Об авторе | Максим
Александрович Гуреев родился в Москве в 1966 году. Окончил филологический
факультет МГУ, занимался в Литинституте в семинаре Андрея Битова. По профессии
— режиссер документального кино, снял более пятидесяти документальных лент.
Автор цикла
повестей, опубликованных в 1997—2010 годах в журналах «Октябрь», «Дружба
народов», «Новый мир», «Знамя». В 2011 году в издательстве «Голос-Пресс» вышла
книга прозы «Быстрое движение глаз во время сна». Живет в Москве.
Егору
посвящаю
1.
Он громко сморкается в носовой платок.
Мое искаженное гримасой лицо отражается в покрытой черным
лаком рогатой глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте перед
входом в евпаторийский краеведческий музей.
Я смотрю на себя и не узнаю себя.
Он стоит перед могильной оградой, сооруженной из старых
панцирных кроватей, и рассказывает о похороненных тут жене и грудном ребенке,
убитых при обстреле города системой залпового огня «град». Голос его дрожит, но
он рассказывает, выдавливает из себя страшные слова.
Слова-знаки, слова-символы, слова-объекты.
Я всматриваюсь в свое отражение, открываю рот, высовываю
язык, касаюсь им нижней губы и не узнаю себя. Ну что же, мне остается лишь
предположить, что я вижу маску какого-то неизвестного науке рогатого чудища.
Она собирает вещи, разбросанные по комнате, расставляет
стулья вдоль стен, на одной из которых висит ковер.
Я помню себя в возрасте шести-семи лет ходящим по ковру
босиком. Тогда я воображал себя покорителем орнамента, исполненного в
восточном, предельно витиеватом стиле.
Он продолжает рассказывать о том, как все было, когда
город был под огнем.
А было все так: ночью город начали обстреливать со стороны
перевала. Люди выбегали из своих домов, и их тут же накрывало осколками.
Повезло тем, у кого вход в подвал находился с необстреливаемой стороны. В
подвалах спаслась большая часть жителей города.
А он не стал прятаться тогда, а так и остался сидеть на
земле перед домом рядом с убитой женой.
Под утро обстрел закончился, и затишье, длившееся не более
десяти-пятнадцати минут, показалось вечностью. Потом пошли танки.
Он услышал, как предрассветная мгла наполняется ревом
включенных двигателей.
Он увидел всадников Апокалипсиса, которых никогда не видел
раньше.
Она выключает свет.
Теперь узоров ковра и не разглядеть вовсе — лишь редкие
отблески автомобильных фар с улицы выхватывают отдельные детали орнамента.
Вот они:
Листья папоротника и алоэ. Навершия посохов. Бунчуки.
Павлиньи хвосты. Зрячие ладони. Верблюды вниз головой. Арабская вязь. Оранжевые
цветы. Плетенные из бересты восьмиконечные кресты. Рыбы вверх плавниками.
Горящие свечи. Кубки для вина.
Красное виноградное вино.
Он задрожал всем телом и стал кричать на танки что было
мочи. Из его рта вылетала слюна, из глаз катились слезы. Ему даже казалось, что
некоторые из всадников Апокалипсиса обращали на него внимание, но ничего, кроме
безразличной усмешки, он, столь ничтожный, столь жалкий, перепачканный глиной и
пороховой гарью, в драных обносках, у них не вызывал.
Всадники недоумевали: «Он что? Вызывает нас на поединок,
на бой ли, жалкий смерд?».
Она включает телевизор и смотрит в него.
Там передают новости. Ее внимание почему-то привлекает
сюжет о безногом инвалиде, который на сделанной из трехколесного велосипеда
коляске до-ехал от Мурманска, где живет, до Медвежьегорска. На вопрос
корреспондента, зачем он это сделал, инвалид ответил, что посвятил этот пробег
своему деду — врачу-психиатру Серафиму Филипповичу Молодцову, который пропал
без ве-сти в медвежьегорских лагерях в 37-м году.
Кстати, я тоже довольно часто вспоминаю своего деда
Бенедикта Самойловича Полонского. Особенно тому споспешествует черно-белая
фотография, сделанная моим отцом в 1979 году и хранимая мной в электронном
виде.
На этой фотографии я изображен держащим в руках журнал
«Америка».
Дело в том, что дед был подписан на этот самый журнал, что
по тем временам было делом в высшей степени экстраординарным. Так вот, именно
тот самый номер «Америки», который я держу в руках на фотографии, и был мне
подарен дедом во время моей болезни ветряной оспой.
Другое дело, как могло получиться, что, уже будучи
восьмиклассником, я подцепил эту болезнь, которой, как правило, болеют в
детсадовском возрасте.
Хотя признаюсь, в то время я постоянно грыз ногти, и,
следовательно, инфекция имела дополнительные возможности проникнуть в мой
организм и поразить его. Так оно, видимо, и произошло.
Боже мой, с каким отвращением я взирал на свои, мной же
изуродованные, в смысле обкусанные, ногти, сокрушался, всем своим существом
ощущал, что где-то тут, в этих, столь напоминающих сланцевые разломы
сооружениях таится болезнь.
Зачем-то, совершенно непонятно зачем, поливал руки
попеременно горячей и холодной водой, надеясь таким образом смыть микробов в
дудящий канализационными выхлопами сток рукомойника на предмет их утопления
там.
Да-да, тех самых микробов, которых на плакатах, висящих в
детской поликлинике, почему-то всегда изображали с выпученными глазами, как
будто бы они испытывали недостаток в йоде и страдали от базедовой болезни.
Таращились-таращились на спеленутого марлей врача,
разглядывали свое отражение в его столь напоминающих экран телевизора очках в
пластмассовой оправе или в круглом зеркале, прикрепленном на его же голове при
помощи резинового ремешка.
Она выключает телевизор и открывает холодильник.
Совершенно непонятно, почему, но на глаза ей попадается именно склянка
бриллиантовой зелени, раствора для наружного применения.
Он нарисовал у себя на груди зеленкой крест и попросил
одного из всадников Апокалипсиса убить его, выстрелить именно в этот, похожий
на пороховую татуировку, крест.
Он был полностью уверен, что крест защитит его от пули.
Один из всадников выставил вперед указательный палец так,
как это делают дети, когда играют в войнушку, и сказал: «Пуф!».
Я рассматриваю подаренный мне дедом журнал «Америка», на
обложке которого изображен астронавт, делающий первые шаги на Луне. Особенно
меня поражает его скафандр, в нем, как в широкоугольной линзе, одновременно
отражаются черное бездонное небо, лунный грунт, американский флаг, пристроченный
к рукаву, и даже обернутые специальной фольгой ботинки астронавта. Если не
видеть всей фотографии целиком, то можно предположить, что он завернут в эту
специальную фольгу с ног до головы.
Вполне возможно…
Когда я болел ветряной оспой, то был весь, буквально с ног
до головы, вымазан зеленкой.
Она закрывает холодильник.
Он отходит от могильной ограды, присаживается на
выкрашенный зеленой краской деревянный ящик из-под реактивных снарядов
залпового огня, закуривает.
Молчит.
Все! Рассказывать больше не о чем.
«Пуф!» — и жизнь остановилась.
Оборвалась.
Точнее сказать, потеряла всяческий смысл, превратилась в
одно, бесконечной длины воспоминание, в горькое, смертельно обидное осознание
того, что ничего нельзя вернуть, — иначе говоря, повернуть вспять. Понимание
этого является очень важным, смыслообразующим, полностью подрывающим основы
сиюминутного, суетного бытования глубинным.
На глубинных минах подорвалось немало транспортных
конвоев, шедших по Норвежскому и Баренцеву морям в Мурманск.
Мое лицо отражается в покрытой черным лаком рогатой
глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте перед входом в
евпаторийский краеведческий музей.
Еще здесь стоят тяжелые корабельные орудия, гигантских
размеров якоря, а на специальных, для той надобности сооруженных лафетах
разложены торпеды разного калибра, разных систем и ходовых характеристик.
Сказав «Пуф!», всадник смеется, подносит указательный
палец к губам, уже сложенным фистулой, и дует на него. Так всегда делают герои
американских вестернов, как бы остужая разгоряченный продолжительной стрельбой
ствол своего револьвера.
Во что облачены всадники Апокалипсиса?
Всадники Апокалипсиса облачены в кольчуги, кожаные,
доходящие до локтей краги с металлическими шипами, высокие войлочные сапоги и
обшитые собольим мехом треухи.
Она выходит на московскую улицу, и в лицо ей ударяет
свежий морозный воздух конца декабря. Впрочем, такая погода в наших краях с
некоторых пор является редкостью. Все более преобладает осенняя сырость
вперемешку с густым и вязким, как пищевая вата, туманом, что выползает из
низин, подворотен ли, крадется, веет-веет.
Вынесенный на фасад дома лифт живописно уплывает в
мерцающую в отблесках наледей темноту ночи.
И где-то там, в горних сферах, в небесах, лифт исчезает.
Он уверен, что его жена и годовалый ребенок сейчас уже
находятся на небесах, потому что именно на небеса отправляются все праведники,
принявшие мученическую смерть. А еще, что с этим надо просто смириться и верить
в бессмертие души назло «последнему врагу».
Но что есть «последний враг»?
«Последним врагом» Ориген Александрийский называет смерть,
а коль скоро ее не будет, то не будет и никакой печали, не будет ничего
враждебного там, где нет врага.
Потом лифт, сколь бы мы его ни наделяли
сверхъестественными способностями, конечно, спускается с небес на землю, на
первый этаж, другое дело, что довольно часто западают кнопки второго и пятого
этажей.
На улице в лицо ей ударяет ледяной ветер.
К ночи, как известно, мороз всегда усиливается.
Отблески фонарей выхватывают из темноты бесформенные куски
льда с вмерзшим в них нехитрым дворницким инструментарием.
Поймать машину сейчас дело весьма и весьма непростое.
В детстве меня очень сильно укачивало в машине. Теперь-то
я понимаю, сколько хлопот я доставлял своим родителям, да, впрочем, и не только
им, этой особенностью своего организма. Порой мне даже казалось, что он, мой
организм, живет какой-то своей отдельной жизнью, и вот именно в тот момент,
когда происходило трагическое несовпадение внутреннего и внешнего его
бытования, между ними приключалась война
Он давно привык к войне.
Он сидит на ступеньках переделанного под бытовку автобуса
«Икарус» и ждет ее, ведь эта тишина остается таковой лишь до поры, до первой
автоматной очереди, до первого разрыва фугаса, заложенного на причудливом изгибе
горной дороги, до первого минометного обстрела.
Вообще-то в бытовке, читай, в автобусе, к жизни все
приспособлено весьма сносно.
Тут есть газовая плита на одном баллоне, рукомойник,
сооруженный из пластиковой канистры, печка-перекалка и даже телевизор. Конечно,
с электричеством тут бывают перебои, да и телевизионная антенна больше
напоминает вырванный взрывом из земли кусок искореженной арматуры, но
федеральные каналы ловить все-таки можно.
Вот, например, он недавно смотрел репортаж об одном
безногом инвалиде из Мурманска, который собственноручно сделал из детского
трехколесного велосипеда коляску и на ней доехал до Петрозаводска. На вопрос
корреспондента, зачем он это сделал, инвалид ответил, что отправился в такой
дальний и небезопасный путь, чтобы подарить библиотеке исторического факультета
Петрозаводского госуниверситета свои дневники, которые он начал вести еще в
1979 году, когда попал служить в Афганистан в чине рядового мотострелкового
взвода.
Потом было первое ранение, эвакуация в госпиталь в Душанбе,
невыносимо яркий, буквально выжигающий глаза белый свет приемного покоя, белая
палата, белые шторы, белые, со следами мушиных колоний, потолки, белый кафель,
белые, развевающиеся на горячем ветру простыни, а еще белый с желтоватым
отливом пластмассовый, напоминающий одиннадцатиэтажное панельное здание
трехпрограммный громкоговоритель «Маяк 202».
Треск в эфире.
Далекие, едва различимые крики сослуживцев, запертых в
ущелье под шквальным огнем из тяжелых станковых пулеметов.
Голоса.
Когда он просыпается у себя в автобусе по ночам, то часто
слышит голоса. Ему кажется, что его зовут убитые праведники. Они просят о
помощи, но чем он может помочь им?
И ему ничего не остается, как встать с кровати, подойти к
рукомойнику и умыть лицо теплой, приторно пахнущей пластиком водой.
Она едет в машине. Мимо проносятся светящиеся буквы
рекламы.
А ведь когда-то все было именно так: она заполняла
специальный формуляр, куда вносила свою фамилию, имя и отчество, затем
следовало название книги, автор и самое главное — шифр, состоявший из
непонятной непосвященному комбинации цифр и букв.
Казалось, что внутренне она сопротивлялась предстоящему
чтению букв-букв.
В машине тепло.
В комнате тепло.
В белой больничной палате тепло.
А в «Икарусе» даже жарко.
Особенно летом.
Горячий ветер гонит с городища песчаную метель, трубно
гудит в платинового отлива ковыле, пригибая его к самой земле, поднимает с
обложенных до-сками могил высохшие цветы и выцветшие ленты, платки.
Согласно местному обычаю, женщины привязывают к могильным
оградам свои платки в знак того, что никогда не забудут покойного и будут
хранить ему верность до последних своих дней.
Дни сменяют друг друга, пересыпаясь песком из одного тигля
в другой.
Я воображаю себя покорителем орнамента. Всех этих листьев
папоротника, посохов с навершиями в виде дикириев и трикириев, павлиньих
хвостов, бунчуков, зрячих ладоней, верблюдов вниз головой и их погонщиков,
оранжевых цветов, арабской вязи, плетенных из бересты наперсных крестов, рыб
вверх плавниками и рыб с глазами, рипид, украшенных золотом, курдючных овец,
символов святости, сияющих на солнце, как велосипедные спицы, да балканских
украшений в виде восьмиконечных рождественских звездиц.
И это уже потом искусные мастера перенесут все описанные
выше фигуры на разверстку ткацкого станка, будут денно и нощно
священнодействовать с бесконечной длины шерстяными нитями, колдовать, как
колдуны над красителями, чтобы впоследствии безбольно продать свой
ковер-власяницу в магазине «Ядран», что находится в Теплом Стане.
Сюда от метро «Юго-Западная» ходят троллейбусы и
маршрутки.
На остановке собирается толпа, гудит, как пчелиный улей,
все толкаются локтями, смеются, кашляют, вдыхают морозный воздух, топчутся на
месте.
У собаки есть локти.
Тропарево.
Церковь Архистратига Михаила в Тропареве.
Рядом место, указанное праведным Нафанаилом для
строительства водосвятной часовни, где небо ртутью шевелится в глубине
невыносимо пахнущего прелой древесиной колодца.
Архистратиг Михаил облачен в украшенную бармами кольчугу,
доходящие до локтей кожаные краги с металлическими шипами и высокие, шитые
серебряной нитью войлочные сапоги. Голова его обнажена, и лишь длинные волосы
его подобраны красной лентой.
Всадники приноравливаются к седлам, встают на стременах,
пытаются за-глянуть за горизонт, прикладывая для той надобности ладони к глазам
наподобие козырька.
Она читает: «Он повелел посадить их на коней, на вьючные
седла, спиной к голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них
огонь, одежду же их повелел надеть задом наперед, а на головы им повелел надеть
заостренные берестяные шлемы, будто бесовские, бунчуки же на шлемах были из
мочала, венцы — из соломы вперемешку с сеном, на шлеме была надпись чернилами:
«Вот сатанинское войско». И приказал их водить по городу и всем встречным
приказал плевать на них и говорить громко: «Это враги Божии!». После же повелел
сжечь шлемы, бывшие у них на головах. Так поступал он, чтобы устрашить
нечестивых, чтобы всем показать зрелище, исполненное ужаса и страха».
Он исполнялся ужаса и страха.
Ему казалось, что из каждой подворотни, из каждого
разрушенного бомбежкой дома его выцеливает снайпер, неспешно делает поправку на
визире, со знанием дела задерживает дыхание и плавно нажимает на спусковой
крючок.
«Пуф!»
Из нарисованного на груди зеленкой креста тут же с фистульным
звуком вырывается горячий воздух.
И еще раз — «Пуф!».
Он падает и лежит неподвижно какое-то время.
Светлое время суток.
Темное время суток.
Полностью согревшись в машине, она засыпает.
Шум в эфире и едва различимые далекие голоса, музыка и
отдаленно напоминающие разрывы авиационных бомб помехи волнообразно вплывают в
ее сознание в качестве абсолютно немыслимых в здравом рассудке макабриче-ских
видений. Вот они:
Девочка с лицом старухи.
Нетрезвый беззубый мужик без рук.
Глухой продавец самсы.
Беременная женщина с иссиня-черными синяками под глазами.
Улыбающийся старик с зататуированной лысиной.
Толстый мальчик, закрывающий лицо ладонями.
Да и лица шофера тоже не разглядеть.
Он напевает себе что-то под нос, раскачивает головой в
разные стороны, даже посмеивается, потому что у него хорошее настроение.
Вообще-то, когда я получил от деда в подарок журнал с
американским астронавтом на обложке, я уже выздоравливал, и у меня
действительно было хорошее настроение.
Весеннее настроение. Мартовское солнце заглядывало в
комнату, наполняя ее каким-то особенным теплом, а еще высвечивало под потолком
матового стекла гэдээровскую люстру в виде гигантской тарелки для фруктов. НЛО.
Болячки отсыхают и отваливаются, оставляя после себя
небольшие, едва различимые углубления.
Уже спустя годы, когда я совершал путешествия по Северу,
то довольно ча-сто встречал такие углубления, доверху наполненные черной,
нефтяного отлива болотной водой.
Эти путешествия, хотя точнее было бы их назвать
хождениями, заслуживают особого рассказа, повествования ли об окрестностях
Вологды, Великого Устюга, Мезени, Онеги и Медвежьегорска.
Однажды именно здесь, недалеко от Пертоминска, я впервые
увидел всадников, которые ехали по болоту, строго сообразуясь с расставленными
вехами.
Всадники Апокалипсиса ехали в полном и сосредоточенном
молчании.
Впрочем, мне показалось, что они заметили меня, но никоим
образом этого не обнаружили, разве что на их лицах отобразились в высшей
степени безразличные усмешки, вызванные искренним непониманием того, как в этой
дикой заболоченной местности, именуемой Чижкомох, вообще мог появиться живой
человек. Уж не видение ли он, не призрак ли?
Мысленно я ответил им: «Конечно же нет!».
Другое дело, что мои слова так и остались неуслышанными,
потому что всадники не умели различать мысли на расстоянии, почитая всякую
мысль за блажь, а расстояние за вымысел.
Вот разве что один из всадников, почему-то одетый в
телогрейку с золотыми армейскими пуговицами, узнав, куда я иду, только и повел
плечами: «Не ходи туда, там опять раба Божия убили».
Умение различать харизмы злых демонов и добропобедных
ангелов — даруется каждому по сердечному усердию его.
Она читает: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых
— в доме веселия».
Она выходит из машины на пронизывающий ветер и чувствует,
что не может дышать. Она дрожит всем телом, задыхается, судорожно открывает
рот, а из глаз ее катятся слезы, которые, впрочем, тут же и замерзают на щеках.
Щеки, как известно, могут быть разными — лежащими на
плечах, к примеру, венозными и оттого пунцовыми, как хорошо проваренная свекла,
впалыми, досконально прочерчивающими линию верхней челюсти, а также нависающими
этакими уступами, а еще щеки могут быть абсолютно гладко выбритыми,
лоснящимися, источающими приятный аромат дорогих духов, изрядно знающими прикосновение
губ, фланели, бархата, хлопкового носового платка или высокого мехового
воротника, защищающего от порывов пронизывающего декабрьского ветра.
Ветер гуляет на железнодорожной платформе где-то в районе
Голицына.
Шамордино. Никола Ленивец. Орудьево. Спас. Острожье.
Сикеотово. Зосимова пустынь. Подмоклово. Акатово городище. Катуар.
Краснознаменск. Вознесенское. Кушерека. Калуга-2.
Река символизирует вечность. Потоки, обнаруживающие себя
лишь присутствием извивающихся водорослей, приходят ниоткуда и уходят в никуда.
Водоросли, как полозы.
Некоторые змеи проплывают мимо и теряются в водоворотах,
проваливаются без остатка в бездонные воронки.
Изредка можно видеть и проплывающих мимо рыб, которые
смотрят по бокам, потому что глаза расположены у них по бокам.
Он падает на кровать на правый бок, уперевшись взглядом в
стену, и лежит так, абсолютно неподвижно, вспоминая все детали происшедшего —
взрыв, крики, грохот стрельбы.
Однако со временем события все более и более обретают
мифологические черты, а самое страшное и даже дикое забывается, зарубцовывается
последующими наслоениями, порой, увы, имеющими к произошедшему самое отдаленное
отношение. В подобных случаях всегда предельно важно запоминать детали, а также
отчетливо отличать явь от забытья, от полусна.
По стене ползают муравьи.
Откуда они здесь?
Он встает с кровати и выходит из автобуса, захлопывая за
собой дверь.
В воздухе еще какое-то время продолжает висеть песчаная
пыль, принесенная сквозняком с городища, где горячий ветер трубно гудит в
платинового отлива ковыле, стелет его по земле, поднимает с обложенных досками
могил высохшие цветы и выцветшие погребальные ленты.
Ритуал печального кортежа всегда соблюдается со
строгостью, ведь тут у каждого свое место, свои слова, которые следует
произносить снова и снова, когда с фронта привозят гробы с убитыми
новобранцами, недавними десятиклассниками.
Десятиклассники курят во дворе школы.
Еще они пьют вино в раздевалке, громко смеются, сплевывают
на кафельный пол, матерятся, пытаются неумело обнимать десятиклассниц,
рассказывают, как им кажется, смешные анекдоты.
И вот теперь они — мертвые.
Их нет, и чудом уцелевший водитель по фамилии Плиев,
который вез их на линию фронта в рейсовом автобусе по объездной Зарской дороге,
рассказывает, как они попали в засаду, и их — безоружных пацанов — расстреляли
из автоматов.
Плиев прячет глаза, потому что он остался жив, а их уже
нет.
Все ждут от него покаяния, и тогда он встает на колени и
начинает молиться.
Его хриплый, срывающийся голос едва различим, он слабо
дребезжит, что чайная ложка во время размешивания сахара внутри кружки с
толстыми, покрытыми растительным орнаментом стенками.
Толстые стенки заглушают звук.
Толстые стены родовых башен сложены из огромных,
специально подогнанных друг к другу камней.
На деревянных лавках, сколоченных из свежеструганных
досок, сидят те, кто составляет род. Их лиц уже не разобрать, они затерты
песком, изъедены солью, увиты диким плющом, проросли шипами сухостоя.
Они облупились.
Они могут делать лишь так: «тррруу-тррруу», тем самым
полностью уподобливаясь цикадам, что живут у них в волосах.
Женщины принимаются таскать Плиева за жидкие,
всклокоченные волосы, причитая: «Умри, шакал, умри!». Но он не умирает, потому
что Господь до поры не подает ему смерть.
Поезд уже подан.
Она медленно добредает до своего вагона. Какое-то время
медлит, прежде чем окунуться в пахнущую углем темноту, боится даже посмотреть
туда, где полосатые матрасы свисают с верхних полок, но в конце концов все-таки
делает шаг в тамбур, переступая узкую бездонную щель между платформой и
рифленым стальным козырьком приступки.
Поезд тут же и трогается, начинает скрипеть, рычать,
дышать тяжело и неритмично, переваливаться из стороны в сторону на стыках,
качаться, разумеется, а еще перепоясываться лентами пристанционных огней, что крестообразно
расчерчивают пол и потолок, руки и занавески на окнах, вспыхивают и мгновенно
угасают в дверном зеркале.
Она стоит в дверном проеме.
Она рассматривает свое отражение в зеркале.
Видит себя стоящей в бесконечной длины коридоре, едва
озаряемом сполохами светофорных огней. Здесь, в полумраке, пытается нащупать
выключатель, но из этой затеи ничего не выходит.
Стало быть, так и придется стоять почти в полной темноте,
всматриваться в свое отражение в зеркале и не узнавать себя.
Это совсем не то лицо, которое она знала раньше, —
абсолютно чужое, сосредоточенное, с острыми морщинами вдоль поджатых,
выражающих постоянное раздражение губ. Что могло произойти с ним за столь
короткий срок? Ведь еще совсем недавно она казалась себе улыбчивой и даже
смешливой. Более того, она выглядела значительно моложе своих лет и, когда
открывала свой истинный возраст, то вызывала искреннее удивление и даже зависть
окружающих.
Нет, она настойчиво продолжает верить в то, что ни в чем
не виновата ни перед собой, ни перед другими, что сейчас, находясь в этом
вагоне поезда, с трудом переваливающегося на стрелках и стыках, поступает
правильно. Совершенно правильно!
Однако ее губы начинают дрожать, прыгать, выписывать
немыслимые кульбиты, и слезы почему-то не выдавливаются из глаз. Более того,
глаза остаются при этом абсолютно сухими, они даже горят от этой сухости, от
этого испепеляющего зноя ярости.
В чем же дело?
Она идет к проводнице и просит ее включить кондиционер,
потому что сейчас умрет от духоты. Проводница в ответ только разводит руками.
И тогда она начинает кричать на проводницу. Из ее рта
вылетает слюна, а из глаз вдруг начинают идти слезы. Это целый поток, целое
наводнение из слез, истинный водопад, сквозь который уже не разглядеть ни
вагона, ни полок, на которых притаились перепуганные пассажиры, ни проводницы,
которая тоже что-то кричит ей в ответ, но голоса ее тоже уже не разобрать.
Апокалиптические всадники останавливаются.
Откуда-то из глубины молнией расколотого надвое ущелья до
их слуха доносится истошный женский крик.
Всадник, едущий впереди, поднимает правую руку, и все
замирают на ме-сте, даже перестают дышать на время.
Будучи многократно усиленным, вопль заполняет скальные
горловины, столь напоминающие разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником
низины, проточенные горными потоками щели, подобные глубоким, застарелым
пролежням. Всадник опускает правую руку, снимает с седла медный, оплетенный
кожаными ремешками рог, подносит его к губам и начинает трубить в него.
От пронзительного воя кожа трескается на лице его, а кровь
начинает заливать рот и глаза, но всадник продолжает трубить.
Вид его страшен, и все другие всадники опускают глаза
долу, чтобы неумолч-но повторять слова: «Велик Бог! Велик Бог!».
Лица в ладонях — они затерты песком, изъедены солью, увиты
диким плющом, изрыты оспой, покрыты болячками, проросли шипами сухостоя, они
потрескались и облупились и теперь более напоминают рассохшуюся поверхность
выжженного солнцем солончака, что теряется за горизонтом.
Болячки отсыхают и отваливаются, оставляя после себя
небольшие, едва различимые углубления.
