей, что она, Аллилуева, должна все делать, чтобы богу было хорошо, об одном этом она и должна думать. Не тревожить его, а быть тихой, кроткой, ласковой, быть послушной и смиренной, и тогда народ на нее как на заступницу будет молиться, сделается она для народа матерью, ангелом–хранителем.
Вера говорила ей, что часто слышала от своего отца, дьякона, что когда в русской церкви канонизировали нового святого, то больше смотрели не на то, как он жил — всегда праведно или случалось, что и грешил, — а на то, сколько людей приходят к его могиле на поклонение, скольким он сейчас, уже после своей кончины, помогает, и если с каждым годом народа к нему идет все больше и больше, все больше православных молит его о заступничестве, значит, он и впрямь святой, и впрямь к Богу близок. Так и Сталин, говорила Аллилуевой Вера: сколько людей к нему обращается, сколько любят, молятся на него, с ним одним все свои упования связывают, и с каждым годом больше и больше...
Чтобы Аллилуевой не было так уж обидно, Вера говорила ей, что это сейчас Аллилуева уговаривает себя, что никогда не любила Сталина, она сама знает, какая это неправда: долгие годы они друг без друга дня не могли прожить, это была настоящая большая любовь, о которой мечтает каждая женщина, но совсем не каждой она дается, например, у нее, Веры, ничего подобного в жизни не было. А потом эта любовь затихла, как бы заснула, но он, Сталин, — бессмертный бог, и все, что с ним связано, — тоже бессмертно: она не умерла, а лишь затаилась, как живое зимой. Срок придет, и она возродится с такой силой и мощью, с таким буйством, какого в природе никогда раньше не бывало. Если с чем это можно сравнить, то только с любовью самого Сталина к народу и с ответной любовью народа к Сталину. Вот во что превратилась их со Сталиным любовь, и не печалиться ей надо, не пытаться с горя удавиться, а радоваться и ликовать, какая большая была между ними любовь, если теперь ее хватило чуть ли не на всю страну. Она рассказывала ей эту правду, всамделишную правду, как у себя в башкирской школе сказку, день за днем, и радовалась, потому что видела, что Надя слушает ее и ей верит.
Она цитировала ей Евангелие, она с детства любила его, хорошо помнила и теперь то и дело цитировала. Так что получилось, что не только она, Вера, говорит Аллилуевой, но и то же самое ей говорит Христос. Печалится, как много званых и как мало избранных, скорбит, сколь многие не поверили, не приняли, особенно же те, кто был ближе других. Как в церкви во время проповеди ее отец, она возглашала словами Спасителя: где матерь моя и где братья мои — и отступала, уходила к ученикам. Эта тема — устройство человеческого зрения — волновала ее безмерно, она возвращалась к ней снова и снова, говорила, что близкое зрение — оно очень мелкое, холодное и лукавое, в нем сомнение, колебания и совсем нет веры, даже грана нет. Чтобы увидеть истинного бога, надо от него отойти, отдалиться, чтобы он был на горе, а ты внизу, в долине, и тогда в тебе, будто второе дыхание, откроется другое зрение, ничего мелкого уже не различить, да оно и не нужно — ты видишь только то, что в самом деле имеет значение.
Сталин сразу заметил и оценил все, что она делала, но ничего ей не говорил. Одно время он так хорошо показывал, что ничего не видит и не замечает, что она даже боялась, одобрит ли он ее, когда все откроется. Но хотя этот страх в ней был, она не отступала, и вслед за Аллилуевой расширяя и расширяя круг, в полгода включила туда и остальных близких к Сталину людей. Даже те, кто по–прежнему звал его Кобой, пусть так же не сразу, как Надя, но начали понимать, что Сталин — бог, проникаться этим больше и больше, а потом самые способные в свою очередь принялись это проповедовать и об этом свидетельствовать.
Сталин, как я уже говорил, во все это ни словом, ни делом не вмешивался, никак Веру не направлял, но она была тактична, умна, и то, что ей никто не мешает, Вере было вполне достаточно. Вере тогда было совсем хорошо, и печалило ее лишь то, что неожиданно стали портиться ее отношения с Леной. Лена была давно в Сталина влюблена, пару раз ей удалось остаться со Сталиным наедине, но сделаться его постоянной подругой не получилось и после этого. Хотя любил он именно таких, чуть полных, статных и с маленькими, будто игрушечными ступнями. То ли Сталина раздражало, что она замужем и приходится ее с кем–то делить, хотя Вера от самой Лены знала, что Осю своего она не любит, скажи Сталин одно–единственное слово, тут же с ним разведется, или ему не нравилось, что Лена считает его как бы своей собственностью, но скорее всего, по многу часов в день диктуя ей приказы и распоряжения, он просто от нее уставал.
Еще до Башкирии Вера знала за Леной, что та временами бывает чересчур напориста и прямолинейна, особенно когда ей кажется, что цель — вот она, рядом, и, сочувствуя Лене, пыталась ее предостеречь. В последние месяцы, когда на их вечеринках все большее место начали занимать девочки из кордебалета и некоторые из них настолько пришлись Сталину по вкусу, что он стал требовать, чтобы их приглашали вновь и вновь, Лена вдруг захотела ввести это в рамки. Понравиться такое, конечно, никому не могло, и Сталин, раз просто удивившись, — он очень ценил Ленину работу и в не меньшей степени ее преданность — потом, когда она не унялась, через Енукидзе довольно строго ее одернул. В итоге единственное, чего Лена добилась, — ее перестали приглашать в Кунцево.
Опала продолжалась месяца два, и лишь благодаря Вериному заступничеству Лена была в конце концов прощена. Больше воспитывать Сталина она не решалась, но страх, что она отлучена навсегда, и Сталин тоже навсегда потерян, за те два месяца превратил ее почти в безумную; все, что с ней произошло, вдруг сделалось в ее голове так искажено, что теперь именно Веру она считала своим главным врагом. Она была уверена, что Вера, которую она облагодетельствовала и спасла, ее предала. Скрывать то, что она думает о Вере, Лена не собиралась, и та, хоть ее и жалела, понимала, что ничего она объяснить не сумеет. Вера ни в чем не была перед ней виновата, и все же основания для подозрений у Лены были. Не одна она в их компании думала, что, пока Лены не было, Сталин сошелся с Верой и что именно по требованию Веры Лена была удалена.
Сталин и вправду давно ее хотел, но Вера уклонялась, и он, видя это, пока не торопил события. Он все больше и больше ей симпатизировал, все больше чувствовал к ней благодарность, она и так его привлекала, теперь же он часто думал, что, похоже, она первая женщина, которая в самом деле его достойна. По складу он был вполне семейным человеком, чересполосица женщин и еще совсем девочек, которая началась у них после знакомства с кордебалетом, постепенно его утомляла, и он все больше хотел спокойных, долгих и, главное, ровных отношений. Последнее время, думая об этом, он в качестве пары никого, кроме Веры, представить себе не мог.
Несколько раз он решался переговорить с Верой, но по разным причинам откладывал, пока однажды, когда танцы и застолье кончились, все разошлись, они же, неизвестно почему остались одни, вдвоем в огромной кунцевской зале; сначала говорили о разных делах, о его детях, об Аллилуевой и вдруг чего–то испугались и замолчали. Просто стояли друг против друга, а потом он обнял ее и привлек к себе. Она как будто тоже хотела его, поддалась, прижалась, но это была секундная слабость.
Вера была очень хитра, с детства неимоверно хитра, и когда Сталин уже думал, что все хорошо, когда он уже успокоился, потому что раньше он все–таки боялся ее отказа, а теперь поверил, что его не будет, она вдруг с непонятным и совсем неожиданным для него восторгом, теперь уже ему самому стала объяснять, что он бог. Не отходя от него и его не отталкивая, только слегка откинув голову, она шептала ему, что он самый настоящий, самый всамделишный бог, и пускай он не думает, что она говорит это близким ему людям лишь потому, что считает, что так надо им говорить, нет, она говорила это всем: и Наде, и Орджоникидзе, и Енукидзе потому, что это правда, чистейшей воды правда.
В ней были такой восторг и такая вера, что он вдруг понял, что не знает, как ему с ней себя вести, если он и вправду, как она говорит, — бог. Ей нельзя было не поверить, но поверив, он тут же испугался, что не знает, как должен вести себя бог с обыкновенной женщиной, что он, став богом, наедине с женщиной еще ни разу не оставался. В нем теперь был страх, что она, которая так хорошо знает, что он бог, наверняка хорошо знает и это, а он не знает и неминуемо опозорится. И он ее отпустил.
После той ночи в Вериных отношениях со Сталиным ничего не изменилось, все вернулось к тому, что было раньше, и это, похоже, равно устраивало обоих. Хотя Вера ни в чем не была виновата, она была уверена, что и Аллилуевой, и Лене про эту их встречу со Сталиным обязательно донесут, и, когда через неделю сначала Лена, а потом Надя потребовали от нее объяснений, с тоской поняла, что на этот раз ей не оправдаться.
С Надей все–таки разговор был не таким тяжелым, та любила ее, жалела, все время говорила, что если бы на ее долю выпало все то, что выпало на Верину в Башкирии, она бы давно наложила на себя руки, а разговор с Леной вышел совсем плохой, хуже у нее ни до, ни после не было. Та выслушала, что ей сказала Вера, но услышала и поняла совсем другое. Поняла, что это только сейчас у Сталина с ней, Верой, ничего не получилось, а завтра или послезавтра обязательно получится, и Лене сделалось ясно, что от Веры надо избавляться немедленно и навсегда, потому что опаснее соперницы у нее нет.
Еще когда они все втроем учились на педагогических курсах, Лена видела, что Иосифу нравится Вера, да и Вере он, похоже, тоже симпатичен, но тогда отдать ей Иосифа Лене и в голову не приходило. Те полтора года, что Вера провела в Башкирии, Лена прожила с Бергом совсем хорошо и даже решила про себя, что лучшего искать глупо, пора остепениться, родить ребенка, и тут вдруг поняла, что без Сталина она не может. Какое–то время она пыталась их совмещать, но с каждым месяцем все яснее видела, что если и вправду хочет привязать к себе Сталина, должна заниматься только им, днем и ночью им одним. Берг был неревнив и доверчив, как ребенок, обманывать его было проще простого, но эти обманы, а главное, простота, наивность Берга буквально бесили ее, и сам он бесил ее больше и больше. И вот теперь она вдруг подумала, что если Вера не врет, в самом деле помнит, чем ей, Лене, обязана, и если она по–прежнему неравнодушна к Бергу, а Сталин по глупости ей совершенно безразличен, почему бы не предложить ей следующую комбинацию: она, Вера, забирает себе Берга и уезжает с ним из Москвы. Сталин же остается Лене.
У Веры в те месяцы было несколько увлечений, ухаживал за ней, в частности, художник Карл Тобе, очень милый человек, преподававший когда–то рисунок на их педагогических курсах, но все это было мимолетно и не слишком серьезно, так, обычный флирт, а кроме того она очевидно и вправду хотела с Леной расплатиться. Или понимала, что вечно ускользать от Сталина, балансировать между ним и Аллилуевой ей не удастся, и Ося ей, наверное, тоже нравился, потому что на Ленино предложение она согласилась сразу и легко, и уже через два месяца они действительно рокировались. Вера вышла замуж за Берга, развела, освободила Лену и уехала с ним вместе в Баку, где Берг — ей даже не пришлось предпринимать для этого никаких усилий — получил пост заместителя начальника нефтепромыслов по переработке. Как ни странно, и Сталин, когда Лена ему сказала, что она разводится, а Вера выходит замуж за Берга, отнесся к этому спокойно, даже пошутил, что больше всего о Вере будет горевать Аллилуева, и Лена тогда подумала, что, похоже, он Веру почему–то побаивается.
* * *
Двенадцатого августа, как уже давно было обговорено с родителями, Вера должна была позвонить в Ярославль, узнать, как девочки, и сказать, когда она сама в Ярославль приедет и возьмет их, чтобы ехать в Саратов. Накануне вечером или в этот же день в Грозный должен был звонить и Ося, сказать, как у него дела и, главное, есть ли им где жить, получил ли он наконец ключи от квартиры. Чтобы без нервов и наверняка успеть, ей надо было выехать от Нафтали рано утром одиннадцатого. Как раз за день до этого она наново переписала историю Емельяна Ярославского, то есть выполнила все, что собиралась сделать в горах, и была собой очень довольна. Еще прощаясь с Нафтали, довезшим ее на своей машине до Самашек, откуда шел автобус на Грозный, она знала, что, если ничего в дороге не случится и они доберутся нормально, сегодня, в крайнем случае завтра она зайдет к Тасе и еще раз попытается с ней поговорить. Потом, перед самым отъездом, времени на это может и не найтись.
До Самашек они доехали меньше чем за три часа, день был совсем не жаркий, особенно в горах, но и когда они спустились в долину, там тоже дул приятный ветерок, и ей было так хорошо, что они даже не разговаривали. Нафтали вел машину, а она смотрела в окно на горы, которые вдруг после какого–то поворота дороги становились видны чуть ли не все и тут же снова прятались за нависающими деревьями. Вся эта горная часть Чечни была замечательно красива, и теперь, когда ей предстояло перебраться в бесконечную ровную степь с ее ветрами и холодом, она огорчилась, хотя прежде очень ждала и торопила свой переезд. Ей давно хотелось вернуться в Россию, а еще больше — снова жить в большом городе. Конечно, Саратов — это не Москва, но и с маленьким захолустным Грозным, который до сих пор скорее походил на посад, выросший при крепости, чем на настоящий город, его тоже сравнить было трудно.
В Самашках Вера попрощалась с Нафтали и потом еще почти девять часов тряслась в забитом до крыши автобусе и, когда наконец добралась до Грозного, так устала, что решила, что ни к какой Тасе сегодня не пойдет, останется дома и ляжет спать. Еще две недели назад во время их прошлого разговора Ося сказал, что не знает, как получится: если он сможет, то позвонит ей после десяти вечера из города или утром с работы на следующий день, двенадцатого, и она тогда же договорилась с матерью, что та будет ждать ее звонка на почтамте в восемь часов вечера двенадцатого, когда она, Вера, будет уже все знать.
С детства Вера спала очень крепко и, зная это за собой, поставила телефон прямо у изголовья. Она и в самом деле после полусуток тяжелой пыльной дороги спала, как убитая, и проснулась только около десяти от телефонного звонка, но это был не Берг, а Тася. Заплетающимся со сна языком она стала докладывать Тасе, что делается у Нафтали, но та слушала безо всякого интереса, и Вера свернула разговор, напоследок условившись с Тасей увидеться сегодня или в крайнем случае завтра. Завтра как раз было воскресенье и для них обеих очень удобно.
Повесив трубку, Вера ложиться больше не стала, позавтракала, а потом весь день вяло разбирала вещи, что–то паковала, что–то отложила на выброс, но в основном ждала звонка Оси. Она не отходила от телефона ни на минуту, но он так и не позвонил. Вечером почтамтская телефонистка соединила ее с матерью, и та ей сказала, что еще десять дней назад Ося неожиданно объявился у них в Ярославле, забрал детей и повез их на пароходе “Максим Горький” в Саратов, после чего тут же стала обвинять его, что он заставляет их с отцом нервничать, потому что пароход должен был доплыть до Саратова еще вчера, но Ося, который торжественно клялся, что даст телеграмму в первую же минуту, как ступит на берег, так ее и не прислал. Больше новостей никаких не было, и Вера, извинившись за него перед матерью, попрощалась.
Задержка была еще невелика, но Вера, знавшая, как в подобных случаях волнуется сам Берг, отчего–то испугалась. К Тасе на ночь глядя идти ей совсем не улыбалось, кроме того, она теперь боялась отойти от телефона, но Тася, будто обо всем догадавшись, пришла к ней сама и раз за разом стала пытаться навести разговор на Нафтали, Веру и себя. Вере, однако, было не до того. Впрочем, Тася видела, что Вера не в себе, и даже предложила переночевать у нее, а когда Вера отказалась, сходила домой и принесла ей еды, потому что у Веры не было ни крошки.
Утром Вера принялась звонить в Саратов в заводоуправление, телефон которого Берг ей на всякий случай оставил, дозвонилась только через три часа, но где Берг, там не знали. Потом в справочной ей дали телефон пароходства, и она, выяснив, что “Максим Горький” пришвартовался в Саратове точно по расписанию, позвонила и в обком, и в горком партии, но везде ей отвечали, что ничем помочь не могут — Иосиф Берг у них давно не появлялся. С матерью она теперь созванивалась каждый вечер, но и в Ярославле от него по–прежнему ничего не было.
Больше заставить себя сидеть в Грозном и сходить с ума Вера не могла и решила, что ждет еще одни сутки, если же Ося не объявится, сама поедет в Саратов и постарается хоть что–то выяснить на месте. В конце концов, он мог сойти где–нибудь на полдороге. Конечно, это было не очень на Осю похоже: ничего и никому не сообщив, куда–то исчезнуть, но пару раз на ее памяти он выкидывал довольно странные номера, и сейчас она уговаривала себя, что все может быть.
В сущности, она уже понимала, что чуда не будет и завтра она так и так поедет в Саратов, даже позвонила на вокзал и выяснила, на каком поезде ей надо ехать и когда он отходит. Перевод от Оси должен был прийти только двадцатого августа, своих же денег у нее не оставалось ни копейки, тогда она позвонила Тасе, попросила одолжить сколько та может, а если может, то и занести. Денег у Таси оказалось немного, у Эсамовых они никогда не задерживались, но хотя Вера могла позвонить и Томкиным, и Закутаевым, она почему–то решила этого не делать. Тася принесла ей деньги уже через час, она понимала, что случилось неладное, все–таки она очень хотела с Верой переговорить, и когда увидела, что опять не получится, ушла огорченная.
Поезд, на котором Вера должна была ехать, отправлялся в полседьмого утра, и она, чтобы привести себя в порядок и собраться, встала засветло. В город она вышла, когда уже рассвело, народу на улицах было много, и Вера почему–то этому обрадовалась. Поезд был непрямой, на Кавказской ей надо было пересесть, так что она знала, что будет ехать больше суток, но приходил он в Саратов утром, и это ее как раз устраивало. Утром и днем можно было что–то делать, куда–то ходить, спрашивать, узнавать, по ночам же ей теперь никак не удавалось заснуть, и ждать, когда рассветет, было невыносимо.
В Саратове Вера провела три дня, бегая, будто челнок, от заводоуправления к горкому партии и обратно, но нигде никто ничего не знал или не хотел с ней разговаривать. Она уже понимала, что там, куда ходит, она ни от кого ничего не добьется, даже понимала, что ей надо идти в управление НКВД, но решиться на это никак не могла и в конце концов сказала себе, что сначала дождется “Максима Горького”, возвращающегося из Астрахани обратно в Саратов. Узнает на нем, доехал ли сюда Берг. Все–таки в ней теплилась надежда, что он с девочками просто не доплыл до Саратова, сошел где–то на полпути или, наоборот, повез их дальше в Астрахань. Мужчину с тремя маленькими девочками на корабле наверняка должны были запомнить.
“Горький” пришвартовался в Саратове девятнадцатого августа и, когда те, кто должен был сойти, сошли и команда освободилась, она прямо у трапа стала всех подряд спрашивать о Берге. Первые же два матроса и, главное, официантка, как раз его с девочками кормившая, сказали ей, что они сошли именно в Саратове.
Тем же вечером она, забрав из гостиницы вещи, поехала в Москву, убедив себя, что теперь единственный шанс спасти Осю — пробиться на прием к наркому Троицкому — его непосредственному начальнику. Но в Москве Троицкий, хотя они были хорошо знакомы, принять Веру наотрез отказался, никто из его заместителей разговаривать с ней тоже не стал, чиновник же, к которому Вера наконец пробилась, едва она вошла, принялся кричать на нее, что хватит как идиотке туда–сюда носиться по стране и отрывать людей от работы, давно пора возвращаться в Грозный, по месту прописки, и ждать ответа на свои запросы там. После этого надеяться ей уже было не на что.
Денег, чтобы вернуться в Грозный, у Веры не было, и она, с трудом наскребя на билет до Ярославля, приехала к матери совершенно безумной. Ни о чем не могла говорить, только ревела и, как старая баба, причитала, что больше никогда–никогда не увидит Осю. В конце концов мать, которая выглядела ничуть не лучше, не выдержала и не хуже того чиновника стала орать на нее, что она всегда знала, что ее Ося всех погубит, никогда не сомневалась, что он самый настоящий вредитель, а ей, дуре, сейчас не о своем поганом мужике думать надо, а о том, как девочек, дочек собственных, выцарапывать.
У родителей Вера провела меньше суток и, взяв деньги, через Москву снова поехала в Саратов. Теперь она сразу же пошла в управление НКВД, но и там никто с ней разговаривать не захотел. Ей только, как и в Москве, было сказано, что она должна вернуться по месту прописки и оттуда в письменной форме сделать запрос. Она пыталась узнать и про Осю, и про девочек отдельно, отдельно ему и каждой из них послать передачу, но результат всегда был один, и она, без толку протыкавшись то туда, то сюда неделю, как ей и было велено, поехала обратно в Грозный.
Возможно, потому, что она почти совсем не спала по ночам, дремала неподолгу лишь в поезде, она была в каком–то раже, и в Грозном ее хватило и на то, чтобы послать в Саратов запросы, и чтобы распродать мебель, покупателей она подыскала давно, еще в начале лета, когда стало ясно, что они уезжают, и на большое письмо Сталину, к которому она приложила “Емельяна Ярославского” и на две трети готового Ленина.
После этого ей все сделалось вдруг безразлично, и она почти перестала выходить из дома. Почему–то и на письмо Сталину надежд у нее не было. Целыми днями она или сидела, или лежала на кушетке, в двух других комнатах не осталось ни одного стула, и там она садилась прямо на пол, а то попросту ходила из комнаты в комнату.
Она как будто ни о чем не думала и ни о чем не помнила. Раз в три дня, чтобы не пугать Веру, всегда в одно и то же время звонила мать, но Вера, хоть и знала наверняка, кто это, все равно каждый раз бросалась к телефону, будто это Ося, а потом, когда слышала в трубке голос матери, не понимала, что должна ей сказать, для чего она вообще опять ей звонит. Городских звонков почти не было, Грозный — город маленький, и уже к ее приезду все знали, что Иосиф Берг арестован и звонить его жене нечего.
Оставшись одна, она мало ела: не хотелось, да и не могла заставить себя пойти на рынок, не следила за собой, иногда по многу дней даже не умывалась и скоро совсем опустилась. Еще хуже было то, что из–за нервов у нее началась какая–то экзема, по телу пошли язвы, гнойники, так что ей теперь казалось, что она, как Иов, гниет заживо.
Из старых друзей к ней заходили лишь Нафтали с Тасей, и Вера видела, что он приходит не один, потому что боится ее — неприбранную, покрытую гнойниками старуху. Всякий раз Эсамовы приносили ей немного денег и еду, причем Тася трогательно старалась принести то, что Вера особенно любила. Дважды подряд — это было уже в конце сентября и в начале октября — они даже вывозили ее на шашлыки. Вера знала, что уговаривал всех и организовывал это, конечно, Нафтали, но она понимала и то, как много, что другие поддались на его уговоры и согласились.
Вера уже месяц не выходила из дома и, когда первый раз села в машину и всех их вместе увидела, так была тронута, что заплакала. И все же никакой радости эти поездки ей не доставили. Сначала они ехали молча, всем надо было притерпеться, привыкнуть к новому раскладу, к ее нынешнему виду, а потом заговорили, будто ничего не случилось, будто все в порядке, и Иосиф не арестован, а просто по своим нефтяным делам уехал в Саратов. Но огорчилась она не этому, а когда вдруг поняла, что и без нее они продолжали каждую неделю ездить в горы.
Раньше они всегда ей объясняли, как тяготятся этой регулярностью и обязательностью, и она верила, что субботние шашлыки целиком и полностью держатся на ней, стоит ей уехать, они сразу же кончатся, и вот теперь, узнав, что ошибалась, она вдруг снова, как девочка, расплакалась. Но главное, конечно, не это. Когда они приехали на свое обычное место и Эсамов, расстелив ковер и разведя огонь, принялся готовить мясо, она была уверена, что остальные пойдут гулять, а она, как раньше, сможет лежать на ковре рядом с огнем, о чем–нибудь с Нафтали разговаривать. Она понимала, что смотреть на нее ему теперь вряд ли приятно, но это было, может быть, в последний раз в ее жизни и отказать себе она не могла. Но и в первую их поездку, и во вторую ни Томкины, ни Закутаевы никуда не ушли; едва Нафтали расстелил ковер и она на него села, они сгрудились рядом и принялись на нее кричать, обвинять, что она и Ося сами во всем виноваты.
Перебивая друг друга, они говорили ей, что невиновных у нас не арестовывают и не сажают — это известно любому, — что–то было, наверняка что–то было, и она обязана вспомнить, все вспомнить и сама пойти в органы. Они кричали ей, что Ося — то, что он говорил, как себя вел, — давно казался им подозрителен, и то, что он учился за границей, тоже подозрительно. Почему ей не приходит в голову, что он шпион, что в Швеции его завербовали. Просто она была ослеплена любовью и ничего не желала видеть.
Они вспоминали, что несколько раз, когда они пили за Сталина, у него было невеселое лицо, будто ему этот тост не нравился, то еще какую–то ерунду, и теперь тыкали ей, что вот тогда и тогда он говорил совсем не то, что должен был в этой ситуации говорить советский человек, но и они были ослеплены не хуже ее и, как последние дураки, не придали этому значения. Со Сталиным ей было особенно обидно, потому что два года назад именно она, Вера, уговорила, почти что заставила их пить за него первый тост.
Она тогда только собрала эту компанию, только начала в ней царить, раньше ей никак не удавалось их прочно соединить, они разбегались, каждый в свою сторону, и она ничего не могла с этим поделать. Из–за этого ей и не нравился Грозный. В Москве во время ее детства все было близко и рядом и все от рождения до смерти были друг с другом сцеплены и переплетены, поэтому Москва здесь, в Чечне, казалась ей меньше Грозного. Это было смешно, наивно, но это было так.
Когда регулярность их выездов в горы наконец была узаконена, они, зная о ее московских связях, — сама она никогда им ничего не рассказывала, но здесь, как и везде в провинции, все вдруг сразу и на редкость точно сделалось известно: похоже, что у каждого из них в Москве было по покровителю и через него они быстро и верно наводили справки, — и вот они, едва их кружок сошелся, едва они все перешли на “ты”, стали ее прощупывать, выяснять, что там, в Москве, и как, кто и почему правит, почему происходит то и это.
Они хорошо чувствовали, куда все движется, конкретных связей с конкретными людьми было немного, и ничего не было замутнено, линия была куда яснее. Здесь с меньшим числом людей приходилось рвать отношения, открещиваться и отступаться, а когда приходилось, все от мала до велика понимали, что это нечто вроде ритуала, никто в этом не виноват и терзаться не надо. Они легко повторяли московские игры и все–таки, очень хорошо разбираясь в их законах и правилах, часто предвидя на несколько ходов вперед, кто следующий и кто за ним, они намеками пытались у нее выяснить, почему выбрана именно эта игра, в чем ее преимущество и для самого Сталина, и для людей, ему близких.
Она в ответ объясняла им то, что поняла еще в Москве, объясняла, что Сталин — живой бог, что он настоящий, всамделишный бог и не надо даже пытаться рассудить, что зачем — это грех. Она говорила им, что главное, что этот грех никому не нужен и опасен, куда проще, легче, спасительней в Сталина верить. Верить в него, и любить его, и поминать за каждой трапезой, тогда ты можешь чувствовать себя в безопасности.
Во время тех двух поездок в горы они довольно быстро уставали обвинять Иосифа, что он вредитель и иностранный шпион, и принимались нападать уже на нее саму. Почему она не напишет Сталину, ведь у нее с ним были такие дружеские отношения, почему не поедет в Москву, в Кремль и не бросится ему в ноги. Может быть, Иосифа, если он и впрямь шпион, она не спасет, его тогда спасать незачем, но детей, хоть детей получит обратно.
Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из–за этого она и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Нафтали видел, что Вера сейчас опять начнет плакать, он пытался их унять, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, необходимо было ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама все губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, второй из этих шашлыков был последним, они, видимо, посчитали, что сказали ей все, что были должны.
Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные люди, которых она по–прежнему видела, были Тася и Нафтали. Они обычно заходили к ней по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.
Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, встав со своей кушетки и дотащившись до окна, она увидела, что вокруг все сделалось бело, ей вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как она себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же делала и ее мать, делала и ее бабка.
Мать когда–то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда нужно записывать все важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере вдруг надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что все, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, все это сотворившего, а как же это делать, если день прошел и назавтра ты уже ничего не помнишь.
И вот теперь Вера вспомнила, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, ничего записывать ей сейчас, конечно, и в голову не могло прийти, но она подумала, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время ей чего–то по–настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.
Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Маши, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова–Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.
Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать нормально, подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если ее жизнь через месяц не кончится, делать ей будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово и, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша и никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.
К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как–то во вторник — у нее как раз были Нафтали и Тася — в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, и она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если все будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере и дочерей вернут.
Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор его несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову весьма занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову еще до того, до самого письма, во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу все это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать, пересмотреть работу органов, обвинив их в ошибках и ненужных арестах.
Ничего нового в этом не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренне написанным зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше, эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.
Сталин как будто это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам все это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин этому воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему правильной.
То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей — Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда изменились все они, и раньше, без сомнения, была бы написана по–другому.
Он, когда над ней работал, то и дело вспоминал те уже давние и насквозь романтические годы, что проработал еще под началом Дзержинского. Они тогда очень много разговаривали о назначении органов, очень много об этом спорили, и как–то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть ли не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб Церкви будет вбит наконец осиновый кол — никто о Боге больше и не вспомнит.
И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда тот рай на земле, то счастье, любовь и гармония, которые они увидят, убедят распоследнего буржуя.
Он тогда, благодаря сочувствию Дзержинского, сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год–два, максимум пять — и эта проблема будет решена.
И все же Ежов никогда не жалел о том своем идеализме и сейчас верил, что был прав, просто оказалось, что нужно больше времени. Так что в двадцатые годы он бы, без сомнения, писал, опираясь именно на эту идею, только об этом бы и писал. По сравнению с воскрешением все прочее было третьестепенным, никакого другого оправдания органам было не нужно. Это оправдание было окончательным и бесповоротным.
Однако теперь, спустя двадцать лет, то разочарование, которое принесла им наука, он стал очень и очень ценить. Оно, как и всякая неудача, многое им дало, в частности, научило куда лучше понимать и чувствовать людей. Именно благодаря ему и сам Ежов, и те чекисты, что были ему близки, вдруг вспомнили, что человеку трудно жить лишь верой в конечное счастье, что человек так устроен, что и сейчас, в этой простой сиюминутной жизни, тоже хочет радоваться, любить, ненавидеть, наслаждаться миром и покоем. Потому–то и во времена прошлые люди ради самого небольшого удовольствия так легко шли на грех. Шли, жертвуя своим спасением, и Церковь поделать с этим ничего не могла.
В книге он писал об этом; писал, что вера во всеведение и всезнание органов делает рядового человека спокойным и умиротворенным: он знает, что надежно защищен, что есть сила, есть бойцы, которые всегда начеку и которые, не жалея своих молодых жизней, прикроют его от любых бед и невзгод. Если же только допустить, что органы могут ошибаться, пусть даже такой случай — один на миллион, чувство безопасности люди сразу же потеряют. Вера в справедливость и всезнание органов, продолжали Ежов со Стратоновым, нужна, как воздух, не только честным советским людям, но и заключенным, и их родственникам. Умирать всегда тяжело, и все–таки умереть легче, когда знаешь, что в самом деле виновен. Органы ошибаться не могут, и раз они сказали, что ты преступил закон, значит, так оно и есть.