А ведь я прекрасно помню, как в детстве отковыривал себе
эти самые высохшие болячки, оставшиеся после ветрянки, то есть те болячки,
которые не отвалились самостоятельно. Они падали на пол, на придвинутое к стене
кресло из гэдээровского гарнитура, на подоконник, на котором стояло высохшее
алоэ, на ковер. И их тут же начинали обнюхивать бородатые верблюды, лошади,
рыбы с плавниками на спине и на животе, остроухие собаки. Даже пытались их
попробовать на вкус, но ничего у них из этой затеи не выходило, конечно, потому
что все они были вытканы на ковре и оставались всего лишь частью орнамента,
хотя и имели возможность таиться в зарослях дикого винограда, в листьях
папоротника, где спали змеи, в высокой, доходящей чуть ли не до пояса траве, в
кущах пунцовой крапивы ли.
Сначала он идет по городищу, где горячий ветер трубно
гудит в платинового отлива ковыле, стелет его по земле, поднимает с обложенных
досками могил высохшие цветы и выцветшие погребальные ленты. Затем он
спускается в долину, откуда уже видны полуразрушенные постройки молокозавода,
расположенного на северной окраине города, а отсюда до шоссе не более трех
километров по прямой. Однако дорога петляет, приходится долго обходить заросшие
гу-стым кустарником овраги, перебираться через каменистый, перерезанный
перекатами поток, восходить на изъеденные дождями глиняные уступы, наконец,
протискиваться через ощетинившуюся ржавой арматурой дыру в бетонном заборе и
плутать по бывшей заводской территории, где стояла танковая часть.
Наконец он выходит к автобусной остановке.
Здесь, под навесом, наскоро сооруженным из колотого шифера
и мятых дорожных знаков, уже собралась толпа, она гудит, как пчелиный улей, все
толкаются локтями, смеются, кашляют, вдыхают сухой, пропитанный пряными
запахами разнотравья горный воздух, топчутся на месте, ждут рейсового автобуса.
И только теперь он начинает понимать, что тот автобус, в
котором он живет сейчас рядом с городским кладбищем на городище, тоже когда-то
был рейсовым, тоже совершал бесчисленное количество ездок через перевал и
Рокский тоннель, тоже бывал переполнен, ломался постоянно, и тогда приходилось
высаживать пассажиров, доставать из багажного отделения завернутый в
промасленный бушлат домкрат, чтобы снимать передние колеса и пробираться к за-глохшему
двигателю.
Увидел себя водителем этого автобуса — страдающим одышкой,
обладающим желтыми от употребления дешевого табака зубами, глухо и надрывно
кашляющим, вспоминающим, как служил в стройбате под Рязанью, как там каждый
день дрался с «дедами», как ему сломали нос и отбили почки, а после
демобилизации вернулся домой и пошел работать на городскую автобазу водителем
автобуса.
Вот и решил сейчас ехать по окружной Зарской дороге,
потому что пробираться через город было опасно. Выехали рано, часов в пять
утра. Миновали элеватор, точнее сказать, то, что от него осталось после
обстрела «градами», рабочие бараки, железнодорожный переезд, за которым старая
армейская бетонка уходила резко вправо, в горы, — отсюда начинался объезд.
Включил дальний свет, и голубоватая туманная дымка тут же наполнилась
переливающимися, разнонаправленными, выписывающими на лобовом стекле немыслимые
узоры потоками. Автобус как бы погрузился под воду, где мимо наполовину
зашторенных окон проплывали водоросли.
Наконец всадник перестает трубить и отводит рог от
запекшихся, более теперь напоминающих обугленные поленья губ.
Наступает тишина, которая, впрочем, длится недолго, потому
что откуда-то из глубины ущелья до слуха начинает доноситься монотонный звук
включенного двигателя. Звук то отдаляется, то вновь надвигается, то
проваливается, то восходит, петляя вслед за проложенной незадолго до начала
войны дорогой, отражаясь от ее разбитого колесами тяжелой техники бетонного
покрытия.
Всадники Апокалипсиса выстраиваются в ряд, достают мечи из
ножен, поднимают их над головами, ждут приближения «войска сатанинского».
Сказано: И сели они на коней, на вьючные седла, спиной к
голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них огонь, одежду
же они надели задом наперед, а на головах у них были заостренные берестяные
шлемы, будто бесовские, бунчуки же на шлемах были из мочала, венцы — из соломы
вперемешку с сеном, а на шлеме было начертано чернилами: «Вот сатанинское
войско». И водили их по городу, и все встречные должны были плевать на них и
говорить громко: «Это враги Божии!». После же шлемы, бывшие у них на головах,
были сожжены для устрашения нечестивых, дабы всем показать зрелище, исполненное
ужаса и страха.
Наконец, предрассветную мглу протыкает свет автомобильных
фар, а надрывный рев двигателя рейсового автобуса, переполненного пассажирами,
врывается внутрь головы, внутрь обшитого собольим мехом треуха, внутрь
пластмассового, столь напоминающего одиннадцатиэтажное панельное здание
трехпрограммного громкоговорителя «Маяк 202».
Далекие, едва различимые в эфире крики призывников,
запертых под шквальным огнем в ущелье на объездной Зарской дороге.
Она лежит на верхней полке с открытыми глазами.
Она не может спать.
Она вспоминает, как подходила к телевизору, который стоял
на кухне, и смотрела в него.
С противоположной стороны экрана на нее смотрел диктор,
который пытался заглянуть в ее глаза, буквально вымучивал ее своим сверлящим
взглядом, а она в ответ только бессмысленно пялилась на его гладко выбритый
подбородок, напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.
Потом начинались новости.
Ее внимание привлекал репортаж об одном безногом инвалиде
из Мурманска, который собственноручно сделал из детского трехколесного
велосипеда коляску и на ней доехал до Петрозаводска.
На вопрос корреспондента, зачем он это сделал, инвалид
ответил, что отправился в такой дальний и небезопасный путь, чтобы подарить
библиотеке исторического факультета Петрозаводского госуниверситета имени О.В.
Куусинена свои дневники, которые он начал вести еще во время первой чеченской
войны в 1994 году, куда попал в чине рядового мотострелкового взвода.
Она теребит край простыни, на котором с превеликим трудом
можно разобрать штампованный орнамент, изрядно потраченный в ходе частых
стирок.
Восьмиконечные звезды, шитые золотом поясные палицы,
ликторские топоры, используемые путевыми обходчиками для простукивания
рельсовых стыков, разнокалиберные бусы, цветы бессмертника, сложенные из
формованного, желтоватого оттенка, сахара родовые башни и покосившиеся,
прилепившиеся по краям каменистых склонов постройки безымянного горного
селения.
Краем простыни она вытирает пересохшие от крика губы.
Смотрит на свое отражение в окне.
За окном проплывают едва выступающие из морозной мглы
стальные клепаные башни высоковольтных линий, прожекторные мачты, кирпичные,
крытые шифером постройки без окон да заваленные снегом колонии бетонных шпал.
В свою очередь, с той стороны забрызганного вагонного
стекла на нее, внутрь пятого купе, смотрит смертельно усталое, сосредоточенное,
абсолютно чужое, с острыми морщинами вдоль поджатых, выражающих постоянное
раздражение губ лицо.
Мое лицо отражается в покрытой черным лаком рогатой
глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте перед входом в
евпаторийский краеведческий музей.
Я воображаю себя колядующим и надеваю на лицо маску
какого-то неизвест-ного науке рогатого чудища.
Я смотрю на себя и, кажется, начинаю узнавать.
2.
В Евпатории мы жили рядом с бывшей дачей купцов-караимов
Юхима, Аарона и Моисея Гелеловичей, переданной в 1921 году городскому
краеведческому музею, большую часть экспозиции которого составляли извлеченные
со дна солончака Сасык военные реликвии осени 43-го года.
Под стеклом — пробитые осколками каски, ржавые штыки-ножи,
саперные лопатки, деревянные, полусгнившие в соляном месиве винтовочные
приклады, залитые кровью партийные билеты и даже черепа, укутанные в парчовые,
замысловатого плетения тюрбаны.
А еще тут наличествовали пожелтевшие от времени
фотографии, на которых были изображены улыбающиеся солдаты, бредущие по гнилой
пустыне лимана. Скорее всего, они улыбались, потому что на тот момент, когда
фронтовой фотограф делал именно этот снимок, они были еще живы.
Да, в этом хлюпающем, гудящем на промозглом ветру затишье
было что-то от прежней, навсегда забытой мирной жизни, возврата к которой не
будет никогда. Будут только стоящие вдоль дороги грязные оборванные дети и
придурковато улыбающиеся старики, пахнущие ржавой водой рукомойники и сваленные
в кучу затвердевшие от крови и гноя бинты. А еще будет нескончаемый скрежет
затворов и дребезжание стреляных гильз, в припадке бьющихся о мраморный пол
турецких бань.
И это уже потом, когда фотограф переведет кадр и
приготовится сделать еще один снимок для полковой многотиражки, откуда-то из
низких, насквозь провонявших сопревшими водорослями облаков раздастся
пронзительный свист падающих с неба мин.
Всякий раз я подолгу стоял именно перед этим висящим в
межоконном пространстве снимком — только всплеск коричневатого оттенка черной
грязи, впрочем, может ли она быть какой-либо иной на черно-белой выцветшей
фотокарточке, только засвеченные квадраты перфорации и смазанный, исцарапанный
обрывок лица с открытым ртом.
Чтобы не закладывало уши?
Чтобы выкрикнуть слова проклятья?
Чтобы выдохнуть или, напротив, чтобы вдохнуть?
Никто не знает ответов на эти вопросы.
Даже мудрецы, облаченные в синие, перепоясанные золотыми
шнурами лапсердаки и меховые шапки, мудрецы, держащие в правой руке плод
граната, а в левой свиток Завета, не знают.
Теплый ветер трогает музейные занавески и доносит с улицы
мерный гул толпы, которая движется мимо бывшей дачи Юхима, Арона и Моисея
Гелеловичей, перед мавританским входом в которую стоят две корабельные мортиры,
гигантских размеров якоря, а на специальных, для той надобности сооруженных
лафетах разложены торпеды разного калибра и рогатые глубинные мины.
Этот эпизод повторялся от раза к разу, потому как музей я
посещал довольно часто, причем делал это специально незадолго до его закрытия,
чтобы оказаться в довольно сумрачных и слабо освещенных залах в полном
одиночестве.
Расцарапанное грейферным механизмом лицо с распахнутым
ртом смотрело куда-то мимо меня, может быть, на потолок, вдогонку отлетающей
душе, на сохранившиеся в форме орнамента каббалистические символы, на
закопченную лепнину, на тусклую, напоминающую кузнецовское фарфоровое блюдо для
холодца люстру.
Более того, я достоверно знал, что эта фотография,
находящаяся в самой неприметной части экспозиции, таит в себе некий особый
смысл, что она, будучи снятой во время осенних событий 43-го года, каким-то
непостижимым образом вызывает в моей голове монотонное тягучее звучание. И
тогда мне ничего не оставалось делать, как тоже широко открывать рот и
выпускать это звучание из своей головы, теперь уже более походившей на духовой
инструмент.
Вполне возможно, что кто-то из проходивших по улице
пешеходов, из тех, что стремились к морю на набережную, замечал стоявшего у
музейного окна ребенка с открытым ртом, но, само собой, не придавал этому
странному обстоятельству никакого значения.
Они шли по Симферопольской улице, наслаждаясь терпким
запахом лимана Сасык, также именуемого и Гнилым лиманом, они миновали мечеть и
турецкие бани, они оставляли по правую руку евпаторийский краеведческий музей и
наконец выходили на набережную имени Горького.
Я все это видел, стоя у окна.
Видел Генерала-Топтыгина и Царя царствующих, спешившегося
всадника и продавца мидий, дервишей, идущих совершать намаз в пятничную мечеть
Джума-Джами, и безногого инвалида, собирающего милостыню на паперти храма
пророка Илии. Инвалид сидел на самодельной, сооруженной из детского
трехколесного велосипеда коляске и, казалось, дремал. Более того, периодически
он начинал храпеть, свесив на плечо голову и раскрыв при этом свой беззубый рот
пещерой, катакомбами ли.
Затем, оставаясь добровольно, повторяю, абсолютно
добровольно обремененным духовым орудием в виде такого же разверстого, как у
инвалида, рта, я безропотно и бесстрашно обходил зал за залом, наполняя каждый
из них той мелодией, которую слышал неотступно.
Своеобразно кадил-кадил, доходил подобным образом до
костяных оттенков и потому напоминавшей окаменевший ледник мраморной лестницы,
над которой висела огромных размеров карта Крыма.
Смотрительницы музея рассказывали, что раньше на этом
месте висели портреты купцов Гелеловичей — статных, чернобородых, подстриженных
под машинку, в единообразных длиннополых утепленного сукна сюртуках.
Спускаясь по лестнице, я чувствовал их тяжелые взгляды у
себя за спиной, да и Крым нависал надо мной обтрепавшимся по углам холстом,
трещал, как мартовский наст, а, стало быть, звучание мелодии постепенно
пропадало.
Исчезало.
Наступала тишина, которую тут же, впрочем, и нарушали
евпаторийские трамваи, что выплывали из одуряюще пахнущей кипарисами темноты.
Один за одним, грохоча немилосердно, раскачиваясь на рельсовых
стыках, мигая фонарями, высекая снопы бенгальских огней из контактного провода,
озаряя тем самым увитые плющом стены домов и пустую улицу.
Я переходил пустую улицу и медленно брел вдоль нестройной
колоннады абрикосовых деревьев.
«Абрикотели», как называли абрикосы у нас во дворе,
валялись везде, некоторые из них уже были подавлены, но большинство имело
вполне съедобный вид.
Тут же наклонялся, подбирал их с земли, извлекал косточку,
которую впо-следствии следовало бы высушить на солнце и при помощи скальпеля
выскрести сердцевину. Тогда, если не ошибаюсь, из абрикосовых косточек делали
бусы.
Наконец, абрикосами можно было кидаться. Особым успехом в
данном случае пользовались перезрелые, сочащиеся коричневатой слизью плоды,
которые при попадании взрывались, оставляя на одежде или теле противника
хаотиче-ские нагромождения мякоти. Внутренности.
Они же — проникающие ранения, они же смертельные раны, они
же стигматы, они же язвы, получив которые, сообразуясь с правилами игры, было
необходимо упасть на землю и захрипеть, одновременно пуская слюни и закатывая
глаза, изобразить тем самым агонию и неминуемую кончину наиболее до-стоверно.
На некоторых проходивших к морю отдыхающих это
производило, честно говоря, тяжелое впечатление.
Итак, абрикосовая аллея заканчивалась ровно перед входом в
наш двор.
Тут я останавливался и еще раз смотрел на музей, находил
глазами те самые два окна на втором этаже, в простенке между которыми висела
фотография с исцарапанным обрывком лица и коричневатым пятном взрыва, больше
напоминавшего грязевой фонтан.
Недоумевал.
И это уже много позже, когда сам увлекся фотографией, я
выдвинул предположение, памятуя о той странной евпаторийской карточке, что,
вполне возможно, это было просто пятно проявителя на неумело промытой перед
фиксажем пленке.
Обычное пятно в разводах и царапинах, пятно, которое
приняло столь странную форму, сообразуясь с тем, что может нарисовать
воображение зрителя.
Или тайнозрителя.
Юхим Гелелович степенно расправляет густую черную бороду,
имеющую название «Моисеевой брады», прокашливается и начинает громко читать:
«Под облаком с серповидной луной, служащей подножием
Богоматери, семь ступеней со стоящими на них ветхозаветными тайнозрителями
воплощения Премудрости — праотцами и пророками: царь Давид с Ковчегом Завета,
Аарон с жезлом, Моисей со скрижалью, Исаия со свитком, Иеремия с жезлом,
Иезекииль с затворенными вратами, Даниил с Горой Нерукосечной. На каждой из
ступеней надписи: вера, надежда, любовь, чистота, смирение, благость, слава. На
семи столпах начертаны изображения из Апокалипсиса и их разъяснение как даров
Духа Святаго согласно пророку Исаие: книга за семью печатями — дар премудрости,
семисвещник — дар разума, «камень единый с семью очесами» — дар совета, семь
труб иерихонских — дар крепости, десница с семью звездами — дар ведения, семь
фиал золотых, полных фимиама, — дар благочестия, семь молний — дар страха
Божия».
Чтение закончено, и я стою в парадном, в свете
закопченной, висящей под самым потолком электрической лампочки перед дверью
квартиры, которую мы снимали в доме рядом с краеведческим музеем.
Нашими соседями по лестничной площадке были Никулины. Они
занимали точно такую же квартиру, как и мы, но их окна выходили во внутренний
двор, посреди которого находился фонтан, заросший кустами акации, что
вываливалась из обколотой мраморной чаши и напоминала пену, которая всякий раз
образовывается при схождении водяных потоков. Можно было даже вообразить себе,
как погружаешься в эту истошную кипень, как захлебываешься стиральным порошком,
задыхаешься, падаешь без сил с доверху забитым белыми цветами ртом.
Безногий инвалид на церковной паперти закрывал рот и тут
же переставал храпеть.
Я подношу руку к кнопке звонка, вдавливаю ее в
пластмассовый нарост в виде древесного гриба-чаги и слышу, как нашу квартиру
оглашает дребезжание электрического зуммера.
Я уже почти готов объяснить свое опоздание на ужин.
Почти осознал свое недавнее звуковое потрясение, пережитое
на бывшей даче караимов Гелеловичей.
И меня уже почти не тошнит после очередного поедания
немытых и ча-стью, как выясняется, неспелых «абрикотелей».
Дверь открывается, и в лицо ударяет дурманящий запах
жареной картошки вперемешку с грохотом включенного на полную телевизора.
Я цепенею и сам не знаю почему начинаю вполголоса
подпевать так напоминающей рев циркулярной пилы мелодии композитора Свиридова,
под которую на черно-белом выпученном экране телевизора появляется заставка
программы «Время».
Здесь диктор никогда не улыбается, она пытается заглянуть
в мои глаза, буквально вымучивает меня своим сверлящим взглядом, а я как-то
срамно горожусь в ответ и бессмысленно пялюсь на ее напомаженные губы и хлопья
пудры, свисающие с узких арийских щек.
В кадре появляется заслуженный чабан на фоне уходящего за
горизонт стада овец. Чабан что-то говорит корреспонденту, размахивает руками,
может быть, даже и кричит, но я не могу разобрать его слов.
Будучи многократно усиленным, его вопль заполняет скальные
горловины, так напоминающие разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником
низины, проточенные горными потоками щели, подобные глубоким, застарелым
пролежням. Чабан снимает с пояса медный, оплетенный кожаными ремешками рог,
подносит его к губами и начинает трубить в него.
От пронзительного воя кожа трескается на лице его, а кровь
начинает заливать рот и глаза его, но заслуженный чабан продолжает трубить.
Таким неожиданным образом он хочет доказать молодому
корреспонденту из Москвы, что Бог существует.
Однако корреспондент зевает, и я зеваю вслед за ним,
потому что смертельно устал и хочу спать.
Над моей кроватью, стоящей в выгороженном алькове с
круглым, почти наполовину залепленным голубиным пометом окном и настенными
часами марки «Янтарь», висит портрет дочери хозяйки квартиры. Всякий раз, когда
я забираюсь под одеяло, я стараюсь не смотреть на него.
Почему?
Да потому, что я знаю, что этого человека уже нет на
свете, что она умерла в совсем еще юном возрасте и я ее уже пережил. Осознание
последнего повергает меня в панику, еще большую, чем та, которую я испытываю
всякий раз перед звучащей фотографией в краеведческом музее.
Попытка понять, почему все происходит именно так, ни к
чему не приводит. Я ворочаюсь с боку на бок, изнемогаю от желания спать и
одновременно от невозможности сделать это именно теперь, потому что внутреннее
возбуждение нарастает. Последнее, на что я способен именно сейчас, так это
выбраться из-под одеяла и посмотреть на портрет девочки еще раз.
Посмотреть спокойно, не отводя глаз, прогоняя дурные
мысли.
Нет, ее лицо, что и понятно, абсолютно ничего не выражает,
она смотрит куда-то в темноту алькова.
Она боялась появления врачей, но когда в конце концов они
приехали, было уже поздно. Она умерла.
Это все неизбежность того, что должно произойти вне
зависимости от нашего разумения, наших беспомощных попыток что-либо понять и
упорядочить, потому что все в руках Божиих.
Я вновь забираюсь под одеяло, где воображаю себе эти руки.
Так, с мыслью о них, я засыпаю.
Голуби спят на жестяном карнизе.
Продавец мидий спит на пляже, укрывшись брезентовым мешком
из-под рыболовных снастей.
Дервиши спят под деревом, растущим во дворе текке.
Генерал-Топтыгин спит за столом во время ночного дежурства
в военкомате, куда приходил ставиться на учет мой отец, находившийся в то время
в звании майора. Всякий раз, когда мы приезжали в Евпаторию или в какой-либо
другой город, он был обязан это делать, потому что в случае начала войны он
должен был немедленно прибыть к месту сбора всадников Апокалипсиса.
Всадник спит на деревянном топчане.
Лошади спят стоя.
Плоды граната, лежащие на серебряном подносе, уснули.
Безногий инвалид продолжает спать на паперти храма во имя
огненного восхождения святого пророка Илии.
Восхождение предрассветных сполохов на море напоминает
северное сияние.
Каждое сияющее Божее утро две женщины носили на
специальных носилках парализованную девочку в грязелечебницу, расположенную на
набережной недалеко от военного санатория. Видимо, нести приходилось из старой
части города, потому что они довольно часто отдыхали, говорили: «Перекур», —
ставили носилки на асфальт, разминали затекшие руки, вытирали платками пот с
лица. Одна из таких остановок происходила, как правило, около нашего дома, в
тени абрикосовой аллеи.
Гранатовая аллея.
Кипарисовая аллея.
Аллея героев-подводников на городском кладбище.
Так вот, дома я говорил, что иду на море, но на самом деле
я прятался за деревьями и наблюдал за парализованной девочкой, накрытой
простыней, по которой ползали кузнечики.
Трудно сказать, зачем я это делал. Пустое любопытство?
Такое объяснение виделось мне слишком банальным, примитивным, глупым виделось.
Тем более что в Евпатории тогда было достаточно несчастных больных детей, моих
сверст-ников, которых привозили сюда в специальный санаторий на лечение, а к
чужой, как, впрочем, и к своей боли привыкаешь достаточно быстро, совершенно
почитая ее обыденной, а порой даже и желанной.
Может быть, всматриваясь в это бледное, исполосованное
дырявой абрикосовой тенью лицо, наталкиваясь на абсолютно безразличный ко всему
взгляд, я стараюсь ничего не забыть. Ведь это очень важно — ничего не забыть,
все пом-нить в мельчайших деталях, подробностях, в единственно правильной по-следовательности
извлекать из глубин подсознания точные эпизоды, из которых и состоит бытование.
Разумеется, воссозданное в ретроспективе, более чем субъективно.
Когда скисший абрикос попадает в цель, надо говорить:
«Пуф!».
«Пуф!» — и жизнь остановилась.
Точнее сказать, потеряла всяческий смысл, превратилась в
одно, бесконечной длины воспоминание, в горькое, смертельно обидное осознание
того, что ничего нельзя вернуть, повернуть вспять, иначе говоря. Хотя понимание
этого является очень важным, глубинным, смыслообразующим, полностью подрывающим
основы сиюминутного, суетного бытования.
Все это я пойму много позже, а сейчас девочка неожиданно
поворачивается ко мне и закрывает глаза.
Женщины улыбаются.
Женщины улыбнулись и проговорили: «Кончай перекур». После
чего они подняли носилки и побрели дальше, а я, стараясь остаться незамеченным,
по-следовал за этой процессией.
Так мы дошли до грязелечебницы.
Всю дорогу она так и пролежала с закрытыми глазами, и даже
могло показаться, что она уснула, убаюканная равномерным покачиванием носилок.
По крайней мере, со мной, думаю, произошло бы то же самое.
Более того, меня, скорее всего, еще бы и укачало, ведь в
детстве меня очень сильно укачивало. Теперь-то я понимаю, сколько хлопот я
доставлял своим родителям, да, впрочем, и не только им, этой особенностью
своего организма. Порой мне даже казалось, что он, мой организм, живет какой-то
своей отдельной, недоступной моему пониманию жизнью.
И вот именно в тот момент, когда происходило трагические
несовпадение внутреннего и внешнего бытования, когда в катакомбах наступала
тишина, а на поверхности рвались мины, сыпались, как град, из низких, насквозь
провонявших сопревшими водорослями и дохлой рыбой облаков, приключалась война.
Местность приятной войны, когда невидимая брань с самим
собой заканчивается победой над самим собой.
Например, двор грязелечебницы, где уже стояла очередь из
ожидающих процедуру, вполне мог быть местностью приятной войны.
Здесь носилки ставили на специальный деревянный помост,
огороженный фанерной ширмой. Затем за ширму заходили медсестры и снимали с
парализованной девочки простыню.
Я отворачивался, хотя ничего бы и не увидел, но все равно
отворачивался. Делал это инстинктивно, как инстинктивно всякий раз отводил
глаза от портрета дочери хозяйки квартиры, что висел ровно над моей кроватью
рядом с круглым, как иллюминатор, окном, безбожно засиженным голубями.
Потом шел к морю.
Место на пляже занимали с раннего утра.
Точнее сказать, загодя договаривались с продавцом мидий
татарином Рамилем, который ночевал на пляже, чтобы он накрывал своим
брезентовым мешком из-под рыболовных снастей лежак рядом с самой водой, что он
и делал. Видимо, за эту услугу ему платили какие-то деньги.
Из мидий, рапанов, до белесоватых разводов просоленной
рыбы и заизвест-ковавшейся воблы в тени земляничного дерева Рамиль выкладывал
целый орнамент.
Моисей Гелелович степенно расправляет усы и черную бороду
с проседью, имеющую название «Виктор Эммануил», прокашливается и начинает
громко читать:
«Листья папоротника — суть мудрости и смирения.
Навершия посохов в виде дикириев и трикириев — символ
иерархической приемственности.
Бунчуки и павлиньи хвосты — знак воинской доблести.
Зрячие ладони — суть тайновидения.
Верблюды вниз головой и их погонщики символизируют
неотвратимость начертанного на скрижалях.
Оранжевые цветы — знак началозлобного демона.
Плод граната священен, потому как содержит 613 зерен,
количество которых равно числу заповедей Торы.
Плетенные из бересты восьмиконечные наперсные кресты
обозначают праведность и кротость.
Рыбы вверх плавниками и рыбы с глазами — суть молитвенного
собрания.
Горящие свечи и кубки для вина символизируют трапезу
избранных.
Рипиды, украшенные золотом, — дар владычного достоинства.
Курдючные овцы выпасаемы добрым пастырем, трубящим в медный,
оплетенный кожаными ремешками рог, прообразуют смирение.
Сияющие на солнце велосипедные спицы есть символы
святости.
А балканские украшения в виде рождественских звездиц
восходят к имени императора Александра I, посетившего Большую и Малую
евпаторийские кенассы в 1825 году».
Чтение закончено, и я стою по пояс в воде.
Процедура закончена, и парализованную девочку вытирают
вафельными полотенцами, перекладывают на носилки, накрывают белой простыней.
Яркий, буквально выжигающий глаза белый свет приемного покоя,
белая палата, белые шторы, белые, со следами мушиных колоний потолки, белый
кафель, а по белому с желтоватым отливом пластмассовому, напоминающему
одиннадцатиэтажное панельное здание трехпрограммному громкоговорителю «Маяк
202» передают программу «В рабочий полдень».
И вдруг девочка открывает глаза и громко спрашивает: «Где
он?».
«Кто он?» — недоумевают медсестры и женщины, которые
каждый сияющий Божий день носят ее через весь город сюда, в грязелечебницу, на
носилках.
«Тот, который был под абрикосовым деревом!»
«Под каким абрикосовым деревом?» — паника нарастает,
потому что они не понимают, что девочка спрашивает обо мне. Еще бы! Откуда они
могут знать о том, что я всякий раз мысленно сопровождал процессию, примерял на
себя ангельские крылья, выступая этаким хранителем, но при этом оставался
незамеченным.
Девочка неожиданно встает на носилках и указывает в
сторону завешенного белыми, развивающимися на сквозняке шторами окна, где, по
ее разумению, растет то самое абрикосовое или гранатовое дерево, под которым
притаился добрый фавн.
Подобные случаи исцеления составляли, что и понятно,
исключение из общих правил, а потому вполне могли быть сочтены за чудо. Весть о
выздоровлении парализованной девочки, вставшей и сумевшей ходить сразу после
процедуры грязелечения, тут же облетела весь город.
Отплыв от берега на достаточное расстояние, я перевернулся
на спину и стал смотреть в небо. Полуденное солнце входило в толщу воды,
образовывая вертикальные, извивающиеся водорослями сполохи. А водоросли
напоминали полозов, что приходили ниоткуда и уходили в никуда. Сначала пугался,
потому что некоторые насекомые и змеи проплывали совсем близко, но вскоре они
терялись в водоворотах, проваливались без остатка в бездонные воронки, были
уносимы течениями, которые, как известно, символизируют вечность.
Страх проходил.
Мерцающее сияние угасало в глубине.
Северное сияние.
Сияние огненного восхождения пророка Илии на небо.
За обедом только и было разговоров, что о чудесном
исцелении парализованной девочки.
Я молчал и неотрывно глядел в тарелку с супом, в которой
неуклюже ворочалась ложка, сама по себе ворочалась, вылавливала капустные
листья, перья вареного лука, натыкалась на опухшую от варки картошку и куски
мяса. Говорить не хотелось совсем и слушать не хотелось никого. Разве что
разрозненные отрывки фраз доносились до моего слуха, но они ровным счетом
ничего не значили. Я просто не давал себе труда думать о том, о чем шла
оживленная беседа за столом, я думал о другом.
О чем?
О том, что, закрыв глаза, лежа на носилках в тени абрикосовых
деревьев рядом с нашим домом, парализованная, а теперь уже и не парализованная
девочка каким-то немыслимым образом увидела меня. Почувствовала мое незаметное,
как мне ошибочно тогда казалось, присутствие.
Может быть, в этом и был дар тайнозрения воплощения
Премудрости, о котором в «Нравственных главизнах» читал Юхим Гелелович, сидя
под облаком с серповидной луной в зарослях можжевельника.
Дар, заключавшийся в умении, закрывая глаза, видеть
оборотную сторону луны, вечно погруженную во тьму, в способности разбирать
символы и знаки, цифры и буквы.
Чтение «Нравственных главизн» происходило во внутреннем
дворике краеведческого музея, где на специальных лафетах были расставлены
глубинные мины, авиабомбы, торпедные аппараты и разного калибра якоря. Все
здесь располагало к уединению, самодисциплине, особенно непроходимые заросли
можжевельника, посаженные еще прежними владельцами дачи.
Юхим прятался в самые недра этой чащобы, так что уже было
и не разо-брать, где его «Моисеева брада», а где можжевеловый лапник,
источающий освежающее благоухание. Заунывное перечисление праотцов и пророков,
ступеней и даров навевало скуку, погружало в апатию.
Ложка несколько раз ударилась о дно пустой тарелки.
Костяные скрипучие удары послужили мне своеобразным знаком
к пробуждению, к выходу из оцепенения.
Поблагодарил.
Вышел из-за стола, пробрался в комнату родителей, взял
лежавший здесь на подоконнике фотоаппарат и спустился с ним во двор.
На мраморном парапете фонтана, того самого, что доверху
был заполнен цветущими кустами акации, вспенен ими, как это бывает, когда
засыпаешь в кипяток стиральный порошок «Лотос», сидели братья Никулины — Егор и
Максим.
Другой вариант — двор был абсолютно пуст, и братьев
Никулиных я заметил только в аллее абрикосовых деревьев, где они сидели на земле
и подбирали плоды. Сначала они не обратили не меня никакого внимания, но когда
это наконец произошло, то кинулись за мной с просьбами взять с собой к морю.
Одним словом, Никулины увязались за мной.
Всю дорогу они что-то кричали, перебивая друг друга, смеялись.
Егор даже пару раз упал, превратив содержимое своих карманов в вязкую
абрикосовую кашу, что Максим тут же и прокомментировал, видимо, со знанием
дела: «Ну тебя мать убьет, — а, помолчав, добавил: — И правильно сделает».
Младший брат гордится своим старшим братом, уважает и
боится его.
Младший брат таит обиду на старшего брата, припоминает ему
все причиненные им унижения и обиды.
Старший брат защищает младшего брата.
Старший брат подвергает младшего брата суровому наказанию.
Младший брат дерзит старшему брату:
— Неа, не убьет, я матери скажу, что это ты меня толкнул!
— Ну тогда я тебя убью! — звучит в ответ.
«Братоубийство — это великий грех», — говорит Аарон
Гелелович, который слышит этот разговор, сидя в ветвях земляничного дерева
этаким бородатым фавном в лапсердаке и широкополой шляпе.
Как он там мог оказаться? Скорее всего, воспользовался
услужливо поднесенной учениками лестницей, которую впоследствии попросил
убрать, чтобы не возникало соблазнов вновь спуститься на землю.
Аарон Гелелович степенно расправлял бороду, имеющую
название пророческой, откашливался и начинал громко читать:
«Изначально могла быть ночь, лишенная света дня, и я,
блуждающий в этой тьме, лишенный света дня.
Второй раз мог быть день, лишенный тайн ночи, белый и
прозрачный, и я, блуждающий тут, освещенный солнцем, ослепленный и лишенный
тайн ночи.
Третий раз мог быть великий ветер и потрясение земной
тверди, и я, ужасающийся сему.
Четвертый раз могло быть вселенское наводнение, исхождение
океанов и морей, безумство рек и озер, неистовство небесной влаги и я,
помышляющий о смерти, лишенный всяческой надежды.
Пятый раз могло быть великое спокойствие всех атмосфер, и
материй, и веществ и я, благодарящий за сие.
Шестой раз могла быть засуха и оскудение почв и я,
помышляющий о смерти, кроткий и смиренный, лишенный всякой надежды на спасение.
И, наконец, седьмой раз могли раскрыться окна и двери,
впустив при этом дыхание всех стихий, и я воскресал, потрясенный увиденным».
Когда чтение заканчивалось, Аарон всякий раз окидывал
Евпаторию отече-ским взором и подавал ей свое благословение — гнилому солончаку
и краеведческому музею, детскому санаторию и игровым автоматам на набережной
имени Горького, кинотеатру «Ракета» и грязелечебнице, пятничной мечети
Джума-Джами и турецким баням, городскому военкомату и Генералу-Топтыгину.
А еще татарину Рамилю подавал свое благословение, что
здесь же, в тени земляничного дерева, выкладывал целый орнамент из мидий,
рапанов, из просоленной, в белесоватых разводах, рыбы и заизвестковавшейся
воблы.
Я подносил фотоаппарат к глазам и в видоискатель наблюдал
за Рамилем.
Он снимал с себя нейлоновые тренировочные штаны, вытянутые
на коленях, затягивал каждую брючину специально для того припасенной бечевкой и
приступал к сбору бутылок, складывая их в свои тренировочные штаны.
Когда же работа была закончена и штаны уже сами могли
стоять, будучи прислоненными к выкрашенной синей масляной краской металлической
стене раздевалки или к сложенным штабелем деревянным топчанам, Рамиль
по-турецки поджимал под себя ноги, присаживался рядом и закуривал.
Все, кто проходил в ту минуту мимо, вполне могли подумать,
что перед ними сидит безногий инвалид, а рядом с ним стоят его механические
конечности, впрочем, могущие принадлежать в большей степени какому-нибудь
толстожопому продавцу арбузов или дынь с местного, прилепившегося к шоссе на
Симферополь рынка. А если это так, то, скорее всего, инвалид станет, потрясая
обрубками своих конечностей, гнусаво выпрашивать милостыню, пусть самую
ничтожную и вымученную.
И ты, остановленный его горячечным взглядом, будешь
вынужден, обливаясь потом, проваливаться в бездонную глубину карманов своих
шортов, якобы не обнаруживать там кошелька, а если и обнаруживать, то находить
его совершенно пустым!
Говорить при этом: «Слава тебе, Боже, что он совершенно
пуст!».
Однако как только Рамиль заканчивал курить и бодро
вставал, думы о его неполноценности тут же улетучивались, и становилось как-то
нестерпимо стыдно за все эти предположения. За этот чертов якобы пустой
кошелек!
Но в то же время тебя не могла не посетить и радость, что
этому псевдоинвалиду все-таки не придется брезгливо отказывать или делать вид,
что вообще не заметил его, потому что он на самом деле никакой не инвалид, а
очень даже здоровый, крепкий на вид крымский татарин, высушенный евпаторийским
солн-цем.
Затем Рамиль взваливал свои здоровенные штаны себе на
плечи и брел к автостанции сдавать собранную на пляже стеклотару.
В этот момент я и делал кадр, понимая, что именно сейчас,
на моих глазах, произошло очередное чудесное исцеление в том смысле, что
безногий инвалид вставал на собственных ногах, но запасные ноги при этом
забирал с собой.
На всякий случай, надо думать, забирал.
Затем я взводил новый кадр и уже просил Никулиных
попозировать мне на фоне моря.
Они, разумеется, с радостью соглашались. Делали невыносимо
серьезные лица, тыкали друг в друга пальцами, как бы указывая, где Егор, а где
Максим, ставили друг другу рожки.
Открывали свои имена.
Девочка назвала свое имя.
Поликсена. Фатима. Елизавета. Альверина. Мария. Аглая.
Лидия. Эсфирь. Виктория. Фамарь. Александра. Иулиания. Татьяна. Изабелла. Анна.
Аминат. Анастасия. Серафима. Руфина. Иман. Софья. Юдифь. Нина. Глафира. Вера.
Надежда. Любовь.
Вот братья Никулины стоят, обнявшись, у каменного
парапета.
Вот они же зашли по пояс в море.
Вот Егор положил на голову водоросли и стал похож на
Берендея.
Берендей вымазался в лечебной грязи.
Так как я снимал на черно-белую пленку со
светочувствительностью в 64 единицы, то на ярком солнце надо было выставлять
выдержку 250, а диафрагму — 8 или даже 11. Именно при таком сочетании
показателей получалась наиболее удачная по яркости и контрасту картинка.
Впрочем, говоря о фотографировании, никогда нельзя быть до конца уверенным в
том, что окончательный результат будет именно таким, какой ты задумал, и что снимок
в полной мере будет соответствовать оригиналу. Видимо, в этом и есть загадка
фотографического изображения — в его способности жить самостоятельной жизнью,
фиксировать некую иную реальность. Чтобы усилить эффект подобной
потусторонности, я иногда специально выставлял на камере совершенно
несочетаемые показатели диафрагмы и выдержки, специально сматывал пленку назад
и экспонировал уже единожды проэкспонированный кадр, тем самым накладывая одно
изображение на другое, но при этом не зная, как именно произошло данное
наложение.
Так, например, из головы Егора, укутанной мохнатыми, резко
пахнущими йодом водорослями, могла появиться выжженная солнцем набережная или
земляничное дерево с сидящим в его ветвях Аароном Гелеловичем, а из здоровенных
штанов, которые на себе тащил Рамиль, — корабельные мортиры перед входом в
краеведческий музей.
С одной стороны, сочетание несочетаемого вызывало
удивление, а порой даже и страх, но с другой — разглядывание подобных снимков
было занятием необычайно привлекательным, возбуждавшим воображение.
Оно восходило к поиску и обнаружению каким-то непостижимым
образом в моей голове тягучего и монотонного звучания, когда мне ничего не
оставалось делать, как только широко открывать рот и выпускать это звучание из
своей головы, теперь уже более походившей на духовой инструмент.
Орудие.
Аппарат.
Фотографический аппарат, которым я снимал, был подарен
моим дедом моему отцу и формально мне не принадлежал. Более того, эту
изначальную непринадлежность камеры нашей семье подчеркивала сделанная на ней
гравировка, из которой следовало, что фотоаппарат «Киев 4» был вручен за
заслуги некоему генерал-лейтенанту Радус-Зеньковичу в 1966 году, то есть в год
моего рождения. Скорее всего, дед, увлекавшийся фото- и киноаппаратурой,
приобрел его в комиссионном магазине на Новинском бульваре в Москве. Покупка
эта была совсем не случайной. В то время киевские фотокамеры считались лучшими,
потому как производились на заводе «Арсенал», оборудование которого,
принадлежавшее знаменитой немецкой фирме «Цейс», было перевезено в СССР в 45-м
году из Германии в качестве репараций.
Стало быть, там, внутри светонепроницаемой коробки,
свершалось нечто, имевшее отношение к смещению времени и даже к его остановке.
Как на том снимке, что висел в бывшей даче Гелеловичей, —
«только всплеск коричневатого оттенка черной грязи, впрочем, может она быть
какой-либо иной на черно-белой выцветшей фотокарточке, только засвеченные
квадраты перфорации и смазанный, исцарапанный грейфером обрывок лица с широко
открытыми, исполненными нечеловеческого ужаса глазами».
Честно говоря, я недоумевал, ведь тогда, когда носилки с
парализованной девочкой стояли в тени абрикосовых деревьев рядом с нашим домом,
она за-крыла глаза. Стало быть, я не мог видеть ее глаз, но почему же я знаю,
какие они были у нее — большие, печальные, доверху наполненные черным,
нефтяного отлива квасным суслом, которое продается в продуктовом магазине рядом
с трамвайной остановкой?
Нет, я не находил ответа на этот вопрос, как ни старался.
Хотя, может быть, во всем были виноваты эти дураки Никулины, которые постоянно
орали и мешали мне сосредоточиться, запомнить все мельчайшие подробности моего
состояния на тот момент. И даже фотографирование, которое, откровенно говоря,
увлекало меня больше как средство, как возможность запечатлевать эти самые
подробности, не помогало. Соответственно, я довольно тупо «щелкал» карточку за
карточкой и перематывал пленку, изредка посматривая на счетчик кадров.
Всего 36.
После съемок на пляже мы отправились к грязелечебнице.
Здесь всегда прохладно, пахнет водорослями, йодом и
накрахмаленными вафельными полотенцами, здесь никого нет, а на носилках, на
которых еще несколько часов назад сюда принесли парализованную девочку, сидит
медсестра и курит.
Увидев нас, она начинает улыбаться, разводит руками, говорит:
— Все, нет ее, сама ушла! Опоздали!
Опоздание в данном случае следует рассматривать как
вариант разочарования и отчаяния, как печальный опыт несовпадения во времени и
пространстве.
— А как это произошло? — только и могу я выдавить из себя.
Нет, по-другому:
— Расскажите, пожалуйста, а как это произошло, — наконец
проговорил я.
— После окончания процедуры мы, как всегда, вытерли
девочку полотенцами, переложили на носилки, вот на эти, — медсестра похлопала
ладонью по носилкам, на которых сидела, — и накрыли простыней. Уже хотели было
уходить, как вдруг она приподнялась на носилках и громко спросила: «Где он?».
Мы, конечно, не поняли, о ком она говорит. «Да тот, который был под абрикосовым
деревом!». Так и сказала: «Тот, который был под абрикосовым деревом». После
чего она неожиданно села на носилках и указала на окно!
Егор Никулин подошел к окну и заглянул в него, попытался
примерить на себя ангельские крылья, выступить этаким хранителем абрикосового
или гранатового дерева, под которым притаился добрый фавн.
— Нет, не это окно, другое, — медсестра указала в глубь
процедурной, — вон то!
Окно как вариант видоискателя в фотоаппарате, а
следовательно, как вариант будущего снимка, хотя, и тут следует повториться,
нет никакой уверенно-сти в том, что это будет именно то изображение, которое в
данный момент можно разглядеть за белыми, развевающимися на сквозняке шторами.
Например, исцелившаяся девочка на фоне грязелечебницы.
Девочка в тенистой абрикосовой аллее с закрытыми глазами.
Девочка называет свое имя.
Женщины, которые ежедневно носили носилки с парализованной
девочкой на процедуры, теперь стоят у входа в гастроном, где они купили бутылку
красного вина, чтобы отметить чудо, свидетелями которого они стали.
Медсестра сидит за столом в регистратуре и заполняет медицинскую
карту.
Крупно снята надпись — «История болезни».
Братья Никулины и девочка сидят на мраморном, местами
обколотом парапете фонтана у нас во дворе.
Братья Никулины учат девочку кататься на велосипеде.
Процесс, при котором надо набраться терпения и научиться ждать.
Ожидание также является и неотъемлемой частью
фотографического процесса. Например, уже после того как отснята пленка,
проходит достаточно много времени до появления самого фотоснимка, ведь речь в
данном случае идет о проявке и печати, процессах, устанавливающих свой особый
ритм, к которому необходимо привыкнуть, с которым надо смириться, переведя часы
на несколько делений назад.
Я залез на кровать и перевел стрелки часов марки «Янтарь»
на несколько делений вперед.
На несколько лет вперед.
И это уже спустя годы, когда я буду разбирать старые
фотографии, в одной из стопок я обнаружу портрет девочки семи лет. Она будет
испуганно смотреть в объектив фотоаппарата, а губы ее при этом будут плотно
сжаты.
Впрочем, эта напряженная пауза продлится недолго, потому
что, как только я нажму на спуск камеры, во двор вбегут две раскрасневшиеся от
вина женщины и девочку куда-то уведут. Все произойдет так быстро, что ни я, ни
братья Никулины так и не поймут, а была ли она на самом деле.
Здесь я лукавлю — конечно, она была, потому что
сохранилось ее фотографическое изображение.
3.
Из аэропорта «Беслан» до Цхинвала дорога заняла пять
часов.
Везти через перевал подрядился неразговорчивый дагестанец
по имени Магомет на старой, насквозь пропахшей дешевым куревом и масляным
прогаром «Волге».
Почти всю дорогу до Рокского тоннеля в машине звучало
радио, но ничего кроме треска в эфире, каких-то надрывных голосов и невыносимо
тягучей, монотонной музыки я разобрать не мог. Начинала нестерпимо болеть
голова. Когда же наконец въехали в тоннель, то все внезапно стихло.
Салон машины тут же наполнился пронизывающей подвальной
сыростью, а мерцающий свет фар принялся, как мне показалось, из последних сил
разгребать горчичного оттенка туман, что надвигался на мятый капот «Волги», принимая
обличия каких-то неведомых подземных обитателей.
Обитатели, сидящие на деревянных лавках, сколоченных из
свежеструганных досок, и делающие: «тррруу-тррруу», чем полностью
уподобливаются цикадам, которые спрятались у них в волосах, и составляют род.
Род Алагата.
Род Бората.
Род Ахсартагката.
Их лиц не разобрать, потому что они затерты песком,
изъедены солью, увиты диким виноградом, проросли шипами терна и плющом.
Удивительно, но, оказавшись высоко в горах, я, по сути,
оказался в преисподней, не испытав при этом ни страха, ни удивления, скорее,
разочарование той обыденностью, которая здесь царила.
Все было предельно узнаваемо: разбитая танками и тяжелой
техникой бетонка, свисающие с потолка оборванные провода, подслеповатые
электрические лампы в грязных отражателях-мисках да трубный гул тоннельного
ветра, столь напоминавший промозглый сквозняк в московском метро при вхождении
поезда на станцию.
В Москве Магомет был дважды. Первый раз, когда его с
группой призывников из Махачкалы перебрасывали к месту службы в Рязань, где он
провел два года в стройбате, где каждый день дрался с «дедами», где ему сломали
нос и отбили почки, где он переболел воспалением легких.
И второй раз оказался в Москве, когда возвращался домой
после демобилизации. Здесь он запомнил только Казанский вокзал, здание
аэропорта «Домодедово», перед которым на бетонном постаменте стоял самолет
Ил-18, а еще почему-то запомнил забегаловку рядом с Комсомольской площадью, где
давали беляши и чай из титана.
Я хорошо знаю эти места и могу предположить, что это кафе
находилось в подвале на углу Каланчевки и Красноворотского переулка, рядом с
магазином «Охотник», сквозь давно немытые окна которого на прохожих и по сей
день дико пялятся чучела кабана, зайца и выкрашенного гуашью тетерева по
прозвищу Берендей.
Сквозь туман.
Сквозь болотные испарения.
Сквозь заросли сухостоя.
Сквозь таящуюся где-то в глубине души тревогу.
Сквозь воспоминания.
Сквозь пелену дождя.
По другую сторону перевала шел дождь.
Спустившись в долину и проехав километров пять, пришлось съехать
на обочину, пропуская колонну танков, шедшую навстречу.
Было так странно наблюдать за этими проплывавшими мимо
всадниками Апокалипсиса через заливаемое дождем лобовое стекло «Волги».
Изображение плыло, двоилось, исчезало, а потом вновь возникало, как это бывает
в кинотеатре во время сеанса, когда горит и рвется целлулоид, когда на экране
вдруг становится видно, как грейферный механизм пробирается вдоль пленочной
перфорации, а зрители начинают при этом истошно кричать, вопить, хлопать
откидными креслами, заглушая фонограмму, более теперь напоминающую звучание
хаоса.
Сказано: «Хаос есть категория космогонии, первичное
состояние Вселенной, бесформенная совокупность материи и пространства, земного
и небесного».
Нет, небо не предвещает ничего хорошего!
Низкая свинцовая облачность прячет обкусанные оттепелью
снежные языки — разбросанные по склонам листья папоротника, алоэ ли, курится
внутри каменных горловин, как будто в них варится мелко нарезанное мясо, дышит,
пузырится. А еще двигает грозовой фронт вслед за уходящей за перевал танковой
колонной.
Это и есть фронт, к которому Магомет привык за последние
годы. Ведь всякий раз, когда он сидел на ступеньках переделанного под бытовку
автобуса «Икарус», в котором он жил, и слушал тишину, то прекрасно понимал, что
она остается таковой лишь до поры.
До первой автоматной очереди, например.
До первого разрыва фугаса, заложенного на причудливом
изгибе горной дороги.
До первой минометной атаки, во время которой нужно
обязательно открывать рот.
Чтобы не закладывало уши?
Чтобы успеть выкрикнуть слова проклятья?
Чтобы выдохнуть или, напротив, чтобы вдохнуть?
Ответов на эти вопросы не знает никто. Даже мудрецы,
живущие высоко в горах и употребляющие в пищу листья кориандра, мамалыгу и
настой шиповника.
Мудрецы, как родовые башни, что построены из огромных,
специально подогнанных друг к другу камней, стоят вдоль дороги, по которой мы
едем с Магометом. Они пристально смотрят нам вслед, прикрывая глаза сложенными
наподобие козырька ладонями.
А еще вдоль дороги стоят зенитные орудия, предназначенные
для обстрела снежных лавин. Их стволы, развернутые в сторону гор, зачехлены,
заперты брезентовыми клобуками с вышитыми на них красными звездами.
Запертые уста молчат.
«Благое молчание» есть изображение Спасителя в виде Ангела
Великого Совета в образе юноши с крыльями за спиной, в белом облачении,
именуемом — далматика, с руками, сложенными крестообразно, над головой же юноши
расположен восьмиконечный нимб Господа Саваофа, который обозначает
божественность Творца-Вседержителя и одновременно мрак непостижимости Божества.
Я говорю: «Святой Матфей, а святой Матфей, сделай так,
чтобы раскрыли кровлю дома песчаного, и там была бы глиняная комната-келья,
обклеенная старыми пожелтевшими газетами, с окнами, завешенными горчичного
цвета шторами. Потом бы там еще была бы чугунная плита, напоминающая ковчег или
канун, а на трех вбитых в стену гнутых гвоздях висели бы портреты трех царей,
трех волхвов — Каспара, Мельхиора и Бальтазара.
Святой Матфей, а святой Матфей, сделай так, чтобы Харитон
смог говорить».
Магомет закурил и неожиданно заговорил:
— Когда приедем, надо будет обязательно в парикмахерскую
сходить.
Помыслилось — неожиданный поворот!
В детстве походы в парикмахерскую всегда были в нашей
семье особым ритуалом. Тут следует начать с того, что ни в какую парикмахерскую
я, разумеется, идти не хотел. Выяснение отношений, переходившее, как правило, в
перепалку, затягивалось, но в любом случае заканчивалось тем, чем и должно было
закончиться, — меня заводили в резко пахнущий одеколоном и накрахмаленным до
фанерного состояния бельем зал, паркетный пол которого был усыпан чужими
волосами. Сажали в кресло на специально подложенную на никелированные поручни
доску и заворачивали в хрустящую простыню, по краям которой с превеликим трудом
можно было разобрать штампованный орнамент, изрядно потраченный в ходе частых
варок и стирок.
Таким образом, я был спеленут совершенно, пленен, и потому
мне ничего не оставалось, как смотреть на себя в зеркало.
Смотреть и видеть в нем шестилетнего человека, на глаза
которого навернулись слезы, ведь машинка для стрижки волос давно затупилась, а
бритва, используемая для подбривания висков и затылка, выглядела так
устрашающе.
Потрескивала сухим лапником в огне.
Скрежетала.
Паркет скрежетал под ногами парикмахера Розы Ильиничны
Тагер, которая сначала сгребала щеткой чужие волосы в кучу у рукомойника, где
они под действием сквозняка шевелились, как живые, затем мыла в этом же
рукомойнике руки и только потом приступала к моей голове.
Моя голова не была круглая.
Скорее вытянутая у полюсов, что, безусловно, требовало от
Розы Ильиничны особого мастерства и терпения. Электрическая машинка для стрижки
в ее руках выписывала немыслимые траектории вокруг моих ушей, затылка,
вгрызалась в завихрения макушки, выщипывала волосы на висках. Откровенно
говоря, я был готов разрыдаться, но из последних сил сдерживал себя, чтобы
наконец услышать поощрительное: «Терпи, ты же будущий солдат», и я терпел.
Бог терпел и нам велел!
Однако на этом мои мучения на заканчивались. Когда
процедура была завершена и Роза Ильинична сбрасывала с меня простыню, орошая
паркет только что отстриженными моими волосами, ровно в ту же минуту я начинал
чувствовать, как холодная, липкая, колючая масса проваливается за воротник и
начинает свое движение по моей спине.