В книге Ежов писал, что и та политика, которую по воле партии проводят чекисты, скрывая, не допуская до народа всяческие бедствия, не только аварии, катастрофы, взрывы, но и небесные катаклизмы: землетрясения, ураганы, наводнения, в которых, кажется, никто и не может быть виновен, это ради все того же спокойствия людей, которые доверчивы, ранимы, и чуть что — впадают в такую панику, что потом не ведают, что творят. Человека, писал Ежов, необходимо оберегать от плохих известий, ему и так часто мучительно тяжело жить, а мы денно и нощно объясняем ему, как все вокруг опасно, зыбко, неверно; кажется, что наконец жизнь наладилась, и вдруг — землетрясение, и то, что он годами строил, его близкие, его дети и родители, — все погребено под обломками. Зачем лишний раз писать о беде — неважно, кто в ней виноват: сам человек или Бог.
В России это, кстати, прежде отлично понимали. Царь тогда был наместником Бога на земле, а раз так — он был ответствен и за стихии. Любые бедствия означали одно: Господь недоволен своим народом и своим наместником. Царь знал, что через некоторое время он сумеет все наладить, народ же, разогрев себя слухами, ни с того ни с сего решал, что это не просто размолвка, нет, Бог напрочь и навсегда от их царя отвернулся, и, значит, ему, народу, надо немедленно восставать. Всем миром подняться против тирана. Этого хочет от него сам Господь. Так природные катастрофы, например, наводнения в Петербурге или пожары в Москве, в коих никто, кроме сильного ветра и какой–нибудь бабы, по глупости подпалившей собственную избу, виноват не был, многажды приводили к тяжким смутам и бедствиям.
Ежов и Стратонов писали в книге и о страшной еврейской идее, что каждый человек, пусть и самый завалящий, для Господа не менее важен, чем весь мир; что один человек, а не народ, не страна, не нация — мера Господа. Умные люди давно понимали, что это чушь, и очень вредная чушь. Во время войны это понимал и народ: стоило ей начаться, сотни тысяч людей без сожаления отдавали, жертвовали своими жизнями, только бы их страна победила. Но эта чушь была освящена авторитетом Священного писания, и окончательно справиться с ней никак не удавалось. Словно ересь, она то тут, то там снова давала ростки. А потом один из наших доморощенных недоумков довел ее и вовсе до абсурда, заявив, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим. Правда же в том, что жизнь народа да и вообще жизнь строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможна и жизнь человека. Он — производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. Потому, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион — в этом нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.
Так же правильно убить некоторое число людей, абстрактно невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на враждебный шаг; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям обычно выдавали самого зряшного и завалящего человека. Считали, что так справедливо, и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все–таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном, прочтении показались Ежову куда любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое–что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. Но, к сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать—двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, все хорошо понимал и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые — это несомненно, она хотела почти того же, чего когда–то и сам Ежов, просто не видела, что то, что она предлагает, по нынешним временам — настоящая бомба.
Если бы Сталин согласился на публикацию ее сказок, это само по себе породило бы смуту. Народ снова бы разделился на тех, кто принял, и на тех, кто нет, и опять с первого взгляда было бы ясно, кто свой, а кого брать, и брать немедленно. Кончилась бы ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это — они бы за год развратились, ни к черту их ювелирка никому бы стала не нужна. Да и не уцелели бы они, пришли бы новые, которые иначе чем топором работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая идея, и Ежов видел, что она должна понравиться Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая все на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным. Став подпольщиком очень рано, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и начать сначала. Он был прирожденный игрок, и пока чутье игрока его ни разу не подводило. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, все еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И все же Ежов целиком был человеком команды, страх в нем был, ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, ему и в голову не пришло, что он может письмо Веры Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим — заместителем Зеленцовым. Тот как–то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей всех, кто там сидит, ведь они тогда всю историю перепишут к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят все, даже Ленина не пощадят.
Ежов тогда ему на это ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю, если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и знаем мы о них лишь то, что захотели оставить те, кто их истребил.
Тогда, год назад, когда они это все обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что и он однажды может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.
Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с явным интересом. Он это легко понял, потому что Коба чересчур много и подробно о ней расспрашивал, как, что она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь все прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Вере никаких препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, и дочерей ей вернуть стоило бы, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и все, что последовало за тем письмом, и Ежов успокоился.
Веру и прописали, и трех дочек ей вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов прежде чем вернуть их матери, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история эта начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она и вовсе бы забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Клеймана.
Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что–то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, такое ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало всякого вздора, и на клеймановскую чушь внимания никто не обратил, тем более что во всем остальном работник он был хороший: и инициативный, и исполнительный.
Однако, когда подобные донесения пошли из Ярославля буквально косяком, Ежов решился снова переговорить о Радостиной со Сталиным. Во время их обычной встречи он сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по–видимому, все у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, и отзывы о ней благоприятные. Так что он бы не стал напоминать о ней Сталину, но Клейман, возглавляющий Ярославское НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, и хочет доложить. Клейман утверждает, продолжал Ежов несколько смущенно, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, и успела уйти уже настолько далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее теперь без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что изумительной памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщил, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробнейший дневник, который она без единого дня перерыва ведет с раннего детства, и теперь она, прокладывая путь, пользуется им как картой.
Клейман, продолжал Ежов, настроен крайне мрачно и убежден, что откладывать этот вопрос больше нельзя. Он считает, что хотя пока она возвращается совсем одна, а народ, как и надо, идет вперед и никакого внимания на нее не обращает, но это сегодня, когда о Радостиной никто не знает. А завтра может сделаться так, что все, кому власть хоть чем–нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники — все пойдут назад, а за ними их родственники, знакомые, и я не знаю, пишет Клейман, сумеем ли мы тогда остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу армией и отдадим ей приказ ни патронов, ни снарядов не жалеть. Клейман утверждает, говорил дальше Ежов, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют, что нарисованная им картина отнюдь не фантазия. Уже теперь многие замедляют свое стремление вперед, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, они скоро совсем остановятся.
О Клеймане Сталин уже пару раз в связи с другими делами слышал, про этого провинциального следователя говорили, что мало кто в НКВД умеет с таким искусством строить разветвленные, пронизывающие все и вся заговоры, и, похоже, это была правда. В тех клеймановских построениях, что докладывал ему Ежов, была нравившаяся Сталину легкость, но, без сомнения, была и мощь, он так смело, не боясь препятствий и расстояний, соединял факты, так бесстрашно наводил между ними мосты и арки, что Сталин прослушал Ежова с немалым удовольствием, а потом спросил, что же этот ярославец предлагает. Два варианта, сказал Ежов. Первый, радикальный, его он считает безусловно предпочтительным — арестовать Веру и немедленно ее ликвидировать. Однако, если по каким–то соображениям нас это устроить не может, он просит санкции на изъятие ее дневников. Он считает, что тогда, поскольку память человека слаба, Вера рано или поздно начнет путаться, дни у нее смешаются, она то будет идти назад, то снова вперед и из–за этого станет на себя сердиться и раздражаться. Станет говорить, что сама себя обманула и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. В конце концов, вовсе заплутавшись, она бросит свою причуду, и другие, посмотрев на нее, — подвел итог Ежов — этот путь тоже не выберут.
Когда Ежов завершил доклад, Сталин, помолчав, с иронией сказал, что, конечно, у этого Клеймана есть и размах, и полет, но, как говорят на Руси, укатали сивку крутые горки. Кого он имел в виду под сивкой — Радостину, Клеймана или их обоих, — Сталин уточнять не стал и продолжал: во втором клеймановском предложении есть немало разумного, но он, Сталин, считает, что и в изъятии дневников особой необходимости нет. Клейман же сам говорит, что без дневника Вера идти назад не может, а среди “бывших” вряд ли многие по–прежнему ведут дневник: лишний раз рисковать мало кто хочет. А так время — как река, она размывает, а потом Бог знает куда уносит все, что попадается ей на пути. Через эту реку ни переправиться нельзя, ни моста перекинуть, и вот человек топчется на берегу, прикидывает, примеривается, как ему ее перепрыгнуть, но он не горный козел, а о том, чтобы переплыть, и думать нечего. Больно она широка, и течение чересчур быстрое. И вот он так потопчется день, два, одно попробует и другое, потом поймет, что никак ему не перебраться, и пойдет туда же, куда и все.
Дневники изымать у Веры не надо и еще по одной причине, говорил Сталин: то, что затеяла Вера, вовсе не контрреволюционный мятеж и не попытка реставрации прошлого — все куда проще. После трагической гибели мужа, Иосифа Берга, Вера осталась с тремя маленькими детьми, которых одной поднять на ноги очень и очень нелегко. Он, Сталин, слышал, что эта Вера Радостина красивая и еще сравнительно молодая женщина, наверняка и до Берга в нее было влюблено немало мужчин, и теперь он уверен, что она возвращается не абы куда, а к одному из них. В этом нет ничего плохого и ничего для Советской власти опасного, и ему кажется, что органы НКВД могли бы даже здесь Вере посодействовать. Надо узнать, кто ее избранник, найти его и организовать их встречу. Думаю, закончил Сталин, нашим чекистам это вполне по силам.
Хорошо Ерошкин запомнил только первый из всей череды допросов, хотя у него была неплохая профессиональная память и свои прежние дела он мог восстановить почти до буквы. Почему так было, он и сам понять не мог; то ли просто потому, что здесь с самого начала до самого конца была одна Вера, одна она, и он никак не мог разделить ее, это были дни Вериной жизни, так, как они шли, строго подряд, ничего не переступая и не перескакивая; эти люди, собственно говоря, занимались одним–единственным делом — рисовали ее, эту Верину жизнь, все же остальное, то, что в их жизнях Веры не касалось, интересовало Ерошкина мало. Конечно, он для проформы спрашивал их и о другом, часто замечал, что они чего–то боятся, что–то скрывают или пытаются скрыть, но чт — он даже не старался узнать, легко пропускал и шел дальше. Что с ними со всеми делать, было уже решено, и пусть даже кто–то из них кроме того, что любил Веру, готовил еще и покушение на жизнь Сталина, это ничего бы не изменило.
Все–таки, конечно, он задавал полагающиеся в таких случаях вопросы, уже по привычке ловил подследственных на противоречиях, но тут же оставлял это, даже ничего не записывал. В свое время он освоил технику допроса очень быстро, очень быстро научился отделять правду от лжи, научился даже объяснять подследственному, что ничего важнее правды нет, даже жизнь значит меньше, чем правда, и теперь перед ним стояла первая и, быть может, самая важная задача — выяснить, правду ли писала Вера в своем дневнике. С точки зрения критики источника — прежде чем прийти на работу в органы, он три года проучился в Архивном институте и потом всегда, до конца жизни был тем своим трем годам благодарен до чрезвычайности, это была очень хорошая школа, очень тонкая и изощренная, недаром преподавала там еще старая дореволюционная профессура, годом раньше изгнанная из Московского университета, — так вот с точки зрения этой внутренней критики, дневники были насквозь подлинными и объективными; для женщины они вообще были едва ли не верхом возможной объективности. Сам он не нашел в них никаких противоречий.
Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно отправившуюся на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя весь этот огромный путь она проделала меньше чем в полтора года, все равно эволюция Веры, как он читал в ее дневнике, была и понятна и естественна. Тут не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже, пожалуй, не было. Просто она, Вера, выбрала одну сторону, поняла ее правоту и легко к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все–таки быть среди победителей, и дальше вела себя как того требовали время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй даже, что редкость, понятна сама себе.
Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: в них, с одной стороны, все Ерошкину было понятно, а с другой, он читал их как очень интересный роман, потому что в Вериной жизни то и дело случалось что–то, что из предыдущего дня никак не следовало, в них все время появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным–давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь все было в порядке, это, несомненно, был не роман, это была не придуманная, а самая настоящая жизнь, и так, как она шла: день за днем.
Все же Ерошкин теперь, всерьез болея за Веру, страшился, что она, как большинству из нас свойственно, однажды в понимании своей жизни сделается необъективной. Он боялся этой необъективности, как огня, потому что это могло значить только одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми был наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и когда он начнет искать тех людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.
Он боялся этого, потому что и сам уже любил Веру, боялся, потому что знал, что руководство примет тогда против нее совсем другие меры, отдаст приказ уничтожить дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера все записывала именно потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее была куриная. Над ними всегда будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают, что дело сделано, а Вера через год–два оправится и снова по дням, — когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет все это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз ее надела, что сказали подруги — то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробнейших записей. По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, что ее уже не остановишь. Может быть, даже в то время, когда и органов еще не было — кто ей тогда сможет помешать?
Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте никогда не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь; снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже и ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса, и силы, глубоко и непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно, только абсолютная сокрушительная победа, только искоренение этих сил так, чтобы памяти о них не осталось, позволит нам идти вперед.
Ерошкин был уверен, что это ошибка, что Вера совсем не враждебна партии, стране, народу, что, наоборот, она — один из самых преданных еще со времен борьбы с дезертирством, один из самых полезных партии людей. Но кого он сумеет убедить, кому и что доказать?
Вот почему Ерошкин, начиная первый допрос, так боялся, боялся впервые в своей десятилетней практике следователя НКВД. Он понимал, что зависит от того, что покажет старинный Верин друг Дима Пушкарев, куда больше, чем сам подследственный. Поэтому и на допрос он явился гораздо раньше времени — ему надо было успокоиться, хоть как–то взять себя в руки. Ерошкин знал, что Дима сейчас работает старшим преподавателем на кафедре физвоспитания Университета угнетенных женщин Востока, и, чтобы его не пугать, не стал посылать ему никаких повесток, а просто узнал, когда у Пушкарева “окно” в расписании, и сам поехал в институт.
Устроился он в кабинете секретаря парткома, попросив того, когда у Пушкарева кончатся занятия, его привести. Ерошкин вел себя по возможности тихо, в то же время он желал, чтобы с самого начала все выглядело вполне официально и даже формально, дабы потом никто не смог его обвинить в сговоре. Ерошкин знал, сколько у него врагов, тех, кто уверен, что таким хитрым путем, с помощью Веры, с помощью придуманного ею изощренного, коварного оружия, к которому партия напрочь не была готова, ведь пролетариат никогда и нигде не вел дневников, и вот, воспользовавшись этим, белогвардейцы и их приспешники здесь, на этом поле, подготовили удар в самую спину революции.
Подобных выступлений было уже много, и те, кто стоял за Ерошкиным, понимали, что ходят по лезвию ножа — вот–вот их напрямую могут объявить вражескими агентами. Пока им везло, но они ясно видели, что большинство партии против них. Партии эта их игра казалась чересчур тонкой. Она помнила, что так везде и всегда действовала контрреволюция, это ее средства, ее методы, так вообще, как убеждена была партия, может действовать лишь одна буржуазия. Рабочему классу пристала совсем другая тактика, совсем другой — открытый и честный — бой: конная атака, атака лавой, как действовал в гражданскую командарм Буденный. Счастье, что Сталин пока не велел их трогать, сказал: пусть еще поработают, а там посмотрим по результатам.
Раньше Сталин тоже всегда действовал, как Буденный, или, вернее, Буденный действовал, как Сталин, но теперь Сталин все чаще и чаще начал задумываться о будущем. Ему нравились Верины сказки, и что следователи, ведущие дело Веры, их понимают, его тоже устраивало. Он видел, что другие вряд ли так сразу и легко здесь его поддержат, а пока появятся те, кто поддержит, кто сможет все это разработать и внедрить, пройдут годы.
Сталин и сам всеми силами хотел одного: перестать быть для народа революционером, выйти наконец из тени Ленина и встать в ряд тех, кто раньше, до Ленина, был в России хозяином. Он хотел войти в их число, сделаться среди них своим, а там он бы уж посчитался с ними, посчитался, кто и как правил Россией, кто и сколько ей дал. Сначала он был бы среди ее прошлых правителей и правительниц самый малый, самый последний, они бы кривили на него носы, не хотели бы садиться с ним за один стол, а дальше он бы посмотрел, кто — кого; как говорится, и последние станут первыми. Он бы посмотрел, посчитал, кто больше — не он или Ленин, а, например, он или Петр. Народ, который в конце концов здесь один все решает, народ бы сказал, кто из них был большим благословением для России.
Это, конечно, Веру защищало, что Сталину нравились ее идеи, но идеи можно было взять и так, без Веры; можно было взять идеи, а Веру сдать. Сталин это делал уже много раз, и всегда получалось хорошо. Сейчас Ежов предлагал то же самое, и Сталин то как будто соглашался, то снова не соглашался, во всяком случае, ни Веру, ни ее следователей пока не тронули. Ему еще одно в них нравилось: они единственные понимали, что революция, время решающей схватки сил добра и сил зла — в прошлом, осталось только добро — он, Сталин. Ведь само зло — всего лишь недостаток добра.
Через пять минут после конца занятий Ерошкин открыл дверь на стук Димы, представился и сразу же начал его успокаивать, объяснять, что ничего особенного не произошло, волноваться ему не о чем. Дело меньше всего касается самого Пушкарева, но помощь он может оказать органам неоценимую. Дима выслушал все это, улыбаясь, сказал, что раньше ему приходилось, и не раз, помогать органам, причем, насколько он знает, им были довольны. Сейчас он тоже, конечно, сделает все, что в его силах.
Когда он это говорил, Ерошкин с раздражением отметил про себя, что сам он нервничает куда больше Димы. Это не случайно, что ему не сообщили, что Дима — их внештатный сотрудник. Конечно, контроль был и будет всегда, это естественно, и все–таки некоторая этика существовала — предупредить на инструктаже, что Дима давно уже завербован, и сказать фамилию уполномоченного, который с ним работает, ему были обязаны. Впрочем, это ничего не меняло, искажать показания Димы он не собирался.
“Я знаю, Дмитрий Иванович, что вы работаете давно и хорошо. Это тоже сыграло свою роль, когда мы решили к вам обратиться, — сказал Ерошкин, — а первый вопрос у меня к вам следующий. Вам знакома женщина, которую раньше звали Вера Андреевна Радостина, сейчас она по мужу Берг?” — “Конечно”, — сказал Дима. “А когда вы ее последний раз видели?” — “Больше пятнадцати лет назад, в феврале двадцать второго года”. — “И с тех пор о ней ничего не слышали?” — “Нет, кое–что слышал. Знаю, что она вышла замуж за инженера–нефтяника, он стал потом начальником Грозненских нефтепромыслов, и родила ему трех детей, кажется, все три дочери. Слышал, что брак был счастливый, но год назад его арестовали, судили за вредительство, и сейчас он, наверное, в лагере”. — “И вы с тех пор, то есть с двадцать второго года, с ней не виделись и не переписывались?” — “Нет, мы с ней точно ни разу не виделись, хотя я и заходил и просил ее родителей, чтобы они мне позвонили, когда Вера окажется в Москве, я очень хотел ее увидеть. Но они, наверное, посчитали, что нам лучше не встречаться, а может быть, она сама не захотела, я этого не знаю; переписываться мы точно не переписывались, но что вы имеете в виду — я понимаю. Три месяца назад я действительно на адрес ее родителей послал для Веры сто рублей”. — “Почему вы это сделали? — спросил Ерошкин. — Как вы узнали, где она теперь живет, почему решили, что она в них нуждается?” — “За неделю до этого мне на улице встретилась ее гимназическая подруга Матильда Кнаббе, она мне все и рассказала”. — “Она собирала для Веры деньги?” — “Нет, я сам спросил у нее Верин адрес, и она мне его дала”. — “Хорошо, значит, вы, едва услышав, что ваша старая знакомая оказалась женой врага народа, сразу же бросились ей помогать...” — “Наверное, это было неправильно”, — тихо сказал Дима. “Во всяком случае это странно, — поддержал его Ерошкин, — но нас сейчас интересует другое. Мы понимаем, что вы послали Вере деньги не потому, что она жена врага народа, помогать всем женам врагов народа в ваши планы не входило, у вас для этого мала зарплата. Так?” — “Так”, — согласился Пушкарев. “Значит, была какая–то иная причина, почему вы это сделали”. — “Да, — сказал Дима, — была. Я Веру когда–то очень любил”. — “Любили, — уточнил Ерошкин, — или и сейчас любите?” — “И сейчас люблю”, — сказал Дима. “Ну, это если и не оправдывает ваш поступок, то хоть как–то его объясняет. И все равно, согласитесь, для человека, который добровольно помогает органам, — история редкая. Впрочем, ладно, разговор у нас в самом деле не об этом. Я хотел вас спросить вот о чем: как далеко зашли ваши отношения с Верой?”
“Мы с Верой любили друг друга и хотели пожениться, если вы это имеете в виду, а если другое, то между нами ничего не было”. — “Почему же все–таки вы не поженились, если была такая любовь?” — “Вера была странным человеком: взбалмошная, импульсивная, а я тогда совсем плохо знал женщин и испугался. Мне вдруг показалось, что я не смогу с ней жить, то есть она будет очень плохой женой, вечно будет со мной играться, будто я какая–нибудь дрессированная собачка. Там было и еще одно обстоятельство. Веру тогда от Цектрана послали в командировку в Оренбург налаживать внеклассную работу или что–то в этом роде. Поехала она на два месяца, и где–то в середине та же Матильда Кнаббе встретилась мне в доме, где бывала и она, и Вера, и сказала, что родители Веры в совершенном ужасе. Отцу в этом Цектране сказали, что Вера вернется очень не скоро, потому что вышла замуж за узбека и уезжает жить к нему в Ташкент. Отец очень удивился, спросил: он молодой, красивый? Девушка, что с ним разговаривала, рассмеялась. “Ни то, ни другое, — отвечает, — даже рябой”. Я как услышал про узбека, понял, что это судьба, жить мне тогда было негде, а я уже давно был дружен с сестрой одного моего приятеля, Пирогова, мы вместе с ним занимались в спортивном обществе при Красной Армии, он боксом, а я гимнастикой. И вот Пирогов говорит мне: “Почему бы тебе не жениться на Наташе? Ты ей, по–моему, очень нравишься, я вам и квартиру на Солянке оставлю, там и мебель есть, да и вообще все, что надо для жизни. Вера теперь все равно ведь не вернется, да и не стала бы она тебе никогда хорошей женой. Она другая, ни ты, ни я с ней бы не ужились”. Я его и послушал. Вот, собственно, и все”.
“И больше, я имею в виду после того, как она вышла замуж за узбека и уехала в Ташкент, вы с Верой не виделись?” — спросил Ерошкин. “Почему, виделись, весь тот год виделись. Ни за какого узбека она замуж не выходила и не собиралась, чушь это оказалась несусветная, как я мог в этот бред поверить? Она даже раньше времени вернулась из Оренбурга и сразу на адрес Пироговых послала для меня записку: “Дима, я приехала, приходи”. — “И вы пошли?” — “Нет, я только что женился и не хотел ее видеть. На словах с мальчиком, который занимался у меня гимнастикой, я Вере передал: “Я болен, если хочешь, приди сама”. Поймите, записку первой прочла жена, Пирогов ей ее отдал, а не мне, я ему этого никогда не прощу, и Наташа потребовала, чтобы прямо сейчас при ней я именно это передал Вере”.
“И вы, значит, согласились?” — “Да, я сделал ровно так, как она хотела”. — “И что Вера?” — “Мальчик, когда вернулся, сказал, что исполнил он все в точности; Наташа, это снова было при ней, говорит: “Ну, а Вера?” Мальчик отвечает, что Вера его спросила: “Он что, лежит в постели?” — я сказал: “Нет”. Она тогда спрашивает: “Он один?” Я тоже говорю: “Нет, рядом с ним сидела какая–то женщина и все смеялась, спрашивала Диму, какая вы, а Дима ответил: шикарная”. — “Значит, — уточнил Ерошкин, — мальчик ей все про вас объяснил, она поняла, что вы женились, пока она была в Оренбурге, и видеть ее больше не хотите?” — “Нет, через час она к нам пришла, хотя ни я, ни Наташа, конечно, того не ждали. Мы жили на восьмом этаже, лифт не работал. Кто–то постучал в дверь, и я пошел открывать. Отпер — передо мной Вера. Действительно, как я и сказал тогда Наташе, — шикарная, другого слова не подберешь. В настоящей каракулевой шубке, а на голове бархатная шляпка с большими полями. Она всегда любила красиво одеваться. Я видел, что она запыхалась, но ничего ей не сказал, только поздоровался; как–то язык не поворачивался, да и Наташа была рядом. Не раздеваясь, вслед за мной Вера прошла в большую комнату — квартира у нас была обставлена очень дорого, осталось еще от прежних хозяев — здесь огляделась и села в глубокое кожаное кресло, так уж получилось, что Наташино любимое. Мы начали с ней говорить о чем–то совершенно незначащем, и в это время вошла Наташа. По–моему, Вера обрадовалась ей, потому что контраст был разительный: Вера высокая и статная, а Наташа совсем небольшого роста, но главное, она Веру, конечно, не ждала и одета была дурацки, по–домашнему, с шерстяным платком, как у старухи, завязанным сзади узлом. Обычно Наташа тоже одевалась и красиво, и дорого. Она с любопытством посмотрела на Веру, наверное, еще не поняла, кто это, а я Вере сказал: “Познакомься, это моя жена Наташа”.
Наташа, надо отдать ей должное, вести себя умеет, тем более здесь, когда она как бы победительницей была, в общем, она стояла и спокойно смотрела на Веру. Вера, похоже, ничего подобного не ожидала, она будто окаменела и, по–моему, в голове у нее была одна мысль: только бы не показать слабости, не унизиться. Но она быстро с собой справилась, встала, подошла к Наташе и протянула руку. Я очень боялся всяческих сцен и был рад, что все прошло так мирно. Наташа же, кажется, была разочарована, она ждала истерики, слез, на худой конец фарса. Вера, поздоровавшись, вернулась на старое место в кресло и, как будто ничего не случилось, продолжала рассказывать про Оренбург и про эту ее историю с узбеком. Досказала, а потом говорит: “Дима, проводи меня”. Она так всегда говорила, и я автоматически поднялся. И тут Наташа не выдержала. Она буквально взвизгнула: “Дима, ты не пойдешь”. Вера стоит, смотрит на меня выжидающе, а потом, не прощаясь, поворачивается и идет к выходу. Как она пошла, так и я за ней, будто привязанный.
По лестнице мы спустились молча. В переулке я взял ее за руку, она не отняла. Только сказала: “Ну, говори”. Тут я, как последний дурак, сказал: “Я думал, что ты вышла замуж за своего узбека, в Москве все так думали, и Матильда, и твои родители. Жить мне было негде, надеяться тоже не на что, общежитие закрыли...” Вера мне говорит: “Но почему же ты не пошел к моим родителям, у нас большая квартира, они бы дали тебе комнату, я же сказала, что еду только на два месяца. Неужели ты думал, что я вот так, ничего тебе не сообщив, могу выскочить замуж? Что это может быть правдой?” Я не знал, что ей ответить, не мог же я в самом деле сказать, что она человек совершенно взбалмошный, что к жизни она относится как к веселой игре, и когда мне сказали, что она вышла за узбека, я совсем этому не удивился. А после этого идти и проситься жить к ее родителям, согласитесь, было бы глупо. Я понял, что сказать ей об этом я не могу”.
“И что же вы ей сказали, коли не это?” — спросил Ерошкин. “Ничего. Кажется: “Вера, помоги мне, я запутался”. А она: “Я подумаю, приходи через два дня”. Матильда потом мне говорила, что больше всего Вера была оскорблена тем, что я позвал ее туда, где была Наташа, и еще она говорила Матильде, что, окажись соперница молодой и красивой, она бы не страдала так сильно, поняла, что устоять трудно, и посторонилась, уступила бы ей дорогу. А оказалось, что Наташа старше ее на целых восемь лет, чуть ли не старуха”. — “Ну, а дальше что было?” — спросил Ерошкин. “Дальше я явился ровно через два дня, без опоздания, она усадила меня на тот диванчик, где мы обычно с ней сидели, он рядом с их печкой, а Вера всегда любила тепло и, если было можно, садилась ближе к огню. Несколько минут мы так просидели, я был прямо с мороза и тоже хотел отогреться. Потом Вера мне вдруг говорит: “Вид у тебя, Дима, виноватый, и это меня трогает”, — я обрадовался, а дальше она повела себя со мной как всегда, так что я не знал, всерьез она это говорит или издевается.
Сначала встала и совсем как в театре говорит: “Дима, я любила тебя, боготворила, считала героем, которого любая девушка мечтает встретить на своем пути. Я смотрела на тебя с обожанием, чуть ли не молилась. Ради тебя я была готова на все. Свои чувства я приписывала и тебе. Ты ничего мне не говорил, это правда, но мне казалось, что это ясно по той радости, которую мы испытывали при наших встречах. Как же я обманывалась: твои чувства не выдержали и двухмесячной разлуки. Раньше в моих глазах ты был совершенством, а на поверку оказался жалок и слаб. Такой ты мне не нужен, прощай, уходи”, — и она рукой указала на дверь. По–моему, вначале она хотела мне сказать совсем другое, но ее опять повело. Ей вообще надо было стать не женой этого Берга, а писательницей; когда она так говорила, это было совершенно по–книжному”. — “Ну и что вы сделали?” — спросил Ерошкин. “А что мне оставалось? Я встал, кажется, помялся немного, все надеялся, она одумается, но она молчала, я и ушел”. — “И на этом вы навсегда расстались”, — сказал Ерошкин, он знал из дневников Веры, что это не так, но давал Диме возможность закончить разговор и был уверен, что он этим воспользуется. Однако Дима врать не стал. “Нет, — сказал он, — через месяц она приехала ко мне на работу в Лефортово, где я преподавал курсантам гимнастику. Курсы наши находились в великолепном старом здании, кажется, этот дворец построили еще для Екатерины. Он стоит четырехугольником, а внутри парк и тогда же, при Екатерине, посаженная аллея. И вот я иду по этой аллее к проходной и вижу, что впереди меня медленно прогуливается женщина в длинном сером жакете. Потом повернулась, пошла мне навстречу, я ее намного раньше узнал, чем она меня. Вера с детства была сильно близорука. Тому, что она пришла, я совсем не был рад. Говорить, что я ее давно заметил, мне не хотелось, и я сказал, что издали ее не узнал. Просто смотрю — идет красивая девушка.
По–моему, Вера даже не обратила внимания, что я ей не рад, сама она прямо сияла. Домой нам было по пути, я взял ее за руку, как раньше, и мы пошли к выходу. Она стала говорить почти сразу, и я даже не помню, с чего начала. Но что говорила, помню: “Дима, я не могу без тебя жить, я истосковалась одна. Я и сюда приехала, чтобы сказать тебе, как я измучилась. Вернись”. Голос у нее был дрожащий, задыхающийся, такой я Веру никогда раньше не видел. Что ей ответить, я не знал. Мне было ее очень жалко, но и бросить Наташу я решиться не мог. Я не хотел обижать Веру и сказал ей: “Клянусь, я бы сделал это, если бы был в тебе уверен. А ты сама–то уверена, что на этот раз говоришь серьезно, что это не очередной каприз? Вера, ведь я для тебя игрушка. Только я вернусь и ты увидишь, что я снова твой, ты тут же опять меня оттолкнешь. Вспомни наш последний разговор, что ты тогда мне наговорила?” По–моему, Вера ждала от меня совсем другого, объятий там, поцелуев и теперь растерялась. Потом она, наверное, поняла, что все кончено, и больше ничего мне уже не говорила.
Мы вышли на улицу и подошли к трамвайной остановке. Трамвай, к счастью для нас обоих, подошел довольно быстро и был переполнен. Пока я брал у кондуктора билеты, Веру оттеснили вперед. Протиснуться к ней я не пытался. Сошла она у Покровских ворот, и больше мы не виделись”. — “Хорошо, — сказал Ерошкин с явным удовлетворением, — с финалом вашего романа мы разобрались, тут мне все понятно, а теперь хотелось бы узнать, где и когда вы познакомились”. — “Познакомились, — сказал Дима, — как обычно знакомятся. У нас на курсах иногда устраивались танцы, что–то вроде балов. На один из таких балов Вера пришла вместе с Пироговым, он нас и познакомил. Вера была очень красива в своем черном платье, она вообще тогда одевалась, как мало кто, Пирогов танцевать не умел, и мы до конца вечера протанцевали вдвоем. Вот и познакомились. Я тогда пригласил их к себе на урок в Коммунистический университет трудящихся женщин Востока, я собственно говоря, хотел, чтобы ко мне пришла Вера, Пирогову это было совсем не интересно, но звать ее одну было неудобно, и я их пригласил вдвоем. Просто понадеялся, что Пирогов сам не придет. Но пришли они вместе.