От этого становилось невыносимо тоскливо.
Почему? Да потому, что я был вынужден признаться, в первую
очередь себе признаться, в собственной беспомощности, в неспособности что-либо
изменить в данном случае. Мне оставалось лишь ждать, пока эта лавина из
мельчайших обрезков волос не застынет где-нибудь между лопатками и не похоронит
окончательно возможность в ярости почесать эту низину, именуемую по латыни
dorsum.
Низина реки Большая Лиахва скрыта туманом, таким, какой он
бывает по-сле дождя — клокастый, густой, дышащий испарениями и горечью гниющего
от сырости кустарника, что тянется вдоль дороги.
Дорога змеится, изобилует неожиданными поворотами.
Перед глазами проносятся разрушенные дома, заселенные
теперь лишь зарослями дикого винограда, ощетинившиеся ржавой арматурой бетонные
ограждения, наскоро сооруженные из колотого шифера и мятых дорожных знаков
автобусные остановки да слившиеся в бесконечной длины киноленту воображаемые
лица тех, кто стоит около этой змеящейся дороги и машет проезжающему
автомобилю.
Женщины в рейтузах.
Старики в фуражках.
Дети в резиновых сапогах.
Снова женщины в рейтузах, вытянутых на коленях.
Мужчины в спортивных костюмах.
— Приехали, — Магомет кивнул головой в сторону
пролетевшего перед лобовым стеклом «Волги» указателя «Цхинвал».
Цхинвал — это земля грабов, которые во время цветения
наполняют улицы терпким запахом хмеля, раскачиваются на ветру, шумят, грозно
нависают над одноэтажными постройками, даже заглядывают в открытые окна,
барабанят ветвями по жестяным карнизам, и может сложиться впечатление, что идет
дождь.
Дождь выбивает на серой цементной пыли замысловатый
орнамент, который напоминает заглавные буквицы из средневекового манускрипта.
Например, такие буквицы:
Петр залез верхом на Павла и катается на нем, совершенно
уподобившись всаднику.
Борис таскает Глеба за волосы. Глеб плачет. Борис смеется.
Иаков Зеведеев и Иоанн называют себя братьями. «Мы есть
братья от отца нашего Зеведея, который починяет сети-мережи», — говорят они.
Флор держит в руках маленькую птицу и гладит ее. Живую.
Лавр держит в руках рыбу.
Ангел-Арх играет на музыкальном инструменте и поет:
«Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих возвысились».
Видно, что у него закатились глаза.
Голова у меня идет кругом.
К горлу подступает тошнота, в чем, скорее всего, следует
винить запах хмеля.
Конечно, никакого дождя и быть не могло, потому что
грозовые тучи уже давно ушли за перевал, следовательно, создателями орнамента,
скорее всего, являются ползающие в пыли насекомые.
Я иду через городской парк Цхинвала с бетонной чашей
высохшего фонтана посредине. Следует заметить, что высохшие фонтаны почему-то
преследуют меня.
Эта чаша до краев наполнена колотым кафелем, напоминающим
выбитые зубы.
Миную несколько заколоченных домов, в цокольном этаже
одного из которых почему-то размещается магазин «Канцелярские товары»,
сворачиваю в проулок и останавливаюсь рядом с калиткой, сваренной из ребристых
металлических листов.
Подношу руку к кнопке звонка, вдавливаю ее в пластмассовый
нарост в виде человеческого уха и слышу, как двор тут же оглашает дребезжание
электриче-ского зуммера.
В детстве меня будил звонок в дверь, и случалось это
довольно часто.
Например, я спал или засыпал, что сейчас уже не столь
важно, становясь при этом полностью добычей пронзительных, всверливающихся в
голову звуков, будь то удары в стену нашего соседа Рашида Салаховича
Рахматуллина, который вел нескончаемый ремонт в своей трехкомнатной квартире,
грохот проходящего по окружной дороге товарняка или, наконец, звонок в дверь.
Открытая дверь.
Сон с открытыми глазами вещ, а потому и болезнен, ведь на
смену естественной темноте сомкнутых век приходит временное помутнение
рассудка, именуемое быстрым движением глаз. Тремором.
Но вот насколько оно временное? И может ли оно —
помутнение, оцепенение ли рассудка — вообще быть временным?
Речь в данном случае может идти, стало быть, о
лицедействе, о возможно-сти таиться, примерять всевозможные личины, маски, но
едва ли при всем старании пациента, даже при его в определенном смысле
драматическом таланте, возможно укрыться от проницательного взгляда
врача-психиатра!
Серафима Филипповна Молодцова или Федора Арсеньевича
Усольцева, того самого, что пользовал в своей клинике в Петровском парке
слепнущего художника Врубеля.
Впервые Михаил Александрович оказался тут в 1904 году в
тяжелом состоянии, четверым санитарам с трудом удалось справиться с ним, однако
после соответствующих процедур он довольно быстро уснул и проспал целых
двенадцать часов.
Читаю у Александра Александровича Блока: «Я никогда не
встречал Михаила Александровича Врубеля и почти не слыхал рассказов о нем. И
жизнь его, и болезнь, и смерть почти закрыты для меня — почти так же закрыты,
как и для будущих поколений. Нить жизни Врубеля мы потеряли не тогда, когда он
сошел с ума, но гораздо раньше, когда он создавал мечту всей своей жизни —
Демона».
Откуда я мог это знать?
Начиная с восьмого класса школы, я посещал «клуб юных
искусствоведов» при Музее изобразительных искусств имени Пушкина, а посему
обладал изрядной информацией о русских и европейских живописцах. Информация о
Врубеле была из этого ряда.
Итак, я надавил на кнопку звонка, и двор тут же огласило
дребезжание электрического зуммера.
Вот дверь, в которую может позвонить каждый: миротворцы в
голубых ка-сках, беженцы из Горийского района, редкие обитатели еврейского
квартала, журналисты из Москвы, рабочие-кабардинцы, дервиши, спешившиеся
всадники в островерхих войлочных шапках.
Дверь открыла невысокого роста женщина с подвижным
улыбчивым лицом.
Сейчас передо мной — близко посаженные живые глаза,
впалые, болезненного оттенка щеки, плоский, наполовину скрываемый темными
волосами лоб, без особых на то предисловий переходящий в курпулентный мясистый
нос, наконец, хорошие зубы, что выдавала постоянная улыбка-гримаса.
Передо мной!
Впрочем, это лицо вполне подходило под разряд тех лиц, на
которых постоянно запечатлевалась улыбка, бывшая более частью общей мимики,
нежели следствием постоянного и оттого пугающего желания улыбаться.
Есть такие лица, есть!
Бодрость.
Жизнелюбие.
Витальность.
И тут же:
Лживость.
Отсутствие всяческой сколько-нибудь приемлемой мысли.
Идиотизм.
Нависание лба горным уступом, грозовой тучей ли.
Изготовление разного рода гримас.
Смена масок.
Кривляние.
Лицедейство.
Строю догадки по поводу имени хозяйки дома: Елена,
Евгения, Екатерина, Кладония, Клавдия, Ясира, Лидия, Бавкида, Аминат, Белла,
Аглая, Ирина, Виктория, Елизавета, Энергия, Фатима, Харитина, Шадия. Поликсена.
Альверина. Мария. Эсфирь. Виктория. Фамарь. Александра. Иулиания. Татьяна.
Изабелла. Анна. Анастасия. Серафима. Руфина. Иман. Софья. Юдифь. Нина. Глафира.
Вера. Надежда. Любовь.
После некоторой, надо заметить, весьма мучительной паузы,
когда жен-ские имена следовали друг за другом вовсе и не по алфавиту, но
согласно хаотиче-ским траекториям обрывков воспоминаний, снов ли, над входом наконец
загорается надпись: «Тетя Лена».
Значит, ее зовут Лена.
Я назвал свое имя.
Произошел обмен именами.
На следующий день, как и обещал, Магомет пошел стричься.
Парикмахерская, расположенная на углу Сталина и
Московской, представляла собой деревянную застекленную будку с шиферной крышей.
Здесь, в крохотном помещении, было только самое необходимое для работы:
зеркало, обитое вытертым дерматином кресло, полка для ножниц и бритв, а также
висящая под низким, почти лежащим на голове потолком электрическая лампа без
абажура.
Голова Магомета не была круглая. Она имела форму
исполосованной рытвинами старой перезрелой тыквы, которую убирают на зиму под
кровать, чтобы долгими январскими вечерами отрезать от нее куски и варить из
этих кусков кашу на молоке.
Я вижу, как ярко-желтого цвета кашу перемешивают
деревянной кичигой, поднимающей со дна закопченного тагана пузыри, которые,
выходя на поверхность гудящей от жара болотистой массы, лопаются, формируя
неглубокие кратеры в форме потиров для причастия.
Но кашу можно и есть, размазывая ее по дну тарелки,
облизываться, давиться кипятком, обжигаться, захлебываться паром.
Тыква лежит под кроватью.
На кровати же, отвернувшись к стене, спит безногий
инвалид, а рядом с кроватью стоит его коляска, сооруженная из детского трехколесного
велосипела. Инвалиду снится, что он едет по дороге и солнце играет в спицах
колес.
Эти бликующие спицы символизируют святость. При попадании
в них гравия они начинают щелкать, как ножницы.
Ножницы щелкают в самой непосредственной близости от ушей,
затылка, от височных пазух Магомета, и ему только и остается что зевать,
проглатывать ли слюну, чтобы металлический лязг, проникая внутрь головы по
евстахиевой трубе, становился более отчетливым.
Парикмахер Павел Ваганович что-то неразборчиво напевает
себе под нос, улыбается, а волосы устилают белую простыню, в которую завернут
Магомет, застеленный линолеумом пол, подлокотники кресла, покрывают также
деревянный, выкрашенный белой краской подоконник.
Я представляю себя стоящим по другую сторону окна, расплющивающим
нос и губы по стеклу, отчего оно и запотевает. По крайней мере, я любил так
делать в детстве, и когда убирал рот от стекла, то был вынужден наблюдать, как
матовое пятно испарений мгновенно исчезает.
Замечая меня, Магомет улыбается, но тут же его рот
забивается обрезками волос, он начинает кашлять, дергаться в кресле, и
парикмахер совершенно нечаянно режет его, точнее сказать, оставляет бритвой у
него на щеке глубокий порез. Стрижку приходится немедленно прекратить, дабы
попытаться остановить кровь, Павел Ваганович поливает рану водой из пластиковой
бутылки, бинтует изуродованную щеку застиранным вафельным полотенцем,
причитает, вероятно, даже и молится, выглядя при этом совершенно испуганным,
ведь в его многолетней практике такого никогда не приключалось.
Ну вот и какого черта, спрашивается, Мага вздумал мне
улыбаться?
Неужели пятичасовая поездка через горный перевал, во время
которой, кстати, он не сказал почти ни слова, а об улыбке и вообще говорить не
следует, так расположила его ко мне. Трудно сказать!
И что же в таком случае остается делать мне, ведь, по
сути, все это произошло из-за меня.
Я говорю себе: мне остается лишь наблюдать за происходящим
из-за стекла, сочувствовать, сострадать, биться в стекло. А еще — заламывать
руки, потому что дверь в парикмахерскую, в эту деревянную застекленную будку с
шиферной крышей, закрыта изнутри на металлическую задвижку из тех, что
совершенно закрашены масляной краской, и открыть их нет никакой возможности,
разве что отбить молотком или расковырять плоскогубцами.
Ветер раскачивает деревья, и они наклоняются, бьются
ветками в окна, повисают на проводах, которыми разлинованы опустевшие во время
непогоды улицы.
Дождь начинает барабанить по железному козырьку.
Этот грохот нарастает и довольно быстро переходит в непрерывный
гул внутри водяной пыли, а мутные глинистые потоки уже прокладывают вдоль
тротуара извилистые, выложенные по краям битым асфальтом и песком горловины.
Потоки, каждый из которых еще совсем недавно можно было
легко перешагнуть, теперь напоминают горные реки, на пенистых перекатах которых
очень часто всплывают до неузнаваемости изуродованные тела. Безымянные тела!
Их закапывают тут же рядом, в безымянных могилах, или
просто заваливают валунами, потому что порой пробиться сквозь окаменевший,
располосованный узловатыми корнями грунт не представляется никакой возможности.
Лопаты оставляют на выжженной солнцем глине неглубокие
порезы.
Наконец Павел Ваганович остановил кровотечение и завязал
порезанную щеку Магомета весьма чистым, пахнущим хвойным мылом носовым платком.
Лопаты оставляют на выжженной солнцем глине ломаные
царапины.
На расцарапанном фотографическом отпечатке со следами
орнамента в виде рваной по краям перфорации изображены вооруженные люди. Они
потрясают автоматами, видимо, что-то кричат, а еще смеются, потому что только
сейчас они обстреляли шедший в ущелье автобус. Они наблюдали из засады, как под
градом пуль посыпались стекла, а занавески словно взорвались, побурели от
крови, замотали замершие в немом крике рты. Потом они наблюдали, как из кабины
выпрыгнул водитель и побежал от автобуса. Он падал, прятался в придорожных
кустах, потом вновь бежал и вновь падал, и попасть в него более чем с двух
сотен метров было очень проблематично, когда же это расстояние увеличилось, то
стрельбу пришлось прекратить.
Всадники Апокалипсиса спешиваются, вытирают вспотевшие
лица.
Они почти не могут говорить.
Они стараются перевести дыхание.
Они захлебываются слюной.
Они пытаются прокашляться.
Они трогают распоротую очередями обшивку автобуса.
Они и их перепуганные лошади заглядывают в салон,
усыпанный осколками стекла, заваленный рваной одеждой, кусками дерматина, а
занавески уже окоченели, и потому они не могут развеваться на промозглом
сквозняке.
Тогда один из всадников достает фотоаппарат и делает
несколько снимков на память. Стало быть, там, внутри светонепроницаемой
коробки, тут же свершается нечто, имеющее отношение к смещению времени и даже к
его остановке, потому что памятование есть не что иное, как торможение времени,
его запечатлевание хотя бы умозрительно в самодельных, с разной степенью
таланта созданных снимках. Потом эти снимки можно рассматривать или же,
напротив, прятать в книжном шкафу между книг, чтобы со временем просто забыть
об их существовании.
На первом снимке изображен Архистратиг Михаил, который
облачен в украшенную бармами кольчугу, доходящие до локтей кожаные краги с
металлическими шипами и высокие, шитые серебряной нитью войлочные сапоги.
Голова Архистратига обнажена, а длинные волосы его подобраны красной лентой.
Второй снимок сделан на Ленинградском вокзале. Фигура
женщины, входящей в вагон, совершенно смазана, и потому нет никакой возможности
увидеть ее лицо.
И, наконец, на третьем расцарапанном фотографическом
отпечатке со следами орнамента в виде рваной по краям перфорации изображены
вооруженные люди. Они неотрывно смотрят в объектив фотоаппарата, а на их
изможденных лицах написана смертельная усталость.
Вспотевшие волосы прилипли к перепачканным пороховой гарью
лбам, гимнастерки в соляных разводах, зашнурованные проволокой кирзовые ботинки,
выжженное солнцем небо, а на заднем плане одиннадцатиэтажное, изрешеченное
шрапнелью панельное здание, так напоминающее трехпрограммный громкоговоритель
«Маяк 202».
По радио передают прогноз погоды, согласно которому
выясняется, что грозовой фронт уходит за перевал, за выложенные из огромных
ледниковых валунов сторожевые башни, а это значит, что дождь постепенно стихнет
и можно будет идти домой.
Всадник прячет фотоаппарат в колчан со стрелами.
Фронтовой репортер прячет фотоаппарат в планшет с картами.
Я достаю фотоаппарат из рюкзака, чтобы снять отражения
пустых улиц Цхинвала в продолговатых лужах, края которых обкусаны
автомобильными покрышками. Впоследствии меня будут обвинять в том, что на моих
фотографиях почти нет людей, что город производит впечатление мертвого. Но это
не так.
Например, водитель автобуса падал в придорожную траву и
так лежал с закатившимися глазами, с раскрытым ртом, а откуда-то из глубины, из
курящихся пороховой гарью недр его, изредка доносилось хриплое, булькающее
дыхание.
Значит, его не убили.
Значит, он жив.
Всадники Апокалипсиса смотрели на этот город, будучи
совершенно уверенными в том, что он уже не жилец на этом свете, что он обречен,
что после их огненных стрел, после гнева небесного, что изливался из низких
рваных облаков, выжить уже невозможно.
А рваные облака напоминали куски грязной клокастой ваты,
которые выбивалась из-под расчерченного примитивным узором дерматина. Им была
обита входная дверь.
В таких случаях, когда заходишь с улицы, необходимо плотно
прикрывать за собой дверь, дабы не выпускать тепло из довольно просторной,
заставленной шкафами комнаты.
В шкафах хранились различные музейные экспонаты.
Навершия посохов. Бунчуки. Плетенные из бересты
восьмиконечные кресты. Кольчуги с серебряными нагрудниками. Обшитые собольим
мехом треухи. Рождественские маски в виде каких-то неизвестных науке рогатых
чудищ с высунутыми красными языками. Войлочные остроконечные шлемы.
Гладкоствольные кремниевые ружья, украшенные арабским орнаментом. Старинные
фотоаппараты, предназначенные для съемок еще на стеклянные фотографиче-ские
пластины.
Тетя Лена стоит посреди комнаты и держит на подносе
осетинский пирог фыджин, как неопознанный летающий объект — НЛО.
На пироге, натертом сливочным маслом, проступает надпись:
«Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия».
В доме веселия слушают радио, выпивают, на кухне здесь
жарят курицу и чистят картошку, а еще курят в туалете, на батарее парового
отопления сушат носки, громко разговаривают по телефону.
Орут.
Телевизор орет.
В новостях показывают военные действия где-то на Кавказе —
расстрелянный рейсовый автобус, убитые солдаты лежат вдоль дороги, по которой
идут танки. Из выхлопных коробов в серое мглистое небо вырываются столбы черной
клокастой гари.
Голос диктора вырывается из перекрученного синей изолентой
динамика.
А ведь диктор никогда не улыбается, никогда! Она
настойчиво пытается заглянуть в мои глаза, буквально вымучивает меня своим
сверлящим взглядом, буровит, щурится, поводит выщипанными и оттого жидкими
бровями, а я как-то срамно горожусь в ответ и бессмысленно пялюсь на ее
напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.
В доме же плача все по-другому.
Здесь совсем тихо, и может показаться, что тут никого нет.
Однако это за-блуждение, ибо грешникам свойственно заблуждаться.
Другое дело, что далеко не каждый грешник может признаться
в этом, всякий раз изыскивая возможности оправдать собственные беззакония,
переложить вину на других или обвинить в произошедшем обстоятельства.
В таких случаях до?лжно умозрительно разложить все «за» и
«против» на весах горнего правосудия и безропотно дожидаться окончательного
вердикта неумолимой стрелки, которая должна склониться в ту или иную сторону
или же, напротив, замереть в полуденном положении, так и не найдя возможности
вынести окончательный приговор.
Да, так бывает!
Но что же тогда остается делать грешнику, великому
грешнику?
Ему остается лишь лежать на ковре лицом вниз и
всматриваться в окружающие его орнаменты — в эти тканые цветы и звезды, в этих
диковинных зверей, вчитываться в слова, состоящие из неведомых букв, и
прислушиваться к собственному сердцу, которое теперь именуется «сердце мудрых».
Итак, фыджин уже лежит на столе, и Лена при помощи
длинного кухонного ножа, более напоминающего штык, режет его. Из расселины,
образовавшейся между словами «сердце» и «глупых», к потолку начинает
подниматься пар, и комната тут же наполняется сладковатым запахом сдобы
вперемешку с плавленым сыром с зеленью.
После войны Лена осталась в доме одна. Сын с семьей уехал
жить в Ставрополь, а дочь уже давно перебралась в Москву, где работала в
каком-то иностранном фонде. Дети звали Лену с собой, но она отказалась, потому
что не могла оставить дом, стены которого хранили следы осколков и пуль, а
подвал превратился в реликварий, где таились вопли спасавшихся здесь от
бомбежки.
Этот дом был, как высохший на горячем ветру старик, лица
которого не разобрать, потому что оно затерто песком, изъедено солью, увито
диким вино-градом, оно проросло шипами терна и плющом.
Лена развела руками:
— Ну как такого можно оставить одного? Он же умрет без
меня!
Действительно, как можно было оставить капризного старика,
ведь он грозно шевелил мохнатыми седыми бровями, нарочито громко сморкался в
носовой платок, который потом аккуратно складывал и прятал в нагрудном кармане
стираной-перестираной старого образца гимнастерки.
Воевал, разумеется, мысленно.
Стрелял по противнику из укрытия, перезаряжал
пистолет-пулемет системы Шпагина, был ранен в ногу, матерился от боли, спасал
умирающего товарища, которого впоследствии вылечили, обвинили в дезертирстве и
расстреляли, получал медаль «За отвагу», пил спирт, чтобы не сдохнуть со
страху, снова был ранен, но теперь уже в голову, долго лежал в госпитале,
мечтал о худенькой медсестре по имени Катя, даже пытался ухаживать за ней, но
тщетно, вновь оказывался на передовой, вновь стрелял по противнику из укрытия,
а потом переходил в контрнаступление, вытирал пороховую гарь со лба, улыбался,
смеялся, радовался, что удалось выжить, был неоднократно награжден.
В этом доме я прожил три дня.
Точнее сказать, один день, ведь дни приезда и отъезда не в
счет.
Сначала я пошел на городище, где горячий ветер трубно
гудел в платинового отлива ковыле, стеля его по земле, поднимал с обложенных
досками могил высохшие цветы и выцветшие погребальные ленты. Затем спустился в
долину, откуда уже были видны полуразрушенные постройки молокозавода,
расположенного на северной окраине города, а отсюда и до шоссе было не более
трех километров по прямой. Однако тут дорога начинала петлять, и надо было долго
обходить заросшие густым кустарником овраги, перебираться через камени-стый,
перерезанный перекатами поток, восходить на изъеденные дождями глиняные уступы,
наконец, протискиваться через ощетинившуюся ржавой арматурой дыру в бетонном
заборе и плутать по бывшей заводской территории, где во время войны стояла
танковая часть.
Наконец я вышел к автобусной остановке.
Здесь, под навесом, наскоро сооруженным из колотого шифера
и мятых дорожных знаков, уже стояли люди.
Девочка с лицом старухи?
Нетрезвый беззубый мужик без рук?
Беременная женщина с иссиня-черными синяками под глазами?
Улыбающийся старик с зататуированной лысиной?
Толстый мальчик, закрывающий лицо ладонями?
Нет!
Хотя впоследствии, рассматривая фотографии, сделанные на
той остановке, я видел именно девочку с лицом старухи, именно нетрезвого
беззубого мужика без рук, беременную женщину с иссиня-черными синяками под
глазами, идиотически улыбающегося старика с зататуированный лысиной и толстого
мальчика, который почему-то в самый неподходящий момент взял да и закрыл лицо
ладонями.
Так вот, здесь, под навесом, были совсем другие люди — они
смеялись, толкались локтями, вдыхали сухой, пропитанный пряными запахами
разнотравья горный воздух, громко кашляли, курили, топтались на месте в
ожидании рейсового автобуса. По идее, он уже должен был подойти, но, видимо,
где-то застрял на перевале.
Сначала все смутились, когда я достал фотоаппарат, но
довольно быстро привыкли и перестали обращать на меня внимание, даже позволяли
подходить к себе совсем близко, совершенно не стеснялись, не позировали, а вели
себя абсолютно раскованно. Можно было предположить, что в какой-то момент я
просто стал невидим для них или же, напротив, до такой степени стал частью их
существования, что никак не мог нарушить раз и навсегда установленного течения
событий.
Так и течение горного потока, внутри которого отражаются
изуродованные камнепадом деревья, неизменно, постоянно и вечно.
Кажется, что так было всегда в этой местности — и эти
склоненные над самой водой телеграфные столбы, и эти покрытые проволочным
кустарником уступы, и это уродство, с которым приходится мириться, потому что
если уродство наблюдать постоянно, то оно таковым уже и не кажется.
Более того, сознание начинает воспринимать ущербность как
норму, возвеличивает недуг, мифологизирует его, и лишь сделанная в первые
минуты фотография становится, по сути, единственным свидетелем истинного
положения вещей.
Таким образом, можно утверждать, что девочка с лицом
старухи, нетрезвый беззубый мужик-инвалид, беременная женщина с бледным,
желтушного оттенка лицом, улыбающийся старик в надвинутой на самые глаза папахе
и толстый мальчик, закрывающий лицо ладонями, все-таки были на той остановке,
но их образы обрели в реальности совершенно иные очертания, как бы примерили на
себя услужливо предоставленные воображением маски.
Вполне возможно, что они представляли себя хотя бы и
колядующими, напяливающими на лица маски каких-то неизвестных науке рогатых
чудищ, птиц с огромными, устрашающе загнутыми клювами или же сонных
задыхающихся рыб.
И вот когда автобус с получасовым опозданием наконец
прибыл, все эти женщины в рейтузах, старики в фуражках, чумазые дети в
резиновых сапогах, снова женщины в рейтузах, вытянутых на коленях, мужчины в
спортивных ко-стюмах и девушки-студентки, что стояли на остановке, принялись,
активно работая локтями, пробираться в салон.
У собаки есть локти.
Я видел, как пассажиры рассаживались вдоль окон,
радовались, что автобус все-таки пришел, что-то кричали, но голоса их тонули в
реве двигателя и шуме ветра, который гнал с перевала клубы пыли вперемешку с
сухой травой и мелкими острыми камнями.
Когда автобус уехал, собака так и осталась лежать на
остановке, она тяжело вздыхала и шевелила пушистыми, как елочный лапник,
ресницами.
Вечером за ужином Лена рассказала мне, как год назад точно
такой же рейсовый автобус попал в засаду на объездной Зарской дороге. Всех
пассажиров, а это в основном были старшеклассники, расстреляли в упор из
автоматов, спа-стись тогда удалось только водителю. Когда машина съехала на
обочину, он выпрыгнул через выбитое лобовое стекло и побежал. Он падал,
прятался в придорожных кустах, потом вновь бежал и вновь падал, кричал что-то,
захлебываясь в собственном зверином вопле и слезах отчаяния. Попасть в него
более чем с двух сотен метров было все трудней и трудней, а когда же это
расстояние увеличилось еще, то стрельбу пришлось прекратить.
Спустя несколько дней он вернулся в город, где все ждали
от него покаяния, потому что он остался жив, а мальчики, которых он вез,
погибли. И тогда он вставал на колени посреди привокзальной площади и начинал
вымаливать прощение.
Так, бормоча себе под нос какие-то ведомые только ему
молитвы и заклинания, он простоял несколько дней, и, когда за ним приехала
«скорая», его хриплый голос был уже едва различим, он слабо дребезжал, что
чайная ложка во время размешивания сахара внутри кружки с толстыми, покрытыми
растительным орнаментом стенками.