Урок был довольно забавен, вначале я, вводя своих студенток в зал, шел во главе целой колонны женщин; помню, что Вера их всех внимательно оглядела, а надо сказать, они как на подбор были небольшого роста, коренастые и некрасивые, по–моему, она осталась этим довольна. Позже она не раз тот день вспоминала, говорила, что влюбилась в меня, когда я перед началом занятий, разговаривая с ними, ни с того ни с сего, наверное, во мне просто сила играла, взялся руками за спинку стула и, без усилий развернувшись в воздухе, сделал сначала стойку на этой шаткой опоре, а потом плавно и легко снова опустился рядом и озарил ее радостной мальчишеской улыбкой. Это, конечно, все ее слова, сам я ничего подобного не помню, хотя сделать стойку на спинке стула мне и сейчас нетрудно.
Скоро мы стали встречаться почти каждый день, гуляли, разговаривали, иногда целовались. Вера, по–моему, совсем не любила целоваться и вообще боялась всего этого. Но я тогда ничего не понимал, мне, наоборот, казалось, что она просто надо мной смеется. Однажды я даже ее спросил, не согласится ли она стать моей женой, я к этому долго готовился, боялся отказа, ведь в моей жизни это первый раз было. А она в ответ ни с того ни с сего начала хохотать, хохотала, хохотала и все никак не могла остановиться. Сейчас я понимаю, что у Веры просто была истерика, а тогда я обиделся черт знает как. Сразу ушел, чуть вообще с ней не порвал. Меня обманывало, что так–то она была куда меня умнее, намного больше знала, в людях хорошо разбиралась. Помню, что в другой раз, тоже совсем уже отчаявшись, — было это у нее дома, и мы по обыкновению сидели на ее диванчике напротив печки — я повернул выключатель и стал ее целовать в губы, лицо, шею, но она не отвечала. Мне сделалось тошно, я поднялся, и, по–моему, даже не попрощавшись, ушел. Дальше вроде бы вошло в колею, то есть между нами все равно ничего такого не было, но мы опять почти каждый день встречались, вместе гуляли. Ну, а потом она уехала в Оренбург”.
С Димы Пушкарева Ерошкин начал и остался его показаниями весьма удовлетворен. Он даже не посчитал это нужным скрывать, сказал Пушкареву, что тот очень помог следствию и что в том, что он послал Вере в Ярославль деньги, лично он, Ерошкин, не видит ничего плохого. Наоборот — конечно, знать этого Дима не мог — но для того задания, которое ему, по всей видимости, поручат, это скорее на пользу. “Задание, — сказал он Пушкареву уже прощаясь в дверях, — для нас очень важное, можно сказать, для всей страны важное, но я сейчас не об этом; напоследок я вас вот о чем хотел спросить. А что, если бы все можно было начать сначала, сейчас, когда вы так хорошо Веру понимаете, понимаете, что в ней было от детскости ее, наивности, просто от незнания, как себя вести, вы бы сейчас на ней женились?” — “То есть! Вы хотите, чтобы я развелся с Наташей и женился на Вере?” — спросил Пушкарев. “Да нет, — перебил его Ерошкин, — теперь, когда у нее трое детей и муж в лагере, об этом никто не говорит, это уже другая жизнь, она ее прожила по–своему, вы — по–своему. Я вас не то спрашиваю: если бы можно было вернуться на двадцать лет назад, когда никакого Берга и в помине не было, тогда бы женились?” — “Конечно, — сказал Дима. — Конечно, женился бы”. — “Ну вот, видите, — подвел черту Ерошкин, — оба вы прожили свою жизнь неправильно. Она вышла замуж за врага народа, и теперь за это ей придется ответить, вы — за человека, которого, похоже, никогда не любили. И все это по наивности, по недомыслию. Жалко, что переиграть ничего нельзя”.
Допросом Димы Ерошкин и в самом деле остался доволен. Конечно, если сравнить с тем, что было написано в Верином дневнике, некоторые отличия имелись, но в общем все было на удивление похоже. Иногда настолько похоже, что, если не знать ситуации, он бы сам, не задумываясь, сказал, что Дима и Вера, прежде чем давать показания, сговорились, или во всяком случае перед допросом Дима внимательно и не раз прочитал ее дневник. Но этого быть не могло, а значит, Верины дневники отличаются удивительной точностью, что он и напишет сегодня же в рапорте на имя своего непосредственного начальника Смирнова.
В сущности, так как Дима был выбран им первым случайно, вряд ли и дальше стоило сомневаться в объективности дневников. Это само по себе была огромная, может быть, даже решающая победа. У всего того, что собиралась делать их группа, сразу появилась прочная база, и Ерошкин ликовал. На следующий день он, комментируя свои заключения и просто рассказывая, как шел допрос вообще, как держался и вел себя Дима, говорил Смирнову, что сомнений нет, Вера на редкость памятлива и на детали, и так; теперь, когда они будут снимать показания с других, они именно ее дневник могут брать за эталон. Ведь, кроме прочего, она записывала в тот же день, когда еще ничего не могло забыться и стереться. То есть, если показания других подследственных станут расходиться с Вериным дневником, ясно, что прав дневник, остальное же — только в той степени, в какой оно с ним совпадает.
И тут Смирнов вылил на него ушат воды: “Это все, Ерошкин, конечно, хорошо и ценно, с профессиональной точки зрения я к вам претензий не имею, выводы обоснованны. Но то, что вы не понимаете, что этот результат в куда большей степени работает на наших противников, меня удивляет. Мы вообще еще на той, самой начальной стадии работы, когда одна и та же вещь может быть одинаково хороша и для них, и для нас. Когда все можно толковать и в их пользу, и в нашу, и еще в какую–нибудь третью, и везде получается очень даже убедительно.
Пока ясно одно: Вера весьма и весьма опасна; она куда опаснее, чем все, и мы в том числе, думали. Ведь мы были уверены, что по ее дневникам или нельзя восстановить прошлое, или можно лишь очень приблизительно. А если приблизительно, значит, люди друг с другом никогда сговориться не смогут, по каждому пустяку будут годами спорить, раньше это было или немного позже, а в итоге и на йоту не сдвинутся. А раз Дима с Вериным дневником во всем солидарен, похоже, проблемы этой нет. Назад она, если, конечно, захочет, пойдет так же споро, как мы вперед. И если ей понадобится, отнюдь не одна пойдет.
Все это звучит довольно печально, — продолжал Смирнов, — и, боюсь, нашему начальству понравится мало. Завтра, не откладывая, начинайте допрос Пирогова. В жизни у него, насколько я знаю, полный порядок. Старший тренер сборной России по боксу, профессор, заведующий кафедрой. При этом куча наград, молодая красивая жена, двое детей. Так что посмотрим, что с Пироговым. Он, по–моему, и Верой увлечен был не ахти. Если же, не дай Бог, и здесь все, как с Пушкаревым, нам, похоже, надо заново думать, что с Верой делать, потому что получается черт–те что”.
“Но почему вы, Алексей Николаевич, — спросил Смирнова Ерошкин, — тоже теперь стали склоняться к тому, что Вера вообще назад идет, а не к Диме, например, или еще к кому? Ее столько людей любило, она и сама любила многих из них, после дневника сомневаться в этом невозможно, зачем же ей совсем уходить? Мне кажется, она ведет себя вполне естественно. Сейчас она потерпела в жизни банкротство, осталась одна, жена врага народа, на руках три дочери, которых поить, кормить, одевать надо. То есть она поняла, что тот путь, который она двадцать лет назад, выйдя замуж за Берга, выбрала, — неправильный. И вот она решила вернуться назад и пойти по другой дороге, выйти замуж за Диму, или Пирогова, или еще за кого–то; что и они на это согласны, нам только на руку. По–моему, это логично”.
“Ох, Ерошкин, — вздохнув, сказал Смирнов, — вашими устами да мед пить. Я и сам это буду говорить по начальству; если так, то все в порядке, но что, если она все же не к Диме, не, например, к Корневскому, а вообще уходит? Мы, как лопухи последние, ей помогаем, ждем, надеемся, что она или к этому, или к тому направляется, а когда опомнимся, она уже не одна, как сейчас, а с миллионами за спиной — одному Богу известно, как мы тогда им всем шлагбаум поставим?” — “Не может этого быть, — твердо сказал Ерошкин, — ей такая глупость и в голову не придет”. — “Раньше, может, и не пришла бы, — согласился Смирнов, — а сейчас не знаю; а что, если она Берга больше всех любила? Их тоже, когда–то, но это все так, юношеские увлечения, ведь даже ее прежние мужья будто мимо нее прошли, я ее дневник трижды прочел: странная она, никак я ее до конца не пойму. Оттого, наверное, и боюсь.
Все же предположим худший вариант, предположим, что для нее после того, как она за своего Берга вышла, троих детей ему родила, и вправду больше уже никто не существовал, а Берга мы ей вернуть не в силах, не научились еще, понимаешь, органы воскрешать тех, кто от ОСО вышку получил. Тогда ясно, она на страну обиделась и, привет, пошла назад. Мне, мол, с моим народом дальше не по пути. Я теперь иду туда, где никто и помыслить бы не мог моего разлюбезного Берга за вредительство и контрреволюционную агитацию расстреливать. Что если так, Ерошкин? Что мы тогда делать будем, что товарищу Сталину скажем?” — “Не может так быть, Алексей Николаевич; я пять часов с Димой проговорил, слово вам даю, не может быть так, чтобы она Берга больше Димы любила. Такая любовь, как у них с Димой, вообще один раз в жизни бывает”. — “Ну, ладно, — сказал Смирнов, — идите. На что еще надеяться?”
Допрос Пирогова Ерошкин начал через три дня. Он так же, как и Пушкарева, не стал вызывать его повесткой на Лубянку, вообще держался подчеркнуто мягко. Пришел к нему на работу в Спорткомитет, дождался, когда у Пирогова кончатся дела, все это время сидел в коридоре, читал газеты, там же, в коридоре, подошел и попросил позволения с ним поговорить. Конечно, он знал, что Пирогов не может не согласиться, но все они делали одно дело, были союзниками, и от того, как в дальнейшем сложатся их отношения, от того, насколько они будут доверять друг другу, зависело многое. Кроме того, был еще один важный момент. Пирогову он сочувствовал, из дневников он знал, что Вера никогда его не любила, только флиртовала, и лишь потерпев поражение на всех фронтах, решилась было выйти за него замуж. Не по любви, а так.
Ерошкин понимал, что, если Пирогову это известно, добиться его согласия участвовать в их попытках остановить Веру будет очень трудно. Сейчас у Пирогова прекрасная семья, жена, которую он любит, удачные дети; один тоже боксер, ему всего семнадцать лет, а он уже входит в сборную Союза, другой бегун на короткие дистанции, говорят, настоящий самородок. Дожидаясь в коридоре Пирогова, Ерошкин заранее с тоской думал о том, что, если вдруг окажется, что Пирогов не так любил Веру, как той казалось, что, если для него это тоже было лишь обыкновенным флиртом с молодой и красивой барышней, — им, наверное, придется предпринимать что–то радикальное, чтобы Пирогов поставил крест на своей нынешней семье и снова вспомнил о Вере.
Пирогов был хороший советский человек, ни в чем никогда не был замешан, честно дрался на своем ринге, пока не вышли годы, а теперь так же честно тренировал других боксеров, и Ерошкину перед ним было стыдно. И все же Пирогов был им необходим. Смирнов, например, в отличие от Ерошкина, был твердо уверен, что, прожив больше пятнадцати лет в счастливом браке, родив троих детей, Вера теперь захочет спокойных ровных отношений, таких, которые из ее прежней жизни ничего заслонять не будут. То есть она не захочет Пушкарева, не захочет новой любви, ничего, что можно было бы счесть изменой Бергу. “Она, — говорил Смирнов, — ненавидит органы, надо смотреть правде в глаза, она нас ненавидит, и если благодаря нам, с нашей помощью она вдруг снова встретится с Пушкаревым, выйдет за него замуж и будет счастлива, она тем самым всем, а себе в первую очередь, скажет: спасибо, дорогие органы, за то, что освободили меня от этого Берга.
Так вот, — говорил Смирнов, — даже если это так и есть, Вера из ненависти к нам никогда и ни при каких условиях на это не пойдет. Тут–то Пирогов и выходит на сцену. Он ровен, надежен, к безумной любви относится иронически. Ему это и тогда не мешало, что его не любят, как Пушкарева, и сейчас особенно мешать не будет. Любит Вера Берга и пускай себе любит дальше, главное не это, а то, что он, Пирогов, теперь с ней в постели. Кроме того, что тоже немаловажно: человек он глубоко порядочный, честный, зарабатывает достаточно.
В общем, — говорил Смирнов, — она, насколько я ее понимаю, скорее выберет Пирогова, чем Пушкарева. То есть не обязательно Пирогова, но такого человека, который на Пирогова похож, а всего бурного, рискованного, всяческих там любовных страстей и страданий она испугается, она и так чересчур много в последние годы страдала, сейчас в ней нет ничего, кроме страшной усталости”. У Смирнова, несмотря на преклонный возраст, был удивительно открытый ум, и Ерошкин, когда слушал его, готов был согласиться, что да, действительно, Вера устала, и это уже навсегда, тем не менее они потом заложились, поспорили на две бутылки: он поставил на Пушкарева — тот и сейчас был красив и элегантен, как настоящий гимнаст, а Смирнов — на Пирогова.
“Чтобы сделать Пирогова готовым к союзу с Верой, — говорил Смирнов день спустя на летучке, — нам, без сомнения, придется отнять у него столько же, сколько мы отняли у Веры. Только тогда у этого союза будет прочный фундамент. Пройдя через одинаковые испытания, пережив оба потерю своих близких, они научатся уважать чужие страдания, чужую память, сделаются друг к другу терпимы, ласковы, заботливы. До некоторой степени это вообще будет идеальная пара”.
Если допрос Пушкарева Ерошкин начал с финала его отношений с Верой и от него, от конца, пошел к началу, то первое, что он спросил, допрашивая Пирогова, знает ли тот, кто такая Вера Радостина, и если да, то где он с ней познакомился. “Обычно где, — ничуть не удивившись, сказал Пирогов, — на танцах”. — “Вы любите танцевать?” — “Да нет, — пожал плечами Пирогов, — я танцевать вообще не умею. Но смотреть на танцы мне всегда нравилось, я даже на балет ходил. Кроме того, на танцах и девушек красивых много, и знакомиться куда приятнее, чем на улице”. — “И как же вы с Верой познакомились?” — “Да просто: подошел, когда увидел, что она с подругой уходить собирается, представился, сказал, что преподаю здесь же, на курсах. Танцы наши командные курсы и устраивали, чтобы курсантам было где себе жену найти и служить они ехали уже семейными. Семейные лучше служат, ответственнее, добросовестнее, и спортсмены женатые тоже лучше, это я вам как профессионал говорю.
Кстати, танцы у нас, из–за того, что на них жениха найти легко было, большой популярностью в Москве пользовались. Девушки самые лучшие приходили. Ну так вот, я к ним подошел и предложил их проводить, они естественно, согласились. Тогда, хотя уже потише стало, все равно в Москве с провожатым, да еще боксером, идти куда приятнее было, чем в одиночку. Проводили сперва ее подругу Нину, она, как сейчас помню, жила в Старосадском переулке, а потом я пошел провожать Веру в Лялин.
По дороге я ей все про себя выложил: и кто, и откуда, и чем занимаюсь; с ней вообще разговаривать было просто, все о себе рассказать хотелось. Я человек довольно молчаливый, а тут, по–моему, рот не закрыл ни разу. Сказал, что у меня мать, сестра Наташа на два года меня моложе и брат Василий, который учится в балетной студии. Он меня к балету и приохотил. Сказал, что живу в Казарменном переулке, это от ее Лялина совсем близко. Да, я еще забыл, что, когда на танцах ей представился, назвал себя не Пирогов, а так, как я обычно шутил. Зовут меня Лев Николаевич, вот я часто и представлялся как Лев Николаевич Нетолстой”.
“Понятно, — сказал Ерошкин. — Ну и как дальше складывались ваши отношения с Верой? Наверное, что называется, ровно и по восходящей?” — “Да нет, — ответил Пирогов, — сначала никак не складывались. Недели через две со мной на танцы пошел мой приятель, тоже преподаватель наших курсов Дима Пушкарев. Вот у них все и вправду складывалось ровно и по восходящей”. — “То есть, — переспросил Ерошкин, — я вас, кажется, не понял, если можно — объясните”. — “А чего тут объяснять, влюбились они друг в друга без памяти — и все”. — “И что потом, она за этого Пушкарева замуж вышла?” — снова поинтересовался Ерошкин. “Да нет, — сказал Пирогов, — Дима еще дитя был, женщин совсем не знал, не понимал, что ему в жены нужна не такая девочка, как Вера, а чтобы еще и матерью была. Они потом на какой–то ерунде в кровь поссорились, страдали оба, не знаю как, но ни тот, ни другой шага навстречу сделать не хотел, а может быть, боялся, я вам точно сказать не могу.
Когда Дима совсем закис, я, что называется, по–дружески свел его со своей сестрой. Она у меня хорошая и умница, и собой недурна, а главное, старше Димы хоть и не намного, а старше, словом, ровно такая, какая ему нужна была. В общем, получилось неплохо. Они уже двадцать лет живут и горя не знают. Я думал, что и сам, раз я так хорошо это дело устроил, в выигрыше буду, — продолжал Пирогов, — что мне Вера как приз достанется”. — “И что же?” — спросил Ерошкин. “Да вроде сначала все шло неплохо, я тогда ею очень увлечен был, можно сказать, влюблен, ходил к ней почти каждый день. Она сперва очень иронически была настроена: завидев меня, каждый раз говорила: “Природа не терпит пустоты”, — это она на Диму намекала и на то, что я женил его на своей родной сестре. То есть как бы хитростью ее у Димы увел”.
“И как же проходили ваши свидания?” — поинтересовался Ерошкин. “Ну, — сказал Пирогов, — я был человек довольно молчаливый, это сейчас тренером я волей–неволей разговорился, а тогда — было это обычно у нее дома, в гостиной — я все больше просто сидел; сижу, а она рассказывает про себя, про своих подружек, кто как живет, кто замуж вышел и за кого, кто уже ребенка ждет; когда надоедало ей рассказывать, на пианино играла. Я это все очень любил. Одно было плохо, мне так долго сидеть было непривычно, и часто я, забывшись, сжимал кулаки и начинал двигать то правой рукой, то левой, словом, будто я бью. Со стороны выглядело это, наверное, глупо. В общем, она много надо мной смеялась, но я не обижался.
Часто я брал ее с собой на состязания, — продолжал Пирогов, — знакомил с другими спортсменами, с их женами. Особенно она сошлась со своей ровесницей Натой — женой легковеса Коли Фролова, моего друга. На соревнованиях они с ней всегда рядом сидели. В нашем спортобществе, в “Металлисте”, было такое правило — на соревнование всегда со своей девушкой или женой приходить. Мой тренер, светлая ему память — покойный Ираклий Христофорович Какулия, говорил, что, когда его девушка рядом, боксер раза в два лучше дерется. Пускай совсем ему плохо приходится, он уже и забыл, ради чего его два раунда почем зря мочалят, а взглянул на свою девушку — и сразу снова все ясно стало: за нее, на нее, милую, он и дерется. Откуда ни возьмись — и сила вернулась, теперь, противник, только держись. Этот Ираклий Христофорович вообще редкая умница был, я все, что от него слышал, сейчас своим ребятам говорю.
Ну, вот так Вера смотрела, как я дерусь, а когда бой кончался, я под канаты подлезал, подходил к ней, подставлял калачиком руку, и она на глазах полного зала провожала меня до раздевалки. Идем — она молоденькая, нарядная, совсем еще девочка, а я здоровый мужик, грудь волосатая, весь в поту и то ли в своей, то ли противника крови. Зрелище то еще было. Однажды она меня даже спросила, для чего я ее каждый раз с собой на бокс зову, да еще так настойчиво. А я, дурак, ей в ответ, чему нас Ираклий Христофорович учил, и выложил. Помню, она тогда очень обиделась, помолчала, а потом и говорит: “Значит, за самку деретесь?” Но и позже со мной ходила. Наверное, простила.
Я Веру, когда мы у нее дома сидели, часто спрашивал: “Ну что, Вера, пойдешь за меня замуж?” А она засмеется и то начнет кивать головой, дескать, да, но только я за руку ее захочу взять, а она уже качает из стороны в сторону, теперь уже, значит, нет. Но я не спешил, верил, что мой час все равно придет. А потом однажды сестра моя перехватила записку, которую Вера снова Диме написала. Звала его на свидание к своей портнихе. Я так, конечно, читать бы это не стал, вы не подумайте, — сказал Пирогов, — но Наташа просто дала мне листок и говорит: это тебе. Я и прочитал, естественно. Дима, ясно, не пошел. Наташа себе не враг, ничего ему об этом приглашении не сказала. Я тоже виду не подал: что она Диму любит, я ведь и раньше знал, но тут вдруг Вера со мной очень уж ласкова сделалась. Сама стала заговаривать, что вот и впрямь давно уже нам пора пожениться, хватит друг другу нервы тянуть. Начала рассказывать, как мы с ней вдвоем жить будем, говорила, что здесь, в этом доме, рядом с родителями она жить не станет, с матерью после того, как сестра погибла, у нее отношения очень тяжелые. Та, мол, ей простить не может, что погибла Ирина, старшая, которая матери вместо подруги была, а не она, Вера.
И вот, значит, раз пока у нас денег снять хорошую квартиру нет, мы поселимся у моей сестры Наташи, она с ней подружится быстро, мы с Димой и так друзья, в общем, лучше и не придумаешь. Она это так спокойненько каждый вечер рассказывала, мне ее план тоже нравился, а потом, не знаю уж как, я вдруг все понял. Ничего она со мной жить не хочет, просто придумала, как Диме отомстить. Раскумекал я это, посоветовался с Ираклием Христофоровичем, он мне и сказал: бежать от нее что есть сил. Я и побежал. Буквально на следующий день женился на нынешней своей жене. Но и женатый, — продолжал Пирогов, — отлипнуть от нее я не мог. Каждый вечер к ней ходил, даже тренировки забросил. И вот раз сидим мы с Верой в комнате, где она спала, я держу руку на ее коленях, что мне разрешалось...”
В дневнике Вера писала об этом: “У меня подруга была, Шура Мартынова, она уже тогда год как замужем прожила, у нее даже дочь была, и мы все считали ее очень опытной. Однажды я не удержалась, спросила ее, почему, когда мы сидим вместе, Пирогов всегда слегка касается пальцами моих коленок. Шура в ответ глубоко вздохнула и говорит: “Тебе с ним хорошо будет, он страстный”. Шуры этой потом быстро не стало. Дочь она назвала в честь своей бабушки Ненилой. Мне это имя совсем не нравилось, похоже, и бабку сей знак внимания мало растрогал. Родители в церкви не венчались, и ребенка бабка иначе как ублюдком не звала. Потом у Ненилы начался понос, и через три дня она умерла. После похорон девочки Шура поехала домой к мужу, и там он ей сказал, что больше с ней жить не намерен. В общем, она все потеряла, и когда мужа не было, взяла его пистолет — он специально оставил его на видном месте — и застрелилась.
Когда мама мне сказала, что Шура убила себя, я вдруг вспомнила, что она мне рассказывала в тот же вечер, когда я спросила ее про Пирогова. Настоятелем церкви Косьмы и Дамиана, что на Маросейке, был тогда священник, о котором все говорили, что он провидец. Решилась к нему как–то сходить и Шура. И вот она рассказывает: прихожу — народу тьма–тьмущая. Ну, и я стою, жду, слушаю, что о нем люди говорят. Оказывается, он сам никого ни о чем не спрашивает, только взглянет на человека и тут же прорицает, правда, иносказательно. Я ее спрашиваю: ну, а тебе он что сказал? Шура говорит: да можно сказать, что и ничего. Я, во всяком случае, ничего не поняла. Посмотрел на меня внимательно и говорит: “Отрезанная горбушка на столе лежит”. Просто ерунда какая–то. Благословил и позвал следующего. Я тогда только пожала плечами. Действительно, ерунда, а сейчас, когда вспомнила Шурины слова, вдруг все поняла. Ведь отрезанной горбушкой в народе дочь называют”.
“И вот она мне ни с того ни с сего говорит, — перебил мысли Ерошкина Пирогов, — что все взвесила и теперь готова стать моей женой. Я сначала обрадовался; наверное, и на лице у меня это было. Еще бы — сколько я этих ее слов ждал! Я так обрадовался, что даже забыл, что уже женат, но тут же, конечно, вспомнил и говорю ей это, стараюсь помягче, но оттого, наверное, совсем глупо получается. И глупо, и обидно, и непонятно, зачем я тогда к ней ходить продолжаю, раз уже женат. Сказал я, значит, что уже женат, ну и сидим оба, молчим, только плеск ручейка у них во дворе слышен. Наверное, из–за него Вера и говорит: пойду на кухню, напьюсь. Пошла, минуты через две возвращается, в руках полный стакан и говорит мне: хочешь? И тут я опять себя как последний дурак повел. Встал, взял из ее рук стакан и выплеснул его в окно. Она посмотрела на меня и вдруг, как безумная, хохотать начала. Хохочет и, давясь, говорит мне: “Что же это вы, Лев Николаевич, решили, что я отравить вас вздумала?” Ну вот, — закончил Пирогов. — На этом мы с ней тогда и расстались”.
“Что же, — сказал Ерошкин, — похоже, вы дешево отделались. Представляете, что бы было, если бы вы тогда не сообразили, что она за вас замуж выйти задумала, чтобы Диме своему отомстить?” — “Да ничего бы не было, — сказал Пирогов, — ерунда все это из женских романов. Мы бы с ней знаете как хорошо жили! Все нам бы завидовали. Я ее и до сегодняшнего дня ждать бы согласился. Так бы и ходил и ждал, если бы она разрешила. Никогда себе не прощу, что тогда Ираклия Христофоровича послушал. Ходил бы так год за годом, — повторил Пирогов, — а потом однажды она бы мою преданность оценила”.
Николая (Колю) Ушакова, командира танкового батальона, Ерошкин поручил допросить своему подчиненному Давиду Дрейферу, потому что, по мнению Смирнова, да и самого Ерошкина, никакого интереса он по этому делу не представлял. Во времена, когда он знал Веру, ему было всего лет семь–восемь, встреча их была случайной и, надо сказать, радости Вере не доставила. Рассталась она с ним без сожаления.
Вызвали Ушакова с важных маневров, Ерошкин велел с ним особенно не миндальничать и не разводить церемонии, допросить и, если не окажется ничего интересного, в тот же день отправить обратно. Так сказать, не мешать ему крепить обороноспособность Родины. Поезд Ушакова пришел в Москву в десять утра. На Лубянке он должен был быть в половине двенадцатого; в итоге, не заезжая в гостиницу, он явился к Дейферу прямо с вещами.
Из дневника Веры Дрейфер знал всю историю их годичного знакомства. Вера писала, что, когда она на корабле возвращалась домой, так и не найдя никаких новых следов Ирины, ничего, кроме записи в журнале больницы Рыбной слободы, что 19 августа 1918 года Ирина Сергеевна Радостина скончалась здесь от холеры... и вот, едва они отчалили от пристани в Рыбной слободе, как на нижней палубе обнаружился заяц. Маленький худенький мальчик, совсем оборванный и босой. “Его отвели к капитану, и тот при нас — там собрался чуть ли не весь пароход — долго допрашивал беспризорника, но единственное, что удалось узнать, что имя его Коля Ушаков, возраста своего он не знает. На вид ему было лет семь. На вопрос капитана, где его родители, он отвечал, что сирота, отец служил матросом на пароходе, потом, выпимши, попал в колесо, и его на куски размололо, а мать умерла еще до того.
“Лично мне, — писала в дневнике Вера, — его рассказ о смерти отца не понравился, он обо всем говорил неуверенно, мямлил, а здесь отвечал, будто урок выучил — твердо, звонко. Но капитан оказался куда отзывчивее меня. И добрее. Тут же, ни минуты не раздумывая, он объявил, что берет мальчика в свою семью, усыновит его и воспитает вместе с собственными сыновьями. Когда он это говорил, — писала Вера, — у меня в душе шевельнулось запоздалое сожаление. Я ведь и сама думала об этом, чтобы хоть отчасти заполнить ту пустоту, что образовалась в нашей семье после того, как не стало Ирины.
Но отчаивалась я рано. То ли жена капитана не решилась разделить гордый позыв мужа или просто мальчики не поладили между собой, но едва я заикнулась, что раньше сама хотела взять Колю, капитан не заставил себя долго упрашивать, наоборот, сразу согласился, что так оно, наверное, в самом деле будет лучше. Услышав про Москву, Коля тоже повеселел и, не раздумывая, при всех, стал величать меня маменькой. Мне, признаться, это совсем не понравилось.
На пароходе, читая лекции и ставя спектакли, мы доплыли до Самары, там выгрузились и всем гуртом отправились на железнодорожный вокзал, решив, что попытаемся сесть на московский поезд. Вокзал, казалось, доверху был набит людьми и их мешками, каждый по многу дней покорно дремал у своих вещей, ожидая поезда, идущего в нужную ему сторону. У меня с собой ничего, кроме маленького свертка белья, не было, я усадила на него Колю и вышла на перрон подышать свежим воздухом. Через полчаса вернулась, а Коли и след простыл. Я спросила наших, не видели ли они его, и кто–то сказал, что, пока меня не было, подходила какая–то нищенски одетая женщина, и, увидев ее, Коля сразу же убежал. Я еще разговаривала со своими, когда Коля и та нищенка вернулись. Оказалось, что это его мать. Услышав, что я хочу взять ее сына, она перекрестилась и сказала: “Спасибо добрым людям. Пускай берут, а то мне и кормить его нечем. Голодающие мы. Самарские. У людей, может, жить останется, а так оба с голоду помрем”. Когда она отошла, Коля сначала пошел за ней, а потом вернулся и снова крепко ухватился за мою руку.
Московского поезда мы ждали недолго, в середине ночи состав неожиданно подали, все бросились по вагонам захватывать полки, но я, как водится, опоздала, и никакого места нам не досталось. Впрочем, Коля не очень унывал, вид у него был до крайности довольный. Войдя в вагон, он осмотрелся и, увидев примостившуюся под потолком молодую пару, гордо крикнул: “С моей–то маменькой так не побалуешься”. Какой–то солдат отозвался: “Какая еще маменька! Она и родить не умеет”. Тут же рядом милый интеллигентный старичок сказал: “Странный, ненормальный мальчик”, — после чего уже весь вагон принялся обсуждать меня и Колю. Продолжали они, наверное, не меньше часа, и все это время я от стыда не знала, куда деться. Наконец люди угомонились, заснули. После этого мы с Колей выгородили для ночлега свой кусок пола. Уже через сутки мы были в Москве, на Казанском вокзале. Со всеми распрощались и зашагали домой.
Мои родители встретили Колю очень хорошо, — писала в своем дневнике Вера, — так что сначала я была рада, что его привезла. Мама сама сшила ему одежду из старых Ирининых платьев, отец смастерил тапочки на веревочной подошве, кожу тогда было не достать. Поселили мы его в коридорчике между родительской спальней и бабушкиной комнатой, там стоял большой широкий сундук, еще моего деда, на нем ему и устроили постель. Коля тоже никому не мешал и не надоедал, с нами только ел, а остальное время играл с ребятами во дворе. Спать он ложился рано. Смаривало его обычно, еще когда мы ужинали, и тогда отец на руках относил его в постель. Плохо с ним было лишь одно — ночью он делал под себя. Но мы все понимали, сколько ему пришлось пережить, и надеялись, что рано или поздно это пройдет.