Водитель оказался родным братом Лены Плиевой.
К чаю Лена подала три пирога с ягодами, курагой и корицей,
что по осетинской традиции символизировало три начала — солнце, воду и землю.
Солнце в виде вызолоченного, разбрызгивающего по кухне
кипящее масло циферблата настенных часов марки «Янтарь».
Вода в виде яблочного вина, которое освящает на праздник
Преображения Господня, также именуемый и Яблочным Спасом, настоятель местной
Георгиевской церкви протоиерей Александр Берндт.
Земля в виде пластмассового глобуса с заставки программы
«Время».
Я хорошо помнил, как этот пластмассовый глобус, обклеенный
бумагой, вылетал, вращаясь, откуда-то из глубины выпученного наподобие
широкоугольной линзы экрана телевизора, описывал дугу и зависал над головой
диктора, как нимб.
Святой Акакий.
Святая Варвара.
Святой Вит.
Святой Власий Севастийский.
Святой Георгий Победоносец.
Святой Дионисий Парижский.
Святой Евстафий.
Святая Екатерина Александрийская.
Святой Кириак.
Святая Маргарита Антиохийская.
Святой Пантелеймон.
Святой Христофор.
Святой Эгидий.
Святой Эразм.
Всего — четырнадцать святых помощников.
Святой диктор исполняет пляску святого Вита: пускается
вприсядку, кричит что-то неразборчиво, размахивает руками, падает в
изнеможении, и его уносят вовремя подоспевшие санитары из сюжета об областной
больнице в Дмитровском районе Московской области, которую, согласно местному
преданию, в 1899 году посетил Антон Павлович Чехов.
В другом телевизионном сюжете говорится об удивительном
событии, имевшем место произойти в одной из евпаторийских грязелечебниц. После
очередного сеанса пелотерапии парализованная девочка самостоятельно встала с
носилок и ушла домой на собственных ногах.
— Расскажите, пожалуйста, а как это произошло? —
спрашивает корреспондент, обращаясь к одной из медсестер.
— Даже сама не знаю, — отвечает высокая, с лицом,
напоминающим густо натертую сливочным маслом лепешку, медсестра. — После
окончания процедуры мы, как всегда, обернули ее полотенцами и переложили на
носилки. Так положено после процедуры. Уже хотели было уходить, как вдруг она
приподнялась на носилках и попросила распеленать ее, потому что хочет встать.
Однако в эту минуту экран телевизора внезапно гаснет,
исходит белой, проваливающейся в глубину тьмы кромешной вспышкой-иглой.
Так часто случается в городе столетних грабов, которые во
время цветения наполняют улицы терпким запахом хмеля, раскачиваются на ветру,
шумят, грозно нависают над одноэтажными постройками, заглядывают в открытые
окна, барабанят ветвями по жестяным карнизам, рвут провода.
— Опять до утра электричества не будет, — говорит Лена и
зажигает керосиновую лампу.
И сразу же вся комната погружается в полумрак. Теперь
узоров ковра не разглядеть вовсе — лишь редкие отблески автомобильных фар с
улицы выхватывают отдельные детали орнамента, наполняют движением стоящие в
матовой глубине буфета фаянсовые фигурки животных — кабана, зайца, медведя,
тигра и тетерева по прозвищу Берендей, у которого близко посаженные, выпученные
от истошного крика глаза подведены сурьмой.
Подкрашивание глаз на ночь сурьмой улучшает зрение,
способствует росту ресниц, удаляет глазные выделения, а также останавливает
воспаление век.
4.
В Ленинград на Московский вокзал поезд прибывает в шесть
часов утра.
Свернутые наподобие мясных рулетов матрасы уже лежат на
вторых полках.
В тамбуре, задыхаясь в клубах дыма, кашляет мужик.
Проводница выгребает из топки водогрея золу, чертыхается,
трет глаза, моргает, пересыпает золу в ведро, дергает ручку туалета.
Заперто изнутри.
Возвращается в купе, где на столе заваривается чай.
Пытается выловить заварочный пакетик, но он всякий раз срывается с ложки и
падает обратно в стакан. Плавает там.
Вспоминает, что вчера, когда выезжали из Москвы, с молодой
женщиной из пятого купе случилась истерика, что она исторгла из себя целый
поток, целое наводнение из слов, слез, истинный водопад, сквозь него уже было
не разглядеть ни вагона, ни полок, на которых тогда притаились перепуганные
пассажиры, а теперь вот лежат свернутые уже наподобие бисквитных рулетов
матрасы.
Да, об этом теперь неприятно думать.
Проводница встает, чтобы выйти из купе, но останавливается
в дверном проеме, потому как ловит на себе свой же собственный взгляд,
отраженный в зеркале, — насмешливый, презрительный, уничижающий, высокомерный,
порочный, надменный, абсолютно чужой взгляд. Ровно такой, какой был у вчерашней
женщины до того момента, пока она не потребовала включить кондиционер, потому
что, как она сказала, может умереть от духоты.
Проводница вновь возвращается в купе, садится к столу и
пробует пить чай, но тут же обжигает себе нёбо и язык кипятком.
Стонет.
Корчится от боли.
Закрывает рот ладонями, но от этого становится еще хуже.
Тогда стремительно выходит в тамбур, где, слава Богу,
никого нет, и впивается губами и языком в заиндевевшее стекло, чтобы ощутить
холод вперемешку с запахом угля, курева и креозота, кусает одеревеневшими
зубами хрустящий иней. Все это делается для того, чтобы через какое-то время
наступило облегчение, чтобы боль ушла в ведомые лишь ей кущи.
И оно, облегчение, наступает, и боль уходит в эти самые
кущи, в углубления, доверху наполненные черной, нефтяного отлива болотной
водой, в которой отражается высокое зимнее небо.
Думает: «Хорошо, что все-таки сейчас зима, а не лето, ведь
летом окна вагона раскаляются, и прикоснуться к ним нет никакой возможности не
то чтобы губами, — руками невозможно прикоснуться».
В этот момент вагон влетает на стрелку, и проводница
ударяется лбом о стекло, оставляя на инее отпечаток прилипших ко лбу волос. По
этому отпечатку можно судить о характере повреждений головы, полученных давно,
еще в школьные годы, когда на физкультуре упала с брусьев на деревянный пол и
потеряла сознание.
Поезд начинает скрипеть, рычать, дышать тяжело и
неритмично, переваливаться из стороны в сторону на стыках, разумеется,
качаться, а еще перепоясываться лентами пристанционных огней, что крестообразно
расчерчивают пол и потолок, вспыхивают и мгновенно угасают в дверном зеркале.
Проводница выходит из тамбура, дергает ручку туалета.
Заперто изнутри.
Тогда она начинает стучать в дверь и требовать, чтобы
немедленно выходили, потому что уже Ленинград, санитарная зона, и все туалеты
должны быть давно закрыты.
Краем занавески вытирает пересохшие губы, убирает со лба
волосы.
Вновь дергает ручку, кричит, что позовет милицию и
начальника поезда.
В результате же достает из кармана столь напоминающую
гребень для вычесывания колтунов связку служебных ключей и открывает дверь.
И тут же в глаза ударял невыносимо яркий, буквально
выжигающий белый свет приемного покоя, белая палата, белые шторы, белые, со
следами мушиных колоний потолки, белый кафель, белые простыни, белый, с
желтоватым отливом, пластмассовый, напоминающий одиннадцатиэтажное панельное
здание трехпро-граммный громкоговоритель «Маяк 202», из которого доносился
истошный женский крик. Тот самый, что, будучи многократно усиленным, заполнял
скальные горловины, похожие на разверстые рты, заросшие непроходимым
кустарником низины и проточенные горными потоками щели — глубокие, застарелые
пролежни. Тогда всадник опускал правую руку, снимал с седла медный, оплетенный
кожаными ремешками рог, подносил его к губам и начинал трубить в него.
Подобным же образом и начальник поезда подносил к губам
свисток и подавал сигнал к остановке поезда.
Тут же начинали скрипеть колеса, от резкого торможения на
пол со вторых полок летели матрасы, рулетами завернутые в лаваш, а за окнами
замедляли свой бег бетонные столбы, прожекторные мачты, трансформаторные будки
и красного кирпича фабричные постройки в районе Обводного канала.
На вокзале выяснилось, что ночью женщина из пятого купе
попыталась покончить с собой.
Она закрылась в туалете и выпила упаковку нитразепама.
Инсомния!
Да, страдала бессонницей. Например, могла проснуться в три
часа ночи, сесть на кровати, завернувшись с головой в одеяло, и так просидеть
до самого рассвета.
В такие минуты, а точнее сказать, долгие часы, ей даже
казалось, что она спит, что ее посещают сновидения, которые на самом деле
сновидениями и не были вовсе, но лишь мечтаниями, визиями сумеречного положения
души, уже давно находившейся между сном и явью, но ни к одному из этих
состояний до конца не принадлежавшей.
И тогда любой посторонний звук, будь то удар железной
двери лифта в парадном или вой автомобильной сирены на улице, мог вывести ее из
полной прострации, в которой она пребывала, или же, напротив, погрузить в еще
более глубокий лимб.
Прерывистость, преждевременность, мерцающие смыслы на
грани здравого рассудка.
Верно замечено, что тончайшую грань между здоровьем и
нездоровьем, бодрствованием и болезнью совершенно невозможно постичь разумом,
но лишь опытом, проживанием всех уровней и кругов, обретением навыка истинных
страданий.
Но тут же возникает вопрос: а что значит «истинное
страдание»?
Это умение терпеть боль, не столь физическую, сколь
душевную. Более того, это дар находить в себе силы превозмогать ее, уповая в
первую очередь на то, что она непременно пройдет, утихнет, потому как ей на
смену придет другая, может быть, еще более невыносимая.
Да, практикум в данном случае несложен, но как много дней
и сил уходит на его постижение. А еще важно понять, зачем все это нужно, ради
чего ты на это идешь, и, как следствие, кто есть ты.
Она очень часто задавала себе этот вопрос и даже пыталась
ответить на него.
Например, так ответить: родилась в Ленинграде, закончила
филологиче-ский факультет университета, пыталась писать диссертацию по
«Просветителю» Иосифа Волоцкого и «Божественной комедии» Данте, уехала в
Москву, где прожила восемнадцать лет, вышла замуж, родила ребенка.
Пауза.
И вот теперь возвращается в Ленинград одна, потому что так
и не поняла, чем для нее стал этот так называемый московский период жизни.
Уверена, что ничем!
Наконец, она выпила таблетку снотворного и без сил рухнула
на нижнюю полку. Еще какое-то время ее веки дрожали под натиском блуждающих,
мечущихся в кромешной темноте зрачков, но это довольно быстро прошло, и она
уснула, провалилась в мраморный, в форме чаши для причастия, фонтан, доверху
заполненный цветущими кустами акации.
Она наблюдает за происходящим с собой со стороны.
Я наблюдаю за ней со стороны и вмещаю в нее все события и
страдания, описанные в этом тексте.
Почему я это делаю?
Потому что эти восемнадцать лет мы прожили вместе.
Вот ее, полностью парализованную, раздевают медсестры,
заворачивают в белую простыню и укладывают на носилки. Затем эти носилки через
тенистую абрикосовую аллею грязелечебницы выносят во двор, где ставят на
специальный деревянный помост, огороженный фанерной ширмой.
Здесь медсестры снимают с нее простыню и перекладывают в
чугунную ванну, доверху заполненную лечебной грязью. Погружают ее в это резко
пахнущее водорослями, торфом и речным илом, вперемешку с дохлой рыбой, месиво.
Она хочет закричать от страха, потому что ей кажется, что
таким образом ее хотят замуровать, превратить в огромный безразмерный кусок
речной глины.
Кусок пирога, на котором еще можно разобрать оттиснутые
слова из Екклезиаста: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме
веселия».
Она даже открывает рот, но тут же одна из медсестер, с
лицом, напоминающим густо натертую сливочным маслом лепешку, бросает на ее лицо
лепешку же лечебной грязи со дна солончака Сасык, что тянется вдоль
железнодорожного полотна на перегоне от станции Саки до станции Евпатория. И
все мгновенно меркнет, погружается в темноту, из самой глубины которой
доносится только булькающий звук сероводородного источника, исходящего
перламутровыми пузырями.
Она открыла глаза и увидела, что лежит, завернувшись с
головой в одеяло, а за окном уже давно наступил день.
Встала.
Вышла из купе, прошла по раскачивающемуся коридору, зашла
в туалет и закрыла за собой дверь.
Наклонилась над рукомойником.
Пустила воду, чтобы не слышать, как сейчас в очередной раз
будет клясться себе, что больше никогда не станет принимать снотворное, потому
что лучше изнемогать от полуобморока-полуяви, чем быть утопленной во время
процедуры в чугунной ванне грязелечебницы. А ведь это и есть выбор, который
ошибочно считают проявлением полной свободы. Почему ошибочно? Да потому что
смятение и раздвоенность уже есть реализация несвободы, которая проявляется в
прерывистости и преждевременности, в мерцающих смыслах на грани здравого
рассудка, а в конечном итоге приводит к сумеречному помрачению сознания, к
лимбу.
Она прекрасно помнила, как, еще участь в университете,
спускалась в читальный зал, заполняла требование-формуляр, куда вносила свою
фамилию, имя и отчество, затем следовало название книги, автор и самое главное
— шифр, состоявший из непонятной непосвященному комбинации цифр и букв.
Казалось, что внутренне она сопротивлялась предстоящему
чтению букв-букв, но ничего уже нельзя было изменить.
И вот книгу приносили. Она садилась за стол, включала
лампу, читала вслух: La Divina Commedia Dante Alighieri.
В переводе с латыни limbus обозначает край, рубеж, место
пребывания не попавших в рай душ, не являющееся при этом ни адом, ни
чистилищем. Впрочем, в «Божественной комедии» Данте определил лимб как первый
круг ада, где вместе с некрещеными младенцами пребывают добродетельные
нехристиане. Именно сюда на лифте и спускался Спаситель, дабы ободрить
страдальцев, сделавших свой выбор, но при этом осознавших его ошибочность.
Потом лифт, конечно, вновь уходил в небеса, и его
приходилось долго ждать в насквозь продуваемом парадном. Опять же, довольно
часто в лифте западали кнопки второго и пятого этажей. Она знала об этом и
поэтому, чтобы не терять времени, спускалась по лестнице пешком. Выходила на
улицу, и в лицо ей тотчас же ударял ледяной ветер конца декабря.
На какое-то очень короткое время становилось легче, и
нужно было успеть поймать машину, пока в голове снова не начнет орать
телевизор: новости, прогноз погоды, реклама, репортаж с места событий, сериал,
трансляция финала чемпионата мира по хоккею, снова реклама, праздничный концерт
в телестудии Останкино, еще один выпуск новостей, документальный фильм.
И уже потом, когда ехала по ночному городу и смотрела в
окно такси, то была абсолютно уверена в том, что все-таки смотрит этот самый
орущий телевизор. Например, телеканал «Культура» смотрит, по которому показывали
документальный фильм про художника Врубеля, из него она узнавала, что в
1904—1905 годах Михаил Александрович содержался в клинике для душевнобольных
доктора Усольцева, что располагалась в Петровском парке, то есть как раз рядом
с тем местом, где она жила в Москве. На Соколе.
Останавливались.
Она с трудом выбиралась из машины на пронизывающий ветер и
чувствовала, что не может дышать. Дрожала всем телом, задыхалась, судорожно
открывала рот, а из глаз ее катились слезы, которые, впрочем, тут же и замерзали
на щеках. Подходила к воротам больницы, дергала ручку сваренной из
металлических лоскутов калитки, спрятанной в глубине низкого каменного алькова,
слышала доносившийся из привратницкой звук включенного телевизора, стучала, изо
всех сил дергала ручку еще раз, но калитка была заперта изнутри.
А сводчатый-то потолок алькова напоминанием склепа лежал
на самой ее голове, усиливая тем самым ор болельщиков и осипший от постоянного
крика голос телекомментатора — в финале чемпионата мира по хоккею наши
проигрывали чехам со счетом 2:3.
Перебои с электричеством, переключение тумблеров, гудение
трансформаторной будки, падение напряжения в сети и как следствие — остановка
работы счетчика.
Считала до десяти, успокаивала себя таким образом,
говорила, что сейчас все должно пройти, а если не пройдет, то она будет
вынуждена принять сно-творное.
И это уже звучало как угроза.
Угроза самой себе в первую очередь, потому что данное
перед рукомойником слово никогда больше не использовать нитразепам в качестве
успокаивающего будет нарушено, и она, соответственно, обманет себя еще раз.
По мысли Святых отцов церкви, обман есть добровольное
отдание своих самых сокровенных помыслов началозлобному искусителю, который,
как извест-но, таится в мелочах, в частностях, в неприметных, на первый взгляд,
деталях орнамента, в кущах, и оттого кажется привлекательным и абсолютно
нестрашным. Изначальная человеческая греховность и несовершенство,
умозрительное собеседование с демонами приводят к желанию бросить начатое,
потому как новые образы, новый орнамент неизбежно вытесняют старые, кажутся
более яркими, более правдивыми. Впрочем, новое понимание истины тоже
оказывается недолговечным, а иллюзия вечного поиска, вечной неуспокоенности
приводит в результате к лимбу, к помрачению рассудка, к ужасному в своей сути
осознанию того, что покорить орнамент невозможно в принципе.
Действительно, как можно постичь то, что возникает
ниоткуда и уходит в никуда? Таким образом, вопрос опытного постижения уступает
место уверению или сердечной чистоте, о которой сказано, что она возвещает
блаженство.
Финальный свиток рефери возвестил, что наши все-таки
проиграли чехам и заняли второе место.
Начальник поезда поднес к губам свисток и подал сигнал к
остановке поезда, а на платформу уже въезжала машина «скорой помощи» со включенной
сиреной.
Впервые в Ленинград мы приехали вместе с отцом в феврале
1987 года.
Тогда я и не мог догадываться, что у меня будет связано с
этим городом.
От Московского вокзала до Ждановской набережной, где
находилось военное общежитие, добирались на троллейбусе.
Шел снег.
Дерматиновые сидения тогда напоминали окаменевшие в
морозильнике целлофановые пакеты с говяжьим фаршем, в котором при помощи вилки
можно было проковырять дырку и заглянуть в нее. В дырку.
За обметанными инеем окнами троллейбуса проплывали кадры
расцарапанной грейфером кинохроники: Дворцовая площадь в непроглядном стылом
мареве, медленно бредущие вдоль трамвайных путей замотанные в платки пешеходы,
мужик, спящий на остановке «Хоккейный стадион СКА», и если вообразить себе, что
это блокадные кадры, то вполне допустимо, что мужик уже мертв, что он замерз.
Но правдой это не является, потому как мужик громко храпит, даже улыбается во
сне, ведь ему снится финал чемпионата мира по хоккею 1986-го года в Москве, в
котором мы выиграли у шведов со счетом 3:2.
Весь следующий день мы с отцом без особой цели бродили по
городу, посещали книжные магазины, в забегаловке на пересечении Дзержинского и
канала Грибоедова пили кофе из никелированного титана, несколько раз переходили
Неву и даже видели, как из-под обледеневшей опоры Дворцового моста баграми
вытаскивали утопленника. Здесь, перевешиваясь через ограду, украшенную литым
орнаментом в виде пятиконечных звезд, зеваки обсуждали, как такое вообще могло
случиться в центре города и что теперь будут делать с этим утопленником, чьи
неестественно вывернутые ступни уже облизывало перевернутое отражение навершия
Кунсткамеры.
Где-то, не помню, где именно, я читал, что река
символизирует вечность. Потоки, обнаруживающие себя лишь присутствием
извивающихся водорослей, приходят ниоткуда и уходят в никуда.
Водоросли, как полозы.
Некоторые змеи проплывают мимо и теряются в водоворотах,
проваливаются без остатка в бездонных воронках.
Изредка можно видеть и проплывающих мимо рыб, которые
смотрят на утопленника и припоминают, что раньше под облепленными мидиями
опорами моста можно было наблюдать безвольно перемещавшиеся по воле течения
тела, напоминавшие стволы деревьев. А торчавшие в разные стороны окоченевшие
руки напоминали ветви.
Рыбы хорошо помнили и блокаду, когда они подплывали к
светящимся в ледяном потолке дырам, через которые ведрами и мятыми бидонами,
кастрюлями и кружками, мисками и ночными горшками горожане вычерпывали ледяную
невскую воду.
Рыбы щурились от мутного дневного света, который проникал
в стылый мрак через проруби, так же именуемые иорданями, пускали пузыри, лениво
веяли плавниками, ощущая во всем теле смертельную усталость.
Рыбам было очень много лет, ведь они всегда помнили себя
только старыми, беззубыми, с проплешинами в красно-кирпичного оттенка чешуе.
Иногда им приходилось переворачиваться вверх брюхом и делать таким образом вид,
что они испустили дух. Или это было кратковременное помрачение рассудка,
сиюминутный параксизм, потому что годичные кольца вокруг их глаз все проступали
и проступали, и не было им конца. Более того, некоторые рыбы были покрыты этим
однообразным орнаментом с головы до хвоста и напоминали сох-нущее на ветру
белье, особенно когда попадали в потоки неверного, проникающего под воду
солнечного света.
В ту февральскую поездку солнце появилось только один раз,
когда на третий день нашего пребывания в Ленинграде мы поехали в Царское Село.
Огромный, оцепеневший в морозной мгле парк уступами
спускался к Большому пруду, на котором, как раз напротив Камероновой галереи,
был расчищен каток. Тогда солнце выбралось из косматых облаков совершенно
неожиданно, осветило Чесменскую колонну, павильон «Грот» и девочку на фигурных
коньках и в цигейковой шубе.
Я увидел, как девочка от неожиданности даже закрыла глаза
руками, но при этом она продолжала скользить по льду, пока наконец не выехала
на снег и не упала в сугроб.
А в гардеробе военного общежития, где мы жили с отцом,
цигейковые ушанки были сложены в несколько рядов и напоминали пасхальные
куличи.
Цигейковая шуба тут же стала невыносимо смешно
барахтаться, пытаясь выбраться из сугроба, вместе с ней девочка тоже замахала
рукавами с подшитыми налокотниками, но, видимо, уже более от страха, потому что
зловеще-багровое солнце исчезло так же внезапно, как и появилось, вновь
погрузив все пространство Большого пруда и Камеронову галерею в февральский
сумрак второй половины дня.
Я хорошо запомнил, как в этот момент, когда, согласно
евангельскому сюжету, сквозь небесную прогалину Святой Дух нисходит на
апостолов в виде ослепляющего разряда газокалильной лампы, отец почему-то
сказал:
— Именно в такой зимний день в 1837 году на дуэли был
смертельно ранен Пушкин.
И тут же, буквально незамедлительно, я вообразил, как
Александр Серге-евич брел по рыхлому мокрому снегу в районе Черной речки, как
он полностью промочил себе ноги, как выводил зеленкой у себя на лбу
крест-апотропей в надежде, что пуля не попадет ему именно в лоб и не
обезобразит его лица, как выставлял вперед указательный палец правой руки,
долго целился и громко говорил: «Пуф!», как это делают дети, когда играют в
войнушку.
После чего Пушкин подносил указательный палец к губам, уже
сложенным фистулой, и дул на него. Подобным образом всегда поступают герои
американских вестернов, как бы остужая разгоряченный во время продолжительной
стрельбы ствол своего револьвера.
Спрашивал секундантов: «Попал?».
«Попал, попал», — усмехаясь, отвечал ему Жорж Шарль
Дантес, стоявший на расчищенной от снега площадке и державший в руках
кавалерийский картуз, доверху наполненный спелыми вишнями. Угощаясь ягодами, он
выплевывал косточки, которые почти долетали на Александра Сергеевича, падали на
мокрый подтаявший снег, оставляя на нем красные кровяные разводы.
Пушкин вновь спрашивал секундантов: «Попал?», но они, не
говоря ни единого слова, уже заворачивали его в безразмерную романовскую шубу и
несли к саням. Он умирал, потому что пуля вошла ему в живот, а вовсе не в лоб,
чего он боялся больше всего, он и предположить не мог, что крест надо было рисовать
именно на животе, из которого тогда с фистульным звуком «пуф» не вырвался бы
горячий воздух.
Из небесной иордани вырвалось солнце.
Из открытого рта Дантеса вырвалась вишневая косточка.
Из включенного телевизора вырвались вопли трансляции
хоккейного матча.
Из проруби выбралась окоченевшая рука утопленника.
Наконец девочка в цигейковой шубе выбралась из сугроба,
стряхнула с себя снег, подъехала к подножью Камероновой галереи, села на
вмерзшую в лед скамейку и начала расшнуровывать коньки.
— А что было потом?
— А потом Пушкина привезли на Мойку, где он и скончался
спустя два дня. Не желая устраивать столпотворение в городе, царь распорядился
тайно перевезти гроб с телом поэта в Святогорский монастырь, где он и был
предан земле, а на его могиле было поставлено мраморное надгробие работы
братьев Пермагоровых.
Воистину, на вопрос: «А что было потом?» — я бы ответил
себе совсем по-другому.
Например, так: «Именно в тот момент, когда пуля попала ему
в грудь и он упал, над перевалом разразилась страшная гроза. Низкая свинцовая
облачность выплевывала шквальные ливневые заряды, погружая изъеденные ветром
уступы и каменные горловины в непроглядную дождевую мглу, которая двигалась
вдоль покрытых грязным снегом хребтов, распадков, курилась в них, варилась
мелко нарезанным мясом, дышала и пузырилась. Никому даже в голову не пришло
накрыть его хотя бы обычной солдатской шинелью, и потоки дождя довольно быстро
смыли у него с груди кровь и неумело нарисованный зеленкой крест-апотропей.
Секунданты же и сам Николай Соломонович Мартынов бросились к подножью Машука в
надежде укрыться от ливня в устроенной здесь галерее для отдыхающих».
На самом же деле я, конечно, прекрасно знал, что было с
Пушкиным, когда его, тяжелораненого, привезли в дом на Мойку. Этот вопрос я
задал отцу, скорее чтобы уже для себя сформулировать второе «потом». То есть
заранее подготавливал возможность совместить несовместимое на первый взгляд:
смертельное ранение Пушкина и убийство Лермонтова, самоубийство Радищева и
страдания Гоголя, безумие Врубеля и delirium tremens Мусоргского, самоубийство
Гаршина и угасание Блока. Однако при этом я был абсолютно уверен в том, что
несовместимость и несовпадение таковыми кажутся лишь на первый взгляд, который,
как известно, может быть весьма поверхностным и более чем ошибочным. Этот самый
первый взгляд имеет возможность лишь выхватить экстерьер, даже не оценить, не
проанализировать, а именно обрисовать, визировать, архивировать его для
создания предварительной картины. И лишь потом воображение начинает работу по
составлению кадров, наполняя самый несущественный, жалкий по своей сути эпизод
глубиной и многообразием смыслов. Так, в частности, происходит, когда подолгу
рассматриваешь старые фотографиче-ские отпечатки или совмещаешь негативы,
каждый из которых становится своеобразным фоном, если угодно, декорацией к
последующему.