В мае минуло восемь месяцев, как я привезла его из Самары, и мы уже были уверены, что Коля у нас прижился. Никто им по–прежнему особенно не занимался, только кормили, мыли, одевали да папа, который вообще всегда мечтал о сыне, каждый день читал ему сказки. И вдруг Коля пропал. Десятого мая после обеда он, как всегда, пошел играть в сад, но к ужину не появился, не пришел он и ночевать. Я расспросила всех ребят, с которыми он обычно играл, и все в один голос сказали, что после обеда они его во дворе не видели. Не знаю, почему, — писала Вера, — но взволновало это нас не сильно, а когда он не появился и через два дня, родители решили, что просто его снова потянуло бродяжничать. Мама за завтраком сказала: что же, ушел, значит, ушел, — и мы все вздохнули с облегчением.
Мы думали, что вообще больше никогда его не увидим, но не тут–то было. На пятую годовщину революции Лапины позвали нас пойти посмотреть иллюминацию, домой мы вернулись совсем поздно, сели за стол, и вдруг кто–то постучал в дверь. Я открыла, а на пороге стоит незнакомый мужчина и держит за руку Колю. Посмотрел на меня и говорит: “Ваш, что ли? Вот, привел”. Рада его появлению я совсем не была и сказала: “Хорошо, Коля, сейчас иди сюда, но завтра утром я тебя отведу в милицию”. И вдруг Коля вырвался, только мы его и видели”.
“Ненормальный, что ли, — сказал мужчина, как тот старичок в поезде. — Я его встретил на улице, стал расспрашивать, чей он и откуда, он ваш адрес называет и говорит: маменька из дому выгнала, боюсь один возвращаться, а со мной согласился, пошел”. Мне было очень неудобно, что так получилось. Я пригласила этого человека в дом, налила ему чаю и, пока он пил, вкратце рассказала историю своего материнства. Я говорила, он сочувственно кивал головой, а потом, не сказав больше ни слова, ушел”.
Вот, собственно, все, что было в дневнике о Коле. Пожалуй, ни о ком Вера не писала так безнадежно холодно и равнодушно, и рассталась она с приемышем тоже явно безо всякого сожаления. Так что допрос Ушакова и в самом деле не представлял для Ерошкина никакого интереса.
Все допросы велись по одной и той же схеме, и здесь Дрейфер начал с проверки достоверности Вериных записей, то есть с самой возможности восстановить по дневнику прошлое. Показания Коли подтвердили точность дневника, после чего Дрейфер из вежливости, хотя, с другой стороны, ему, пожалуй, было любопытно, как из этого маленького, хилого, писающего под себя мальчика получился такой атлет и красавец, да еще танкист, спросил, что было дальше. Ушаков сказал, что тогда, уйдя от Веры, он почти год бродяжил, а потом, после нескольких побегов из милиции, попал в коммуну к Макаренко.
“Там сначала, пока не привык, было плохо, — сказал Коля, — после свободы везде плохо. А дальше вроде притерпелся”. В то время об этой коммуне шло много споров, нужна она или нет, НКВД поддерживало ее, не жалея сил, и поэтому Дрейфер заинтересовался, почему плохо. “Известно, почему, — отозвался Ушаков, — я ведь по ночам под себя ходил”. — “И что?” — сделал вид, что не понял, Дрейфер. “Как — что: били, я делал, а они били”, — засмеялся Ушаков. “А потом, — не успокоился Дрейфер, — привыкли и перестали?” — “Нет, — опять засмеялся Коля, — бить, если привыкают, то не перестают, — так и бьют до конца”. — “Но вас же не забили. Наоборот, вам это, похоже, только на пользу пошло”. — “Да, — согласился Ушаков, — мне, похоже, на пользу. Я когда понял, что забьют, заставил себя сначала каждые два часа просыпаться, потом вообще каждый час; у нас там, слава Богу, в коридоре большие часы с боем стояли, они меня и спасли: просыпался я каждый час “с боем”, как настоящий солдат, и в уборную бежал, чтоб, значит, совсем пустым быть. После такой закалки мне все уже легко было, во всяком случае, легче, чем другим”.
Больше ничего интересного по делу Веры Коля показать не мог, и Дрейфер, убедившись в этом, как ему и было велено, стал докладывать Ушакову, что было с Верой в дальнейшем. Рассказывал он весьма подробно, наверное, не меньше часа, Ушаков слушал его, не перебивая, только все сильнее мрачнел. А когда Дрейфер закончил, сказал то, чего ожидать можно было меньше всего: “Я знал, что без меня ей плохо придется”. — “А вы–то тут при чем?” — не удержался Дрейфер. “Да ни при чем, только знал я, что ей без меня не прожить. Но все ждал, все тянул, хотел, чтобы она уже точно, на все сто, мной гордилась — и вот дождался”. — “Поясните, пожалуйста, — сказал Дрейфер, — я вас снова не понял”. — “Да тут и пояснять нечего, — ответил Ушаков. — Я ведь ни одну женщину никогда больше не любил, ни на кого смотреть не мог после Веры. Я как тогда ее на пароходе первый раз увидел, так и полюбил. Когда капитан сказал, что хочет усыновить меня, я уже видел, что и Вера тоже об этом думает, но колеблется, не может решиться, я сразу молиться стал, чтобы у капитана со мной ничего не вышло и чтобы все–таки она меня забрала. Я, конечно, не только молился. Сказано ведь: на Бога надейся, а сам не плошай, я и с сыновьями капитановыми чуть что — драку затевал, хоть они и сильнее меня в десять раз были, и жене его гадости говорил. К вечеру они уже и не чаяли, как от меня избавиться.
Когда Вера впервые меня за руку взяла, я от гордости чуть с ума не сошел. Я тогда маленький был, глупый, скрывать ничего не умел, и эта гордость из меня так и пышала. В московском поезде, это уже после того, как с парохода они все в Самаре выгрузились, я, едва мы с Верой вошли в вагон, увидел, что на третьей полке пара одна тискается, и громко так, чтобы люди слышали, говорю: “С моей маменькой так не забалуешься”. Я ведь много раз видел, как отец с матерью милуются, и до того мне это все противно было, что я каждый раз плакать принимался, молил их, чтобы они прекратили. Мать на это ничего смотрела, а отец сердился и, хотя я пятилетний шкет был, не ленился, вставал и бил меня. Складывал ремень вдвое и ну меня охаживать и всякий раз приговаривал: собирался матку твою пороть, а вышло, что тебя. Но ты сам виноват, сам не дал. Он меня порол, а я все равно радовался — ведь обычно он потом мамку не трогал. Уставал и засыпал”.
Ушаков замолчал, словно давая Дрейферу место задать свой вопрос, но и Дрейфер молчал, и Ушаков продолжал: “Я думаю, что больше меня Веру в жизни никто не любил. Ее, ясное дело, многие любили, она ведь очень красивая была, да и, наверное, сейчас красивая, но каждый, когда ее любил, еще и о себе помнил, а я ведь ребенок был, потому и думал только о ней одной. Грешно это, но ведь мать свою я никогда не любил. Поверьте, я Веру ни в чем не виню, я бы вообще ее никогда ни в чем винить не смог, но так, со стороны, я думаю, что ни перед кем в жизни она и больше, чем передо мной, виновата не была. Она ведь тяготилась, стыдилась меня до невозможности, из–за того, что я по ночам под себя ходил. Я видел, как ее передергивает, когда мне постель менять надо было, и когда я ее мамой звал, даже если это не на людях было, ее тоже всю передергивало. А ведь я ее любил. Из–за этого я и старался целый день на улице быть, из–за этого и бежал от них, когда мне уж совсем невмоготу делалось. Понимаете, Дрейфер, я бежал и верил, что вот скоро стану таким, что она обязательно мной гордиться будет, тогда я и вернусь”.
Ушаков снова замолчал, но Дрейфер уже понял, что вмешиваться не надо, сам заговорит. Так и получилось. “Ей вообще ни за кого замуж выходить не надо было, — сказал Ушаков твердо. — Не для нее это. Она очень чистая была и наивная, хотела прожить жизнь, как все, а ей, по природе, нужно было другое. Она и сама тогда не знала, что ей нужно совсем другое. А я, что я, пацан семилетний, сосунок, мог сделать? Я видел, что она хочет, чтобы я ушел, я и ушел. Так что я не был блудным сыном, не думайте, не был, она хоть и не говорила “уходи” — сама меня прогоняла, но я знал, что когда–нибудь все равно вернусь. Я ведь тоже другой, и мне никто, кроме нее, никогда нужен не был. Плохо лишь, что я про себя это знал всегда, а она не знала, и сказать ей, что нам только тогда хорошо будет, если мы с ней вдвоем — мать и сын — жить станем, никак не мог. Всю жизнь только мать и сын, больше никого”, — повторил он.
Стенограмма допроса Коли Ушакова натуральным образом поразила и Смирнова и Ерошкина. Работа Дрейфера была оценена как исключительно успешная. Целую неделю он ходил по управлению именинником, главное же — на коллегии НКВД по ее результату было принято единогласное решение: отозвать Ушакова из армии и попробовать его использовать, чтобы остановить Веру. На той же коллегии было принято и еще одно принципиальное решение — вообще значительно расширить круг лиц, привлеченных для выполнения этой задачи, в первую очередь за счет тех, кто раньше был сочтен бесперспективным. Так два месяца спустя в их число попал, в частности, и Корневский — первый муж Веры, хотя по холодности того, как Вера отзывалась о нем в дневнике, он один, пожалуй, мог соперничать с Колей Ушаковым.
В выступлении Смирнова на той коллегии, среди прочего, прозвучала очень интересная мысль: все, связанное с людьми из орбиты Веры, сказал он, по–видимому, намного сложнее, чем то, что в следственной практике нам встречалось раньше: смотришь стенограмму допроса одного, второго, третьего — каждый вроде тебе понятен, и все же чувствуешь: что–то тут не то. Во всяком случае, пытаешься предсказать результаты любого нового допроса — и сразу же на бобах. Поэтому, — продолжал Смирнов, — мне кажется, что в этом деле мы должны вести себя несколько нетрадиционно. Как это ни трудно, нам на некоторое время надо целиком и полностью довериться подследственным. Верить им во всем. Считает подследственный, что он может быть нам полезен, то есть может стать именно тем человеком, к которому идет Вера, — и все, этого совершенно достаточно, чтобы он без каких–либо оговорок был нами взят. От этого дела, — закончил Смирнов, — чересчур многое зависит, чтобы мы могли пренебречь малейшим шансом.
Корневскому это решение, между прочим, спасло жизнь. Год назад он был арестован по делу о военном центре троцкистско–зиновьевского заговора. Арестован так же, как и Берг, через несколько дней после нового назначения. Якир представил его на должность командующего артиллерией своего военного округа, Сталин подписал это назначение, но одновременно подписал и приказ об аресте Корневского. Следствие по его делу давно было закончено, месяц назад состоялся и суд. Почти все обвиняемые получили высшую меру, Корневский тоже, хотя прежде он неплохо сотрудничал со следствием и на суде дал нужные показания. По всему, его уже должны были расстрелять, но им повезло: из–за какой–то путаницы с прошением о помиловании Корневский оказался жив.
Допрос Корневского Ерошкин решил вести сам. Когда из Владимирского изолятора, где тот ожидал расстрела, доставили бывшего комкора, Корневский ему сразу не понравился: седой, беззубый, чуть ли не пополам сложенный старик, трудно было поверить, что ему нет еще и сорока пяти лет. Из материалов по центру Ерошкин знал, что Корневский хорошо держался лишь первую неделю, а потом сдал всех, кого от него требовали, даже с добавкой. И здесь, едва Ерошкин просто так, для разгона, назвал фамилии тех, еще двадцатилетней давности сослуживцев Корневского, что попались ему в дневнике Веры: один был свидетелем на его свадьбе, другой дал тогда же машину и ездил с ними на пикник, — Корневский тут же принялся утверждать, что и они были активными участниками военного центра.
Таких людей Ерошкин презирал. Конечно, каждый советский человек должен был, не жалея сил, помогать следствию, но такая покладистость для дела была по–настоящему вредной. В сущности, это было еще одной формой вредительства, крайне изощренной его формой. Оно портило чекистов, приводило к тому, что поднимались наверх, делали карьеру самые неумные, неумелые из них, и что тут делать, НКВД пока не знало. Но хитрость была не только в этом. Подследственный вроде бы сломан, все хорошо, просто отлично, и вдруг ни с того ни с сего арестованный начинает давать показания на людей, которые сейчас следствию совершенно не нужны. Один такой стукач может безо всякого напряжения заложить всю армию. Но он ведь понимает, что сразу всю армию не арестуешь, страна не может остаться без армии, а как следователю узнать, что в показаниях подследственного — правда, а что нет, не ответит никто.
То есть здесь обвиняемый пользуется самым изощренным, самым современным методом дезинформации — не скрывать правду за семью замками, а выставить ее на всеобщее обозрение, растиражировать, сделать доступной абсолютно всем, но раньше спрятав ее среди великого множества неправд, так что отделить одно от другого, зерна от плевел, куда сложнее, чем вскрыть любой замок. Очень многие подследственные сегодня думают — это как бы стало всеобщей верой, — что, оговорив каждого, кого они хоть раз в жизни видели, они тем самым смогут парализовать работу органов.
Эту тактику и этих людей Ерошкин ненавидел совершенно природной ненавистью: полностью капитулировать, лечь на спину и задрать ручки вверх, всем своим видом показывая, что в схватке ты больше участия не принимаешь, и в тот момент, когда тебя просто переступают, схватить беззубым ртом и попытаться укусить.
Эффективность этой тактики была не столь уж и велика, НКВД давно решил, что важнейшие параметры будущего дела надо определять заранее. И кто по нему проходит, и кто какую роль играет, и цели, и задачи, и акции, которые уже совершены или еще только готовятся, — словом, всё. Дальше можно было оговаривать кого угодно и в чем угодно, но то, что в первоначальный план внесено не было, никакого интереса у следствия не вызывало. В таком построении работы было немало хорошего, НКВД наконец–то перестал, по мнению многих, вызывающе отличаться от других министерств. Четкий план, возможность, соревнуясь, его выполнить и перевыполнить, предсказуемость в работе — во всем этом было много ценного. Стране ведь трудно нормально жить, каждую секунду ожидая удара в спину, в итоге ты уже не столько работаешь, сколько смотришь, не подкрадываются ли к тебе сзади. Теперь же страх исчез, будто его никогда и не было.
Все же не одному Ерошкину было жаль того времени, когда он любил, по–настоящему наслаждался следствием. Он любил дознание именно за эту его непредсказуемость, за то, что никогда не знаешь, что вот сейчас услышишь от арестованного, не знаешь, правду он говорит на этот раз или снова лжет. Тут все и всегда было новым, всегда надо было быть настороже, на стреме, чтобы не дать себя завести черт знает куда. Как на охоте: враг петлял и петлял, двоил и троил след, только бы сбить его с толку, он не просто путал его, но, сделав круг, мог у собственного же следа устроить на Ерошкина засаду или из своих показаний соорудить наживку и, едва Ерошкин клюнет — подсечь. Десять поколений их, Ерошкиных, были у своих помещиков егерями и псарями, славились они на всю округу. Как рассказывал ему дед, в Нижегородской губернии, откуда они родом, двести лет ни одной большой охоты без Ерошкиных не обходилось.
Теперь, когда все это ушло в прошлое, однажды на охоте, кажется, в лесничестве под Рязанью, Ерошкин горько сказал Смирнову: “Ныне мы на звероферме работаем, а помните, Алексей Николаевич, ведь и в Москве у нас была хорошая охота? В Рязань ехать не надо было”. И Смирнов его понял, но ответил примирительно: “Что же, что на звероферме, зато выход шкур больше”. Но Ерошкин не угомонился: шкур–то больше, да куда они против прежнего, да и нам удовольствия никакого. “И то правда”, — на этот раз согласился Смирнов. Сам он в следственном деле настоящий гений был, начинал еще при Дзержинском и знал в органах все.
Наконец Ерошкину надоело слушать этот бред о сослуживцах Корневского, и он решил сразу перейти к Вере. Он спросил о ней, и тут Корневский неожиданно насторожился. Так он журчал легко, будто фонтанчик, что бы его ни спрашивали, отвечал раз в десять больше, чем было надо. И вдруг вода иссякла. Когда пауза стала неприличной, Корневский все–таки сказал: “Да, это моя первая жена”. — “А вы знаете, как сложилась ее жизнь после развода с вами?” — “Нет, — на этот раз быстро ответил Корневский, — о ее дальнейшей жизни мне ничего не известно”. — “О других, с кем вы тогда были знакомы, вы все знаете, хотя тоже чуть ли не двадцать лет не виделись, а о ней ничего?” — “Да, — сказал Корневский, — о ней я ничего не знаю”.
“А хотите узнать? — нанес неожиданный удар Ерошкин. И Корневский не удержался. Сказал: “Хочу”. — “Ну вот, — продолжал Ерошкин удовлетворенно, — я вам, конечно, все подробности рассказывать не буду, я не вы, если вам все про нее рассказывать, вы только запутаетесь. Скажу о главном. Последние пятнадцать лет она была замужем за довольно известным нефтяником Иосифом Бергом; в недавнее время он, правда, недолго занимал пост замнаркома нефтяной промышленности. Брак был, судя по всему, довольно счастливым, но это семья, тут никогда нельзя знать наверняка. Со стороны вроде бы хорошо, а внутри — ад кромешный. Так вот, по нашим сведениям, жили они все–таки неплохо, она ему трех дочерей родила. А год назад, то есть почти одновременно с вами, он был изобличен во вредительстве и арестован. Дело было очень крупное: они сознательно портили качалки, которыми нефть качают, и на заводах так эту самую нефть перерабатывали, что в стране керосина не стало ни для населения, ни для самолетов. Во время следствия Берг во всем признался, на всех, кого надо, дал показания и по приговору ОСО был расстрелян.
Когда его арестовали, Вера по недомыслию бросилась в Москву, — продолжал излагать свою версию Ерошкин, — начала писать высоким людям вплоть до самого Сталина. Жить же ее девочкам было не с кем и есть тоже нечего. Так что вашей Вере тогда не о муже надо было думать, а о них, о своих детях. О муже ее и так достаточно много людей думали, целый отдел НКВД его дело расследовал. Ну и вот, пока она письма писала и в Москве разные пороги обивала, берговских девочек взяли и, как положено, отправили по спецдетдомам. В общем, вернулась Вера в Грозный по месту прописки и видит — она не только мужа, но и детей потеряла. Тут она новую переписку затеяла, успокоиться никак не могла. От нервов есть совсем перестала, вся покрылась волдырями, язвами, прямо вам скажу, вид у нее был страшненький. Так бы она, наверное, и умерла, но оказалось, что перед страной у нее некоторые заслуги есть, и когда она угомонилась, перестала кого не надо теребить, ей ее девочек вернули и совершенно в покое оставили. Сейчас она живет в Ярославле у родителей, после всего, что было, сдала, конечно, но все же узнать можно”.
“Да, — сказал Корневский, хихикнув, — она тогда в Грозном и я теперь, наверное, хорошей парой были бы”. — “Почему?” — сделал вид, что не понял, Ерошкин. “Ну, у нее никого не осталось, будто и не было, да и у меня никого нет, от меня ведь и жена, и сын с дочерью после ареста сразу отказались. Ну и выглядим мы соответственно”. — “Может и так, — согласился Ерошкин, — но у Веры сейчас все–таки дети есть. Есть ради кого жить. Есть в конце концов и воспоминания. Ими ведь тоже люди живут”, — заключил он, решив, что пора подвести Корневского к тому, что его интересовало.
Но Корневский, похоже, был еще не готов, он молчал, и Ерошкин вступил опять. “А у вас что, Корневский?” — сказал он. “А мне ничего и не надо, — ответил Корневский, — меня скоро расстрелять должны. Или вы не знаете?” — “Ну, почему, — сказал Ерошкин, — знаю”. — “А раз знаете, — продолжал Корневский, — то тогда зачем вызывали? Дело ведь уже в архив сдано”. — “Ну, то дело, может быть, и в архиве, а ваше нет еще. Вас же пока не расстреляли. Воскрешать, к сожалению, мы еще не научились, — пояснил Ерошкин, — а пересмотреть приговор сумеем”. — “А зачем мне жить? — сказал Корневский. — Куча людей из–за моих показаний погибли, жена и дети от меня отказались, сам я старик беззубый, доходяга, зачем мне жить, гражданин следователь? В моем положении надо только скорой смерти просить”.
“Ну, не преувеличивайте, — Ерошкин улыбнулся, — чего на себя лишнее брать; тех, кого мы по вашим показаниям арестовали, мы и так отлично бы взяли, все это давно формальность. Следователь же сам вам говорил, что и на кого показать, вы это и показывали, а то, что иногда с перевыполнением, — не тревожьтесь, это в песок ушло. Мы не дураки, чтобы тех, кто нам нужен, так легко отдавать. Что вы думаете, если завтра кто–то скажет, что Сталин — агент турецкой разведки, мы его сразу арестовывать побежим? Кроме того, подельники ваши друг на друга, и на вас в том числе, ничуть не менее усердно стучали. Разница одна — вы, например, неделю продержались, а они кто через день раскололся, а кто, наоборот, чуть не два месяца, как ни били его, в молчанку играл. Но история вряд ли сохранит, кто из вас кого крепче был. С женой и детьми все тоже просто; стоит нам объявить, что вы на самом деле герой, патриот и выполняли важнейшую операцию в тылу врага, тут же они и вернутся. То есть они, конечно, и без этого вернутся, — продолжал Ерошкин, — но так вам, наверное, приятнее будет. И зубы вставить можно, да и без этого не такой уж вы доходяга, Корневский, чтобы вас за три месяца кисловодского санатория нельзя было на ноги поставить. В общем, выйдете вы на свободу и забудете эту историю, как страшный сон”. — “Не спешите, — сказал Корневский, — кто же меня выпустит?” — “Кто посадил, тот и выпустит”, — уклонился Ерошкин.
“Нет, ни с того ни с сего, — твердо заявил Корневский, — к своей семье я уже никогда не вернусь”. — “Ну, это ваше дело”, — хотел сказать ему Ерошкин, и тут вдруг Корневский все понял. “А вам от меня, наверное, показания на Веру нужны? То есть вы, значит, за них мне освобождение предлагаете?” Так они, наконец, вышли к Вере.
“Хорошо, — продолжал Корневский, — я вам дам показания на Веру, только удружите, скажите неразумному, на черта она вам сдалась, или вы решили, что из–за нее план пятилетний завалили?” — “Берите выше”, — в тон ему ответил Ерошкин. “Сталина, значит, убить пыталась”. — “Еще выше”. — “А что может быть выше: социализм, что ли, она свергнуть решила?” — “Вот–вот, — смеясь подтвердил Ерошкин, — здесь вы в десятку попали”. — “Ну ладно, — снова повторил Корневский, — раз она на весь социализм замахнулась, дам я вам на нее показания, спрашивайте”. — “Вопросы, — сказал Ерошкин, — в сущности, очень простые. Первый, как обычно, где и когда вы познакомились”. — “Это сказать нетрудно. Познакомились мы в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году в Башкирии. Вера там учительствовала в местной сельской школе. Она тогда, несмотря на молодость лет, была то ли кандидатом в члены партии, то ли уже полным членом. Дело было в Осоргине — такое большое полурусское, полубашкирское село недалеко от реки Белой. Председателем райкома у нас был Ананкин, человек очень хороший, но вас он интересовать не должен, потому что в том же девятнадцатом году он умер от прободения язвы. Незадолго перед моим приездом туда Веру выбрали секретарем райкома. Сам я работал в Уфе секретарем УКОМа, и меня послали в Осоргино для укрепления партработы. Соответственно в Осоргине мы с Верой и познакомились.
Первым нашим совместным заданием, — продолжал дальше Корневский, — была поездка на дальний лесной хутор. Встретили нас там до крайности неприветливо. Все же в самой большой избе мы собрали людей — в основном это были женщины, — чтобы сделать им доклад о положении дел в стране и рассказать об очередных задачах партии. Бабенки были озорные, и пока я им объяснял, что наступила новая пора жизни для пробудившихся женщин–крестьянок, а Вера в свою очередь призывала их принять сознательное участие в мероприятиях советской власти, они поочередно поворачивались к нам спиной и, нагнувшись, задирали вверх пышные юбки. Меня это, понятно, не смущало, но я слегка опасался за Веру. Однако она держалась очень хорошо. В итоге я с полным правом доложил в УКОМ, что мероприятие прошло успешно.
Позже в Осоргине я бывал лишь короткими наездами, Вера же учительствовала не в самом Осоргине, а в другом селе, поменьше, километрах в пятнадцати на юг, так что пересекались мы нечасто и обычно всего на несколько часов. Впрочем, она мне нравилась, и, по–моему, ей тоже было приятно проводить со мной время. Потом она, кажется, заскучала. Она ведь была совсем молоденькая, и, конечно, жить одной, без родителей, без дома, Бог знает в какой глуши ей было трудно. Но она тогда еще и года не проработала, только что секретарем райкома была избрана, ясно, что ее как партийную никто бы никуда не отпустил. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина. Но Вера умненькая была и заявила, что хочет ехать в Москву, чтобы дальше учиться. В общем, хоть и со скрипом, ее отпустили. Я в то время уже снова вернулся в Уфу, и мне говорили, что, когда она туда проездом в Москву попала, она ко мне заходила в общежитие УКОМа попрощаться, но не застала. Через год, как вы знаете, я пошел по военной части и из Орла, где служил, часто слал ей письма, адрес Вера мне оставила, звал к себе в гости”.
Ерошкин хорошо помнил, что Вера писала об этом так: “В моем распоряжении был месяц отпуска, который я решила использовать для поездки в Орел, куда Корневский приглашал меня в каждом письме. Благо мне полагался бесплатный проезд. Я уезжала в пятницу поездом, который уходил с Курского вокзала вечером. Провожал меня Григорий Федорович. Перед посадкой, стоя уже на подножке и принимая из рук кавалера свой почти пустой чемодан, я его поблагодарила, поцеловала в щечку, никак не предполагая, что эта шалость вселит в его душу необыкновенные надежды”. Тут про себя Ерошкин отметил, что, наверное, надо привлечь к этому делу и Григория Федоровича, которого они как–то все пропустили. “Ну вот, — продолжал Корневский, — в Орле я встречал ее на перроне. Настроение у меня было прекрасное: еще бы, приезжает женщина, которую я люблю, солнце, лето. Я приехал за ней на огромной блестящей машине, по–моему, ее еще у немцев отбили, невероятно мощная, с авиационным двигателем, “Изотта–Фраскини”. Я отвез ее в дом, где снимал комнату, сдал с рук на руки хозяйке, а сам поехал в полк. Накануне прибыли новые артиллерийские орудия из Италии, и дел было по горло.
Вновь я тогда увидел Веру только вечером; она сидела на веранде в белом платье и была на редкость хороша. Я спросил ее, что она делала, пока меня не было, она сказала, что прошлась по нескольким улицам, что город ей понравился, весь такой уютный, дома похожи на дачные, да и сам город выглядит как большой дачный поселок, везде сады. Потом мы сидели с хозяйкой, пили чай с вишневым вареньем. Позже она ушла к себе, а мы с Верой остались; вечер был такой тихий, что на террасе даже пламя свечи не трепетало. По большей части мы молчали, но вдруг Вера ни с того ни с сего спросила меня: “А что ваша хозяйка обо мне сказала?” Я говорю: “Вот бы вам такую жену”. — “А вы ей что ответили?” — продолжает Вера. Я немного опешил и говорю: “Согласилась — женился бы”, — и спрашиваю Веру: “А вы пошли бы за меня?” Она говорит: “Пошла бы”. Не знаю, может быть, мне тогда померещилось, но, по–моему, она это сказала совсем равнодушно. Знаете, как будто она от всего устала, во всем разочаровалась”. Обижать Корневского Ерошкину не хотелось, и он решил, что у того еще будет время узнать, что Вера, когда сказала ему это “пошла бы”, — подумала: “Ну вот, опять заигралась”.
“Когда она сказала мне “пошла бы”, — продолжал Корневский, — я, честно говоря, сильно растерялся, а она смотрит на меня насмешливо, потом говорит: “Ну, спокойной ночи”. Тут я сообразил, что что–то надо делать, набрался храбрости и спрашиваю: “Вера, можно вас поцеловать?” — “Можно”, — отвечает и подставляет мне щеку. В дневнике Вера писала, что Корневский поцеловал ее и совсем расцвел. “А я подумала, ну чего он радуется? Да и я сама на что рассчитываю? В Орле так и так не останусь, учиться здесь негде, а он собой никак распоряжаться не может”.
“Дальше, — рассказывал Ерошкину Корневский, — мне, что называется, пошла карта. Я ведь, откровенно говоря, не верил, что она согласится остаться в Орле, а я военный: где мне скажут с моей частью стоять, там и стою. И никого, где моя будущая жена жить хочет, не волнует. Ну ладно, вы ведь хотите, чтобы я все по порядку рассказывал, тогда об этом чуть позже. На следующее утро мы на той же машине с полковым начпродом и с политруком поехали показывать Вере главную достопримечательность Орла — пригородные сады. Сначала катили среди хлебов, уже желтых, спелых, а потом начались и сады. Там холмы и пологие склоны прямо до реки, до Сейма спускаются — на них и разбиты сады. Урожай был что надо, часть яблок прямо на земле лежала — ветки их поднять не могли. Ну и падалицы, конечно, немало было.
Пока мы ехали, Вера нам сорта называла, некоторые я запомнил, другие знал и так. Там было много антоновки, много белого налива, а еще коричные, краснощекая барвинка, грушевка, кальвиль. По–моему, она еще и другие сорта называла, но этих я не помню. Да и вам это зачем?” — вдруг осекся Корневский. “Нам в этом деле все интересно, — сказал Ерошкин, — постарайтесь ничего не пропускать”. “Ну, что ж, — согласился Корневский, — раз следствие этого требует, пропускать ничего не буду; только я гляжу, вы протокол не ведете, не обессудьте, если при повторе я что–нибудь упущу. Наконец мы из машины вылезли, чтобы, как водится, пикничок устроить. Решили прямо посреди какого–то сада. Вера тут же начала подбирать с земли яблоки и одно за другим в рот отправлять. Помню, что я тогда ей сказал: “Не ешьте их столько, у нас много чего вкусного есть, и еще вы лучше с дерева срывайте, а то так и заболеть недолго”. Но она этими советами, по–моему, недовольна осталась. Ну вот, а на следующий день утром загс. Ввиду того, что я был замкомандира полка, регистрировали нас очень торжественно, в кабинете председателя горсовета. После церемонии мы пошли на почту отправить телеграмму Вериным родителям, и тут же на почте мне вручили вызов, где значилось, что я должен немедленно выехать в связи с переводом в Москву. Словом, по поговорке: если везет, то уж во всем везет.
Вечером был ужин, проводить меня пришли чуть ли не все сослуживцы. Тостов много было, кричали, как водится, “горько”. Полк у нас был неплохой, на учениях всегда первые места занимали. А сразу после ужина мы поехали на вокзал, чтобы, значит, скорее в Москву. Там, пока я с друзьями на перроне прощался, Вера пошла в купе, а за ней Виктор увязался, тот, что политрук и с нами на пикник ездил. И вот Вера мне потом рассказывала, что он вошел за ней в купе, вынул из кармана бутылку портвейна и говорит: “Давайте вместе выпьем”. Сама она, конечно, тоже немного пьяненькая была, а он, наверное, сильно набрался. В общем, Вера согласилась, и он принялся пить прямо из бутылки. Сделала и она несколько глотков и только тут спохватилась, испугалась, что сослуживцы мои увидят. Она мне это еще тогда же, в вагоне, рассказала, но я не ревновал, Виктор был жалкий, тщедушный, к нему бы вообще никто ревновать не стал. Дальше в третий раз ударил станционный колокол, я вырвался из объятий, вскочил на подножку, поезд уже со станции вышел, а я все размахивал своей фуражкой. Хорошо мне тогда в Орле было. Наверное, едва ли не лучший год, какой в жизни случился. И кончился так хорошо.