Следующим этапом становится постепенное заполнение объекта
умозрительного созерцания красками, полутонами. Негатив неизбежно превращается
в тонированный позитив, в слайд, который при помощи весьма нехитрого устройства
можно проецировать на белую простыню, что висит на стене в комнате с
зашторенными окнами. И это тоже очень символично, ведь воссозданное изо-бражение
и реальное изображение в окне совершенно разнятся, потому что они существуют
отдельно друг от друга. Как отдельно существуют обыденный ход событий и ход
событий вымышленный.
Например, в галерее у подножья Машука от дождя мог
укрыться Лермонтов, а несчастный Мартынов с простреленной грудью так и остался
бы лежать под дождем. Кто-то накрыл его солдатской шинелью, а по неестественно
вывернутым ступням его стекали потоки желтой глины.
Мы поднялись с отцом на дебаркадер Камероновой галереи и
тут же ощутили себя стоящими на перроне, к которому медленно подходил
московский поезд. Здесь уже столпились встречающие, кто-то бежал вдоль вагонов,
что-то кричал, размахивал руками, из динамиков доносилась музыка, что
смешивалась с воем сирены машины «скорой помощи», стоявшей в самом начале
платформы.
Таким образом получалось, что происходившее здесь и сейчас
тоже было «потом», спустя десятилетия после дуэли, произошедшей на Черной речке
в 1837 году, или спустя годы после нашего посещения Ленинграда в 1987 году.
В Ленинград поезд прибывает в шесть часов утра.
Настенные часы марки «Янтарь».
Уставшие после ночного дежурства санитары.
Начальник поезда поправляет фуражку, съехавшую ему на
затылок.
Изо рта вырывается глухой хрип.
Некоторые из встречающих через спины проводников пытаются
рассмотреть, кого же это несут на носилках к машине «скорой помощи». Но ничего
разглядеть не удается: толкотня, крики, изо всех ртов вырывается пар,
кроваво-красные вишневые косточки, языки, ругань, светает.
И она вновь наблюдает за происходящим с собой со стороны.
Вот ее, полностью парализованную, укладывают на носилки и
выносят из вагона, предварительно завернув в белую простыню. Скорее всего,
именно благодаря этой простыне и нет никакой возможности судить о ее состоянии.
Жива ли она? Отошла ли в сумрачное царство мертвых? А может быть, оказавшись на
полпути из одного состояния в другое, она пребывает в лимбе, где время тянется
очень медленно, где минута равна десятилетиям, а час — векам, где все движения
размыты и совершенно подобны галлюцинациям, то есть полнейшему осязанию
несуществующих или же иллюзорных предметов.
Тревога.
Страх.
Речевое возбуждение.
Толкотня и крики на платформе усиливаются.
Что есть иллюзорные предметы?
Хотя бы и детали орнамента, украшающего простыню, в
которую она завернута: листья магнолии, индийский огурец, побеги папоротника,
виноград, лавр, дубовый лист, плоды граната, кипень акации, алоэ в форме
зазубренной сабли, навершия посохов, павлиньи хвосты, зрячие ладони, верблюды
вниз головой, арабская вязь, горящие свечи, кубки для вина, рыбы вверх
плавниками.
К слову сказать, последний элемент орнамента имеет глубокий
мистический смысл, символизируя бесконечный характер бытования, бессмертие
человеческой души, которая сравнима с плывущей по воле течений рыбой, что может
переворачиваться плавниками вверх. Тем самым с дерзновением отрицается
изначальный Божественный план, как бы подвергается сомнению сама мысль о
возможности спасения вопреки многовековым усилиям «последнего врага».
Но что есть «последний враг»?
«Последним врагом» Святые отцы церкви называют смерть, а
коль скоро ее не будет, то и не будет никакой печали, не будет ничего
враждебного там, где нет врага.
Из больницы ее выпустили в начале марта.
Она подходила к воротам больницы, открывала сваренную из
металлических лоскутов калитку, спрятанную в глубине низкого каменного алькова
проходной, слышала доносившийся из привратницкой звук включенного телевизора.
Затем выходила на набережную Пряжки и долго неотрывно смотрела на медленно
проплывающие сквозь перевернутые отражения домов на противоположном берегу
куски грязного льда.
Куски льда, как разрозненные обрывки воспоминаний, как
обрывки киноленты или липкой ленты для сбора мух, которую летом на даче
подвешивали посреди веранды.
Эту же ленту приходилось использовать и в качестве
изоляции электропроводки все на той же веранде.
Веранду напоминала телефонная будка, которая стояла у
больничных ворот.
Здесь же машина к лобовому стеклу которой синей изолентой
была прилеплена надпись: «В ремонт».
Ремонтировали Банный мост.
По банным дням под присмотром санитарки ее водили в
душевую, расположенную в подвале главного корпуса. И здесь, в кафельном
царстве, навечно провонявшем хлоркой, она раздевалась и вставала под струю
кипятка, терла мылом лицо, скользила по решетке липкого деревянного настила.
За железной решеткой ограды моста проплывали куски
грязного льда.
Потом она переходила Пряжку и читала надпись на
мемориальной доске: «В этом доме жил с 6 августа 1912 года и умер 7 августа
1921 года Александр Блок».
Теперь больничная красного кирпича часовня была уже на
противоположном берегу, и ее перевернутое отражение облизывало неестественно
вывернутые ступни сидевшего у самой воды старика.
Старик кутался в шинель, кашлял, чесал подбородок, трогал
пальцами ног ледяную воду, делал это настойчиво, чтобы обжечься, чтобы
вздрогнуть, закричать и ожить.
Чем он занимался, когда оживал?
Ловил сооруженным из металлического прута удилом рыбу,
которая подплывала к наживке в виде слепленного из хлебного мякиша шарика или
извлеченного из междуоконного пространства высохшего жука и долго смотрела на
нее. Размышляла, предвкушала, как сейчас будет трапезовать.
А еще рыба хорошо помнила блокаду, когда она подплывала к
светящимся в ледяном потолке дырам, через которые ведрами и мятыми бидонами,
ночными горшками и мисками горожане вычерпывали ледяную воду.
Старик ставил миску на стол и вываливал в нее пойманную
рыбу. Кухня тут же наполнялась запахом донного ила, водорослей, сопревших
дубовых свай, забитых вдоль набережной для укрепления береговой линии.
Затем старик доставал из буфета нож и начинал чистить
рыбу, выбрасывая внутренности в ведро, которое он выдвигал ногой из закута,
образованного рукомойником с одной стороны и холодильником с другой.
Пузырящаяся маслом сковорода напоминала заполненный до
краев беснующейся толпой римский амфитеатр, в который на съедение хищникам
выпускали христианских первомучеников, извалянных в опилках.
Так и куски рыбы, извалянные в муке, попадают в самое
пекло, тут же при этом покрываясь золотистой коркой и полностью при этом
уподобливаясь обернутым фольгой египетским мумиям.
Хрустят, переливаются, источают густой перламутровый жир,
который, осту-див, старик впоследствии будет использовать для натирания
двурогой бороды, имеющей название «Моисеевой».
Видит себя этаким ассирийцем.
Из ведра выглядывают внутренности, избежавшие страшной
участи быть брошенными на сковороду. Эти внутренности следует накрывать
газетой, извлеченной из почтового ящика, прибитого к входной двери.
Она стоит у входной двери и долго не решается нажать
кнопку звонка.
Наконец все-таки принимает решение и утопливает
пластмассовый цилиндр внутрь целлулоидного уха, но ничего не происходит.
Абсолютно ничего не происходит!
Она звонит еще раз, и вновь — тишина.
Значит, звонок не работает и придется вновь стучать в
обшитое драным дерматином поле двери. Удары будут проваливаться в пожелтевшую
от времени, как старая фотографическая бумага, вату, в грозовые заряды
клокастых облаков цвета мокрого песка, будут гудеть-гудеть стальным рельсом и
уходить в никуда.
Наконец, закончив жарку рыбы, старик все-таки услышал
удары, доносившиеся из прихожей, включил свет, долго возился с замком и открыл
дверь.
Она вошла на кухню и увидела настоящего ассирийца, с
двурогой бороды которого, петляя, на пол стекал янтарный рыбий жир.
Двери домов снимали с петель и использовали в качестве
столов, на которых раскладывали угощения из рыбы. Причем делали это согласно
установленным правилам, выкладывая из золотистых, обжаренных по краям,
обернутых фольгой египетских мумий сложный орнамент.
Орнамент следует понимать как некий символ системного
повторения и единообразия первосмыслов: рождество, житие и смерть на кресте.
Мальтийские кресты.
Восьмиконечные кресты.
Фибулы.
Россыпь упаковок нитразепама.
Источники в виде пальмовых кущей.
Мавританская вязь.
Нанизанные на леску куриные боги.
Сухофрукты-сухофрукты.
Формованный хлеб.
Именно такой формованный хлеб подавали в больничной
столовой. Здесь, в довольно просторном, более напоминавшем спортзал помещении,
над раздачей висели электрические часы «Янтарь», внутри которых, как в
ковчеге-мощевике, дрожал вызолоченный зрачок маятника. И ей всегда казалось,
что он пристально наблюдает за тем, как она подносит ложку ко рту, или за тем,
как она выпивает назначенное ей лекарство. Это было своего рода недреманое
око, которое на ночь переносили в больничную красного кирпича часовню, где
хранили под замком до утра в специально устроенной для той надобности
деревянной кувуклии.
Она говорила себе: «Постоянно быть под наблюдением.
Постоянно ощущать на себе чей-то взгляд, испытывая при этом тревогу, крайнее
напряжение, нерв-ное возбуждение, усталость наконец».
Но стоит ли так опасаться Божественного присутствия?
Разумеется, нет, но при полной уверенности, что это именно
Божественное присутствие, а не какое иное. Например, не присутствие
началозлобного и лукавого демона, что, виртуозно меняя личины, то выступает в
образе кроткого агнца, то примеривает маску глинобородого пастыря, то являет
собой аллегорию смиренномудрия.
Такой уверенности, что и понятно, не было. Ее не могло
быть в принципе, потому что даром тайнозрения обладали избранные, имевшие
возможность говорить: «Я постоянно пребываю под Божественным наблюдением.
Постоянно ощущаю на себе Его взгляд, испытывая при этом сладчайшую тревогу,
называя себя рабом Божиим».
Меж тем в столовую входили санитары, выстраивались вдоль
стен и начинали неритмично хлопать в ладоши. Это означало, что принятие пищи
завершено и начинается развод по палатам. Пользуясь кратковременной
неразберихой и замешательством, она сгребала непринятые лекарства в карман
больничного халата, таилась, хотя прекрасно понимала, что недреманое око, висящее
над раздачей, все видело и осуждало ее.
После ужина старик ушел к себе в комнату и включил радио.
Перед сном он всегда слушал выпуск «Ленинградских новостей».
В Ленинграде она так и не ожила, ехала сюда именно за
этим, тайно надеясь, что изменения все-таки наступят.
Нет, не наступили!
После месяца, проведенного в больнице, все осталось
по-прежнему, и ледяная вода Невы сомкнулась над головой, все погрузив в
непроглядную темень, населенную ленивыми, неповоротливыми рыбами.
Стала ходить в библиотеку, что располагалась в одном из
спальных районов. Утром ждала на остановке автобус и потом долго ехала через
весь город к подножью огромного одиннадцатиэтажного панельного здания.
Спускалась в читальный зал, заполняла требование-формуляр, куда вносила свою
фамилию, имя и отчество, затем следовало название книги, автор и самое главное
— шифр, состоявший из непонятной непосвященному комбинации цифр и букв.
Казалось, что внутренне она сопротивлялась предстоящему чтению букв-букв, но
ничего уже нельзя было изменить.
И вот книгу приносили. Она садилась за стол, включала
лампу и начинала читать вслух:
«Он повелел посадить их на коней, на вьючные седла, спиной
к голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них огонь, одежду
же их повелел надеть задом наперед, а на головы повелел надеть им заостренные
берестяные шлемы, будто бесовские, бунчуки же на шлемах были из мочала, венцы —
из соломы вперемешку с сеном, на шлеме была надпись чернилами: «Вот сатанинское
войско». И приказал их водить по городу и всем встречным приказал плевать на
них и говорить громко: «Это враги Божии!». После же повелел сжечь шлемы, бывшие
у них на головах. Так поступал он, чтобы устрашить нечестивых, чтобы всем
показать зрелище, исполненное ужаса и страха».
Делала пометки в тексте — «заостренные берестяные шлемы»,
«бунчуки из мочала», «венцы», «враги Божии», «зрелище, исполненное ужаса и
страха». Более же находила в подчеркнутом не смысл, но состояние, какую-то лишь
ей слышимую музыку, что звучала внутри, но исторгнуть ее из себя не было
никакой возможности. И это тяготило, сдавливало грудь, вызывало прерывистое
дыхание, сердцебиение вызывало, а также нестерпимый грохот крови внутри головы.
Как долго это могло продолжаться? Достаточно долго, чтобы почувствовать страх
оттого, что ничего другого, кроме этой чудовищной по своей сути какофонии,
больше никогда услышать не придется. Следовательно, музыка так и останется
похороненной где-то в глубине, в норе, на одной из станций метро или в яме,
выкопанной на заднем дворе.
Впоследствии к этой музыке были написаны слова.
Слова-знаки, слова-символы, слова-объекты.
Вот они: «Изначально могла быть ночь, лишенная света дня,
и я, блуждающая в этой тьме, лишенная света дня.
Затем мог быть день, лишенный тайн ночи, белый и
прозрачный, и я, находящаяся тут, освещенная солнцем, ослепленная и лишенная
тайн ночи.
Третий раз мог быть великий ветер и потрясение земной
тверди, и я, ужасающаяся сему.
Четвертый раз могло быть вселенское наводнение, исхождение
океанов и морей, безумство рек и озер, неистовство небесной влаги и я,
помышляющая о смерти, лишенная всяческой надежды.
Пятый раз могло быть великое спокойствие всех атмосфер, и
материй, и веществ, и я, благодарящая Его за сие.
Шестой раз могла быть засуха и оскудение почв, и я,
призывающая ангела-хранителя, кроткая и смиренная, лишенная всякой надежды на
спасение.
И, наконец, седьмой раз могли раскрыться окна и двери,
впустив при этом дыхание всех стихий, и я воскресала, потрясенная увиденным».
Когда всадники Апокалипсиса заканчивали пение, они
надевали на головы войлочные шлемы, закуривали, негромко переговаривались между
собой, а еще пристально всматривались за горизонт, из которого напоминанием
огромного замшелого валуна вырастала Медвежья гора, покрытая, как болячками
после ветряной оспы, островками кособокого полярного редколесья.
5.
Да, болячки отсыхают и отваливаются, оставляя после себя
небольшие, едва различимые углубления.
Уже много позже, когда я совершал путешествия, то довольно
часто встречал такие углубления, доверху наполненные черной болотной водой.
Путешествие первое.
Железнодорожная ветка Обозерская — Вонгуда — Мурманск,
проложенная в 1938—1941 годах заключенными Онеглага, тянется до горизонта
сквозь топь, мерно покачивающуюся высохшими, заизвестковавшимися стволами.
Сизая, пахнущая креозотом насыпь — единственный и
бесконечный в этой местности каменный бархан, покрывшийся плесенью и заросший
прелыми лишаями.
Раньше на протяжении всей трассы на участке Обозерская —
Беломорск располагались лагерные пункты. Вернее сказать, это была целая система
лагпунктов для зэков, строивших эту ж/д ветку. Тут был идеальный расчет: на
каждые десять километров дороги — контрольный пункт, а на каждый метр
железнодорожного полотна — по одному заключенному с лопатой или киркой. Было
известно, что параллельно железнодорожной линии вели и автодорогу, ныне почти
полностью заброшенную.
От станции Порог-Вонгуда до Онеги был проложен тупиковый
отворот. Тоже, разумеется, заключенными. Вдоль этого отрезка пути лагерные
пункты располагались на 11-м километре, на Каменной Горе, в урочище Пивка и в
Кировском поселке, напротив гидролизного завода.
Теперь здесь ничего нет, все съедено сыростью, сгнило и
ушло в вонючие пузырящиеся болотные недра — няши.
Вот горячий июльский ветер несет шелестящую гарь мертвой
сосновой коры, что похожа на рыбью чешую. Под ногами чавкает живая трясина, из
глубины которой поднимается удушливый сероводородный смрад.
Гуляет.
Гудит.
Гудят провода, намотанные на керамические пробки изоляции.
Комары ли, мошка?
Миновав поворот на грузовой разъезд-тупик Анда-Кирпичная,
поезд уходит на северо-запад, к Летнему берегу Онежской губы, на Мурманск и
Ворзогоры.
Историю так называемого Ворзогорского восстания 1918 года
хранит лишь Лазаревский погост в Онеге, где среди немногих сохранившихся
надгробий на себя обращает внимание проржавевшая сварная пирамида с погнутой
пятиконечной звездой наверху, покосившаяся, опутанная колючим проволочным
кустарником.
Летом восемнадцатого года из-за опасения высадки союзного
десанта в Ворзогорах был выставлен пост охраны и наблюдения за береговой
линией.
Прибывших из Онеги красноармейцев встретили недружелюбно,
никто не хотел пускать их на ночлег. Для наблюдательного же пункта
красноармейцы выбрали колокольню ворзогорского Введенского храма, но народ
воспротивился этому. Чтобы избежать конфликта и кровопролития, настоятель храма
Афанасий Сибирцев отправился в Онегу для выяснения обстоятельств этого дела, но
был там арестован. Это известие, что и понятно, было встречено в Ворзогорах с
гневом, и местные жители разоружили пост красноармейцев. В стихийно возникшей
перестрелке, ставшей, надо полагать, результатом неразберихи и внезапно
наступивших сумерек, один красноармеец был убит, а другой ранен в ногу. Вскоре
прибывшая из Онеги подмога успокоила ворзогорских бунтовщиков при помощи
пулеметов, а раненого бойца немедленно доставили в Онегу, где ему была
ампутирована нога.
На следующий день нога, пролежавшая всю ночь в леднике
больничного морга, была завернута в красное знамя и с почестями предана земле
недалеко от алтарной части Лазаревской церкви. Тогда на траурный митинг
собрались немногочисленные красноармейцы, рекрутированные по большей части из
фабричных рабочих Шенкурска и Архангельска, а также любопытствующие жители
окрестных бараков, числом не более десяти, в массе своей нетрезвые и недовольные
новой властью.
Через несколько дней на могиле ноги была поставлена
сварная пирамида с пятиконечной звездой наверху.
С Дерягиным мы познакомились во время хождения на
Кондостров, что располагался в горловине Онежской губы при выходе в Белое море.
Раньше на острове был Никольский скит, приписанный к Соловецкому монастырю, но
в 20-х годах скит закрыли и передали его в распоряжение расстрельной команды
Соловецкого лагеря особого назначения.
Теперь тут пусто.
Место мрачное, и рыбаки, выходящие за сельдью в
Восточно-Соловецкую салму на сейнерах или «моторах», предпочитают здесь не
швартоваться, разве что попав в шторм. Иногда сюда заходит пароход «Шебалин»,
следующий курсом Лямца — Онега.
В хорошую погоду Кондостров видно с материка, с мыса
Глубокого.
В Онеге Дерягин работал на гидролизном и жил при нем же в
общежитии — двухэтажном здании красного кирпича с замшелой шиферной крышей,
деревянным рассохшимся и оттого скрипучим крыльцом, а длинные коридоры здесь
были до половины выкрашены коричневой краской.
Под потолком круглые сутки горели лампы без абажура.
Батареи парового отопления урчали кипятком.
Уборные дышали хлоркой.
После того, как все шесть соседей Дерягина по комнате друг
за другом сели — воровали заводской спирт, — его выселили, и он был вынужден снимать
угол в поселке Шалга, что рядом с гидролизным.
Строительство завода для производства спирта из древесной
щепы и кормовых дрожжей было начато в Онеге еще в 1939 году, но с войной
приостановлено и возобновлено лишь осенью 1945 года, а в сентябре 1954 года
завод выдал первый спирт.
В Шалге Дерягин жил недалеко от железнодорожного разъезда
на Покров-ское, где в 30-х годах заключенные разрабатывали каменоломни.
Как известно, каменоломни были и на Кий-острове. В те же
тридцатые в поселке Шалга, расположенном на живописной круче, с которой в ясную
погоду был хорошо виден Кий-остров и даже Ворзогоры, устроили традиционный для
того времени парк культуры и отдыха для рабочих гидролизного завода и
лесопильно-деревообрабатывающего комбината № 31-32. Здесь поставили павильоны,
беседки, а также выстроили знаменитую на всем Онежском побережье лест-ницу на
Шалгу — более двухсот ступеней.
Много позже такую же лестницу я увидел на Соловках, на
Секирной горе.
Сейчас на Шалге все разрушено.
Парк заброшен, павильоны сгнили и рассыпались. На месте
лестницы — оползень и гигантский овраг, появившиеся в результате забора песка
прямо из-под горы для строительства железной дороги в каменоломни Покровского
карьера.
Однако Дерягин любил гулять именно здесь. Подолгу сидел у
самого обрыва, курил, всматривался за горизонт.
В Онеге у него жила мать, но приезжать к ней или жить у
нее — дом стоял рядом с Лазаревским погостом — он не любил. А если и приезжал,
то спешил уехать к себе на Шалгу до темноты. На заводе говорили, что он боялся
чего-то. И это уже потом, когда работал связистом на линии Кянда — Нижмозеро,
рассказал нехотя, отворачиваясь, покашливая, что на кладбище за церковью была
похоронена нога красноармейца. И это было невыносимо…
Однажды, когда в доме матери отмечали сороковины по
убитому брату, Дерягин будучи в изрядном подпитии, все-таки решился пробраться
на погост и отыскать проржавевшую пирамиду с пятиконечной звездой наверху.
Заводской спиртопровод, протянутый к загрузочным
танкам-цистернам, с середины 90-х начали охранять с автоматами. Это была
крайняя мера, потому что двойной кожух умельцы рассверливали и, вставив
специальную разборную воронку, по внешнему контуру пускали грязную техническую
воду, чтобы сливать чистый спирт. Раньше охрана здесь состояла из местных — заводских
вохровцев, с которыми всегда можно было договориться. Теперь же спиртопровод
охранял архангельский ОМОН.
Сверлить, как правило, ходили ночью, что и понятно. Брату
Дерягина просто не повезло. Когда работа была уже почти закончена, по периметру
спирто-провода совершенно неожиданно врубили прожектора.
Не надо было ему бежать, но он побежал по деревянному
настилу вдоль кожуха, оступился и упал. Может быть, его хотели просто попугать,
но оказалось, что в него разрядили целый магазин.
Когда Дерягин все-таки отыскал могилу, где была похоронена
нога красноармейца, он тоже оступился, упал и тут же уснул мертвецки в кустах,
ибо было тихо, довольно приятно, да и ветер отсутствовал в этой местности.
Люди, живущие на острове, знают наверняка, что у этой
местности есть свой предел, свой берег, своя круча, сидя на которой можно
воображать себе, что ты идешь по воде, достигаешь линии морского горизонта и
даже переступаешь ее.
И вот они долго идут по морю на «Шебалине», спят на
деревянных лавках, мерзнут, чувствуют недомогание, с удивлением и страхом
обнаруживают, что не могут пошевелить онемевшими ногами, страдают от
галлюцинаций, почитая их за видения, в которых все столь иллюзорно, печалуются,
глотают кипяток из алюминиевых кружек, обжигаются, пока наконец на немыслимом
отдалении не появляется плоский, утыканный полярным редколесьем берег. Однако
им он не кажется таковым, но, напротив, горовосходным холмом, Голгофой,
Гаваффой до неба, стеной кажется, отделяющей их бытие от небытия, ведь,
находясь на воде, ты как бы и не существуешь, потому как все здесь вершится по
воле морского царя Берендея.
И вот, когда у людей наконец наступает смертельная
усталость от ожидания суши, морской царь Берендей повелевает расступиться водам
и явиться деревянному, обложенному лысыми автомобильными покрышками причалу.
Море расступается, и кособокий, устроенный на дубовых
сваях-городнях пирс вырастает из дождевой мглы напоминанием спасительного
ковчега, населенного разнообразными животными, которые всякий раз выходят из
своих укрытий и кланяются вновь прибывшим на остров.
А еще на причале есть забегаловка, где подают беляши и
горячий чай из титана.
Я хорошо запомнил полуподвальную забегаловку на углу
Каланчевки и Красноворотского переулка с такими же беляшами и пропахшим
известковой накипью чаем. Там еще рядом был магазин «Охотник», сквозь давно
немытые окна которого на прохожих дико пялились чучела кабана, зайца, лисы,
ондатры, волка и выкрашенного гуашью тетерева по прозвищу Берендей.
Рассказывали, что этого тетерева-рекордсмена еще в середине 80-х привезли из
охотхозяйства Завидово, чтобы передать в павильон «Птицеводство» на ВДНХ, но
выяснилось, что у Берендея, так птицу почему-то называли завидовские лесники,
нестандартный окрас, и его отбраковали.
Берендей обиделся, разумеется. Перестал токовать, но лишь
издавал странный звук — «тррруу-трруу».
Потом долго не знали, что с ним делать, чем кормить, пока
наконец Берендей не подавился двухкопеечной монетой и из него не сделали
чучело, которое постоянно приходилось подкрашивать гуашью, так оно выцветало на
витрине магазина.
Мимо витрины проходили люди, и их ноги отражались в мокром
асфальте, напоминая при этом кривое танцующее редколесье, которым был покрыт
остров.
Мимо окна забегаловки на причале тоже проходили люди. Это
были вновь прибывшие на остров, они спускались с пристани по деревянным
сходням, скользили, хватались за поручни, чертыхались и под дождем шли в
поселок.
В видоискатель фотоаппарата попадали расплывчатые
очертания монастыря, расчерченного летящими наискосок каплями дождя.
В запотевшем иллюминаторе «Шебалина» появлялось красное,
со страшно вращающимися глазами лицо капитана по фамилии Павлов.
Из его рта шел пар.
Павлов запихивал в рот беляш и запивал его кофейным
напитком.
Другой же беляш он заворачивал в газету и прятал в карман
куртки.
Вытирал пот со лба, щерился.
На подоконнике забегаловки стоял трехпрограммный
громкоговоритель «Маяк 202». Продавщица беляшей слушала прогноз погоды и
думала, что если на острове зарядили дожди, то это надолго, недели на полторы,
пока окончательно не смоет с раскачивающихся под порывами ветра ветвей
пожухлую, резко пахнущую горечью листву и она не покроет пепельного цвета
ледниковые валуны, не заклеит их полностью. Потом же, когда дожди перестанут,
можно будет выйти во двор и здесь на веревке развесить сушиться белье, что
будет хлопать на ветру по ночам, не давая тем самым спать.
Хлопки, как выстрелы расстрельной команды на Кондострове,
как раскаты далекого грома, как глухие удары волн о дебаркадер.