Места наши, — продолжал Корневский, — были в четырехместном купе, я наверх забрался. Вера устроилась внизу, и мы сразу заснули. По–моему, даже спокойной ночи друг другу не сказали. В Москве нас встречал ее отец. Верины родители, как я потом понял, ничего подобного не ждали, но, похоже, были довольны. Не мной лично, не выбором ее, а тем, что Вера наконец, что называется, остепенится, осядет. Их можно понять, раньше ведь Веру кидало из стороны в сторону, то она боролась с дезертирами, то ехала в Башкирию или в Оренбург, а они год назад уже потеряли старшую дочь Ирину. Она то ли умерла, когда ездила за продуктами по Волге, то ли, как они думали, ее похитили и продали в гарем в Турцию, но это, конечно, вряд ли. В Москве я прямо с вокзала поехал в МОВИУ, в распоряжение которого и был отозван, и там столько на меня навалили работы, что я приходил домой лишь поздним вечером. Кстати, первые дни мы с Верой и ночевали врозь, даже в разных комнатах.
Родители ее выделили нам в доме лучшие комнаты — кабинет ее отца и смежную с ним гостиную, и их надо было обставить, какую–то мебель оттуда вынести, какую–то внести. Руководили этим, насколько я помню, Вера и ее мама, таскал же все Верин отец и еще кто–то из соседнего дома. Меня к этому обустройству даже не подпускали. Вера тогда была весела, и мне казалось, что нашим браком она очень довольна. Ей нравилось, что нам выделили лучшие комнаты и самую лучшую мебель, что все делается, как она хочет. Особо она, по–моему, гордилась тем, что из всех своих многочисленных двоюродных сестер и подруг, по большей части они, вдобавок, были старше ее на два–три года, она первая вышла замуж. В общем, она была весела и довольна, но не из–за меня.
Кстати, одна из ее кузин, Мария, чуть ли не на второй день, как мы приехали, рассказала мне, что у Веры была несчастная любовь, из–за этого она и выскочила за меня замуж. Эта Мария пришла к нам с визитом, я, похоже, ей понравился, и пока Вера готовила чай, она мне обо всем и поведала. Даже назвала имя моего соперника — Дима, насколько я помню. Но я к тому, что узнал, отнесся равнодушно. Все мы когда–нибудь кого–нибудь любили, семья же, как я считал, — это совсем другое дело”.
“Ну, насколько я знаю, — сказал Ерошкин, — вы и здесь ошиблись”. — “Да, ошибся”, — согласился Корневский. “А вы никогда не задумывались, почему?” — снова спросил Ерошкин. “Отчего же, задумывался, — сказал Корневский. — Я, естественно, много думал, почему у нас с Верой все так плохо сложилось. Я даже ее об этом раза два спрашивал”. — “И что?” — “Первый раз она промолчала, не захотела со мной на эту тему разговаривать. Второй раз тоже начала уклоняться, мы тогда уже фактически врозь жили, а потом сказала, что причин много. Тут и этот Дима; тяжело жить, зная, что твои чувства принадлежат другому, не тому, чьей женой ты стала, это ее точные слова, я их хорошо запомнил. Но дальше добавила, что наш брак все равно мог сложиться вполне хорошо, она, Вера, во всяком случае, в это верила, когда выходила за меня замуж; это правда, она даже повторила, что в самом деле в это верила, но ни она, ни я по молодости или еще почему к браку оказались не готовы. Замужество она представляла себе исключительно по романам, да и я, по ее словам, оказался не лучше.
Я потом над этим много думал и вот что надумал. С одной стороны, мы были очень взрослые, чуть ли не у каждого на руках кровь. Через столько, через сколько нам всем пришлось пройти, в нормальное время люди и за пять поколений не проходят. И все же мы были, как дети, то есть убивали мы, как взрослые, а в обычной жизни были самыми настоящими сосунками, может быть, потому мы так легко и убивали. Мы такими наивными были, что сейчас просто оторопь берет. Собственно, наверное, достаточно, — вдруг решил кончить Корневский, — я, кажется, ничего важного не упустил. Дальше мы какое–то время пожили и развелись”, — подвел он итог.
“Нет, — сказал Ерошкин, — снова вы нас не поняли, нас все, по–настоящему все интересует”. — “И первая брачная ночь тоже?” — “И первая брачная ночь тоже”, — подтвердил Ерошкин. “Понятно, — сказал с иронией Корневский, — значит, интересы партии сейчас вот куда сместились. Ну, что же, не знал, что вы теперь здесь корень всяческой контрреволюции ищете. Хорошо, гражданин следователь. Первая брачная ночь, так первая брачная ночь, у меня ведь выбора нет. И потом, раз я всех своих товарищей заложил, под вышку их подвел, по поводу первой брачной ночи в молчанку играть глупо. Вы, кстати, и сейчас протокол вести не будете?” — осведомился он у Ерошкина. “Не буду, — сказал Ерошкин. — Я вас слушаю”. — “Жалко, что не записываете, — покачал головой Корневский, — очень бы убедительный протокол получился. Ну и для нашей молодежи, для тех, кто вступает в брак, вполне полезный. Книжкой издать и вручать в загсе молодоженам”. — “Мы подумаем об этом, — сказал Ерошкин, — а пока я вас слушаю”.
“Значит, первая брачная ночь, — повторил Корневский, — я ее, естественно, хорошо помню. Опочивальню нам готовили очень тщательно и закончили все только через три дня. Там была большая двуспальная кровать, ломберный столик, зачем, я не знаю, в карты отродясь не играл. В углу симпатичный такой кожаный диванчик. Потом, уже когда мы разъехались, Вера мне сказала, что он у них с Димой любимым местом был, и когда она глядела на него, сразу Диму вспоминала и тут же вспоминала, что муж ее отнюдь не Дима, а совсем другой человек. Так что можно счесть, что диванчик этот нас и развел. Было еще большое зеркало в раме, Вера мне сказала, что это любимое зеркало ее матери и для нее оно — главный нам подарок на свадьбу, а кроме того, пальмы, которые Верин отец выращивал просто мастерски. Покупал в лавке финики и из косточек выращивал. Да, забыл сказать: на ломберном столике стояла голубая фарфоровая лампа и лежали два альбома фотографий, один плюшевый зеленый с семейными снимками, это чтобы я имел возможность ознакомиться со всеми представителями Вериной семьи, такого количества родственников я, кстати, больше никогда не встречал, и другой — с видами Кавказа. Они туда в тринадцатом году на воды ездили.
Итак, — снова повторил Корневский, — первая брачная ночь. Это, собственно говоря, были декорации, а теперь само действо. Вера ушла в нашу спальню раньше, и когда я вошел, на ней уже был розовый халатик, на голове чепец, кажется, из тюля, но я в тканях разбираюсь плохо, а к нему был приторочен алый бант, смешно, но довольно красиво, ну и последнее — на ногах у нее были бархатные туфельки, какие татарки носят.
Я, значит, вошел, присел на кровать, хоть и не знал, можно ли садиться на нее одетым. Вера в свою очередь, похоже, тоже не знала, что ей делать, но, подумав, устроилась рядом. Сидим, молчим, наконец я, собравшись с духом, не спрашивая — поскольку на правах мужа, — поцеловал ее в щечку. Она мне ответила тем же. Снова минут пять просидели молча и снова обменялись такими же поцелуями. Потом она попросила меня ненадолго выйти в кабинет, я вышел, а через минуту услышал: “Войдите”. Вошел, она уже выключила свет и лежит в постели. Я опять сел на кровать, а что дальше, хоть убейте, не знаю. Меня будто парализовало. С женщинами я, конечно, раньше дело имел, а вот с женами, понимаете, нет. Когда я садился, у меня сапоги заскрипели, и я вдруг понял, что здесь что–то не то, и говорю Вере: “Мне раздеться?” Она довольно холодно отвечает: “Как хотите”.
Действительно, что на такой вопрос в такой обстановке ответишь. Но я от ее тона еще больше смутился, быстро стал с себя эти проклятые сапоги стаскивать, пружины скрипят еще больше сапог, а они не стаскиваются. Все же в конце концов я с ними и с остальным совладал. В постели же, знаете, ничего интересного, и тут я один виноват. У нее до меня ведь никого не было, а у меня какой–никакой опыт имелся. Но я Веру в ту ночь уже до такой степени боялся, что только об одном думал, как бы эту первую брачную ночь поскорее завершить. Так что неудивительно, что и ей она ничего, кроме отвращения, не доставила. Едва все кончилось, она мне каменным голосом говорит: “Уйдите”. Я этого, конечно, не ожидал, хотя финал достойный; вскочил, тут, кстати, обнаружил, что лежал с ней в постели в носках, схватил свой френч, галифе, ремень, вышеупомянутые сапоги и — пулей из спальни. Что осталось от ночи, я провел в кабинете на диване”.
То, что рассказал Корневский, полностью совпадало с тем, как эту ночь описала в дневнике Вера: “Я зажгла свет, брезгливо и с недоумением осмотрела себя и поменяла простыни. Потом свет снова выключила и до утра лежала, не могла заснуть, то думала, какое это все вранье, все эти восторги и упоения, расписанные в романах, то, как каждый из последних дней — о Диме. На следующее утро я застала внизу одну маму, она сидела на диване с вязаньем и ждала моего пробуждения. Мама подняла на меня глаза, не знаю, что она ожидала услышать, но, конечно, не то, что я ей сказала. “Я с ним жить не буду”. Мама вдруг испугалась, разволновалась, схватила меня за руку: “Как так? Почему? Что случилось? Что он тебе сделал?” Я ее раньше такой только когда нам сказали о смерти Ирины видела. Я ей говорю: “Мама, ну чего ты разволновалась, ничего страшного не случилось. Все то же, что у всех, ничего интересного. Просто я не хочу с ним жить и, извини, больше мне сказать тебе нечего”.
Я была уверена, что этого вполне достаточно, и мама теперь уйдет, оставит меня одну. Но вместо этого она снова схватила меня за руку и тем же трагическим голосом, что и раньше, стала вопрошать: “Господь с тобой, а родные что скажут? А о нас ты подумала?” И снова о родных, причем чуть ли не о каждом, подряд и пофамильно, и я тогда, как дурочка, перед этим отступила, осеклась и ушла к себе в спальню”.
“В тот же день в МОВИУ, — продолжал тем временем Корневский, — мне весьма кстати выдали подъемные, и вечером, вернувшись домой, я в качестве свадебного подарка вручил Вере три червонца, их тогда только что выпустили. Она обрадовалась, поцеловала меня, вообще была на редкость мила и весела. А следующим вечером мне были продемонстрированы обновки, купленные на МОВИУшные червонцы: лакированные туфли лодочкой, две пары шелковых чулок и шляпка. Через полгода, когда уже стало ясно, что мы с Верой так и так разводимся, я, не удержавшись, как–то сказал ей, что видел ее счастливой один–единственный раз — в руках с этими червонцами”.
Из дневников Веры Ерошкин знал, что через две недели после того, как они расписались, Корневского ненадолго отозвали в Орел сдать дела преемнику, а на следующий день в трамвае Вера случайно встретила Пирогова. Они разговорились, и он, узнав, что она теперь замужняя дама, муж же в отъезде, снова чуть ли не каждый день стал у нее бывать. Словно по соглашению, разговаривая, они старались не упоминать его жену и Корневского. Время от времени, если была хорошая погода, они вместе ездили гулять в Сокольники. Однажды, дело было там же, в Сокольниках, она ни с того ни с сего сказала ему: “Петр, возьми меня на руки”.
В дневнике примерно за полгода до этого Вера как–то пожаловалась, что часто и для самой себя она была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, все это можно вернуть. Он с готовностью подхватил ее, сделал это совсем легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно уже свернул с главной аллеи на какую–то узенькую боковую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего–то ища. Забеспокоившись, она тем не менее еще некоторое время выжидала, потом уже изготовилась спросить его, куда они идут, но теперь не успела: таким же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда же, куда и он, и сразу увидела небольшой сарайчик с удачно приоткрытой дверью, служащий, наверное, для садового инвентаря — только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно опустил ее на землю. Против ожидания, он безропотно подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, — сказала она ему, смягчившись, — я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь ко мне, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что меня нет дома. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках было множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, очень боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем. Дальше все произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За все время, что мы там были, Петр не сказал мне и двух слов, только когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: “Однако дорого дерут, черти”, — и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался все это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять совершенно неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним все хорошее, что с нами было, чем злое, да и в нем, во зле, мы скорее склонны обвинять себя. Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что отношения между Верой и Корневским не сложились тогда исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил ему Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на одного себя, а Веру выгородить и реабилитировать, все эти его рассуждения о том, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы — Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах — голубые фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из–под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии. Тогда он всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же после этих двадцати лет и он, и она повзрослели. А главное, что и он, и она совершенно равны, оба все потеряли, и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, что он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только вообще мыслимо, лишь бы снова все не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись в том, что Вера идет именно к нему, мог погубить все предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе — как под сурдинку — станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти. И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева. Но Берга в живых давным–давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел — и назад к ней, как правило, никогда не возвращался. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так — говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду — решено было на коллегии НКВД и ради самого Корневского. И все–таки он тогда на это не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится. Немного погодя ему будет легче выдержать новый удар, хватит сил простить жене и эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Тут дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин стал вдруг думать, что если бы сейчас, когда они оба всего лишились, в самом деле свести вместе Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом жить, и не просто остались, а ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит все потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но Корневскому обязательно надо было дать время оправиться, хоть как–то прийти в себя.
Теперь Ерошкин был твердо уверен, что дальше ему достанет сил простить Вере и куда больше ее измены с Пироговым, дальше он вообще все сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он Корневскому про меблированные комнаты — и Корневский сломается. Тогда больше его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что история эта, если выйдет наружу, может для него кончиться очень плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него сегодня был узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, за которого она якобы вышла замуж, погубивший все ее отношения с Пушкаревым. Органы пока работали очень хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как того узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал его сегодня же допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадала в Москву–реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал к себе домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из него, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же она даже не помнит, а может быть, все куда хуже. Нельзя исключить, что она уже начала собирать их. Они — как бы ее апостолы, апостолы Веры; когда придет время, они в свою очередь потянут за собой других, и так, от одного к другому — дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад. Тут даже могло быть, что они об этом ничего не подозревают. Они совершенно честно любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут они и хотят жить, подобно обычным советским людям, когда же они поймут, что задумала Вера, будет поздно. Могло быть и еще одно. Вера в самом деле возвращается назад, только чтобы с кем–то из них встретиться. Но дальше и она, и они привыкнут так жить, привыкнут идти назад, и, когда надо будет повернуть, — уже не сумеют.
Все это ему хотелось обдумать, хорошо было бы и со Смирновым обсудить. Он только не знал — когда: сейчас или закончив допросы. Допрашивать оставалось еще многих. Они ведь решили не пропускать никого, просеять всех, а это значило, что переговорить со Смирновым он сможет никак не раньше, чем через месяц. С другой стороны, тогда у него на руках будет вся картина — и кто, и что, и когда, и почему. В общем, дойдя до моста, он решил, что пока к Смирнову не пойдет, а как и собирался, начнет завтра допрашивать узбека.
Вера писала о том, как она ехала в Оренбург поднимать дошкольное образование, весьма красочно. До Волги поезд шел совсем медленно: февраль, везде снежные заносы, а когда перебрались на левый берег, до самого горизонта сделалось неправдоподобно плоско и белым–бело. Только на курганах, откуда ветер сдувал снег, виднелись куртины ковыля. За Волгой поезд пошел ходко, останавливался он теперь только на больших станциях, да и то, наверстывая время, стоял меньше положенного по расписанию. Она сидела у окна и смотрела, как по всей этой бескрайней белой равнине бежали поземки, как они вскакивали, вскидывались из снега, словно суслики, и на лапках скоро–скоро бежали за поездом. Они могли бежать так по минуте, по две, но наконец уставали и, упав, зарывались в снег, а им на смену бежали уже новые и новые, и так до самой темноты.
В Оренбурге тогда был организован центр по обучению новым методикам преподавания, но сначала дело шло совсем тихо, и лишь спустя неделю после того, как они приехали, в город во все большем числе стали прибывать представители учпрофсожей с мест. Первыми — те, что жили поближе, а потом пошли и дальние — из Ташкента, Ферганы, Самарканда. Приезжих скоро стало так много, что теперь их московскому десанту приходилось вести занятия до позднего вечера. Довольно долго работать с нацменами было очень тяжело, но постепенно и она почувствовала, что привыкает к их лицам, к их манере себя вести, к тому странному смешению из вполне нормальной речи — некоторые из них, провоевав в мировую войну, говорили по–русски почти без акцента — и того, что за каждым словом, которое они произносили, стояло, что они совсем другие: кочевники, мусульмане или еще Бог знает кто, она в этом даже не пыталась разобраться. Просто она видела, что они другие, и она говорила своему начальнику Голотову, что, наверное, пройдет еще не одно десятилетие, прежде чем все это хоть как–то подравняется. Но он смеялся, Верины страхи казались ему ерундой. Он говорил ей, что во всяком случае те, кто к ним приезжает, уже и сейчас обычные советские люди; конечно, не всё, что они говорят и делают, для русского человека привычно, но это мелочь, так сказать, национальный колорит, от которого жизнь лишь веселее и краше.
Она Голотову не верила, всегда была настороже, но то ли ей как–то напрочь не везло, то ли судьба не хотела, чтобы она вышла замуж за Диму, берегла ее для Берга, но достаточно было всего раз расслабиться, повести себя, как она привыкла в Москве, и сразу же она едва не погорела. История была до того простая и невинная, что она и потом, уже сидя в поезде, который увозил ее в Москву, к родителям, то есть в полной безопасности, не могла понять, как из такой ерунды все это вылупилось.
В середине третьей недели их жизни в Оренбурге к ним в отдел зашли два нацмена из Ташкента. Один туркмен (Вера их уже неплохо различала), высокий, красивый в барашковой шапке, которую его соплеменники не снимают ни зимой, ни летом, а с ним узбек, небольшого роста, плотный и, как все, кто с ранних лет ездит на лошади, — кривоногий. Впрочем, у него были мягкие приветливые глаза, вообще довольно приятное лицо, из–за этого она, наверное, и потеряла бдительность.
Они подсели к столу, за которым сидел Голотов, и принялись обсуждать с ним какие–то вопросы клубной работы. Вера сидела рядом и, по–видимому, должна была принять в этом разговоре участие, но клубная работа успела уже ей поднадоесть, и она сидела молча, думала о Диме, и только иногда отмечала про себя, что вот опять узбек неотрывно на нее смотрит. Потом узбек что–то у нее спросил, речь шла о самодеятельности. Вера стала отвечать и тут обратила внимание на странное кольцо, которое было у него на мизинце. Ни с того ни с сего она вдруг прервала себя и без лишних церемоний сказала узбеку: “Ну–ка снимите”. Он послушался, сразу снял, и, улыбнувшись, протянул Вере кольцо. В кольце не было ничего особенного, вместо камня в него была вставлена обыкновенная перламутровая пуговица с четырьмя аккуратными дырочками. Вера примерила его на указательный палец, повертела рукой перед глазами и через минуту вернула.
Узбек принял кольцо, но на этот раз посмотрел на Веру так, будто судьба ее бесповоротно решена и отныне она сделалась его полной собственностью. Все это было так очевидно, так ясно, что у Веры и сомнения не возникло, что он в самом деле убежден, что теперь она его. Она не понимала, что произошло, почему он вдруг стал считать, что имеет на нее права, но уже видела, что это совсем не шутка, видела, что влипла в какую–то очень скверную историю. В ней все это знало, и хотя между ними больше не было сказано ни слова, ее, пока узбек наконец не ушел, не переставая бил озноб. Бедная девочка, ей тогда и в голову не приходило, что есть такой восточный обычай, что если девушка примеряет кольцо с руки мужчины, она тем самым дает согласие стать его женой.
На следующий день Абдугалиев, так звали узбека, сам пришел к ней в комнату; даже не поздоровавшись, сел на стул и сказал: “Вы будете моей женой, барышня или дамочка, не знаю, как вас надо называть. Жить мы сначала будем в Ташкенте, а потом уедем в Турцию”. На этот раз Вера нашла в себе силы, чтобы отшутиться, а когда узбек ушел, тут же побежала к Голотову умолять его о помощи. Но оказалось, что узбек уже здесь был, и Голотов встретил ее вопросом: “Так значит, вы, Вера, решили выйти замуж за Абдугалиева? Он ко мне сегодня утром заходил, требовал, чтобы ему выписали литер на ваше имя, так как вы тоже едете вместе с ним в Ташкент. — И дальше, не прерываясь, заключил: — Что же, мы такие браки можем лишь приветствовать”.
Вера выслушала все это до конца и только тут расплакалась. Она плакала, глотала слезы и все пыталась объяснить Голотову, что ничего не понимает, что она примерила кольцо узбека в шутку, ей просто показалось забавным, что можно сделать вполне милое кольцо из обыкновенной перламутровой пуговицы. Она плакала, умоляла Голотова хоть что–нибудь придумать, как–нибудь ей помочь, может быть, откомандировать ее раньше времени обратно в Москву или, наоборот, потребовать, чтобы узбек немедленно вернулся в Ташкент, естественно, один, без нее. Ей было и страшно, и безумно себя жалко, и она все ждала, надеялась, что вот сейчас Голотов начнет ее утешать, скажет: Вера, успокойтесь, вам нечего бояться, слава Богу, мы живем в советской стране, никто вас не отдаст, никто не позволит этому безумному узбеку увезти вас в Ташкент.
Она еще по Москве знала, что Голотов очень добродушен и жалостлив, при необходимости сам может пустить слезу, и теперь никак не могла понять, почему он не отзывается. Почему никак ей не отвечает. Своими слезами она звала его доброту и сострадательность, но он молчал, был суров, холоден, и она наконец поняла, что помогать ей он не хочет. Этот ее брак, по–видимому, уже одобрен начальством, признан для общего дела хорошим и нужным. Как только Вера это поняла, она совсем потерялась, стала искать носовой платок, не найдя, принялась вытирать слезы рукой, наконец размазала тушь и снова разревелась.
Так, плача, она и ушла от Голотова и уже в своей комнате вдруг почувствовала, что слезы помогли. Сейчас она видела, насколько тут все серьезно, если Голотов, который давным–давно был в нее влюблен и давным–давно мечтал, что вот когда–нибудь она сделается его женой, так безропотно от нее отступился. Тут был тот высший смысл, ради которого они все и вступали в партию. Партия давала ей задание, партия просила ее вступить в законный брак с этим узбеком, потому что такие межнациональные браки молодых коммунистов лучше любого цемента могли скрепить страну, сделать ее монолитной и несокрушимой. Она поняла, что вопрос ставится именно так и, следовательно, ее слезы, все ее попытки уклониться малоуместны. Она обязана сказать узбеку “да”. Это ее решение было правильным, и она сразу же была за него вознаграждена. Едва она в своей душе согласилась стать законной женой Абдугалиева, как ей открылось, что с этим браком связан и еще один высший смысл, к партии никакого отношения уже не имеющий.
Год назад ее сестра Ирина уезжала с неким Рахмоновым — татарином, снимавшим комнату в их доме, на Волгу, чтобы там, под Саратовом, в хозяйствах богатых немецких колонистов выменять на мануфактуру хлеб и сало. На вокзале, провожая Ирину, Вера поссорилась с ней из–за какого–то платья, наговорила сестре много обидных слов и, не попрощавшись, ушла. Виделись они тогда в последний раз. Через три месяца из рассказа вернувшегося Рахмонова и свидетельства о смерти, которое он привез, мать и отец узнали, что по дороге в Саратов Ирина заболела тифом и умерла в больнице города Рыбная слобода. Вера помнила, что, когда она, вернувшись из своей первой поездки в Башкирию, взяла в руки справку, то никак не могла ее прочесть, буквы скакали и ей все казалось, что там написан не диагноз и дата смерти сестры, а что простить ее Ирина уже никогда не сможет. Она тогда вдруг разом поняла, как на самом деле она любила Ирину, как гордилась ею, ее голосом, ее лицом, и не могла уразуметь, что и этого она уже никогда Ирине не скажет.
Но она единственная поверила, что Ирины в живых больше нет, мать же и отец оба отказались это принять. Мать была убеждена, что Рахмонов похитил Ирину и продал ее в Турцию в гарем, тогда такие случаи бывали довольно часто. Родители не сомневались, что она жива и они во что бы то ни стало должны спасти ее из плена. Для матери это стало настоящей манией, она ни о чем другом говорить не могла, и до весны Вера ни разу не решилась ей сказать, что эти надежды зряшные. Наоборот, стоило в доме упомянуть Ирину, Вера всячески принималась поддерживать мать и так постепенно к этому привыкла, что скоро сама начала думать, что Ирина жива и, если Бог даст, они когда–нибудь встретятся.
Новой весной, когда Рахмонов опять с той же группой стал собираться в Саратов за припасами, она втайне от родителей вызвалась с ним поехать и сделала это вовсе не для того, чтобы убедиться, что надежды больше нет, а, наоборот, чтобы доказать: Ирину похитили. Вера была уже на перроне и ждала отхода поезда, когда мать, или догадавшись, или откуда–то узнав, куда и с кем она хочет ехать, примчалась на вокзал и силой увела ее домой, при всех хватая за руки и крича, что Рахмонов и ее, как Ирину, продаст в турецкое рабство. Теперь было то же самое, только вместо татарина Рахмонова был узбек, и совсем не случайно он, советский человек и коммунист, вдруг, не скрываясь, повел разговор о том, что увезет ее с собой в Ташкент, а оттуда через год в Турцию. Такие речи были более чем странны в устах коммуниста, но совершенно понятны, если этот узбек послан, чтобы привезти ее к Ирине. Он мог быть простым порученцем, проводником, но мог быть и перекрасившимся в коммуниста баем, тогда это было только началом ее пути к Ирине.
Турция, хотя она, конечно, меньше России, — большая страна, и там им с Ириной тоже еще надо было бы долго идти друг к другу. Она рожала бы детей для своего господина Абдугалиева, входила бы постепенно в турецкую жизнь и через новых подруг узнавала, что в другом доме жена другого человека тоже из России. Она бы слышала это про одну, про вторую, про третью, наводила бы справки, кто откуда родом, как и в какой год попал в Турцию; то же делала бы и ее сестра. Так они бы шли и шли друг к другу и в конце концов обязательно встретились.
Но был и еще один путь, совсем легкий и чудесный. Ведь могло оказаться, что у этого Абдугалиева уже есть в Турции гарем и что именно к нему год назад попала Ирина. Тогда они с Ириной делаются женами одного человека, их дети будут родными братьями и сестрами, такими же родными, как сами они друг другу. То есть эти испытания были посланы им вовсе не для того, чтобы навсегда разлучить, наоборот, чтобы соединить как бы в одно. А дальше совсем уж чудо: узбек, убедившись, что они обе любят его и обе всегда будут ему верны, в награду за многочисленное потомство, которое они ему родят, отпустит их ненадолго в Москву. Так она, Вера, привезет, вернет матери Ирину.
Два дня Вера только о том и думала, как она встретится с Ириной, как они бросятся друг другу в объятия, а потом через много–много лет обе, вместе с кучей красивых детей — она знала, что казаки несколько веков подряд брали себе в жены захваченных во время набегов турчанок, и дети от таких смешанных браков получались сильные, умные и очень красивые — приедут в Москву к матери и отцу и заберут их к себе в Турцию, но даже если те не захотят уехать, все равно старость их будет утешена. Она представляла себе это со все большим и большим количеством деталей, постепенно все выстраивая, во все входя и вживаясь, так, что знала и как она и Абдугалиев, со стадом верблюдов пройдя Каракумы и Копет–Даг, пересекут наконец русско–персидскую границу, и как там, в Персии, он повезет ее, закутанную в чадру, по старому караванному пути до Исфагана, где они продадут верблюдов и на вырученные деньги через Багдад, Эрбиль, Хомс Хаму и Латакию доберутся до берега Средиземного моря. Оттуда путь в Стамбул будет уже совсем быстрый и простой — пароходом.
Весь этот маршрут она проложила по старому географическому атласу, который взяла в оренбургской публичной библиотеке; кроме атласа, там же она взяла еще книгу некоего Шаулибена, немца–этнографа, который в начале века за два года прошел Средний Восток от Ташкента до Бейрута, то есть почти этим же путем. И все–таки и атлас, и книга немца были лишь внешним обрамлением того, о чем она думала и что представляла себе. Ей нужны были эти детали — даты, числа, расстояние в верстах, порядок пустынь, гор, городов, стран, через которые они будут идти, на чем они будут двигаться, чем питаться и на что жить, — чтобы чувствовать себя в своих фантазиях легко и естественно. Это все ей было необходимо, как некое введение в тему, потому что дальше, уже тронувшись в путь, она ничем чужим почти никогда не пользовалась. Дальше она так быстро во все врастала, так быстро становилась своей, окружавшее делалось ей привычным, будто было знакомо с детства, и она больше его не замечала. Она знала это за собой и была довольна, что для нее весь этот путь не будет неким безумным экзотическим путешествием с сотнями смертельных опасностей и еще большим количеством открытий и потрясений, как было у немца, а путь к семье, к детям, которых она твердо решила родить Абдугалиеву, никак не меньше семи, а главное — путь к сестре, которую она обязательно разыщет.
Так что представляла она себе не таинственный Восток, а просто как сложится ее жизнь с Абдугалиевым, свою первую ночь с ним, как они будут приноравливаться друг к другу во время долгого пути в Стамбул, о чем говорить. Думала о том, что она будет чувствовать, когда забеременеет и станет вынашивать Абдугалиеву первого ребенка, кто это будет — мальчик или девочка. Она, конечно, хотела, чтобы первенцем был мальчик, и представляла, как будет его воспитывать, чтобы он стал настоящим турком и отец им гордился, был благодарен ей за сына. Еще больше она думала об Ирине: кто из них о ком первый узнает и разыщет; к Вериному сожалению, чаще получалось, что найдет ее Ирина, и Вера огорчалась этим, но по–другому выходило редко. Так получалось и когда Абдугалиев был ее мужем, и когда он был простым порученцем мужа Ирины.
Увидев, что это ничего не меняет, Вера в конце концов решила, что лучше, если Абдугалиев еще в Ташкенте станет ее настоящим мужем и она не будет томиться в неведении, кому достанется, до самой Турции. А человек, женой которого сделалась Ирина, пусть будет его сводным братом. Так они будут жить рядом с сестрой и видеться почти каждый день. И родители подобным вариантом будут довольны, конечно, больше, чем если они станут женами одного человека.
И все–таки Вера недооценила то, насколько Голотов боялся ее потерять; она с этим своим браком уже свыклась, больше ничего не страшилась, наоборот, готова была, как могла, торопить их с Абдугалиевым отъезд в Ташкент, когда Голотов через ее подругу Лидочку Сазонову передал, что просит Веру зайти в его кабинет после обеденного перерыва. Она пришла к нему веселая, радостная, в ответ же с порога он объявил ей, что, слава Богу, все уладил: Абдугалиев завтра утром отбывает в недельную командировку в Гурьев, а Веру послезавтра срочно отзывают в Москву. Так что меньше чем через двое суток она будет свободна, как ветер.
Он еще долго рассказывал ей о том, как сумел убедить начальство, что брак этот нецелесообразен и ни к чему хорошему не приведет. Невеста жениха не только не любит, но и боится пуще огня, да и сам жених, если судить по тому, что он говорит, человек довольно подозрительный: неясно ни его происхождение, ни политические убеждения, так что, скорее, он должен интересовать не молодых коммунисток, как Вера, а органы.
Потом, по–прежнему сияя, он еще долго говорил Вере, что очень надеется, что эта история послужит ей уроком — пора перестать быть такой импульсивной и взбалмошной, вообще пора всерьез подумать о своей судьбе и своем будущем, она уже не ребенок. Он говорил и говорил, а Вера как будто даже не совсем его понимала, то есть, конечно, понимала, но скорее так, что на ее пути к Ирине возникло новое препятствие, которое ей с Абдугалиевым, как, например, Заунгузские Каракумы, придется обходить, сделать большой крюк, здесь же на этой фразе она про себя первый раз отметила, что вот Голотов намекает ей на то, что он спас Веру для себя, и что лучшего мужа, чем он, она никогда не найдет.
То есть он медленно, постепенно, но все возвращал и возвращал ее с той дороги, по которой она шла с Абдугалиевым и ушла уже далеко. Сначала она очень долго не слышала Голотова, а потом еще дольше делала все, чтобы его не понимать, но он говорил и говорил, он гордился собой и ликовал и все что–то хотел ей объяснить, сказать, и еще он хотел благодарности. Требовал, чтобы она признала, что он имеет право на благодарность, в общем, он тянул ее, не отпускал и постепенно вытягивал.
Абдугалиев куда–то делся, то ли отошел в сторону, то ли чего–то испугался и решил выждать. Он один мог дать отпор Голотову, он был ее муж и имел на это все права, но Голотов как–то все подгадал и рассчитал, что Абдугалиева сейчас с ней не было и помешать ему было некому. Теперь он, как сеть, выбирал ее и выбирал, вытягивал и вытягивал и все говорил, что ее засосала огромная воронка, нечто вроде водоворота, и тянет, тянет ее на дно, и вот он, Голотов, не жалея времени, рискуя испортить отношения с начальством, пытается ее спасти, держит из последних сил; Вера же, которая сначала в уме отвечала ему на это вполне твердо, что это никакая не воронка, просто она идет, возвращается к Ирине, своей сестре, теперь, увидев, что Абдугалиева рядом нет, он куда–то ушел, бросил ее одну, стала уступать, поддаваться, стала останавливаться и то и дело сбиваться, кружить на месте.
А Голотов все нажимал на нее, все звал ее и звал, все тянул обратно, и она в конце концов повернула, не выдержала, повернула назад. Она еще оглядывалась, еще надеялась, что Абдугалиев одумается и вернется, но нет, его будто и след простыл. Во время того долгого разговора с Голотовым Вера еще дважды опамятовывалась, вдруг видела, что она опять, причем на этот раз окончательно, предает Ирину, но пытаться пройти путь от Ташкента до Стамбула одной, без провожатого, было чистейшей воды безумием, этим она оправдывалась перед сестрой и перед матерью и снова, больше не оглядываясь, шла туда, куда манил ее Голотов.
Дальше все было так, как ей говорилось. Следующим утром, еще до того, как Вера встала, они даже не попрощались, Абдугалиев уехал в командировку в Гурьев, а спустя два дня она села в скорый литерный поезд, который шел в Москву. Лишь месяц спустя ее ближайшая подруга Лидочка, возвратившаяся в Москву вместе со всеми, рассказала ей, что Абдугалиев, когда вернулся из Гурьева, рвал и метал, сначала даже хотел ехать за ней вдогонку, но потом понял, что это глупо, утихомирился и отправился восвояси в Ташкент.
Все трое суток, пока поезд шел из Оренбурга в Москву, Вера, уже зная, что пути назад нет, думала об Ирине. Она видела, что этим ничему помочь нельзя, и все–таки не могла думать ни о ком другом. Она вспоминала, как в Башкирии, удивляясь упорному молчанию сестры, написала ей злое письмо, где спрашивала: почему ты мне не отвечаешь, ведь не умерла же ты в самом деле? А месяц спустя пришел ответ от мамы. Вспомнила, как стала распечатывать конверт, как развернула листок и первым словом, которое бросилось ей в глаза, было слово “холера”. И все–таки в ней тогда не было ничего, кроме радости, что вот наконец получила письмо из дома. И она весело сказала своей сослуживице: “Ой, страшно–то как, про холеру пишут”. Все так же, предвкушая удовольствие узнать, что делается дома, она стала переворачивать письмо, ища начало, и вдруг, снова попав на холеру, прочитала: “на обратном пути Ирина заболела холерой и умерла. Похоронена она в Рыбной слободе”.
Вера помнила, что она тогда не выронила, а с силой бросила письмо и, будто не могла найти дверь, заметалась по комнате, наконец выбежала раздетая и только здесь, присев на сложенные у калитки бревна, дала волю слезам. Не стесняясь детей, у которых была перемена и они тут же вокруг нее гуляли в саду, она громко плакала и все пыталась поговорить с сестрой. О, Ирина, обращалась она к ней, дорогая моя, единственная сестра, как же это так, что тебя уже нет? Я не могу в это поверить. Милая, дорогая моя Ирина, я не могу этому верить, этого не может быть, — и снова заливалась слезами.
Уроки между тем кончились, ребята разошлись по домам, и только когда начало смеркаться, Вера поняла, что наплакалась вволю. Было очень холодно, она зашла домой, надела теплую кофту, поверх нее, как старухи в деревне, повязала крест–накрест платок, но все равно не согрелась и, главное, поняла, что одна в комнате она находиться не может. Сначала она не знала, куда идти, а потом ей как будто кто–то подсказал про больницу. Она побежала туда, и первой, с кем столкнулась еще в дверях, была Евгения Давыдовна. Вера бросилась к ней в объятия, стала рассказывать, что произошло, но опять ей мешали слезы. Хотя все, что ей надо было сказать, — это что сестра, Ирина, умерла от холеры; она несколько раз запутывалась и начинала снова. Все–таки она, наверное, наконец сумела объяснить, что случилось, потому что в ответ услышала: “Боже мой, умерла от холеры... Какая мучительная смерть”. От этих слов Вера совсем разрыдалась и даже не запомнила, как Евгения Давыдовна увела ее к себе домой и там уложила спать; осталось только, что вдруг среди ночи она ни с того ни с сего проснулась и разом поняла, что она спит не в своей постели и что Ирины на этом свете больше нет.
Тут же она снова вспомнила их последний разговор. Они провожали Ирину всей семьей. Поезд уходил днем с Курского вокзала. Не теряя надежды уговорить сестру оставить ей хотя бы серое платье, а лучше и серое, и синее, она в переполненном вагоне снова заговорила с ней об этом. Но Ирина даже не захотела ее слушать. Только помотала отрицательно головой и, отвернувшись, опять заговорила с матерью. Она обиделась тогда на Ирину совершенно по–детски, даже задрожала от обиды, и все–таки сразу не ушла, сдержалась. Но на перроне, когда дали первый звонок к отправлению поезда, все стали целоваться, и Ирина, примирительно улыбаясь, направилась в ее сторону, она поняла, что больше ее видеть не может, резко повернувшись, она пошла домой одна. Так она тогда даже не дождалась отправления Ирининого поезда и не попрощалась с ней.
Она вспоминала, что в детстве Ирину совсем не любила, иногда ей даже казалось, что она ненавидит сестру. Разница между ними была большой, целых восемь лет, и когда она поступила в первый класс Пятой гимназии, Ира кончала в гимназии Виноградовой восьмой педагогический. К ней Ирина всегда относилась свысока, и когда Вера за столом просила ее что–нибудь передать, она, даже если сидела ближе и ей просто достаточно было протянуть руку, отвечала: “Встань и возьми сама”.
Вера помнила, как еще в детском дневнике писала о своей семье и об Ирине в том числе: “Бабушка ходит в очках, все время сидит дома, хорошо стряпает. Тетя Надя глухая, часто смеется, любит ходить в церковь и читать священные книги. Папа очень добрый, исполняет мои прихоти, иногда сердится. Мама сердитая”. Она тогда испугалась, что мама это прочтет и, замазав “сердитая”, сверху исправила “ласковая”... — “Иногда сердится, все мои платья сшила она. Кухарка со мной возится, иногда злится, очень некрасивая. Сестра сердитая”, — написала она, кончая обзор. Как и с мамой, она боялась, что Ира это увидит, однако замазывать не стала, просто легко зачеркнула; все–таки она хотела, чтобы Ирина знала, как она, Вера, к ней относится, и дальше: “часто меня обижает, нельзя сказать, что красивая, но и недурная. Ужасно толстая”. Вера помнила, что не знала тогда, должна ли она писать только о других или о себе тоже. Даже думала по этому поводу пойти проконсультироваться у мамы, но показывать дневник и объяснять, почему одно слово зачеркнуто, а другое вовсе замазано, ей не хотелось. В итоге она, день поколебавшись, все же написала и про себя, но очень коротко: “Я стриженая. Восемь лет”.
Потом Вера вспомнила, что если Ирина и обижала ее маленькую, то в долгу она оставалась недолго. На даче, когда ей было четыре года и Ира, играя с подругами в крикет, отказывалась ее принять, она недолго думая ударила ее деревянным молотком. В другой раз — Вере тогда было лет шесть — она, неизвестно из–за чего разозлившись на занятую вышиванием Ирину, стукнула ее кулаком по голове и почему–то опешила, наверное, потому и запомнила; Ирина же в ответ лишь подняла на нее свои голубые глаза и спокойно сказала: “Дура”. Вере часто было стыдно, что она не любит сестру, она знала, что должна ее любить, и все же ей казалось, что любить Ирину не за что. Много раз ей в детстве приходило в голову, что лучше бы сестры вообще не было. Конечно, не так, как получилось, когда она уехала и в больнице одна, среди чужих людей, мучительно умерла от холеры, а просто чтобы Ирина не рождалась и Вера была в семье единственным ребенком.
Из–за Ирины она не любила и маму. Ирина испортила ее отношения с матерью, и этого Вера никогда не могла ей простить. Мама однажды в присутствии самой Веры призналась своей подруге Капочке, что после рождения Ирины вообще больше не хотела иметь детей, да и врачи в один голос говорили, что вторые роды из–за плохого сердца могут кончиться для нее печально. И все же она решилась на них, зная, как муж мечтает о сыне. Но родилась снова девочка и, когда акушерка сказала ей об этом, она даже не пожелала на нее смотреть.
Как ни странно, то, что мать, родив ее, даже не пожелала на нее посмотреть, Вера выслушала спокойно, она тогда сидела довольно далеко от матери, на кушетке, рядом с фикусом, читала, кажется, сказки братьев Гримм, и хотя ей было интересно, что там мать про нее рассказывает, но и сказка ей тоже была очень интересна, в общем, она запомнила, что не особенно огорчилась. Потом разговор ушел в сторону и вернулся к Вере, когда Капочка собралась уходить. Что было перед этим, Вера пропустила и услышала только, что мать на бабушкин вопрос — каким именем она хочет окрестить младенца — ответила: “Каким хотите, мне все равно”. И тут Вера прозрела. Любимую назвали красивым именем Ирина, а нелюбимую — обыкновенным. Только тут она окончательно поняла, что она нелюбимая дочь, а ведь она знала, что в большинстве семей именно младшего ребенка всегда любили и больше других баловали. Она поняла, что нелюбима потому, что у ее папы и мамы уже была Ирина, а если бы она, Вера, была единственным ребенком, то и любили бы одну ее.
Мама была совсем молодой, и они вместе с Ириной, будто подруги, разъезжали по гостям, театрам, балам. Вместе ходили и на примерки к портнихе, а когда обнаружилось, что у Ирины просто изумительное контральто и она стала выступать в концертах, мама аккомпанировала ей, чем очень гордилась. Из–за всего этого, но, главное, потому, что в их кругу было принято до замужества наряжать старшую дочь, у Ирины всегда было много красивых платьев, себя же Вера считала и плохо одетой, и плохо обутой.
Сейчас, в поезде, она вдруг поняла, что та их последняя ссора на Курском вокзале по поводу платья была просто отголоском ее детских страданий. Это не было шагом к тому, чтобы попытаться оправдать себя и простить, она лишь удивилась, что в человеке все остается. Сидит где–то глубоко–глубоко, а потом неизвестно почему вдруг выходит на поверхность.
Позже отношения с Ириной у Веры совсем наладились, но сейчас, в поезде, вспоминать об этом ей было скучно. Только для порядка и еще из уважения к памяти сестры Вера про себя отметила, что, едва она сама стала барышней, им обеим стали шить одинаково красивые выходные платья, теперь они на равных присутствовали на домашних вечерах, вместе бывали на балах и в театрах. Конечно, Вере было приятно, что и успехом они тоже пользовались обе. О каждой из них все говорили, что “у нее интересная внешность”, кроме того, и Ирина, и сама Вера были веселы, остроумны и легки на подъем. Теперь Вера любила Ирину, гордилась ее голосом и тем впечатлением, которое производило на всех ее пение. Она больше не задавала себе этого вопроса, просто знала, что давно уже не хочет быть в семье единственной дочкой, знала, что без Ирины ей бы не жилось лучше. И вот когда это все к ней пришло, она сестру потеряла.
Дойдя до этого места, Вера снова стала плакать; получалось, что смерть Ирины — это возмездие ей, Вере, за то, что она не умела ценить своего счастья. И так, плача, принялась вспоминать, как, отработав в Башкирии сельской учительницей, возвращалась домой — о смерти Ирины она уже знала, даже как будто примирилась с ней и привыкла к тому, что сестры больше нет, — от Павелецкого вокзала, куда прибыл поезд, она шла домой совсем медленно, было еще темно, хотя скоро должно было начать светать, и подбирала слова, которые скажет матери, но никак не могла собрать ни одной фразы, таким все было фальшивым. За этим занятием она даже не заметила, как дошла до дома, который семь лет назад, прямо перед войной, напрочь отгородил их дворик от улицы. В этом доме был сквозной подъезд, который они почти сразу привыкли считать своим. Она позвонила. Дверь отпер сторож Марк, в сумерках он не сразу разглядел ее, а когда наконец узнал, воскликнул: “Верочка, а Ирина Андреевна–то...” — в Вере вдруг мелькнула безумная мысль, что сестра жива и тоже приехала, она даже крикнула: “Что Ирина?”, но сторож лишь горестно вздохнул: “Умерла”. Надо было что–то ответить Марку, и Вера сказала: “Да, знаю”.
Сквозь этот большой дом она прошла, едва передвигая ноги, даже боялась, что упадет, а когда вошла в свой двор, к ней вдруг вернулись силы. Она была тогда, конечно, еще совсем молода, и в ней было столько радости, что она наконец вернулась домой, что она на минуту даже забыла об Ирине и побежала. Их собственную дверь сразу, будто ждали, ей открыла бабушка, и у Веры еще достало времени и радости, на ходу чмокнув ее, вихрем взлететь наверх и ворваться в спальню родителей. Уже светало, и Вера еще от двери увидела, как мать, приподнявшись на постели, протягивает к ней руки. Блудная дочь, она бросилась к ней в объятия, и тут, когда они обе зарыдали, она опять вспомнила о сестре.
Следующими после узбека у Ерошкина по графику шли допросы старшего брата Иосифа Берга Ильи, того самого, кто свел Веру и Иосифа и, собственно говоря, заварил всю кашу. Хотя по близости к Иосифу и Вере этот человек должен был бы представлять для Ерошкина исключительный интерес, он ждал от этих допросов еще меньше полезного, чем от разработки колченогого сына степей. Оснований для подобного пессимизма у него было достаточно. До этого он тщательно изучил следственные дела и самого Ильи, и его жены, проходившей по одному из правотроцкистских процессов и расстрелянной пять лет назад. Кроме того, он три с половиной часа проговорил со следователем Томской тюремной психиатрической больницы, где последние полтора года содержался Берг; этот следователь также привез ему показания, которые дали четыре надзирателя, обслуживавшие блок, где помещался Берг, и материалы допросов его сокамерников. Видел Берга Ерошкин уже здесь, на Лубянке и сам, правда, пару минут и через глазок. И все эти впечатления и надзирателей, и следователя, и таких же зэков, как сам Берг, и его собственное вполне совпали, так что никаких сюрпризов он, к сожалению, не ждал. Все же он был доволен, что и к этому мало чего сулящему допросу он подготовился хорошо, если вдруг найдется что–нибудь интересное, он его не пропустит.
Пока же он знал про Берга, что тот родом из довольно богатой купеческой семьи, чуть ли не век успешно торговавшей скобяным товаром в Гомеле, но сам пошел по совсем другой линии и до революции кочевал по разным социалистическим движениям, сначала чисто еврейским, потом общероссийским, причем было это все больше за границей, так что Европу этот Берг знал, по–видимому, как свои пять пальцев. В его партийной анкете были перечислены не только полтора десятка стран, где он с 1903 по 1917 годы жил как политэмигрант, но и то, что он свободно говорит и пишет на двенадцати языках. Это, конечно, было редкостью.
Знание языков и легкость пера еще до семнадцатого года обеспечили Бергу определенную известность среди социалистов, куда бы он ни переходил, его везде охотно принимали и поручали заниматься партийной публицистикой. Революцию он встретил меньшевиком–интернационалистом, но уже в начале восемнадцатого вместе с несколькими единомышленниками присоединился к большевикам, где и достиг, кажется, вершин своей карьеры. С двадцать второго года по двадцать пятый он работал в ЦК партии и ведал центральными партийными газетами. Но дальше все, сначала неспешно, а потом быстро набрав ход, пошло под уклон. Причем, что было в те годы нечасто, это падение никак не было связано с участием Берга в разных платформах и оппозициях, его это минуло, и даже с тем, что в двадцать третьем — двадцать четвертом годах он в самом деле был в близких отношениях с Троцким, с которым, гуляя вместе на даче, они часами обсуждали Французскую революцию.
По агентурным данным, разговоры эти шли очень странно; они, словно сговорившись, никогда не проводили никаких параллелей с той революцией, которую делали сами, никогда ничего не сравнивали и даже как будто игнорировали те многие и многие ответы, которые уже были у них на руках. Они словно уходили из реальной политики в чистую историю и не желали никаких подсказок. То, что Троцкий находил его интересным собеседником, безусловно, свидетельствует о том, что Берг был и умен и хорошо образован, но, похоже, он был по–настоящему хорош именно в таких разговорах, в деле же — суматошен и всегда неоправданно импульсивен. Он хватался то за одно, то за другое, загорался, умел увлечь и других, но потом забывал и о людях, которых он завлек, и о самом деле. Первые три–четыре года революции этот энтузиазм ему очень и очень помогал, но потом стала нужна медленная и кропотливая работа, понадобились люди системы. Он же почти не менялся и скоро стал отличаться от всего этого почти вызывающе. Ответ, почему он до революции перебрал чуть ли не все социалистические группы, был теперь на поверхности, каждый новый его проект требовал других исполнителей, и он просто скитался, ища их.
С двадцать пятого по тридцать пятый год, когда Берг оказался совсем не у дел, он сменил несколько десятков должностей: руководил какими–то газетными синдикатами, журналами, уходил, потом опять возвращался. На нем явно не спешили ставить крест. Но потом от него стали уставать, все больше им тяготиться, и когда он в очередной раз запросился в науку, на вольные хлеба, его с радостью отпустили. Люди, подобные Бергу, уже попадались Ерошкину в его следственной практике, и здесь, пожалуй, единственное, что его заинтересовало, так это жена Берга — Ольга Гребнева. Он постепенно опускался, а она с той же неуклонностью и даже с той же скоростью поднималась, так что было похоже, что они просто сидят на противоположных сторонах качелей. Начав почти что с нуля, она в тридцать пятом году сделалась уже первой заместительницей секретаря Женотдела ЦК партии и только тут как участница правотроцкистского блока была осуждена и расстреляна.
Берг тогда уже нигде не работал и, как понял Ерошкин, это и спасло его от ареста. Во всяком случае, доносов на него было множество, но ходу им почему–то не дали. Занимался он в те годы какими–то странными экономическими теориями (настолько путаными, что они не могли заинтересовать никого, даже органы) и главным делом своей жизни — огромной историей Французской революции. Эта работа, напротив, многих живо интересовала, так как о его беседах с Троцким на данные темы было хорошо известно, сам Сталин несколько раз высказывал желание ее посмотреть, но и без этого органы понимали, как широко ее можно будет использовать. Впрочем, здесь всех ждало разочарование: Берг, завершив первую часть и половину второй, дал эти куски троим своим старым друзьям по эмиграции, а спустя месяц, получив от них едва ли не восторженные отзывы, рукопись сжег. Ерошкин во всем этом долго пытался разобраться, допросил всех троих человек, читавших работу Берга, они и в этом случае отозвались о ней восторженно, в итоге у него сложилось впечатление, что это аутодафе было простой глупостью. Тем более что друзья Берга также в один голос свидетельствовали, что ни особых психопатий, ни депрессий за ним в те годы не водилось.
После ареста и гибели жены за Бергом стала ходить их домработница Маша, молодая деревенская девка, всегда его боготворившая. Квартиру у Берга отняли, дав взамен небольшую комнату на Чистопрудном бульваре, там они и жили на то, что она приносила, убираясь в других домах, а большей частью распродавая вещи. Таким образом они протянули два года, второй — уже официально зарегистрировав свои отношения, а потом она совершенно неожиданно умерла от дифтерита. Все это время он был опрятно одет, сыт и в общем ухожен. Он по–прежнему много работал, но над чем — неизвестно, правда, теперь предпочитал не писать, а диктовать, используя в качестве стенографистки Машу.
Предыдущие десять лет он медленно опускался, потом Маша все это выровняла, а дальше, когда ее не стало, он начал падать так быстро, словно хотел одного — наверстать время. Родные, как понял Ерошкин, не могли простить ему этого второго брака; хотя они помогали ему, но немного, он явно подголадывал и, в несколько месяцев спустив все, что у него еще оставалось, в том числе и комнату, оказался на улице. Похоже, тогда он уже не был нормален. Ночевал он, если удавалось, у знакомых, а то просто на вокзалах; когда же пришло лето, стал предпочитать скамейки в парках. Первое время его по привычке принимали, кормили, предлагали и переночевать, правда, укладывали всегда в прихожей, так он был грязен и вшив.
Все это, наверное, могло тянуться и дальше, но Берг на свою беду стал приворовывать книги. Стоило оставить его одного на несколько минут, он утаскивал две–три книжки и прятал их у себя под рубашкой. Обычно он выбирал книги в богатых переплетах и, если ему удавалось их вынести, за сущий бесценок сбывал книги на Курском вокзале хозяевам тамошних развалов. Подобная неблагодарность, конечно, всех бесила, и скоро в одном доме за другим перестали открывать ему двери. Это был уже конец. Трижды за один месяц его, полуголого, бормочущего какой–то несвязный бред, отлавливали на улице милиционеры, но неизвестно почему не сажали и не отправляли в психиатрическую клинику, наоборот, на следующее утро отпускали. Ясно было, однако, что долго так продолжаться не может, и правда, семнадцатого сентября, через день, после того, как было принято решение начать в связи с утверждением новой конституции “зачистку” Москвы, он был снова задержан, судим за нарушение общественного порядка и отправлен в Томскую тюремную психиатрическую больницу.
В Москве, как показалось Ерошкину, о нем не пожалела ни одна живая душа. Ерошкин помнил, что когда он, восстанавливая биографию Берга, дошел до этого места, то подумал, что, похоже, это тот редкий случай, когда в тюрьме человеку будет не хуже, чем на свободе, но оказалось, что все не так просто. В камере, как и на воле, Берг продолжал подворовывать; судя по всему, у него развилась самая настоящая клептомания, за это его жестоко, чуть ли не до потери сознания, били и в свою очередь отбирали пайку. Он пробыл в Томске меньше полутора лет, но то, что Ерошкин увидел в глазок, раньше встречалось ему лишь среди доходяг во время воркутинских и колымских командировок.
Из следственного дела Ерошкин знал, что Бергу нет еще и пятидесяти трех лет и что по виду он должен быть крепким, хотя и немного склонным к полноте человеком. Конечно, никакой полноты он после полутора лет тюрьмы не ждал и все же оторопел, когда ему указали на кривого, всего синего от постоянных избиений старика. Старик этот был явно не в духе. Он яростно жестикулировал и что–то кричал сокамерникам большим, без единого зуба и оттого шамкающим ртом. Ерошкин несколько минут пытался понять, что хочет Берг, но все было настолько бессвязно, что разобрать он не смог. После этого предварительного знакомства Ерошкин не сомневался, что от Берга ничего полезного для их дела ждать не приходится; будь его воля, он вообще бы не стал больше мучить старика и назавтра отправил его обратно в Томск, но это был тот случай, когда ломать сложившийся и узаконенный начальством порядок сложнее, чем сделать положенное и забыть.
Сейчас, сидя в своем кабинете и дожидаясь, когда конвой приведет к нему Берга, он просматривал то, что у него было на совсем другого человека — Николая Соловьева, бывшего колчаковского поручика, еще раньше — красного офицера–артиллериста, в которого Вера была влюблена почти так же страстно, как и в Диму Пушкарева, и который, кажется, тоже ее любил. С такой биографией этот Соловьев уцелел по чистой случайности — и то лишь потому, что был разыскан и судим лишь в тридцать четвертом году, когда всем было уже не до Колчака, да и прокурор, что ему попался, был, судя по обвинительной речи, на редкость мягкотел. Все–таки десять лет Колымы Соловьев заработал, но на воле он окончил фельдшерские курсы и в лагере через два года общих работ сумел пристроиться при больнице. Получалось, что даже если забыть о Колчаке, он дважды выжил совершенным чудом, и Ерошкину теперь хотелось верить, что это не просто так и что, может быть, Соловьев — именно тот, к кому теперь возвращается Вера.
В общем, он думал о Соловьеве, о том, что и как тот скажет ему, и настолько во все это погрузился, что, когда конвой, опоздав на пять минут, доставил ему Берга, даже не попытался скрыть раздражения. Так же зло он поначалу говорил и с подследственным. Впрочем, Берг этого, по–видимому, не заметил. На вопрос, где и при каких обстоятельствах он познакомился с Верой, Берг отвечал до крайности подробно, причем теперь речь его была явно замедленна и совершенно бесцветна. Целых полтора часа он говорил, будто в полусне, и в конце концов Ерошкин поймал себя на том, что он и сам, кажется, засыпает, а главное — давно ничего не записывает. Конечно, это был непорядок, и ему пришлось просить Берга начать все сначала и опять слушать, как тот слово в слово и так же монотонно повторяет свой рассказ о Вере. С тоской, но уже без ненависти, он думал, что одно и то же он слушает даже не по второму, а по третьему разу, потому что читал это же в дневниках Веры.
Разночтений был мизер. Вслед за Верой Берг показал, что познакомились они в девятнадцатом году совершенно случайно. На этот год вообще выпала едва ли не половина ее новых знакомств. Дело было в маленьком скверике, что находится посреди Триумфальной площади. Он сидел там на скамейке и читал “Правду”. Сквер был пуст, людской поток огибал его по другую сторону ограды, будто не замечая. По соседству пустовали еще две скамейки, и, когда молодая красивая девушка села рядом с ним, он сначала решил, что это девица легкого поведения, ищущая клиента.
Вера знать про себя такое, конечно, не могла, и в ее дневнике было написано, что она села на край скамейки, где уже сидел плотный лысый мужчина, голова которого, как она отметила, блестела на солнце совершенно равнодушно. Дальше Берг сказал, что он был свободен, и она его заинтересовала, а Вера написала, что она просидела на этой скамейке всего минут пять, отдышалась, до этого ей пришлось идти круто в гору, и уже собиралась идти к трамваю, когда этот гражданин сложил газету, достал из нагрудного кармана блокнот и что–то начал в нем писать. Она машинально следила за его движениями, и он, наверное, поймав ее взгляд, спросил: “Прочли?” Удивившись, она в свою очередь спросила его: “Что?” — и сразу поспешила добавить, во–первых, что она близорука, а во–вторых, что ей это совсем неинтересно. Берг подтвердил ее слова и сказал, что спросил девушку, как ее зовут, и она ответила, что Вера. В дневнике Вера писала, что дальше он что–то исправил и, вырвав листок, протянул ей. Она взяла и сразу увидела рифмованные строчки, и ей польстило, что незнакомые взрослые люди слагают в ее честь вирши. Потом она прочла следующие семь строчек: “Без Веры жить нельзя на свете, Об этом знают даже дети. Нас Вера радостью дарит и утешением в печали, Увы, сейчас в нас все болит. Ах, если бы вы только знали, Как плохо нам — мы Веру потеряли”. Надо сказать, что большого впечатления на нее эти строки не произвели.
Увидев, что Вера дочитала, Берг благоразумно не стал спрашивать, понравились ли ей стихи, а сразу перешел к делу и предложил познакомиться. В дневнике Вера написала, что он показался ей немолодым, неинтересным, в лучшем случае — обыкновенным, и она сама себе удивилась, когда согласилась и познакомиться, и пойти с ним в рабочую столовую, куда Берг ее пригласил. В свою очередь Берг сказал Ерошкину, что к этому времени он уже понял, что ошибся, приняв Веру за проститутку, и что он пригласил ее в столовую, потому что ясно видел, что она голодна.
Рядом находилась столовая “Правды”, к которой он был прикреплен, они пошли туда, но, к сожалению, в ней не оказалось ничего, даже хлеба. Единственное, что им дали, была простокваша, которая лишь раздразнила аппетит. Дальше он предложил ее проводить, но она выразительно посмотрела на его ногу, он тогда прихрамывал — и отказалась наотрез. Потом на него навалилась куча самых разных дел, и он о Вере забыл, да и адрес у нее, когда прощался, тоже взять забыл, и вдруг ему снова захотелось ее увидеть. Единственная надежда была на телефонный справочник; он нашел там сразу четырех Радостиных и стал, спрашивая Веру, обходить один адрес за другим. Третий дом оказался ее.
Позже они иногда вместе гуляли, Москву она знала отлично и показывала ему те места, которые особенно любила. Ему эти прогулки очень нравились, и он безропотно шел туда, куда она его вела, лишь сразу выговорил себе право заходить во все книжные магазины, что попадались им по пути. Иногда, если у него были дела, он брал ее в редакции газет и тогда показывал Вере всю кухню от корректорской до типографии и, конечно, знакомил с разными известными журналистами. Она, без сомнения, это ценила и напропалую кокетничала. Гуляя, они очень много разговаривали. Вера рассказывала ему о своей семье, о других родных, вообще как они все жили. По его просьбе она специально расспрашивала мать о ее детстве, о разных историях, которые ходили в их роду, мать все это знала и любила, очень гордилась тем, что в семнадцатом веке чуть ли не треть настоятелей московских храмов была из их фамилии. Вера к старине была безразлична, но послушно все у матери выспрашивала.
Иногда она спрашивала и о его семье, и пока он не понял, что это так, из вежливости, и не стал отделываться шуточками, он успел ей рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих на свете нет. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом был коммерсантом, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумев простить мужу измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа — белого офицера, — ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра — врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.
Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, — а другой вместе со своей женой обитает на Никольской в гостинице. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, где не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, как только они вошли, братья сразу же, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии — младшему наутро предстоял экзамен.
Все это Ерошкин уже знал, так же, как он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть ли не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу и требовать ответа, почему, почему он от нее ушел? В чем она виновата? Он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, очень понравился, потому что после него она стала звать Берга “мой мудрец”. И все, что было дальше и что Берг повествовал столь медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из–за своего брата занимал слишком большое место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.
После того как эта часть работы с Бергом была закончена, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил ему обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего–нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой уже в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить того обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым. Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше все же со стариком закончить. Такому решению начальства Ерошкин огорчился и решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи, и получилось, что он отдыхал от службы больше суток.
К сожалению, все хорошее когда–нибудь кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени Ерошкин, устав ждать, уже почти спал. Может быть, поэтому, а может быть, пародируя Берга, он так же монотонно и скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и надеяться на освобождение и возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.
Данное вступление Берг прослушал в полудреме и, кажется, не особенно понял, во всяком случае, никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, — скорее покончить с допросом и пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно все сокращая и комкая, он рассказал Бергу то из жизни Иосифа и Веры, что он знать не мог, потом, быстро перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детских колоний, куда были отправлены Верины дочки, и до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг больше не спит и что–то недовольно, и — как тогда сокамерникам, бессвязно — бормочет.
Обращать на это внимание он не стал, в случае чего всегда можно было позвать конвой, так что Ерошкин продолжал и даже успел рассказать о том, что Вера повернула и, пользуясь дневником, стала уходить назад. Ему оставалось только сказать, чем все это может обернуться для партии и революции, и снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было никакой. Берг теперь, ни на минуту не затихая, что–то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался. Ерошкин уже давно держал палец на звонке для вызова охраны, и все–таки что–то его останавливало. Он никак не мог понять, из–за чего Берг негодует, а тот, словно правда была на этот раз на его стороне, все кричал, все распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти в нем накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но он не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыл и просто принялся бегать из угла в угол. Потом и бега ему сделалось мало, и он, по–прежнему злобно матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю, почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, искренне пытался понять, что говорит Берг, что он от него хочет. Сейчас ему даже мысли не приходило позвать конвой.
Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, и все потому, что речь Берга была совершенно бессвязна. Ерошкин все делал, чтобы его понять, но это у него никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по–настоящему величествен. Ерошкин теперь все чаще ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только он окончательно это забудет, сделается подследственным, — он сразу же поймет, чту с таким напором ему кричат. Ерошкин на все был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного: понять Берга, и сам, добровольно, как мог торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они поменялись местами, едва сделались теми, кем тогда по правде каждый из них должен был быть, как речь Берга, будто Адаму язык птиц и зверей, стала ему открыта до последнего слова.
Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом понял все четко и ясно. Берг требовал главного — информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно все, что знал Ерошкин, ему нужно и на ощупь, и цвет, и запах. Только тогда, кричал он ему, он сможет им помочь.
Сейчас они влипли в мерзкую, гнусную историю: ему, Бергу, давно, еще до брака Веры с Иосифом, было ясно, что с ней не все просто, что ее не надо попусту трогать. А они, мудаки, не удержались, им море по колено, и вот сейчас на ровном месте просрут революцию. “Педерасты, придурки, импотенты херовы, — орал он Ерошкину, — толком ничего сделать не можете, только рушите все под корень”. Сейчас он буквально заходился в крике, похоже, он наконец понял, кто во всем виноват, и теперь стоял прямо над Ерошкиным, открывая и закрывая свою огромную пасть.
Ерошкину во что бы то ни стало надо было сказать ему, что больше он не будет таиться, расскажет Бергу все, что ему известно по этому делу, расскажет до последней мелочи, но он боялся, что Берг не даст ему этого, что он больше не станет его слушать, потому что поставил на нем крест. Он боялся и за себя, и за революцию; сейчас он был убежден, что помочь им может не Пушкарев, не Корневский, а один Берг, и страшился, что тот, обезумев от собственного ора, сделает что–нибудь непоправимое. Ища выход, он лихорадочно перебирал варианты. Наконец ему стало казаться, что все дело в нем, в Ерошкине, пока Берг не сломал его; пока в нем осталась хотя бы капля памяти, что следователь он, а Берг — подследственный, Берг не сможет ему верить и, значит, слушать не станет. Не зная, что делать, не зная, как сделать так, чтобы Берг понял, что что бы ни было дальше, он, Ерошкин, будет говорить ему одну только правду, всю правду, верить можно каждому его слову, он вдруг от напряжения заплакал. И тогда Берг остановился.
Он перестал на него кричать, перестал бегать из угла в угол и, словно для страховки, прислонился к двери. Впрочем, это могла быть простая случайность, вряд ли Бергу тогда могло прийти в голову, что Ерошкин попытается бежать. Так он стоял минут десять; Ерошкин все еще размазывал по лицу слезы, боясь, что Берг успокоился ненадолго, а тот молча стоял у двери и чего–то ждал. Потом Ерошкин заговорил. В ту ночь он давал показания ровно десять часов, то есть почти до обеда следующего дня, и навсегда запомнил, что не было ни чувства тревоги, ни усталости, вообще ничего плохого. Все неприятности забылись, как будто их никогда не было, осталось только ощущение, что на этот раз все хорошо, правильно, все точно так, как и должно быть. Все эти десять часов Берг слушал его до крайности внимательно, лишь иногда, если что–то не понимал, перебивал вопросами да время от времени коротко матерился. Впрочем, Ерошкин видел, что обращать на это внимания не нужно.
К вечеру Берг стал быстро сдавать, слушал уже не так внимательно и скоро, сам это заметив, сказал: “На сегодня все. Теперь мне надо отдохнуть и обдумать то, что я от вас узнал. Сокамерники меня бьют, и поэтому для пользы дела лучше меня перевести в одиночку. Впрочем, я ваших правил не знаю”. Ерошкин хотел ему сказать, что, естественно, он его переведет в другую камеру. Но Берг не остановился и продолжал: “Не позднее чем завтра утром вам надо пойти и поговорить со своим начальством. Можете сказать, что пока я ничего определенного обещать не могу. Произошла самая настоящая катастрофа, еще хуже то, что и последствия ее крайне запущены. Год, что Вера без помех шла назад, — срок огромный. Найти способ убедить ее повернуть будет теперь очень нелегко. Все это предисловие, а посылаю вас к начальству я совсем по другому поводу. Вы скажете, что конкретно с вас я буду снимать показания еще четыре, может быть, пять дней, а потом для самостоятельного изучения мне надо будет получить протоколы допросов всех, кто проходит по данному делу. Кроме того, я сам и независимо от вас должен буду допросить тех людей, которые еще не допрошены, но тоже играли ту или иную роль в Вериной жизни. Особенно меня интересует жена Нафтали Тася, доносы которой, как я понимаю, были вашим главным источником о жизни Веры и Иосифа в Грозном. Мне надо, чтобы ее доставили в Москву и она всегда была у меня под рукой. Я с ней буду говорить очень долго. Я понимаю, — продолжал Берг, — что, несмотря на добрую волю, которую я хорошо вижу, сами вы эти вопросы решить не в состоянии. Однако можете передать тем, с кем будете разговаривать, если все это не будет решено положительно, я в этом деле, — закончил Берг, — никакого участия больше принимать не стану. Вот и все, — добавил он, улыбнувшись, — а теперь вызывайте конвой”.
Когда Берга увели и Ерошкин остался в кабинете один, он понял, что первое, что он должен сделать, это спокойно обдумать то, что между ним и Бергом сегодня произошло. Преображение Берга своей стремительностью, да и не только ею, походило на чудо, оно сразу же изменило весь расклад Вериного дела, и смысл этого изменения Ерошкину пока еще не был ясен. Ему даже не было понятно, должен он вообще пытаться в этом разобраться или так и надо принять это как чудо и отойти в сторону. Все, что касалось Веры, в самом деле давно уже представлялось ему почти безнадежным. Как и Берг, он считал, что болезнь чересчур запущена и помочь ничем нельзя. Разве что сама Вера одумается и повернет назад; если же нет, чем бы они себя ни тешили — им конец. Иногда, может быть, сильнее всего после допросов Димы Пушкарева и особенно Корневского, надежда в нем просыпалась, но ненадолго, вообще же и он, и Смирнов были убеждены, что лучшее, что органы теперь могут сделать, — это не трогать Веру и молиться, чтобы она повернула.
Думая обо всем этом, он ни минуты не сомневался, что завтра с утра пойдет к Смирнову, расскажет ему, что было сегодня, и постарается умолить выполнить требования Берга, включая и право самому допрашивать подследственных. Он прекрасно понимал, что на такое серьезнейшее нарушение порядка дознания не только он, но и Смирнов сам дать санкцию не сможет; оставалось лишь надеяться, что влияния Смирнова на Коллегию и на их наркома Ежова на этот раз хватит. Дело считалось таким важным, а с другой стороны, странным, что Ерошкин надеялся, что Ежов разрешит то, что просил Берг, но до конца уверенным не был. Здесь везде, где только можно, надо было по десять раз подстраховываться, даже со Смирновым могли возникнуть сложности.
Правда, как подойти к Смирнову, Ерошкин знал. Ведь еще вчера он считал, что допрос Берга — пустая трата времени, и если бы не хваленая смирновская интуиция, если бы не фактический его приказ довести все с Бергом до конца, ничего бы этого не было. То есть и вправду отцом и матерью сегодняшнего успеха был Смирнов, и Ерошкин рассчитывал, что, если в нужный момент он это подчеркнет, Смирнов станет действовать с максимальным рвением. Пока больше надеяться ему было не на что. Ерошкин еще час провел в своем кабинете, выстраивая и по многу раз проигрывая каждый кусок завтрашнего разговора со Смирновым, потом понял, что разговор уже и так достаточно хорош и сейчас для его успеха куда важнее не шлифовать фразу за фразой, а пойти домой выспаться.
Он вышел с Лубянки, но садиться в свой третий номер трамвая не стал, а, как и два дня назад, дошел до бульварного кольца и там повернул в сторону Яузы. Это были места, которые он любил, те места, что Вера поминала почти на каждой странице своего дневника: здесь проходила едва ли не половина ее свиданий, и сейчас, после сегодняшнего допроса Берга, ему вдруг показалось, что он должен сюда пойти. Он не знал — для чего; к мистике он всегда был равнодушен и решил, что так и так перед сном ему полезно пройтись. Он гулял по Яузскому бульвару больше часа, сидел на той скамейке, на которой Берг любил сидеть с Верой, ничего особенного за это время не произошло, но теперь он окончательно убедился, что Берг — единственный, кто может им помочь.
На следующий день ровно к девяти часам утра Ерошкин был в Управлении. Он отлично выспался, первый раз за всю неделю, был бодр, пожалуй что и весел. У Смирнова на этот час не было назначено никаких срочных дел, и принять Ерошкина он согласился сразу же. Это был добрый знак, и Ерошкин даже подумал, что к двенадцати часам, когда должны привести Берга, он уже сможет доложить тому, что сказал Смирнов. К сожалению, разговор с самим Смирновым Ерошкин провел далеко не так хорошо, как рассчитывал. То ли он чересчур тщательно готовился, ему вообще лучше удавались импровизации, и перегорел, то ли его сбило, что, когда он вошел, Смирнов был не один: с ним за чаем сидел другой заместитель Ежова, Гагулия. Гагулия прослушал только начало, ничего важного, потом ушел, но Ерошкин уже нервничал и правильно подчеркнуть роль Смирнова явно не сумел. Все–таки Смирнов в конце концов согласился, что необходимо использовать этот шанс, и обещал в течение недели переговорить с Ежовым. Своим энтузиазмом Ерошкин, однако, заразить его не смог. Наоборот, Смирнов посоветовал ему, пока не станет ясен исход разговора с Ежовым, вообще не вызывать Берга. Впрочем, на этом он не настаивал.
Ерошкин рекомендацией Смирнова пренебрег, и в двенадцать часов, как и было договорено, Берг был в его кабинете. Когда конвой ушел, они оба, словно застеснявшись того, что предстояло, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, потом Ерошкин передал Бергу свой разговор со Смирновым, добавив, что шансов на успех вряд ли больше половины. Он еще что–то хотел сказать по этому поводу и тут увидел, что Берг давно уже готов его допрашивать и ждет. Это было, как на вокзале, Ерошкин засуетился, потом вдруг, испугавшись, что вот Берг уже сел, а он нет, и как бы вообще поезд не ушел без него, совсем запутался; слава Богу, Берг наконец его окликнул и позвал к себе.
С этого дня и примерно на месяц, когда Берг сам и совершенно добровольно отказался вести допросы, нити следствия полностью были у него в руках. Хотя позже он сделал все, чтобы и органы, и привлекавшиеся по этому делу видели в нем лишь одного из тех, кто когда–то был влюблен в Веру, рядового ее поклонника; ни Ерошкин, ни остальные не заблуждались насчет того, что дело Веры, как бы оно ни завершилось, до конца во многом будет идти по сценарию, разработанному Бергом. Тот свой месяц он распределил так: первые пять дней, как собирался, посвятил допросу Ерошкина, он допрашивал его по десять часов подряд, не давая ни минуты отдыха, и закончил только тогда, когда и Ерошкин вдруг понял, что он совсем пуст и чист, в нем не осталось и капли того, что могло бы Берга заинтересовать. Это было совершенно блаженное ощущение, и Ерошкин тогда подумал, что, наверное, так же себя чувствует и едва родившийся, еще ни разу не успевший согрешить младенец.
На третий день этих допросов Смирнов вручил Ерошкину подписанное Ежовым распоряжение с требованием при ведении следственных мероприятий по делу Веры оказывать Бергу неограниченное содействие. Берг получил фактический карт–бланш, как раз то, чего они добивались, но Смирнов был мрачен, и Ерошкин постарался ничем не выдать своей радости. Пять дней, пока допрашивали его самого, Ерошкин был убежден, что следующий черед Таси, которая уже была привезена из Грозного и которую Ерошкин для удобства даже поместил в том же блоке, где содержался Берг, но после него тот решил сделать в допросах перерыв. Он лишь попросил принести ему в камеру все следственные материалы, добытые группой Смирнова. Ерошкин, кстати, предложил тогда уступить Бергу свой кабинет, но получил мягкий отказ. Вообще, закончив допрашивать Ерошкина, он сразу же сделался с ним терпим и внимателен. Вот и сейчас он заявил, что очень благодарен Ерошкину, хорошо понимает, какая это жертва, однако в камере ему достаточно удобно. Ерошкин для порядка спросил его, на сколько дней ему нужны протоколы. Берг ответил, что примерно на две недели, и легко в этот срок уложился, вернув все на сутки раньше.
Затем Берг дал себе день отдыха. Если в первую неделю после того, как его перевели в одиночку, он прямо на глазах оправлялся, то теперь снова стал быстро сдавать. Совсем слабый от постоянных избиений и двух лет тюрьмы, он, конечно, не мог работать изо дня в день по пятнадцать—двадцать часов. Ерошкин уже не раз собирался ему сказать, что, если он свалится, на пользу это никому не пойдет, но все не решался и теперь был рад, что Берг сам понял, что день отдыха он себе позволить может.
Вслед за этим Берг приступил к допросам Таси. Он допрашивал ее еще интенсивнее, чем Ерошкина, и теперь тот боялся за обоих. Он очень ценил Тасины донесения, считал ее одним из лучших информаторов, работавших на органы, и страшился, что Берг может не рассчитать и ее сломать. Впрочем, опасался он зря, пятнадцать дней непрерывных допросов Тася выдержала сравнительно легко, и Берг сказал ему, что показаниями жены Эсамова он полностью удовлетворен, они ему дали даже больше, чем он надеялся. Потом он сказал, что ему понадобится два дня, чтобы свести все, что он узнал, в единую картину, и тогда он будет готов встретиться с ним, а также со Смирновым и представить, правда, пока в самом общем виде, план мероприятий, касающихся Веры. Он добавил, что и сейчас успех представляется ему до крайности сомнительным, но он уверен, что это лучшее из того, что можно предложить. Все тут в руках Божьих, подвел он итог. Ерошкин, естественно, без последней фразы, поспешил передать слова Берга Смирнову, но тот и на сей раз не выказал никакой радости и только в конце разговора, будто слышал Берга, сказал: “Никто здесь ничего сделать не сможет — ни органы, ни ваш Берг, вообще никто, разве что им Господь поможет”.
Десять лет назад, когда Ерошкин пришел в органы, он твердо верил, что и сделать, и исправить можно все, была бы готовность работать, человек вообще создан природой так, что, если надо, сотворит любое чудо. Но за последний год (пожалуй, это совпало или даже предшествовало тому, что его включили в группу, расследующую дело Веры) Ерошкин почувствовал, что начал уставать, и теперь, разговаривая со Смирновым, видел, что, похоже, и он проделал тот же путь, только раньше встал на него. Глядя на Смирнова, ему сейчас пришло в голову, что, может быть, десять лет и есть срок, который человек способен по–настоящему отработать в органах, а дальше его надо не повышать, наоборот, списывать в тираж. Он подумал, что при случае порасспросит и других старых чекистов, и, если вдруг окажется, что десять лет — в самом деле граница, он уйдет и займется чем–нибудь другим.
Оставшиеся два дня Ерошкин был печален и ни за что толком взяться не мог. На эти числа у него были назначены допросы Соловьева, человека, которого Вера любила, пожалуй, не меньше, чем Диму Пушкарева; это была другая их козырная карта, потому что Вера в самом деле могла возвращаться именно к нему, но Ерошкин, не проговорив с ним и часа, понял, что все это пустое, и отправил Соловьева обратно в камеру. Тем не менее, когда конвой привел к нему в кабинет, где уже был и Смирнов, бодрого, даже как будто веселого Берга, он повеселел и сам.
Когда все уселись, Берг достал папку со своими выписками и сказал, что он хотел бы, чтобы сегодня они работали следующим образом. Он будет им зачитывать выдержки из донесений Таси или из снятых с нее показаний, причем для краткости и экономии времени станет указывать сначала две цифры: номер тома и номер страницы, потом последует параллельный текст, как бы ключ для понимания того, что говорила Вера, а дальше, если будет необходимость, он даст ко всему этому дополнительные комментарии. Смирнов кивнул в знак согласия, но Берг, похоже, этого уже не видел; открыв папку, он перебирал свои записи и, шевеля губами, что–то беззвучно зачитывал. Так продолжалось несколько минут, и вдруг звук появился.
“Вот, например, — начал он, — том один, страница пятнадцать. Тася сообщает, что во время всех их застолий и даже когда они выезжали на шашлыки, Вера настаивала, чтобы первый тост всегда поднимался за товарища Сталина. Было очевидно, что Иосифу Бергу это неприятно, и другим это, похоже, тоже не очень нравилось, тем не менее Вера умела добиться своего — это делалось”. Тут он откашлялся и, к изумлению Ерошкина, вдруг ни с того ни с сего запел. У него был красивый глубокий голос, но из–за отсутствия зубов на некоторых звуках он начинал шепелявить и тогда сбивался. Подобное пение Ерошкин уже слышал. Ровно три года назад несколько раввинов проходило по делу сионистского центра, которое он вел. Готовясь, ему тогда пришлось чуть ли не месяц ходить на службу в московскую хоральную синагогу, так что он знал, что оно называется “канторским”. Но сейчас все это было неважно, с тоской Ерошкин думал о том, что за последний месяц он напрочь забыл, что Берг — настоящий сумасшедший. И вот он, Ерошкин, сумел добиться, чтобы в руки этого безумца передали важнейшее государственное дело. Ясно, что и он такой же сумасшедший, как Берг, если не хуже. Он знал, что с ним кончено, но еще больше ему было стыдно перед Смирновым, он понимал, как жестоко его подставил. Не зная, что делать, Ерошкин посмотрел на Смирнова и на этот раз поразился еще больше. Тот сидел, полузакрыв глаза, и с видимым удовольствием слушал пение Берга. Похоже, он решил, что это нечто вроде оперы, которую страстно любил.
Дальше так и пошло: Берг называл свои две цифры — том и страница — и зачитывал, например, что, когда Иосиф был уже расстрелян и Вера, отчаявшись вернуть детей, грязная и нечесаная, вся в язвах, струпьях, какой–то коросте, сидела одна в своей грозненской квартире и, похоже, ждала одного — когда умрет, они по инициативе Нафтали повезли ее на день в горы. Тася тоже думала, что в горах Вера немного отойдет, но она до вечера так и просидела молча на голой земле, и никто из них тоже тогда не осмелился сказать ей ни слова.
3, 24: Они, Тася и Нафтали, зашли к Вере 11 сентября и спросили, что они могли бы ей сделать, Вера же им на это ответила, что ей ничего не надо, ничего, кроме смерти, она не хочет. Тася тогда ей сказала, что невиновных у нас не сажают и лучше бы ей заново перебрать и свою жизнь, и Иосифа, подумать, чем она может помочь органам. Иосифа она теперь, конечно, вряд ли спасет, но к ней отношение станет другим, не исключено, что и детей ей вернут. А так кто ей, жене врага народа, доверит их воспитывать? Кем она их вырастит? 3, 41: Через день после ареста мужа Вера говорила, что Сталин — земной бог, что больше никакого бога в ее мире нет. Он один вездесущ и всемогущ. Но бог этот от нее отступился, отдал в руки сатане.
Тася спросила ее тогда, кто же такой сатана, и Вера ей ответила: “Неужели ты не понимаешь? Конечно — органы, это они оклеветали меня перед Сталиным, отняли мужа, детей, покрыли тело коростой. Но им и этого мало, они даже умереть мне и то не дают. И самое страшное, что Сталин все это знает, но остановить их не хочет”. В другой раз она в присутствии ее, Таси, Нафтали и их общего друга, врача горбольницы Саутина, принялась говорить, что Сталин ее предал, отдал в руки преступников и убийц, но она и сейчас только о нем одном думает, только на него уповает. Нафтали тогда ей мягко заметил, что если все на самом деле так, как она говорит, и действительно произошла ошибка, ей надо написать Сталину письмо. На органы тоже есть управа. Вера же в ответ зарыдала, стала кричать, что они никакие ей не друзья, никогда друзьями не были, что они ее ненавидят, презирают, специально выбирают место, чтобы ударить побольней, а потом ни к селу ни к городу — что Сталин за то, что они ее предали, им еще отомстит.
Когда она немного успокоилась, Саутин стал упрекать Веру: “Как ты вообще можешь так говорить о Сталине, кто ты такая, чтобы так о нем говорить? Можно подумать, что ты ему ровня. Неужели ты не понимаешь, что одного этого, я уже не говорю о твоих обвинениях, что он окружил себя убийцами, достаточно, чтобы стереть тебя в порошок, а ты еще утверждаешь, что ни в чем не виновата. Только подумай, — продолжал Саутин, — ведь говоря, что он судит неправедно, ты каждым своим словом настаиваешь, что он не имеет права быть нашим вождем, что он самозванец и злодей, доверху набивший тюрьмы невиновными”.
Но Вера слушать Саутина не захотела, снова стала кричать, что вот у них все в порядке, они радуются жизни, им хорошо, к ней же в них нет и капли жалости. Как будто она не потеряла всего, они упрекают ее за то, что она не так говорит о Сталине, не так об органах. Но разве они плохо знают ее и Иосифа, разве не видят, что они ни в чем не виновны? Она долго еще это и подобное кричала, а потом, будто обо всех, кто был в комнате, забыла, встала на колени и принялась вопрошать Сталина. Они тогда даже подумали, что она от своих бед просто сошла с ума. Наверное, с полчаса она то молилась Сталину, просила его смилостивиться и ей помочь, то, наоборот, требовала, чтобы он признал, что ни она, ни Иосиф ни в чем не повинны и суд, которым он осудил их и отдал в руки органов, был неправедным. Потом запал в ней кончился, она снова стала плакать и только изредка спрашивала, говорила Сталину, что даже если она грешна перед ним, разве она могла нанести ему хоть какой–нибудь вред, кто она, почему он вообще о ней вспомнил. Если же он все–таки помнит о ней, то почему не для того, чтобы ее помиловать и простить.
В другой раз, когда она тоже начала обвинять Сталина во всех своих несчастьях (было это в присутствии Нафтали, главного госарбитра Чечни Томкина, и ее, Таси), Томкин ей сказал: “Вот ты, Вера, утверждаешь, что абсолютно чиста перед Сталиным. Но разве ты вообще можешь судить об этом, можешь судить о том, что он делает правильно, а что неправильно? Ты же ничего не знаешь, ни о чем не имеешь понятия. Может быть, вообще то, что кажется тебе злом, на самом деле огромное счастье; может быть, он тебе даже завтра все вернет, и Иосифа тоже, а кроме того, еще много–много чего добавит. Возможно, твои страдания необходимы партии, народу, плохо тебе одной, но это предотвратит кучу самых разных бедствий, то есть ты должна не плакаться о своих несчастьях, а ликовать, что именно тебя избрали на это служение. Но Вера и его не захотела слушать, снова стала кричать, что они все ею гнушаются, презирают, теперь же решили еще поглумиться.
20, 11: Саутин, Нафтали, Томкин и она, Тася, зашли к Вере на пять минут, чтобы занести немного еды. Так она ничего не ела, и они боялись, что она просто умрет с голоду. Но Вера, едва увидев их, снова стала утверждать, что все ею гнушаются и что, когда она идет по улице, нет ни одного, кто не плюнул бы ей вслед, а потом заявила, что будет судиться со Сталиным, что она не боится суда с ним, кто бы ни был судьей. Дальше она стала тыкать в них пальцем и кричать, что они — ее бывшие друзья, и есть неправедные судьи, все зло из–за них. Вот она вся в язвах, в коросте, ей скоро умирать, и уже по одному этому она бы никогда не стала перед ними врать. Сам Сталин, когда наконец ее выслушает, признает, что правота за ней; каково же тогда будет им, которые называют себя ее друзьями. На это Томкин ей сказал, что если она так убеждена, что с ней поступили несправедливо, пускай напишет обо всем Сталину. На это Вера сказала, что уже много раз Сталину писала, но он ей не ответил и сатане не велел наконец оставить ее в покое, потом добавила, что Сталин отнял у нее последнюю надежду. Тут уж не выдержал Саутин, он стал кричать на Веру, что Сталин велик именно своим правосудием. Он никому не может принести вреда, если тот прав перед ним. Может ли он вообще быть нашим вождем, нами управлять, если ненавидит правду и карает невинных? Как ты вообще смеешь его укорять? Своими словами ты сама себя обвиняешь, сама подписываешь себе приговор. Пойми, это все не ерунда, не мелкий проступок, а настоящий бунт, настоящая контрреволюция. Ты просто–напросто отступница. Здесь он замолчал, и дальше с Верой стал говорить Нафтали. “Вера, — сказал он, — подумай сама, ведь Саутин говорит правду. Ты целый год нам объясняла, что Сталин бог, что он праведен и непогрешим, но так, как ты сегодня о нем говоришь, о боге говорить нельзя, только об обыкновенном человеке. Из твоих слов получается, что ты и умнее, и справедливее Сталина. Но тогда, значит, не он Бог, а ты, и после этого ты хочешь нам сказать, что ни в чем не виновата”. Здесь Вера снова стала плакать и говорить, что всегда верила и сейчас верит, что Сталин еще вмешается и восстановит правду, вернет все, и мужа, и детей, которых, оклеветав перед ним, у нее отняли. Она плакала и упрекала Тасю, других, что вот они приходят сюда, называют себя ее друзьями, а помочь ей не хотят. Никто не хочет ей помочь, и сама она не знает, как ей оправдаться перед Сталиным. Что бы она ни писала ему, разве он ей ответит. Если же вдруг случится чудо и он пришлет ей письмо, она в это все равно не поверит. Даже когда она пытается перед ним оправдаться, получается, что она упрекает его в том, что он покарал ее несправедливо. То есть она сама видит, что каждый день восстает против него и уже хотя бы этим виновата непоправимо. Но что же ей делать, как с ним говорить, если, раз сказав, что ты невиновен, сразу же делаешься виновным. Им тогда всем показалось, что Вера как будто начинает понимать и то, в чем ее вина, и то, насколько она велика. Что еще немного, и ей станет ясно, что она наказана справедливо и может требовать от Сталина не нового суда, а лишь милосердия, но это была иллюзия.
21, 3: Через неделю Вера снова кричала им, что она перед Сталиным ни в чем не согрешила, всегда была ему верна, никогда никуда не уклонялась. Ни одной страницы своих сказок она не написала, не подумав о том, понравится ему это или нет. Но теперь ее больше не обманешь, она видит, сколько вокруг страданий, сколько несчастных, несправедливо осужденных, а ему как будто все равно. “Посмотрите, — говорила она им, — оправдаться перед ним не может ни один, так что он равно губит и преступника и невиновного, всю страну он отдал энкаведешникам, этому сатанинскому племени, и нигде нет ничего, кроме беззакония. Если не он это допустил, то кто, — хватала она за руку Нафтали, — кто сделал так, что ему ни слова сказать, ни оправдаться перед ним невозможно?”
После этого куска из Тасиных донесений Берг снова довольно долго пел и, наконец, по–видимому, удовлетворенный собой, замолчал. Смирнов молчал тоже, и Ерошкин решил, что и ему, пожалуй, тоже лучше вперед не лезть. Пауза была не очень длинной, Берг отдышался и сказал: “Наверное, вам надо объяснить, что я пел?” — “Да, — сразу отозвался Смирнов, — хотя пели вы довольно неплохо, и я получил удовольствие”. На иронию, которая явно была в словах Смирнова, Берг не обратил никакого внимания и продолжал, обращаясь почему–то к одному Ерошкину. “Мой и Иосифа дед со стороны матери, — сказал он, — был на Западной Украине известным кантором. Последние годы жизни он провел в Бердичеве и очень много с нами занимался, особенно с Иосифом. Книгу Иова, куски из которой я сегодня пел, я и сейчас помню наизусть. Так вот, Иов — один из самых почитаемых праведников и у евреев, и у христиан. Но иногда этот праведник говорит такие вещи, что в средние века было немало попыток исключить его книгу из канона, то есть вычеркнуть его из праведников, наоборот, объявить еретиком и грешником. В Ветхом Завете и вправду никто столько не бунтует против Бога, не обвиняет его в несправедливости, а главное, никто не делает это так убедительно.
Дело в том, что Господь, желая испытать праведность Иова, отдает его в руки сатане, разрешив тому отнять у Иова детей, скот, здоровье — словом, все, кроме самой жизни. Сатана ждет, что Иов не выдержит этих безумных и совершенно незаслуженных несчастий и проклянет Господа. Господь же говорит, что вера Иова устоит. В конце концов, хотя и не без колебаний, Иов остается верен Господу, сатана снова посрамлен, и Бог возвращает Иову все, что у него было отнято, и даже больше того. К чему я вам это рассказываю? Иосиф наверняка пел Вере Иова, он очень любил петь, а эту часть Ветхого Завета предпочитал другим. Впрочем, она, наверное, и сама Иова хорошо знала, так как родом из семьи, где все были духовные. И вот я обратил внимание, что донесения Таси там, где она цитирует Веру, — едва ли не буквальный пересказ Иова. Вы можете взять канонический текст Библии и проверить это. Конечно, разночтения есть: там Бог, а здесь земной бог, другое время, другой язык, кроме того, она женщина, и тем не менее сходство поразительное. Сейчас у меня нет сомнений, что Вера, когда у нее все отняли, пошла по пути Иова. Сознательно пошла или нет — не знаю. Но насчет Иова уверен, что не ошибся”, — закончил Берг.
“Допустим, — сказал Смирнов так же спокойно, как и раньше, — мы, конечно, прочитаем книгу Иова в русской Библии и по возможности сами все сверим, но допустим, что вы правы, что тогда из этого следует, что мы должны делать теперь, когда это знаем? Да, кстати, — перебил он себя, — а как Господь Иову все вернул? Воскресил их всех, что ли?” — “Нет, — ответил Берг, но опять не ему, а Ерошкину, — прямо в тексте этого не сказано, но ясно, что он взял в жены другую женщину, она и родила ему сыновей на место умерших”. — “Ну, так что ж, — снова вмешался Смирнов, — нас устраивает, если Вера в самом деле идет по пути этого вашего Иова, мы ведь тоже готовы признать, что она осталась верна Сталину, и вернуть ей не меньше того, что вернул Иову Господь. Никак не меньше. Пускай берет трех своих дочерей, берет мужика, какого хочет, пусть хоть всех берет и рожает сколько угодно. Вообще мы на все согласны, только бы шла вместе со всеми”.
“То, что вам нужно, я знаю, — прервал его Берг, — но я сказал, что она шла по пути Иова, а не то, что она и теперь по нему идет. Милости и прощения от Сталина она ждала чересчур долго, а когда не дождалась, пошла прочь. Может быть, она в самом деле придет к одному из тех людей, которых вы разыскали, и все наладится, но сейчас она, по–моему, ни на что не согласится, пока ей не вернут Иосифа”. — “Мы, — сказал Смирнов так же спокойно, — были бы готовы вернуть ей и Иосифа, к сожалению, однако, воскрешать тех, кого расстреляли, органы пока не умеют, так что я не очень понимаю, что вы, Берг, предлагаете. Вы куда–то гнете, но куда, я никак разобрать не могу”. — “Эту революцию я делал сам, — холодно сказал Берг, — и не меньше вашего не хочу, чтобы она погибла; в общем, я попытаюсь заменить Вере Иосифа. Все, что вы делаете, можете делать и дальше, — продолжал он, — я же хочу попробовать выдать себя за Иосифа. Может быть, она мне и поверит”. — Смирнов с Ерошкиным скептически переглянулись, и Берг добавил: “То, что по виду я совсем старик, вряд ли важно. Следствие и тюрьма многих в год делают стариками. Кроме того, в детстве мы были очень похожи, главное же — человека, который решился на то, на что решилась Вера, обмануть нетрудно”.