Может быть, именно по этой причине сон на острове оказывался
значительно более тягостным, нежели на материке, и как следствие — более
чутким, более подверженным разного рода примышлениям. При этом из него не
так-то просто было выбраться, находясь одновременно и на поверхности, и под
толщей воды, той самой, что гулко и однообразно билась о дубовые сваи причала и
дебаркадер.
Сон как будто наливает ноги и затылок свинцом,
придавливает к деревянному свежевыкрашенному полу, кровати ли, свивает из
разрозненных воспоминаний сеть, ячейки которой составляют целую колонию, целый
витраж из цветных слайдов.
На просвет же пленка оказывалась листовой слюдой, которую
раньше в монастыре применяли вместо стекол на окнах, а также в выносных
фонарях, которые использовали во время Крестного хода к Святому озеру.
Впервые на Соловках я оказался в июле 1997 года. Тогда
меня поселили в бывшем святительском корпусе, где в 20-х годах находилась так
называемая шестая лагерная сторожевая рота, состоявшая в основном из инвалидов
и престарелых священников, которые охраняли почту, вещевые и продовольственные
склады. Рассказывали, что среди насельников роты был безногий монах,
благообразный, обстриженный под бобрик старик, в прошлом врач-психиатр Серафим
Молодцов, его перевели на остров из Петроминского лагеря на Унских Рогах.
Серафим жил рядом с каптеркой под лестницей, так как сам подниматься по
ступеням он не мог, а всякий раз его затаскивать наверх, чтобы потом спу-скать
вниз, было некому. Кто-то из заключенных соорудил для него из найденного на
помойке детского трехколесного велосипеда коляску, на которой Молодцов довольно
ловко перемещался по монастырскому двору, а впоследствии даже и развозил по
поселку корреспонденцию и местную прессу.
Однако летом 29-го года Молодцова неожиданно этапировали в
штрафизолятор на Секирной горе.
О том, почему это произошло, оставалось лишь строить
догадки.
Согласно одной из них причиной этого этапа стали события,
связанные с посещением острова Максимом Горьким, которого привезли на Соловки,
дабы показать ему, как НКВД перевоспитывает местных заключенных.
«Буревестник пролетарской революции» был задумчив и
сумрачен, он прекрасно понимал, какая работа была проведена лагерным
начальством перед его приездом, и потому старался не смотреть туда, куда ему не
советовали смотреть. Часть заключенных тогда перевели на дальние командировки,
часть заперли в монастырских корпусах и бараках и запретили подходить к окнам.
Молодцова же закрыли в каптерке, но он каким-то образом выбрался и, когда
Алексей Максимович проходил мимо шестой роты, неожиданно выкатился перед ним и
запел:
Богородице Дево, радуйся,
Благодатная Марие, Господь с тобою.
Подбежавшие охранники тут же повалили Молодцова на землю,
но Горький оттолкнул их, наклонился к Серафиму и допел молитву до конца:
Благословенна ты в женах,
И благословен плод чрева Твоего
яко Спаса родила
еси душ наших.
Аминь.
Закашлялся, из глаз его полились слезы, присел на угодливо
поднесенный стул, сгорбился, извлек из кармана пиджака носовой платок и
принялся вытирать им лицо.
Не разглядеть лиц охранников под лакированным целлулоидом козырьков.
Не разглядеть и лиц заключенных, потому что им приказали
отвернуться и не смотреть, как «буревестник» плачет.
В наступившей тишине разносятся только рокочущие перекаты
горловых спазмов и невнятное, отчасти бредовое старческое бормотание.
А ведь всего-то и хотел рассказать Молодцов Алексею
Максимовичу, как отморозил себе обе ноги, проведя весь день на погрузке леса в
Унской топи, как их отнял лагерный врач по фамилии Смышляев, как потом чуть не
умер от заражения крови, но выкарабкался, выжил и после расформирования
Пертомин-ских лагерей был переведен на Соловки. Потом еще хотел рассказать, что
сейчас на специально сооруженной из детского трехколесного велосипеда коляске
развозит по поселку почту. Но ничего этого не рассказал, не успел, потому как в
уста его вошла молитва, что бывает довольно часто с блаженными, юродивыми
Христа ради, и это уже не он запел «Богородица дева радуйся».
Нет, не он! Совсем не он!
— А кто же тогда? — Горький нахмурился и задвигал усами,
как у Фридриха Ницше.
— Не ведаю, ей-богу, не ведаю!
— Врешь, поповская твоя морда! Врешь! Но ты у меня
заговоришь, сволочь! — следователь встал из-за стола, неспешно подошел к
безногому, придурковато улыбнулся, сгреб со стола чернильницу и со всей силы
ударил ею ему в лицо.
Весь перемазался чернилами Алексей Максимович, когда
записал в блокноте: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной —
огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких
озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей прозрачной воде
отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море».
Убрал блокнот в карман пиджака, где в глубокой, пропахшей
табаком норе уже лежал насквозь вымокший носовой платок.
Сразу после отъезда Горького Серафима Молодцова перевели в
штрафизолятор на Секирной горе, откуда он уже не вернулся. Ходили слухи, что
там надзиратели затащили его на верхний марш стометровой лестницы и столкнули
вниз. Просто им хотелось похохотать, понаблюдать за тем, как он будет падать,
выписывая при этом немыслимые кульбиты, столь напоминающие изуверский орнамент
с известного лубочного изображения расправы воеводы Ивана Мещеринова с
участниками Соловецкого восстания 1668—1676 годов.
Старцев подвешивают на крюке за ребра.
Старцев погружают в чан с кипящей смолой.
Старцам отрывают бороды.
Старцев топят в морской пучине.
Старцев подвешивают за ноги головой вниз.
Старцев отдают на съедение диким зверям.
Старцев секут палашами.
Старцев заряжают в пушку и стреляют ими в сторону города
Кемь.
Старцев сталкивают на санях-волокушах с высокой горы,
именуемой Гаваффой до самого неба, Голгофой ли, что, кажется, отделяет их
небытие от мучительного бытия, потому как все здесь вершится по воле морского
царя Берендея.
Царя Ирода!
Оставшихся старцев всадники Апокалипсиса грузят в автобусы
с зарешеченными окнами и через кирпзавод, лесобиржу, озеро Крестовое вывозят на
северную оконечность острова, на мыс Зимний, где и приводят приговор в
исполнение.
Горький долго смотрел на исчезающий в вечерней дымке
остров, и, уже когда миновали Кузова, он снова расплакался: «Упокой Господи
души убиенных раб Твоих со святыми Твоими!».
По другой версии Серафим Молодцов пропал без вести в
медвежьегорских лагерях в 37-м году.
Путешествие второе.
Миновали Сикеотово. Рейсовые автобусы традиционно переполнены,
забиты тюками шумных пассажиров — цыган. На заднем сиденье блатные с филиала
играют в карты, хохочут, курят в открытое, забрызганное грязью окно, культурно
угощаются портвейном. Старухи из расположенных по трассе деревень плаксиво
просят закрыть окно — холодно, дует.
В Перемышле, на полпути к Козельску, остановка. Цыгане
выгружаются минут двадцать. Их тут, в Калужской области, достаточно: в Медыни,
в Кондрово, в Малоярославце.
Например, в Малом возле железнодорожного вокзала находится
знаменитый цыганский «шанхай» — огромный, черный от сырости барак с гудящим на
ветру выгоревшим чердаком. Рядом, под перекошенными шиферными навесами,
небольшой рынок.
Автобусная станция.
Кафе-стекляшка «Север».
Горчичного цвета гостиница скрыта косматыми, древними, кажется,
умершими еще в прошлом веке деревьями. Где-то здесь останавливался Гоголь — но
это уже на почтовой станции, что ближе к Никольскому монастырю.
Тогда Николай Васильевич страдал сильнейшим насморком,
собирал полевые цветы и украшал ими тарантас. Никогда не расставался с
разбухшим наподобие древесной чаги портфелем с рукописями.
Малоярославецкий голова Василий Львович Приоров заботливо
умилялся:
— Может быть, Николай Васильевич, я понесу ваш портфель?
Гоголь вздрагивал:
— Что вы! Помилуйте-с! Это же мои рукописи!
Когда наконец автобус выехал из Перемышля, выяснилось, что
один тюк цыгане все-таки забыли под задним сиденьем. Водитель в сердцах
предложил «выкинуть эту заразу», но, закурив, передумал.
Улыбнулся: «Слава Богу, что ничего не украли». Глянул на
приклеенные изолентой рядом со спортивными вымпелами бумажные образки над
лобовым стеклом.
Включил радио.
В автобусе остались дремавшие всю дорогу военные,
«челноки», на перекладных добиравшиеся до Сухиничей, блатные да поселковые
мужики, вышедшие в Каменке, на отвороте к Шамординскому монастырю.
Проехали Нижние Прыски.
Вскоре показалась и пустынь.
От моста через Жиздру сюда еще два километра пешком через
лес.
Здесь совсем тихо. Огни Козельска, оставшегося на
противоположном берегу, изредка протыкают неподвижную темноту-мглу.
К Оптиной пустыни идут женщины, одна из которых ведет за
руку мальчика лет восьми. Вдруг он вырывается и убегает в лес.
— Почувствовал, почувствовал, что подходим. Уже совсем
рядом! — говорят паломницы.
После вечерней службы отец Мелхиседек определил на ночлег
в угловой башне стены. Уже под утро старик, спавший на полу возле прислоненных
к стене святых врат иконостаса, шумно проснулся и закричал, что «горит».
Промучился всю ночь и теперь вот «горит изнутри». С трудом дотерпел до утра и,
получив благословение, отправился к источнику, что располагался недалеко от пу-стыни,
в пойме Жиздры. Здесь, в глубине огромного, рубленного в лапу дубового сруба,
неподвижно стояло глинистое небо середины ноября. Вода казалась густо-красной,
даже бурой.
Она не пропускала свет до самого дна, которое
представлялось илистым и льдистым от бьющих в многочисленных рваных оврагах
поймы ключей.
Старик разделся и по деревянной лестнице-сходу зашел в
воду по пояс. Видимо, жжение прошло, потому что старик неожиданно улыбнулся,
затем за-крыл глаза, зажал пальцами нос и с головой погрузился в медный плес —
прямоугольное небо. Вода вздрогнула и сокрыла ожившие подобно водорослям волосы
на голове старика.
Вода символизирует вечность. Потоки, обнаруживающие себя
лишь присутствием извивающихся водорослей, приходят ниоткуда и уходят в никуда.
Водоросли, как полозы, как змеи.
Некоторые змеи проплывают мимо и теряются в водоворотах,
проваливаются без остатка в бездонные воронки.
Изредка можно видеть и проплывающих мимо рыб, которые
смотрят на старика с закатившимися глазами.
Поздние сумерки. Медленно падает мокрый, тяжелый снег.
Огни Козельска, как, впрочем, и пу?стыни, почти
неразличимы. Рабочие на берегу Жиздры жгут костры, отогревают промерзшие
трактора: завтра утром будут растаскивать понтонный мост.
На противоположном берегу у самой воды сидят женщины, те
самые, что приехали в монастырь вчера, тихо смеются. Разговаривают вполголоса,
вспоминают ночь, проведенную в монастырской гостинице, радуются тому, что их
благословили пойти на ночную службу в Иоанно-Предтеченский скит, где будет
служить скитоначальник, схиигумен Илий.
К Оптиной пустыни Николай Васильевич подъехал затемно,
вышел из тарантаса, подошел к монастырским воротам, лег на землю лицом вниз и
развел руки в разные стороны, прообразовав тем самым крест.
— Бог с вами, Николай Васильевич, Бог с вами, поднимайтесь
немедленно! Земля уже стылая, по ночам у нас заморозки! Вы можете простудиться
и умереть!
Однако он лежит абсолютно неподвижно, и кажется, что не
слышит обращенных к нему слов, потому как сосредоточенно прислушивается лишь к
тому, как в него входит обжигающий холод. Находит это занятие вполне
душеполезным, доводящим до судорог, до обострения болезни, до полной
неспособности быть буйным хотя бы и в помыслах.
— Поднимай его! — кричат подоспевшие послушники.
Они пытаются перевернуть Николая Васильевича, оторвать от
земли, но из этой затеи ничего не выходит ровным счетом. Гоголь же лишь стонет
и, еле ворочая ссохшимися губами, молит: «Оставьте меня ради Бога! Дайте мне
спокойно умереть!».
Наконец его с великим трудом поднимают и несут на
источник, расположенный в пойме Жиздры. Здесь вода оказывается густо-красной,
даже бурой. Она не пропускает свет до самого дна, полностью илистого и
льдистого от бьющих в многочисленных рваных оврагах поймы ключей-полозов.
Николая Васильевича раздевают и погружают в эту воду, и
тут же волосы на его голове, до той поры мертвые, полностью повторяющие
неровности головы и выпуклости лба, густо натертые лампадным маслом и оттого
слипшиеся, оживают, становятся похожими на извивающиеся водоросли.
В святом источнике нет никакой живности, и поэтому нет
никакого повода для страха, что пиявки будут забираться в открытый рот, а
сонные рыбы будут бессмысленно пялиться на человека с закатившимися глазами.
На следующий день Гоголь чувствовал себя уже значительно
лучше, он даже вышел к всенощной, где отец наместник благословил его взойти на
солею.
Тут Николай Васильевич находил себя ветхозаветным
пророком, стоящим на горовосходном холме, на Голгофе, у подножия которой
толпились всадники Апокалипсиса, или же на острове, затерянном где-нибудь в
Восточно-Соловецкой салме.
Повернувшись лицом к молящимся, пророк возглашал:
«Под облаком с серповидной луной, служащей подножием
Богоматери, семь ступеней со стоящими на них ветхозаветными тайнозрителями
воплощения Премудрости — праотцами и пророками: царь Давид с Ковчегом Завета,
Аарон с жезлом, Моисей со скрижалью, Исаия со свитком, Иеремия с жезлом,
Иезекииль с затворенными вратами, Даниил с Горой Нерукосечной. На каждой из
ступеней надписи: вера, надежда, любовь, чистота, смирение, благость, слава. На
семи столпах начертаны изображения из Апокалипсиса и их разъяснение как даров
Духа Святаго согласно пророку Исаие: книга за семью печатями — дар премудрости,
семисвещник — дар разума, «камень единый с семью очесами» — дар совета, семь
труб иерихонских — дар крепости, десница с семью звездами — дар ведения, семь
фиал золотых, полных фимиама, — дар благочестия, семь молний — дар страха
Божия».
И сразу наступала тишина, внутри которой можно было
различить лишь гыканье придурковато улыбающегося мальчика, привезенного в
монастырь паломницами. Он крутит головой, сворачивает собственные уши в форме Cantharellus
cibarius, пытается достать языком кончик носа, но безуспешно, периодически
садится на корточки и трогает пол руками, закрывает глаза и воображает себе,
что уже спит, видит сны, потом вдруг просыпается и опять видит перед собой
стоящего на солее пророка.
Пророк грозит ему пальцем:
— Отныне нарекаю тебя Симплициссимус! Ты есть символ
зависти, зловония, бедствия и началозлобного демона! Повелеваю посадить тебя на
коня, на вьючное седло, спиной к голове коня, чтобы смотрел ты на запад, в
уготованный для тебя огонь, одежду же твою повелеваю надеть задом наперед, а на
голову повелеваю надеть заостренный берестяной шлем, будто бесовский, бунчук же
на шлеме должен быть из мочала, венцы — из соломы вперемешку с сеном, а на
шлеме надпись чернилами: «Он из войска сатанинского». Приказываю водить тебя по
городу и всем встречным повелеваю плевать на тебя и говорить громко: «Это враг
Божий!». После же надлежит сжечь шлем с головы твоей, дабы устрашить
нечестивых, явить всем зрелище, исполненное ужаса и страха.
Какое-то время мальчик стоит в полном недоумении, улыбка
медленно сходит с его лица, глаза его округляются, стекленеют, и вдруг он
начинает голосить нечеловеческим голосом. На него тут же набрасываются
паломницы, пытаются заткнуть ему рот и связать руки полотенцем, в которое
обычно заворачивают просфоры, хватают его за ноги, бьют по щекам в надежде
угомонить. Но сделать это совсем непросто. Мальчик катается по полу, извивается
подобно змею, хватает паломниц за волосы, пытается укусить, переворачивается на
живот и пытается уползти по-пластунски от своих мучителей. Уползает все-таки и
прячется под чаном со святой водой.
Пророк отворачивается.
Николай Васильевич отвернулся от зеркала, из глубины
которого, как из рубленного в лапу дубового сруба источника, на него смотрел
абсолютно незнакомый ему, всплывший с самого дна человек, воображавший себя
Гоголем.
Я воображал себя колядующим и надевал на лицо маску
какого-то неизвест-ного науке рогатого чудища. Чудище открывало рот, высовывало
красный язык, пытаясь дотянуться им до подбородка.
Я воображал себя покорителем орнамента. Всех этих листьев
папоротника, посохов с навершиями в виде дикириев и трикириев, павлиньих
хвостов, бунчуков, зрячих ладоней, верблюдов вниз головой и их погонщиков,
оранжевых цветов, арабской вязи, плетенных из бересты наперсных крестов, рыб
вверх плавниками и рыб с глазами, рипид, украшенных золотом, курдючных овец,
велосипедных спиц, сияющих на солнце, как символ святости, да балканских
украшений в виде восьмиконечных рождественских звездиц.
Я воображал себя покидающим Соловецкий остров с группой
паломников, которые стояли на корме парохода, напряженно всматривались в
неотвратимо уходившие за линию горизонта постройки монастыря и негромко
переговаривались, будучи совершенно уверенными в том, что больше никогда не
окажутся в этих местах. Впрочем, вернее было бы сказать, что возможность
посетить остров им, скорее всего, еще представится, и не раз, но это будут уже
совсем другие люди, потому что время изменит их.
Они будут выглядеть много старше.
Они будут думать о том, что уже были здесь прежде, будут
извлекать из памяти воспоминания об этом месте, которых, что и понятно, не
могло быть раньше.
А еще они будут ощущать себя частью островного
пространства, то есть находить себя оторванными от остального мира,
оставленными и забытыми здесь — в водах Дышащего моря посреди Восточно-Соловецкой
салмы, в царстве царя Берендея, владевшего бескрайними просторами от Выговской
волости до Петрозавод-ска, от мыса Канин Нос до Мурманска.
В Москву мурманский поезд прибывал к семи часам утра.
Я стоял в коридоре перед окном, и по моему лицу проплывали
отблески пристанционных фонарей. Я видел низкий асфальтовый перрон, красного
кирпича здание вагонного депо и привокзальные киоски, еще закрытые в это время
и столь напоминающие разноцветные картонные коробки, сваленные в кучу и,
кажется, приготовленные к всесожжению на задах магазина «Диета».
Все реже и реже грохоча на стыках, вагон постепенно
замедлял движение, вздрагивал и, наконец, замирал.
Еще какое-то время я стоял неподвижно, затем поднимал
стоящую на полу сумку и шел к выходу вдоль шеренги закрытых дверей. Представлял
себе, как пассажиры прячут головы под подушки, заворачивают простынями
скрюченные ноги, стонут во сне, ворочаются с боку на бок, не хотят выходить из
вагона и просят вернуть их обратно в Мурманск.
— Ну и черт с ними, с уродами! — доносится вечно
простуженный и оттого хриплый голос проводницы, которая уже стоит на перроне,
курит, икает от холода и кутается в кобальтового цвета шинель.
Миновав здание вокзала, я вышел на площадь. Здесь было
абсолютно пу-стынно, лишь несколько дворников уныло гнали по асфальту мятые
обрывки газет, пустые бутылки да целлофановые пакеты.
А ветер подхватывал эти целлофановые пакеты и уносил их в
сторону Краснопрудной и Сокольников.
На кругу работали поливальные машины, что напоминало
заливку катка, рядом с которым вполне могла бы стоять девочка на фигурных
коньках и в цигейковой шубе.
Грузчики спали на скованных между собой железных телегах,
подложив под головы перепутанную в виде колтунов ветошь: «Вот ведь, тоже стонут
во сне, тоже ворочаются с боку на бок, тоже не хотят просыпаться злодеи! А еще
заглядывают внутрь собственных снов, но ничего, кроме чемоданов и спеленутых
скотчем брезентовых тюков, не видят».
Оказавшись на углу Каланчевки и Красноворотского переулка,
я увидел магазин «Охотник», сквозь давно немытые окна которого на меня дико
пялились чучела кабана, зайца, лисы, ондатры, волка и выкрашенного гуашью
тетерева по прозвищу Берендей.
Вспомнил, что неоднократно бывал в этих краях и даже
заходил в полуподвальную забегаловку, где торговали беляшами и кофейным
напитком. Сидел на подоконнике, запихивал в рот горячие сдобные комья, запивал
их кипятком, слушал висевшее над раздачей радио, из недр которого оловянным
голосом вещал диктор.
Воображал, разумеется, себе этого диктора, который, судя
по заунывным интонациям, никогда не улыбался, истязал меня своей сверлящей
дикцией. Мне же ничего не оставалось делать, как затыкать уши и бессмысленно
разглядывать его напомаженные губы, хлопья пудры, узкие арийские скулы, а еще —
подслеповатую лампу дневного света, прилавок, обитый линолеумом, пластмассовые,
обкусанные по краям подносы, дремлющую на табуретке тетку-кассира и ее мохнатые
щеки, выставленного в соседнем окне тетерева по прозвищу Берендей, пустой
стакан из-под кофейного напитка, на стенках которого в форме гипсовой лепнины
затвердели сахарные разводы, титан с кипятком, так напоминавший чан со святой
водой.
Я вышел из забегаловки на Каланчевку, подождал, пока
проедут поливальные машины, и пошел в сторону Красных Ворот.
А ведь тогда, в Оптиной пустыни, одержимый мальчик сначала
катался по полу, извивался подобно змею, хватал паломниц за волосы, даже кусал
пытавшихся прикоснуться к нему, переворачивался на живот, но в конце концов
уползал по-пластунски под чан со святой водой.
Прятался там.
Таился до поры.
Был совершенно уверен в том, что здесь его никто не
найдет, наливал себе из титана кипяток и пил его, обжигаясь, даваясь, на глазах
его выступали слезы, надеялся, что таким образом может произойти чудо и он
исцелится. Однако чуда не происходило. При помощи швабры его все-таки
вытаскивали из-под чана со святой водой, связывали и выносили вон из храма.
6.
В ночь с 18 на 19 августа 1820 года Александр Пушкин,
выйдя на палубу брига «Мингрелия», на котором он совершал путешествие из
Феодосии в Гурзуф, в свете луны увидел выступавшие из воды каменные ворота,
известные в этих краях как Золотые ворота потухшего вулкана Карадаг. Мрачные
очертания звероподобного вулкана, что нависал над палубой, повергли Александра
Сергеевича в смятение.
Резкий отток крови от головы.
Внезапное остывание конечностей, приводящее порой даже и к
судорогам.
Сухой истерический кашель.
Мучительный страх быть обнаруженным именно в такие минуты
полнейшего помутнения рассудка.
Беспомощная попытка бегства от самого себя путем
закрывания ладонями лица.
И, как следствие, погружение в рукотворную темноту, что по
своей сути ничем не отличается от кромешной темноты крымской ночи, внутри
которой можно совершенно обмануться и уснуть с открытыми глазами.
Это есть сон с открытыми глазами, или лагофтальм,
именуемый также «зая-чий глаз».
Тремор век, приводящий к ритмическим вспышкам, нарушению
бинокулярного зрения и скачкам изображения.
Витраж из цветных слайдов, которые лучше рассматривать на
просвет.
Быстро сменяющие друг друга видения, как рисунки, процарапанные
на целлулоиде, и оттого почти совсем нечитаемые, но лишь имеющие косвенное
отношение к происходящему. Так, кстати, довольно часто бывает при наблюдении
разрозненных сновидений, когда лишь некое подспудное знание, вернее сказать,
осознание того, что все это совершается лишь в воображении, а не на самом деле,
позволяет выстроить более или менее связное повествование.
Итак, поэту помыслилось, что это и есть обитель
началозлобного демона, которого много позже именно на фоне Золотых ворот он и
нарисовал на полях черновика к первой главе «Евгения Онегина».
Однако тут же Александр Сергеевич закашлялся и попросил
подать ему воды.
Смятение отступило.
Впоследствии же Пушкин не раз мысленно собеседовал с этим
образом, столь неожиданно явившимся ему августовской ночью 1820 года. Находил
это общение по-фаустовски вдохновляющим, но одновременно изнурительным и
доводящим до смертельной усталости.
Муки.
Впервые в Коктебель мы приехали в 1974 году и поселились
на улице Десантников, в доме бабы Ули, что располагался на задах столовой
«Левада».
Каждое утро здесь начиналось с запуска холодильной
установки, которую в целях экономии электричества отключали на ночь. Весь дом
тут же и просыпался, потому что спать при таком грохоте не представлялось
никакой возможно-сти. Впрочем, мой отец утверждал, что это хорошо и даже
полезно в своем роде, потому что чем раньше окажешься на море, тем больше
вероятность того, что тебе удастся занять место у самой воды.
Тогда мы ходили на общий пляж, где по утрам довольно часто
заставали сторожа со спасательной станции по фамилии Карадагов.
Карадагов снимал с себя нейлоновые тренировочные штаны,
вытянутые на коленях, завязывал каждую брючину внизу специально для того
припасенной бечевкой и приступал к сбору бутылок, складывая их в свои тренировочные
штаны. Он неспешно брел по полупустому пляжу, что-то бормотал себе под нос,
может быть, даже и пел, раскачивался из стороны в сторону, а еще улыбался
медленно выплывавшему из-за гряды Кучук Янышар красному солнцу.
Сколько раз он встречал рассвет здесь — на полупустом
каменистом пляже? Сотни раз!
Тысячи раз!
Но почему-то никогда он не переставал удивляться этому
красному солнцу, выверенному перемещению теней вдоль киловых гор, выползающим
на прибой кособоким крабам, а также полнейшему отсутствию движения воздушной
среды.
Да, ему было все знакомо. Вполне возможно, что он даже
выучил этот орнамент наизусть, запомнил до мелочей все самые неприметные для
непосвященного детали, например, выложенную галькой на песке надпись: «Сердце
мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия». Однако всякий раз он
с волнением обнаруживал в навсегда заведенном порядке изменения, столь же
неприметные, сколь и неизбежные.
Посвященный.
Был посвященным.
Я заплывал далеко от берега и тоже чувствовал себя
посвященным.
Переворачивался на спину и смотрел в небо, а красное
солнце входило в толщу воды, образовывая вертикальные, извивающиеся водорослями
сполохи. Их мерцающее сияние еще долго угасало в глубине.
Когда же работа по сбору бутылок была закончена и штаны
уже сами могли стоять, будучи прислоненными к выкрашенной синей масляной
краской металлической стене раздевалки, Карадагов присаживался рядом и
закуривал, приветствовал редких в этот час отдыхающих.
Затем он взваливал свои здоровенные штаны себе на плечи и
так брел к автостанции сдавать собранную на пляже стеклотару.