Он замолчал, и Смирнов, подумав, что Берг сказал все, что собирался, захотел уточнить: “Если я вас правильно понял, — заметил он, — от нас требуется немногое. Освободить вас и выдать документы на имя вашего брата Иосифа”. — “Это не все, — ответил Берг. — Иосиф — мой родной брат, и я ни при каких условиях не пойду на прямой обман, не стану говорить Вере, что он жив. Разница, может быть, невелика, но для меня она важна. У евреев еще полвека назад существовал древний левиратский брак. Если у женщины умирал или погибал муж, она автоматически становилась женой одного из братьев умершего, а дети брата — его детьми. Так моя мать стала женой отца Иосифа. Поэтому мне необходимо, чтобы вы в Гражданский кодекс внесли статью о левиратском браке; она может быть и секретной, только тогда я смогу прийти к Вере и сказать, что я ее муж и я вернулся. Обмануть надолго я Веру вряд ли сумею, но, — подвел он итог, — надеюсь, что, когда правда откроется, она уже будет жить, как все”. — “Ясно, — сказал Смирнов. — Ну что ж, похоже, выбирать нам не из чего: левиратский брак так левиратский брак, думаю, мы примем эти условия”.
Едва Берга увели, Смирнов решил поддержать Ерошкина и сказал: “А он неглуп и поет хорошо. Помните, что он обмолвился по поводу Сталина. Может быть, она и вправду сделает петлю. Постараюсь убедить Ежова пойти в Кремль и по этому поводу переговорить. А насчет сатанинского племени, я думаю, Вера зря. Все мы одним миром мазаны”.
Через день после этого разговора Смирнов забрал Берга себе, а Ерошкину велел пока заниматься другими подследственными, причем поспешить, так, чтобы в два месяца весь этот этап работы окончить. Берга Ерошкину было жаль, он понимал, что это козырная карта, кроме того, без подсказок Берга многое в Верином дневнике ему было неясно. И все же он от Берга настолько устал, что, когда после выходного, утром в понедельник конвой привел ему на допрос Юру Колпина — с Соловьевым Ерошкин решил пока повременить, — он почувствовал вдруг, что совершенно счастлив и, пожалуй, был не прав, когда катил на Смирнова бочку.
Колпин был из тех, кого Берг сразу окрестил “малыми любовниками”; были большие, как тот же Дима Пушкарев, как Соловьев, а эти были малые; в Вериной жизни они занимали совсем небольшое место, но это не значило, что Веру они любили меньше. Всего этих малых любовников было шесть штук, никто никаких надежд на них не возлагал, и все же в Верином деле было так много странного, что сразу же было решено, что попытаться использовать надо и их.
От Колпина Ерошкин не ждал ничего нового. Вера миновала их всех, и Ерошкину казалось, что, не будь дневника, — давно бы забыла. Но дневник все менял, благодаря ему она те встречи, что у них были, помнила куда яснее и четче, чем они, разница была очень велика. По их словам, они до сих пор ее любили, все время ее вспоминали, но то, как они о Вере помнили, было необычайно скучно. Ерошкин никогда бы не признал в их рассказах Веру, а у нее они сохранились, будто живые. Наверное, из–за этого он то и дело ловил себя на том, что бросает вести протокол, записывать было нечего, куда легче просто взять ее дневник и настричь оттуда куски, заменив Верино “я” на “я” Колпина или кого–нибудь следующего.
Юра попал в Верину жизнь вместе с очередной обновой и так и остался с ней, обновой, навсегда связан. Ей тогда из маминого плюшевого полупальто сшили жакетку с обшитой мехом круглой пелериной, и к ней очень подошла папина соболья шапка, тоже круглая, с бархатным верхом. На катке при встрече Юра сказал, что в новом костюме Вера похожа на Ленского, и она сочла это за тонкий комплимент, но и без Ленского кататься на Чистых прудах в жакетке было очень удобно. С катка они пошли в “Колизей” смотреть новую картину, а пока она не началась, устроились в буфете и поминутно, неизвестно чему смеясь, веселые и довольные, пили лимонад.
В зале Юра, естественно, сел рядом с ней. На этот раз шла “Пиковая дама” и Германна играл Иван Мозжухин. Вера обожала кино, боготворила Мозжухина, она была захвачена тем, что происходило на экране, и все равно как–то боком несколько раз заметила, что Юра пристально на нее смотрит. Потом она совсем о нем забыла и вдруг неожиданно почувствовала, что его рука накрыла ее левую руку, ту, что она держала на коленях. Дальше он еще немного выждал, наверное, боялся, но Вера не двигалась, и Колпин, решив, что все в порядке, начал легко, одними пальцами, поглаживать ее руку. Забыв про Мозжухина, Вера сидела ни жива ни мертва и лихорадочно соображала, как, не уронив достоинства, избавиться от этого ухаживания. Все, что делал Колпин, казалось ей неслыханной дерзостью.
К счастью, Юрина рука скоро уползла восвояси, и Вера постепенно пришла в себя. После сеанса он тогда проводил ее до калитки, явно хотел к ним зайти, но она сделала вид, что не понимает и, торопливо простившись, проскользнула во двор. Потом она чуть ли не полгода, встречаясь с Юрой у друзей, старательно избегала оставаться с ним наедине, отказывалась от свиданий, когда он звонил по телефону, вообще по возможности обходила его стороной, все боялась.
А дальше он на целый год напрочь исчез с ее глаз, и только Надя, когда она неизвестно почему вдруг о нем вспомнила, сказала Вере, что у Юры роман с Каргиной — меццо–сопрано из Большого театра. Эта Каргина старше его на десять лет, у нее муж — известный архитектор, двое детей, так что роман протекает очень тяжело, да и она, Надя, уверена, что Каргина в итоге никогда не променяет свою семью на мальчишку. Веру этот Надин рассказ тогда поразил, и она чуть ли не неделю думала о том, как это у Каргиной с Юрой началось; наверное, тоже пошли вместе в кино или в театр, и там он своей рукой накрыл ее руку.
И снова она забыла о Колпине, и вдруг однажды — это было в субботу, когда сестра уехала на дачу и Вера ночевала в городе одна, — в дверь раздался поздний звонок. Стоял конец июля, ночь была душная и жаркая, собиралась гроза, и Вера никак не могла уснуть, лежала поверх одеяла и ждала, когда пойдет дождь. Услышав звонок, она почему–то сразу поняла, что это Юра, и, накинув на голое тело пальто (халата у нее не было), пошла открывать. Она не ошиблась. Юра сказал, что ему надо поговорить с ее отцом. Что это предлог, она поняла еще когда он говорил и, ответив, что отец на даче, повела гостя на террасу. Все равно ей не спалось. Тут было куда прохладнее, чем в комнатах, и, хотя дождь так и не собрался, они, забыв о времени, проболтали о том о сем до глубокой ночи.
Наконец он поднялся, Вера пошла его проводить и, пока шла, все никак не могла решить, радоваться ей или огорчаться, что и сегодня между ними ничего не было. Уже в дверях, когда она потянулась, чтобы зажечь свет, он неожиданно обхватил ее и, не обращая внимания на пальто, стал целовать в плечи, шею, грудь, руки. От всего этого ей было необыкновенно хорошо, но большего она не хотела и, хохоча, одной рукой от него отбивалась, другой же крепко, боясь, как бы оно не распахнулось, держала пальто.
На следующий день после Юры Колпина, который занял у него не больше времени, чем Хургин, — так он и рассчитывал — Ерошкину предстояло начать допросы Алексея Горбылева. Хотя он знал об этом уже давно, ничего хорошего от этих допросов он все равно не ждал. Дело в том, что Горбылев возглавлял сейчас Харьковское областное управление НКВД и был по рангу на три ступеньки выше Ерошкина. Конечно, Ерошкину за десять лет работы в органах случалось допрашивать людей и в бльших чинах, чем Горбылев, но все это были враги народа и чины их были бывшие, а Горбылев сразу же после допроса должен был вернуться в Харьков на прежнюю должность. Ерошкин уже несколько раз говорил Смирнову, что, если он, Ерошкин, будет допрашивать Горбылева, это будет нарушением субординации, и просил передать Горбылева кому–нибудь другому, но Смирнов сначала уклонялся, а потом заявил, что дело настолько важное, что весь этот политес никого волновать не должен. К счастью, хотя Ерошкину так до самого конца не удалось взять с Горбылевым верный тон, тот вел себя спокойно, корректно и никаких особых проблем у них не возникло. В Вериной жизни вообще очень многое было связано с Башкирией. Это и понятно: именно там началась ее “взрослая” жизнь. Из Башкирии был и Корневский, и Тимур. Там же она познакомилась с Горбылевым.
Насчет Веры Горбылев показал совсем немногое. Он сказал, что в конце восемнадцатого — начале девятнадцатого года он командовал продотрядом, который действовал в Башкирии, в степной ее части, которая и сейчас славится своим плодородием. Зерна им тогда удалось изъять у кулаков и доставить голодающим рабочим в Нижний Тагил очень много, за что в феврале девятнадцатого весь отряд получил благодарность от товарища Куйбышева. В Башкирии отряд их базировался в Уссольском уезде, и там он познакомился с молодой сельской учительницей Верой Радостиной. Эту Радостину они втроем — секретарь уездного комитета Холмский, заместитель секретаря УК Старостин и он, Горбылев, — после года совместной работы решив, что она уже вполне созрела, рекомендовали в партию. Общались они нечасто, обычно это бывало в городе, на заседаниях уездного комитета, да пару раз он, по делам службы оказавшись поблизости, ночевал в школе, где Вера учительствовала. В этом случае они всякий раз подолгу разговаривали, в основном о книгах, которые она или он читали. Потом Вера уходила, а он, так как лишней постели не было, завертывался в бурку и тут же, в классе, укладывался спать на скамейке. “И заметьте, Ерошкин, — добавил он, улыбнувшись, — прекрасно высыпался. Больше — сказал он, — у меня по делу Веры, к сожалению, ничего нет”.
Ерошкин тогда подумал, что он, похоже, первый из тех, что прошли через его руки, кто Верой не ранен. Вера, во всяком случае, писала о нем куда ярче и запомнила лучше. Он, конечно, тоже был из разряда “малых”, но в Вериных воспоминаниях он был живой, а в показаниях Горбылева живого не нашел бы никто. Вера вспоминала о нем довольно долго и явно не без сожаления. До него в ее жизни были только детские влюбленности, он же начал череду мужчин, тех, на кого можно было опереться. Она еще была чересчур наивна, и он так и не стал героем ее романа, но след в ее жизни безусловно оставил. Вера это хорошо понимала.
В последней, уже московской записи, посвященной году жизни в Башкирии, она писала, что хотела ехать назад с продотрядом, которым командовал Горбылев. Их перебрасывали на Украину, и ехать они тоже должны были через Москву. Так было безопаснее, а главное, ничем не рискуя, можно было довезти две большие корзины с едой, которые она выменяла в своей башкирской деревне. Но, приехав в Копейск вместе с другой учительницей, Леонидой Петровной, она обнаружила, что продотряд два дня как отбыл, и даже не стала скрывать от попутчицы, насколько раздосадована. Но сразу после записи этой трехмесячной давности обиды она замечает, что, конечно бы, подружилась с Горбылевым, если бы он сделал первый товарищеский шаг. Вместо этого он однажды, когда в их школе был вечер (Горбылев на допросе сказал Ерошкину, что никакого вечера он не помнит), за все время не сказал ей ни слова, будто своим надутым видом хотел ей показать, что Вере обо всем следует догадаться самой.
Когда она узнала, что продотряд уехал, светлый образ Кая сразу растаял, и ей от этого было грустно. Она понимала, что искать Горбылева она не будет, это безнадежно, и ей сделалось необходимо подвести этой истории итог. Он получился такой: “Горбылев был некрасивый, с толстым носом и маленькими черными, как изюминки, глазами, которые сурово смотрели из–под насупленных бровей. Но он имел мужественную осанку, высокий рост, вообще был статен, мальчишеского в нем не было ничего, и меня все время, когда он был рядом, тянуло под его покровительство”. Это был финал, но в тот же день она приписала еще почти целую страницу, которую потом, обведя аккуратно чернилами, переместила выше. Здесь было, что каждый раз, когда Горбылев заезжал к ним в школу и оставался ночевать, бабушка, убиравшая классы, на следующий день основательно у нее допытывалась: “Ночевал у нас, что ли? Небось, под бочком у тебя спал?” А она в ответ деланно ужасалась: “Что ты, бабушка, как это можно?”
В школе, устроившись у топившейся печки, они говорили чуть ли не до утра и действительно в основном о книгах. Рассказывали друг другу, кто что читал; сама она больше любила, когда говорил он, слушать его было очень интересно, но он, вдруг решив, что она просто мало читает, потому вынуждена отмалчиваться, спросил ее об этом; она уклонилась, сказала, что при коптилке совсем не читает, а так нет, по–моему, немало, и он с укоризной заметил, что коптилка — это не помеха. Только один раз за все время этих долгих визитов его поведение показалось ей странным. Ничего особенного не было, просто он весь вечер, будто чем–то недовольный, просидел, завернувшись в свою бурку, у печки, а потом, отказавшись от чая, наскоро попрощался и уехал.
Спустя месяц в поселке произошло событие, напрямую с ним связанное и вызвавшее множество пересудов. В волостной исполком Копейска, туда же, где ее принимали в партию, обратился за лошадьми проезжий, следовавший по делам с женой из Стерлитамака в Уфу. Холмскому он предъявил командировку, но та ему почему–то не понравилась, и он потребовал еще и другие документы. Проезжий безропотно их выложил, и тут оказалось, что все они выписаны на разные фамилии. Его обыскали, найдя в итоге еще кучу разных поддельных удостоверений, а также меха, кольца, золотые монеты. Дело было ясное: мазурика отправили в ЧК и там через два дня расстреляли. Но позже разнесся слух, что его попутчица оказалась с этим авантюристом случайно, и все или почти все изъятые у него вещи на самом деле ее, а за ним — другой: что Горбылев взял ее под свое покровительство и вот–вот на ней женится. Вера тогда записала в своем дневнике, что, кроме глубокого возмущения недостойным для члена партии корыстным поступком, она совершенно неожиданно для себя почувствовала и самую настоящую ревность. К счастью, спустя день Горбылев самолично объявился в их поселке, сказал, что это полная чушь, и у Веры отлегло от сердца.
После бесстрастных показаний Горбылева Ерошкин стал посвящать его в суть дела Веры безо всякой охоты, потому что видел, что занятие это пустое. Горбылев и вправду, слушая его, сначала скучал. Но потом до него как будто дошло, что Вера, может быть, возвращается к нему, и он сразу сделался другим. Ерошкин так и не понял, на что он рассчитывал, потому что, рассказывая о Вере, он от Горбылева отнюдь не скрывал, сколько еще людей, причем с куда большим основанием, чем он, считают, что Вера идет именно к ним, но Горбылев, похоже, не сомневался, что они ему не конкуренты, и Ерошкину пришло в голову, что, возможно, он рассчитывает на свои энкаведешные связи. Естественно, Горбылев с энтузиазмом согласился принять участие в любых попытках остановить Веру, и расстались они с Ерошкиным до крайности довольные друг другом.
Допрашивать Горбылева Ерошкин закончил в середине дня с субботу, и на понедельник назначил наконец Соловьева, допрос которого уже столько раз откладывался, но с Соловьевым у него чуть было опять не сорвалось. Тогда же, в субботу, сразу после обеда Ерошкину доложили, что разыскан и доставлен на Лубянку еще один герой Вериных дневников. Он стал бегло просматривать сопроводительные бумаги, и то, что там значилось, настолько его поразило, что он едва удержался, чтобы вместо Соловьева не вызвать этого новичка, однако в конце концов оставил все как есть. В воскресенье дома он вторично тщательно прочитал записи Веры, касающиеся завтрашнего подследственного; она писала о нем на редкость тепло, ласково, и Ерошкину снова подумалось, что у Соловьева есть хорошие шансы, он в самом деле может быть тем, к кому возвращается Вера.
С Колей Соловьевым Вера познакомилась за полтора года до того, как вышла замуж за Корневского, и потом вспоминала его еще много лет. Про свое супружество она писала, что оно было для нее мукою, она мрачнела, даже когда просто заставала мужа дома. Корневский вряд ли был в этом хоть на йоту повинен, наоборот, Вера отмечала, что он шел на все, лишь бы ей угодить. Даже в мелочах: стоило ей за столом повести глазами, он угадывал ее желание и сразу передвигал ближе или солонку, или хлеб. С Корневским ей было так плохо, что она целыми днями думала о том, что жизнь ее могла сложиться совсем по–другому, и чаще других вспоминала одного человека — Колю Соловьева.
Она тогда работала в школьном подотделе своего железнодорожного ведомства, работы там было мало, а придумывать ее она не умела и потому безнадежно скучала. В комнате, где они должны были работать впятером, она часто оставалась одна и тогда выходила на лестничную клетку, облокачивалась на перила и, как в пропасть, смотрела в глубокий провал совершенно безлюдной лестницы. Однажды на этой своей позиции она заметила, что всегда в одно и то же время из двери четвертого этажа появляется молодой военный и стремглав спускается вниз, возвращается же он примерно через полчаса, с той же стремительностью перешагивая длинными ногами через две ступеньки.
Убедившись, что этот распорядок соблюдается жестко, Вера как–то раз, совсем уж заскучав, придумала себе забаву. Завидев, что военный возвращается, она срывалась со своего наблюдательного пункта и, дробно стуча каблучками, с озабоченным видом сбегала ему навстречу. Для успеха интриги было особенно важно не смотреть на него при этом, даже мельком. Через неделю она уже точно знала, что он обратил на нее внимание, и изменила тактику. Теперь она реже попадалась ему на глаза, но, пробегая мимо, обязательно что–нибудь напевала, обычно из репертуара сестры. Особенно Вере удавалось “Ласки мои ему все новы, хоть сильный из сильнейших он; Ах, жгучих ласк твоих ожидаю, от счастья замираю, Далиле повтори, что ты мой навсегда, повтори те слова”. Наконец стало ясно, что пущенная ею стрела попала в цель, и теперь надо просто ждать.
Прошел почти месяц, на нее навалились дела, она поступила на театральные курсы и много готовилась к занятиям, в общем, она думать забыла о том военном, когда он под каким–то пустяшным предлогом вдруг пришел в их отдел. Вера, как обычно, была одна, они познакомились, и он стал ее провожать, звали его Николай Николаевич Соловьев. Вера в первый же день сказала ему, что ей восемнадцать лет, Соловьев на это ответил, что ему уже двадцать четыре, но Вере показалось, что он, как и она, немного себе прибавил. Он ей нравился, хотя был голубоглазым и бледнолицым блондином, а она всегда предпочитала роковые страсти и смуглых брюнетов с черными глазами. Блондины казались ей бесцветными и какими–то поблекшими, немощными. Всю дорогу до ее дома они смеялись, без умолку болтали, она рассказывала ему про гимназию, про Ирину, о том, что этой осенью поступила сразу в три института, но по–настоящему никуда не ходит, надо выбрать, а она ни от чего отказаться не может. Ей казалось, что он тоже с ней откровенен, рассказывает о себе ничуть не меньше, чем она сама, но когда он уехал, Вера вдруг обнаружила, что твердо знает о нем лишь одно — Коля родом из Питера.
Приходил он к ней по–прежнему на работе; если заставал одну, они усаживались на балконе, выходившем в Машков переулок, и с пятого этажа смотрели на прилегающие дома и крыши, на людей, снующих туда–сюда. Ей нравилось чувствовать над ним свою власть. Он плохо или совсем не знал стихов, и, играя с ним, она часто этим пользовалась. То, например, уронит платок и самым невинным тоном говорит: “Поднимите”. Николай, спохватившись, наклоняется, Вера же продолжает: “Вы сегодня мой паж, нет, не надо, мой милый, единственный. Этот вечер — он наш, о, не правда ли, наш, Этот вечер желанно–таинственный...” Соловьев смотрит на нее настороженно, и видно, что боится попасть впросак, Вера же дальше то ли говорит, то ли читает. И, лишь убедившись, что он окончательно сник, принимается хохотать и милостиво объясняет: “Это стихи Игоря Северянина”.
Оба они запомнили вечер, после которого и начали бояться потерять друг друга. Как–то раз они зашли в “Славянский базар”, где прежде был роскошный ресторан, а теперь помещался клуб, в котором часто устраивались танцы. Вот и тогда играл духовой оркестр, кружились пары, и они, забыв обо всем, тоже кружились со всеми. И вдруг оркестр смолк, танцующие замерли, будто живые картинки, затем началась неразбериха. Это была облава. “Спокойно, спокойно”, — говорили люди с винтовками, отодвигая танцующих и протискиваясь к центру залы, где как раз стояли они с Николаем. Веру это происшествие совсем не взволновало, она понимала, что ищут не ее, и просто ждала, когда патруль уйдет и можно будет танцевать дальше, и тут она почувствовала, что Николай почему–то нервничает. Она хотела узнать, почему, но он опередил ее и спросил: “У тебя документы с собой?” — “Какие, — удивилась Вера. — Конечно, нет”. В то время было уже не обязательно везде ходить с документами, и она, которая всю жизнь все теряла, предпочитала брать их из дома пореже. Она хотела объяснить это Николаю, но он снова опередил ее и с раздражением сказал: “Как же так получилось?” — и она почувствовала себя провинившейся девочкой.
До них патруль так и не добрался, солдаты нашли, кого искали, и вышли на улицу. Вере танцевать больше не хотелось, и они тоже вслед за солдатами вышли. Стояла теплая июньская ночь. В скверике у Ильинских ворот они сели на скамейку. Было тихо и совсем безлюдно. Фонари не горели, но небо было так густо усеяно звездами, что они хорошо видели друг друга. Николай был спокоен, умиротворен, и об истории с патрулем Вера сразу забыла. Ни с того ни с сего ей опять захотелось с ним играть. Будто напоминая ему о каком–то недавнем их разговоре, она сказала: “Помнишь сад с вырезными перилами, Где, как шепчущий взгляд, тихо звезды дрожат над дубами странно–унылыми?” Но на этот раз ей не удалось его обмануть. Он посмотрел на Веру, усмехнулся и неожиданно сильным, красивым голосом запел: “Как таинственна ночь, как душиста сирень. Протянулся шумливый, докучливый день, и стоит тишина”. Так же внезапно, как начал, он оборвал пение, обнял Веру за плечи, привлек к себе и поцеловал.
В дневнике Вера писала, что по ней будто по дереву прошел какой–то трепет и она испугалась, что он это заметит. В ту ночь против обыкновения они, не задерживаясь, расстались у подъезда. Дома она сразу, едва коснувшись головой подушки, заснула, спала без сновидений, а утром проснулась совершенно счастливая. До конца августа Вера чуть ли не целыми днями пропадала с Николаем в Найденовском парке. Этот парк и сама загородная усадьба, разбитая сто лет назад по проекту Жилярди, потом еще долго были ее главными аргументами в домашних спорах о революции. Все детство она мечтала хотя бы одним глазком заглянуть за высокую ограду, и вот, как в сказке, фея революции взмахнула волшебной палочкой, желанные кованые ворота распахнулись, и они с Колей, держась за руки, вошли в страну чудес.
О своем первом посещении парка Вера писала так: “Сначала мы пересекли мощенный булыжником двор, посреди которого было оставлено место для купы цветущей сирени, дальше были вторые ворота, на этот раз чугунные, а уже за ними парк. Войдя туда, я не удержалась и вскрикнула от восхищения: зеленые лужайки как будто были забрызганы синькой — цветущими пролесками. Хотя за ними давно уже никто не ухаживал, аллеи еще не успели зарасти травой, и мы до вечера ходили под кронами столетних лип и дубов, свет все время чередовался с тенью, и в этом странном освещении многочисленные статуи и беседки казались живыми. Похоже, мы были первыми, кто после бегства владельцев сюда попал”.
Обычно она и Коля приходили сюда с книгами и садились на одну из скамеек верхней аллеи, откуда была хорошо видна текущая внизу Яуза. Вера тогда читала гамсуновского “Пана”. Как и Глан, она всю жизнь вела дневник, но пока еще не встретила человека, который бы целиком завладел ее мыслями. Подумав об этом, она покосилась на Колю, он смотрел мимо своей книги куда–то в сторону, и Вера вдруг испугалась, что никогда не узнает, о чем он сейчас думает. Почему–то она знала, что спрашивать не надо, но не удержалась и все равно спросила. Он очнулся, грустно посмотрел на нее и сказал: “Ни о чем”. Потом, увидев, что Вера хочет обидеться, взъерошил рукой ее волосы и ласково добавил: “Мальчишка”. Вера тогда почувствовала, что она всего–навсего спеленутая куколка и ей еще надо ждать, пока придет время появиться бабочке.
В другой раз он сказал: “Вера, где бы я ни был, я всегда буду знать, где ты”, — и ей сразу представилось, что он мог бы быть ее старшим братом, о котором и она, и Ирина мечтали еще маленькими девочками. Она запомнила бы и без дневника, что это было в субботу, потому что весь следующий день, все воскресенье, она ходила по дому, будто пьяная, каждую минуту задавая себе один и тот же вопрос: “Правда, это любовь?” Ей хотелось только этого да еще петь и кружиться. А еще через день, в понедельник, когда они с Николаем, идя к ее дому, сворачивали в Дурасовский переулок, он остановился и сказал: “Мы с тобой поженимся. Только, пожалуйста, не возражай. Поженимся по–настоящему, обвенчаемся в церкви”. И она снова, теперь уже совсем твердо и надежно поняла, что счастлива, что она любима тем, кого избрала сама.
Но все это ликование не продлилось и недели. В пятницу Николай пришел к ней в отдел и сказал, что только что получил назначение казначеем передвижной артиллерийской ремонтной мастерской и должен в ближайший вторник отбыть на Восточный фронт. Он тоже был еще мальчишка, стал хвастаться ей, что ему выдано целых семьдесят пять тысяч рублей, да и она не понимала, насколько все это серьезно. Смеясь, она сказала: “Давай, истратим и ты никуда не поедешь”, — и тут же поняла, что Коля уже куда больше со своей ремонтной мастерской, чем с ней. “Как истратим? — вскинулся он, непонятно вдруг чего испугавшись. — Ну да, истратим, а потом мне ответ держать”.
Проплакав накануне всю ночь, она во вторник пошла на Курский вокзал, чтобы его проводить. В дневнике она потом писала, что, похоже, была единственной, кто провожал этот солдатский эшелон. Увидев ее, Коля соскочил с площадки, на которой стоял, и, непонятно почему торопясь, чуть ли не скороговоркой стал ей говорить: “Мы сейчас трогаемся. Спасибо, что пришла. Помни меня, пиши. Я тебе обязательно напишу. А теперь ступай”, — вдруг сказал он ей строго, хотя до отхода состава оставалось не меньше получаса, и быстро поцеловал ее в щеку. Вера послушалась его и, не дождавшись отправления поезда, даже ни разу больше не обернувшись, пошла домой.
Позже от Коли ей пришло одно письмо, и то с дороги. Уложившись в несколько строчек, он писал в секретке, что они только что проехали Рязань, где до этого долго стояли. Товарищи звали к девочкам, но он отказался. Вот и все, да подпись: “Твой паж”. Через полгода Вера разыскала некоего Бориса, сослуживца Николая, который был посвящен в их отношения. Но он тоже ей сказал, что ни о Коле, ни о его артмастерской ничего не слышал с тех пор, как состав с ними отошел от Курского вокзала. Она терялась в догадках, жив ли он, может быть, попал в плен или убит (то, что он мог перейти к белым, ей, конечно, и в голову не приходило), но как приняться за поиски, не знала. Придумывала то одно, то другое и в конце концов ни на что не решилась.
Она представляла себе, как пойдет, например, в управление кадрами РККА, и первый же вопрос, который ей там зададут — кем она Коле приходится. Разве она вправе будет назваться его невестой, ведь он сказал: “Мы с тобой поженимся” только один раз. Может быть, он давно нашел себе другую невесту или у него вообще уже есть жена, а о Вере он даже думать забыл. О том, что у Коли есть жена, она думала очень часто и удивлялась себе, что совсем не ревнует, только грустит. Так что искать Колю она не стала, но и потом, через много–много лет его помнила, и помнила, что он ей сказал в Найденовском парке.
На допросе у Ерошкина Соловьев, едва речь зашла о Вере, сделался почти так же безразличен и холоден, как днем раньше был Горбылев, и Ерошкина это даже слегка позабавило. Разговаривать о Вере Соловьев явно не хотел. Он сказал лишь, и то после нескольких напоминаний, что да, действительно, больше двадцати лет назад он познакомился с восемнадцатилетней девушкой, вчерашней гимназисткой, и около месяца за ней ухаживал и то не всерьез, не по–настоящему, а так, время проводил. Ерошкин ему на это ответил, что из показаний Веры ясно следует, что ухаживал за ней Соловьев вполне серьезно, а не просто флиртовал, как он пытается представить дело; за неделю до отправки на Восточный фронт даже делал ей предложение, причем сказал, что они будут обязательно венчаться в церкви — что уж может быть серьезнее. “Да, — ответил Соловьев, — я ей действительно сказал, что хочу, чтобы она стала моей женой, но сделал это только потому, что видел, как она хочет это услышать. Я же знал, — добавил он, — что скоро буду отправлен на фронт, а шансов вернуться оттуда у меня немного. Может быть, вначале убьют белые, может, красные, когда догадаются, что я давно работаю на белых, или когда буду переходить линию фронта, или уже когда буду воевать за белых. В общем, ее это обрадует, а я мало чем рискую”. — “Ну, хорошо, — согласился Ерошкин, — допустим, что это так, и все же я очень надеюсь, что завтра, когда я вам сообщу суть того дела, из–за которого вас привезли на Лубянку, разговаривать нам станет легче”. Он поднял трубку телефона, чтобы вызвать конвой, а пока, чтобы подчеркнуть, что зла он подследственному не желает, пододвинул к Соловьеву пачку “Казбека”.
На следующий день он в течение пяти часов излагал Соловьеву все перипетии Вериной жизни и то, на какую помощь от него они хотели бы рассчитывать. Разумеется, он сказал ему, чего вправе ожидать сам Соловьев, если согласится. В случае честного, добросовестного содействия, даже при неудаче, — свобода. В случае же успеха — естественно, Вера, плюс свобода, плюс хорошая квартира в любом городе Союза, хоть в Ялте, хоть в Москве, уточнил Ерошкин, плюс полное финансовое благополучие и еще гарантия, что до конца жизни ни его, ни Веру никто и пальцем не тронет.
Эти действительно щедрые условия были заслугой самого Ерошкина, выбил он их с немалым трудом — и Смирнов, и Ежов (который все утверждал) особенно возражали против пункта, что заключенные, даже если им не удастся остановить Веру, получают свободу — и каждый раз перечислял он их с большим удовольствием. Конечно, он не ждал, что Соловьев в ответ станет кричать от радости, он вполне бы удовлетворился и простым одобрением: другие зэки до Соловьева, как один, говорили, что условия очень хорошие, но Соловьев и это прослушал холодно, без всякого интереса, и Ерошкин решил, что нет, сотрудничать с органами он не станет. Сформулировал он это мягко. “Вы, Соловьев, наверное, вряд ли захотите помочь нам остановить Веру. Вы ведь честно и, говорят, храбро сражались за то, чтобы ничего сегодняшнего не было. Сейчас я уверен: вы все отдадите, чтобы вернуть прошлое”. И тут Соловьев его удивил. “Да нет, — сказал он, — прошлое мне не нужно, и снова воевать я тоже не хочу. Сегодня я никогда бы от Веры не уехал. Так что наши интересы совпадают. Мне не меньше вашего надо, чтобы Вера ко мне вернулась”.
Этот оптимистический финал вернул Ерошкину благодушие, и он до позднего вечера проговорил с Соловьевым о лагерях, через которые тот прошел, о нравах и порядках ГУЛАГа, нынешних и пятнадцатилетней давности. Хотя Соловьев часто, во всяком случае на вкус Ерошкина, говорил уклончиво, а от ответов на некоторые вопросы и вовсе ушел, беседой Ерошкин остался доволен. У него вообще было на редкость хорошее настроение, пожалуй, впервые такое хорошее с тех пор, как началось следствие по делу Веры. То ли он наконец поверил в успех, то ли просто вошел во вкус и в нем появился азарт, который всегда поддерживал и гнал их брата по следу, будто породистую охотничью собаку. С азартом было весело, и он, не успев закончить допрос Соловьева, уже ждал — не мог дождаться завтра, когда ему должны были привести еще одного подследственного, некую Сашку.
(Окончание следует)