Я сейчас думаю о том, что сюжет с собиранием бутылок в
штаны, именно в штаны, а не в мешок, к примеру, или в ящик, уже был в моем
повествовании. Тогда это происходило в Евпатории. Стало быть, повторяющееся
событие в полной мере могло быть логической закономерностью, смысловым
орнаментом, потому как в первом случае, скорее всего, оно не было исчерпано без
остатка и требовало логического продолжения, увлекая за собой цепь очередных и
неизбежных событий.
Итак, пункт приема стеклотары располагался рядом с
автостанцией, на задах колхозного рынка. Тут на сооруженных из деревянных
ящиков прилавках вперемешку с барахлом, извлеченным из шкафов и выставленным на
продажу, — старыми ластами, масками для подводного плавания, неработающими
фотоаппаратами, надувными матрасами и солнцезащитными очками, были разложены
фрукты — персики, груши, дыни, гранаты.
Говорю: плод граната священен, потому как содержит 613
зерен, количество которых равно числу заповедей Торы.
Однако продавец фруктов не знал этого, поэтому он разрезал
гранат перочинным ножом пополам и выдавливал его содержимое себе в рот. Сок
стекал по его подбородку, капал на грудь, и могло показаться, что продавец
фруктов залит кровью, будто бы он получил пулевое ранение в шею или порезался
этим самым перочинным ножом. Другое дело, что при таком положении вещей
продавец фруктов должен был корчиться от боли, невыносимо страдать и призывать
на помощь, но ничего этого он не делал. Более того, он улыбался, видимо, находя
происходящее с ним весьма приятным, разве что терпкий гранатовый сок мог
вызвать судорогу мышцы, опускающей нижнюю губу, приведя таким образом к
временной потере дара речи. И продавцу фруктов ничего не оставалось в таком
случае, как только мычать и смешно трясти головой, всячески показывая тем самым
собравшимся покупателям, что подобное недоразумение, происшедшее с ним, носило
временный характер.
Он бросал разрезанный пополам гранат на землю, топтал его,
вытирал лицо и грудь майкой, которую потом весьма неловко напяливал на себя.
Карадагов тоже напяливал на себя опустевшие тренировочные
штаны, пересчитывал вырученные от сдачи бутылок деньги и шел покупать вино,
которое продавали в розлив рядом со столовой «Волна».
В эту столовую мы ходили обедать. К часу дня тут, на
вытоптанной, пыльной площадке размером с теннисный корт, выстраивалась
колоссальная очередь из отдыхающих. Они стояли на самом солнцепеке, пихались,
ругались, норовили занимать столы, тупо пялились на горы грязной посуды,
проплывавшей на ленте транспортера, пытаясь таким образом хоть как-то убить
невыносимое время в ожидании салата из свежей капусты, жидкого огнедышащего
борща, котлет, многослойно перебинтованных скользкими, более напоминающими
угрей макаронами, и компота из сухофруктов. Впервые такие транспортеры
появились в общепите в середине 70-х, и говорили, что их разработали где-то на
военном заводе, чтобы ускорить уборку грязной посуды и облегчить работу
посудомоек.
А посудомойки ворочали разваренными в кипятке руками
мыльную пену, давились сухим истерическим кашлем, сиюминутно испытывали резкий
отток крови от головы и внезапное остывание конечностей, приводящее порой даже
и к судорогам, икали, захлебывались в густом слоистом пару.
Периодически транспортер тоже захлебывался и
останавливался, и все вздрагивали, потому что вздрагивала и замирала грязная
посуда, создавая при этом совершенно немыслимые повторы и чередования элементов
орнамента в виде тарелок, граненых стаканов, вилок и более напоминавших
египетские бронзовые зеркала ложек.
Впрочем, пауза бывала недолгой.
В полной тишине, нарушить которую не могло ни напряженное
сопение очереди, ни гул холодильной установки на задах столовой, ни, наконец,
треск кассового аппарата, откуда-то из глубины кухни раздавался долгожданный
щелчок рубильника, и ритуал печального кортежа тут же оживал, продолжая ута-скивать
в парные столовские недра горы недоеденных котлет и надкусанных кусков серого
ноздреватого хлеба.
Я сидел за столом лицом к раздаче, над которой висел
плакат с изображенным на нем караваем, более почему-то походившим на пасхальный
кулич, и надписью «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб драгоценность, им не сори!».
Читал:
«Х-ле-ба-к-обе-ду-в-ме-ру-бе-ри-х-леб-дра-го-цен-ность-и-м-не-со-ри».
Смешно-смешно.
Потом я наблюдал, как повара в белых застиранных
передниках выстраивались вдоль стен столовой и начинали неритмично хлопать в
ладоши. Это озна-чало, что принятие пищи завершено и пора расходиться по домам.
Грохот отодвигаемых стульев вперемешку со скрежетом подносов по металлическим
направляющим мгновенно и без остатка заполняли все застекленное пространство,
превращая его в огромный аквариум под названием «Волна», в котором лениво
перемещались полусонные объевшиеся салатом и макаронами рыбы. Пользуясь
кратковременной неразберихой и замешательством, я сгребал недоеденные куски
хлеба в пляжную сумку, где лежали мокрые плавки, ласты и полотенце, таился при
этом чрезмерно, хотя прекрасно понимал, что пасхальный кулич, висящий над
раздачей, все видел и осуждал меня.
Но за что?
Думаю, за то, что я без разбора сваливал хлебный мякиш в
кучу с пляжным инвентарем, превратив тем самым сумку из мешковины с
отпечатанным на ней по трафарету портретом Демиса Руссоса в «вертеп
разбойников». Впечатление от содеянного также усиливала черная масляная краска,
которая, растекшись и засохнув самым немыслимым образом, превращала бороду
певца в непроходимый можжевеловый лес, а брови — в заросли жасмина.
Карадагов сидел в тени можжевелового дерева рядом со
столовой, ел хлеб и запивал его вином.
Он вполне мог напоминать разбойника, который добывал
деньги на выпивку вовсе не сбором бутылок на пляже, но воровством и даже
разбоем. Например, пользуясь темными крымскими ночами, он нападал на
отдыхающих, возвращавшихся по литфондовскому парку домой после последнего
сеанса в летнем кинотеатре, угрожал кухонным ножом, отбирал кошельки и золотые
украшения.
Впрочем, продолжалось это недолго.
Однажды в числе атакованных им оказались известные
фигуристы, олимпийские чемпионы Людмила Пахомова и Александр Горшков, которые
отдыхали в доме творчества писателей. Узнав своих кумиров, Карадагов раскаялся
совершенно, выронил нож, более того, он попытался вернуть великим спортсменам
все награбленное за эту ночь.
Благоразумный разбойник.
Безумный разбойник.
Благоразумие первого заключалось в его полнейшем раскаянии
и уверении в искупительном характере сопригвождения перед лицом страданий,
переносимых Спасителем.
Безумие же второго было следствием его жестокосердия,
неверия в Воскресение, что также именуется Пасхою. А еще было результатом
нестерпимой боли, которую ему причиняли римские легионеры, специальными
молотками-шутейниками переламывавшие ему голени.
Можно ли было осуждать его за это безумие, ставшее
следствием страданий, повлекших за собой помутнение рассудка?
Всякий раз я отвечал себе — нет, нельзя осуждать безумного
за его же безумие, вне зависимости от того, следствием чего стало его
помутнение рассудка.
Безумный разбойник кричал, изрыгал хулу на Господа,
сквернословил, корчился под забиваемыми в стопы и запястья гвоздями, возводил
очи горе.
Горная река Когайонон вытекала с северной оконечности
Карадага, змеилась вдоль трассы Судак — Феодосия, пробиралась сквозь распадки
Тепсеня, уходила в бетонное русло, проложенное через парк дома творчества, и
впадала в море рядом с прокатом лодок и водных велосипедов.
Карадагов спал на раскладушке в тени можжевелового дерева
рядом со столовой «Волна». Ему снился исполинского сложения бородатый босой
человек, завернутый в сооруженный из давно вышедшей из употребления простыни
хитон.
Сухой, горячий, обжигающий лицо ветер шевелил седые волосы
человека, столь напоминавшие заросли кустарника на городище, гнал песчаную
метель, трубно гудел в платинового отлива ковыле, пригибая его к самой земле,
поднимал с обложенных досками могил высохшие цветы и выцветшие ленты, платки.
В этом косматом богатыре Карадагов тут же и узнавал
старожила здешних мест Максимилиана Александровича Волошина, кланялся ему,
приглашал в раскидистую тень можжевелового дерева и предлагал угоститься теплым
массандровским портвейном. Максимилиан Александрович с улыбкой, которая,
впрочем, никогда и не сходила с его лица, смотрел на Карадагова, видимо,
пытаясь вспомнить, откуда он мог знать этого человека, складывал ладонь
козырьком над глазами, дабы не быть ослепленным полуденным солнцем, миролюбиво
покачивал своей львиной головой, произнося при этом: «Не откажусь, не
откажусь».
Итак, они располагались на земле, разложив на устланной
клеенкой раскладушке посильные угощения — брынзу, лаваш, чеснок, зеленый лук,
соль в спичечном коробке, фрукты. Карадагов извлекал из карманов своих
тренировочных штанов два граненых стакана, тщательно протирал их краем майки и
разливал красный крымский портвейн со вкусом недоваренной свеклы, карамели и
перебродившего винограда.
Как известно, во сне события развиваются вопреки
существующим законам времени, и посему Карадагову казалось, что Максимилиан
Александрович бесконечно долго опорожнял содержимое своего стакана, то есть при
помощи бесчисленного количества глухих, более напоминавших щелкающие звуки
пульса глотков. Мыслилось, что за это время можно было выпить уже не одну
бутылку, но ничего не менялось, и стакан по-прежнему казался почти непочатым.
Может быть, все дело было в усах Волошина и его бороде, которые препятствовали
проникновению портвейна, впитывали его подобно губке, распускали гирлянды
непрозрачного янтаря или сердолика на перекатах седых, вымоченных в соляном
растворе волос, припорошенных зубным порошком «Жемчуг».
Затем приходилось закусывать соленой, с вкраплениями
каких-то горных трав, брынзой, перемотанной стрелами зеленого лука.
Стрелы пронзали.
Копья римских легионеров пронзали благоразумного и
безумного разбойников.
Максимилиан Александрович наконец допивал свой стакан и с
полнейшим удовольствием ощущал, как теплый перебродивший сахар разливался по
всему его огромному телу, соделывая оное слабым, податливым, как бы сотворенным
из растопленного воска или распаренного на батарее парового отопления
пластилина.
Если еще совсем недавно время тянулось невыносимо
медленно, и вообще могло показаться, что оно остановилось, то теперь события не
успевали сменять друг друга, накладывались, создавая совершенно абсурдные, не
подвласт-ные пониманию ситуации, целый калейдоскоп ситуаций — пересвеченных,
исцарапанных слайдов. Например, Карадагов, завернувшись в клеенку, на которой
еще совсем недавно была разложена закуска к портвейну, ложился на раскладушку и
засыпал.
Наряд милиции пытался затолкать в машину с зарешеченными
окнами Максимилиана Александровича, который громко декламировал собственные
стихи, размахивал руками, даже пытался петь. Нет, он не помещался в машину, и
тогда специально для него подгоняли автобус.
Отдыхающие с любопытством наблюдали за происходящим,
смеялись, вытирали пляжными полотенцами свои щеки, к которым присохли макароны.
Тень медленно перемещалась вокруг можжевелового дерева,
открывая солн-цу разбросанные по земле фрукты.
Лента транспортера резко трогалась с места, и наваленная
на ней посуда с грохотом валилась на бетонный пол.
Портвейн заполнял бетонное русло, проложенное через парк
дома творчест-ва, бурлил, пенился и впадал в море рядом с домом, в котором с
1907 по 1932 год жил поэт Максимилиан Волошин.
А стихи Максимилиана Александровича звучали все глуше и
глуше, тогда как голоса римских легионеров, избивавших обезумевшего от боли
разбойника, становились все громче и громче.
Грохотали.
В машине с зарешеченными окнами было нестерпимо жарко.
За окном проносились прилепившиеся вдоль дороги татарские
дома, заросли акации, сложенные из ракушечника невысокие ограды, виноградники,
крытые ржавым железом автобусные остановки, киоски «Союзпечати» и телефонные
будки, колоннады телеграфных столбов и можжевеловых деревьев, стоявших на
границе света и тени.
Быстрое движение границы света и тени напоминает бегущий
по сухостою огонь.
Пленка застревает в кинопроекторе и начинает гореть,
заполняя проекционную комнату удушливым дымом.
Жара становилась нестерпимой, и Карадагов просыпался.
Оказывалось, что тень уже давно ушла и он лежал под палящим полуденным солнцем.
На вытоптанной, размером с теннисный корт площадке перед
«Волной» уже никого не было.
Карадагов собирал разбросанные по земле фрукты и брел
домой.
Максимилиана Александровича же тем временем отвозили в
Феодосию, где после установления личности отпускали. Даже предлагали проводить
до остановки рейсового автобуса, но он отказывался и возвращался домой пешком.
Поступал именно так специально, чтобы вновь и вновь вспомнить годы юности,
когда он учился в феодосийской гимназии. Когда точно так же, возвращаясь в
Коктебель, пересекал Енишарские горы, встречая на своем пути странников,
дервишей, вооруженных всадников, завернутых в войлочные бурки плакальщиц,
святых помощников, геодезистов, которые колдовали над теодолитом, точнее
сказать, устанавливали оптическую трубу, а также вращали вырезанный из
плексигласа угломерный круг, который называли лимбом.
В переводе с латыни limbus означает край, рубеж, место
пребывания не попавших в рай душ, не являющееся при этом ни адом, ни
чистилищем. Впрочем, в своей «Божественной комедии» Данте определил лимб как
первый круг ада, где вместе с некрещеными младенцами пребывают добродетельные
нехристиане. Именно сюда и спускался Спаситель, дабы ободрить страдальцев,
сделавших свой выбор, но при этом осознавших его ошибочность.
Также лимбом является повторение одного сна внутри другого
сна при полной невозможности обнаружить его начало и конец. И уже не
представляется возможным выйти из него без какого-либо внешнего воздействия.
Без пробуждения через падение, например. Но это станет лишь прерыванием второго
сна и никак не сможет избавить от опасности вновь оказаться внутри первого
круга.
Максимилиан Александрович доставал из холщевой сумки,
висевшей у него на плече, фотографический аппарат и спрашивал у геодезистов
разрешения снять их. Они, конечно же, давали свое согласие, интересовались, как
им лучше встать, и Волошин выстраивал их в кадре соответствующим образом,
непременно размещая по центру теодолит с плексигласовым лимбом. Затем просил
геодезистов замереть на какое-то мгновение, в последний раз проверял в рамочном
видоискателе точность композиции, а также правильность установок диафрагмы и
экспозиции. Наконец, задерживал дыхание и нажимал на спуск затвора.
В этот момент и происходила остановка времени.
Хотя точнее было бы ее назвать зацикливанием времени,
повторением одного и того же эпизода, выпадением из раз и навсегда заведенного
порядка вещей, когда на смену одному событию приходит другое. И тогда ожидание
становится единственной возможностью понять смысл этой смены цифр, происходящей
по григорианскому летоисчислению, цифр, которые не слышат, не видят и не
внемлют друг другу. Они молчат, полнейшим образом отлагая знаки, как до?лжно
отлагать попечение о мире, но не отвергать его.
После завершения съемки геодезисты благодарили
Максимилиана Александ-ровича, просили непременно показать им фотографию и,
получив полнейшие заверения в том, что так оно и будет, возвращались к своему
теодолиту.
Дома Волошин приступал к проявке пленки.
Для той надобности он уединялся в ванной комнате,
расположенной на первом этаже дома рядом с кухней, составлял растворы
проявителя и фиксажа, за-правлял в пластмассовый бачок пленку, зажигал красную
лампу, погружая тем самым неуютное кафельное пространство ванной комнаты в
переливающийся бордовыми, пурпурными, малиновыми сполохами туман, включал
проточную воду и приступал к священнодействию.
Но тут же, буквально сразу, в дверь ванной комнаты
начинала стучать его матушка Елена Оттобальдовна и просить сына сейчас же
выключить кран, потому что режим экономии воды никто не отменял. Она так и
говорила:
— Макс, немедленно выключи воду, нам нечем будет вымыть
руки перед ужином, режим экономии воды никто не отменял!
— Сейчас, мама, сейчас, — сдавленно звучало в ответ.
— Не сейчас, а сейчас же! Я не уйду, пока ты не сделаешь
это, — голос Елены Оттобальдовны становился стальным, именно так она всякий раз
разговаривала со своим великовозрастным сыном, когда предъявляла ему тот или
иной ультиматум. Например: «Я не уйду из мастерской, пока ты не закончишь свой
автопортрет». Или: «Я не перестану исполнять четвертый прелюд Шопена, пока ты
окончательно не выяснишь свои отношения с Марго». И наконец: «Макс, я требую от
тебя объяснений по поводу твоих новых друзей, которыми наводнен мой дом, в
противном случае я утоплюсь».
И Максимилиану Александровичу ничего не оставалось, как
выключать воду, одновременно раскручивая намотанную на спираль пленку внутри
проявочного бачка.
— Мама, я выключил воду! Но она мне понадобится для
«стоп-ванны» и для промывания пленки.
— Ничего не хочу слышать! — Елена Оттобальдовна заходила
на кухню и наливала себе стакан холодного, заваренного на горных травах чая, —
я вообще, как тебе известно, не приветствую это твое новое увлечение. Ты
художник и поэт! Не забывай об этом!
— Я не забываю, мама, — Волошин смотрел на песочные часы,
которые показывали, что время завершения проявочного процесса приближается.
На целлулоиде проступали лица неизвестных людей, морды
животных, разбеленные при контрастном освещении киловые холмы, конфигурации
плотных грозовых облаков, которые получаются подобным образом при использовании
оттененного фильтра, песчаные, повторявшие орнамент ветра дюны.
Дюны двигались.
Песок высыпался из песочных часов, и Максимилиану
Александровичу ничего не оставалось, как, давясь от гадливого чувства презрения
к самому себе, страха, смущения ли, пробираться к рукомойнику, медленно
откручивать вентиль и подставлять под слабую, вихляющуюся струйку воды бачок с
пленкой. Он надеялся, что матушка не услышит шума столь слабого напора воды, но
предательство старых, давно проржавевших труб было неизбежным и предсказуемым.
Внутри дома тут же происходило рождение звуков, отдаленно напоминавших гудение
ветра в распадках городища Тепсень, что располагалось у самого подножья хребта
Сюрю-Кая.
Максимилиан Александрович закрывал глаза в ожидании
громогласного — «Я же просила тебя!». Но ничего не происходило. Значит, Елена
Оттобальдовна действительно думала, что нынче очень ветрено и следует закрыть
окна на втором этаже, дабы не выбило стекла. Она поднималась по деревянной,
украшенной резным этрусским орнаментом, также называемым «колесом жизни»,
лестнице в мастерскую и, к своему удивлению, обнаруживала, что окна здесь
закрыты. Однако гул неизвестной природы нарастал, переливался перламутром,
медленно, но верно заполнял все пространство дома, сложенного из ракушечника и
необожженного кирпича — адоба.
Впрочем, понимание того, что Макс все-таки обманул ее,
все-таки открыл кран и пустил воду, которая теперь гудит в старых чугунных
сочленениях, наступало, приходило постепенно и лавинообразно, отчего мутилось
сознание. И тут же тошнота подступала к самому ее горлу, а в глазах плыли
бордовые круги, столь напоминавшие аккуратно нарезанные ломти разваренной
свеклы.
Максимилиан Александрович успевал закрыть кран, вылить
воду из бачка и заправить его фиксажем ровно до того момента, когда из-под
двери начинали доноситься всхлипывания Елены Оттобальдовны. Мысль о том, что он
довел матушку до слез, погружала Волошина в полнейшее оцепенение, потому что
всякий раз, встречая завернутых в войлочные бурки плакальщиц в Феодосии, на
Енишарских горах ли, он сам был готов разрыдаться от той жалости, которую
испытывал к этим слабогрудым, едва живым существам, вынужденным зарабатывать
себе на жизнь исполнением погребальных канцон.
К ужину Елена Оттобальдовна, разумеется, уже не выходила и
через дверь сообщала прислуге, что не намерена общаться с сыном-лгуном и
обманщиком до тех пор, пока он не придет и не извинится перед ней. А до тех пор
она будет исполнять четвертый прелюд Шопена или «Фантазию» Ницше и плакать,
потому что нет ничего страшнее неблагодарности родного сына, которому она
отдала все.
Елена Оттобальдовна требовала от прислуги повторить ее
сообщение в точности несколько раз, чтобы полностью увериться в том, что до
Макса ее ультиматум будет донесен дословно. Затем она садилась за фортепьяно, и
дом погружался в звучащие столбцы сумеречной шумерской клинописи, расчисленные
периоды заглавных буквиц, цифровые коды в виде периодически повторяющихся
матриц, иероглифы египетского письма периода Древнего царства.
Это была музыка, которую Максимилиан Александрович слышал
каждый день на протяжении многих лет, и каждый день он принуждал себя к
наслаждению этими раз и навсегда заученными пассажами, вымучивал из себя
любовь, искренне веря при этом, что именно так любовь и может зародиться в
сердце.
Она должна быть вымучена!
Думал, что зерна, брошенные на каменистое русло горного
потока Когайонон, что вытекал с северной оконечности Карадага, погибнут, а
зерна, упавшие в топкую низменность в предгорьях Кучук Янышара, взойдут и
принесут плоды.
Чувство будет крепнуть, нарастать, даже переходить в
обожание, граничащее с истерикой, будет вызывать слезы, прерывистое, сдавленное
дыхание, какое бывает при восхождении на Святую гору.
На Святой горе живут:
Святой Акакий,
Святая Варвара,
Святой Вит,
Святой Власий Севастийский,
Святой Георгий Победоносец,
Святой Дионисий Парижский,
Святой Евстафий,
Святая Екатерина Александрийская,
Святой Кириак,
Святая Маргарита Антиохийская,
Святой Пантелеймон,
Святой Христофор,
Святой Эгидий,
Святой Эразм.
Всего — четырнадцать святых помощников.
Крымский татарин по имени Гази помогал Максимилиану
Александровичу развешивать пленку сушиться, а когда работа была закончена и
целлулоидные водоросли свисали до самого пола, влаемые лишь едва различимым
сквозняком из открытого в сад окна, дословно передавал слова, произнесенные
Еленой Оттобальдовной.
Вот эти слова:
— Я страдаю оттого, что приношу своему сыну лишь
несчастья, хотя помыслы мои чисты, будучи исполненными едино любви и
уверенности в том, что я лучше знаю, как моему Максу будет хорошо. Это знание
есть альфа и омега моего материнского служения ему, знание, ради которого я
могу претерпеть все — и ложь, и унижение, и неблагодарность. Право, что может
быть страшнее неблагодарности? Только предательство, только дерзкое и надменное
отрицание той очевидной пользы, которую я несу, жертвуя всем, и именно поэтому
я не намерена общаться с сыном-лгуном и обманщиком до тех пор, пока он не
придет и не извинится передо мной. В этом нет гнева, в этом есть лишь жалость,
всепрощение и милосердие. Да, мне жаль моего бедного Макса, который не может
постичь всей глубины моего чувства к нему. Но я готова ждать хоть целую
вечность, пока зерна, брошенные на каменистую почву, не взойдут. А до тех пор я
буду исполнять четвертый прелюд Шопена или «Фантазию» Фридриха Ницше и плакать,
потому что слезы, идущие из самого сердца, подобны святой воде, освященной на
Богоявление Господне, и посему они цельбоносны. Их можно пить натощак и ни в
коем случае не вытирать с лица, но лишь промакивать салфеткой с изображенными
на ней стражами четырех углов трона Господня!
Рассказ Гази Максимилиан Александрович выслушал, стоя
абсолютно неподвижно, по стойке смирно, держа руки по швам.
Видел себя стоящим перед объективом фотокамеры, старался
не шевелиться, чтобы не пропустить ни одного слова. А ведь точно так же
замирали и геодезисты в ожидании спуска затвора, другое дело, что улыбались,
руки запихивали в карманы или складывали на груди, совершенно уподобляясь при
этом пропахшим потом и кислым вином римским глинобородым легионерам.
Карадагов жил вместе с матерью в глинобитном болгарском
доме на углу Королева и Базарного переулка. Говорили, что именно в этом доме в
1920 году до своего отъезда в Феодосию квартировал легендарный председатель
коктебельского ревкома Гавриил Стамов.
Карадагов слышал об этом человеке, даже знал его
фотографический портрет, с которого на него смотрел скуластый усатый человек с
глубоко посаженными улыбающимися глазами, также знал, что в 1923 году Стамов
был убит, и впоследствии одна из улиц Коктебеля была названа его именем.
Карадагов проходил в свою комнату, ложился поверх простыни
на спину, а лицо накрывал журналом «Америка», подаренным ему кем-то из
отдыхающих. Сквозь глянцевую бумагу проступали буквы и завывание включенного в
соседней комнате громкоговорителя. Это мать слушала сообщение об успешно
проведенной стыковке космических кораблей «Союз» и «Аполлон».
Космонавты медленно проплывали через длинный, залитый
ярким белым светом тоннель и обменивались рукопожатиями.
Журнал медленно сползал по лицу Карадагова, постепенно
открывая его лоб и глаза, и тут же ему становилось невыносимо смешно при мысли
о том, что стыковочный узел космического корабля, во всех подробностях
описанный диктором, напомнил приемный покой феодосийской горбольницы, что на
Карантине. Почему? Да потому, что именно сюда его довольно часто привозила
мать, и он был знаком почти со всеми санитарами и врачами из реанимации. Они,
как и космонавты, всякий раз обменивались рукопожатиями, смеялись.
Журнал, на обложке которого был изображен астронавт, делающий
первые шаги на Луне, падал на пол. Особенно на себя обращал внимание скафандр
астронавта, в нем, как в широкоугольной линзе, одновременно отражались черное
бездонное небо, лунный грунт и даже обернутые специальной фольгой ботинки
лунного странника. Если не было возможности увидеть всей фотографии целиком, то
можно было бы предположить, что он завернут в эту специальную фольгу с ног до
головы.
Как шоколадная плитка.
Как сложенные штабелем бутерброды, приготовленные для
поездки за город.
Как мясо в духовом шкафу.
Наконец, как новогодняя свеча.
— Ты гори-гори, свеча Леонида Ильича!
Я повторял по складам:
«ты-го-ри-го-ри-све-ча-ле-о-ни-да-иль-и-ча».
Смешно-смешно.
А что было в столовой «Волна» потом? После того как
заканчивался обед?
Потом я вставал из-за стола и наблюдал за поварами в белых
застиранных передниках. Они выстраивались вдоль дюралюминиевых направляющих,
добела вытертых подносами, оказываясь таким образом спиной к раздаче, над
которой висел плакат с изображенным на нем пасхальным куличом. Начинали
притоптывать, неритмично хлопать в ладоши кассирше, что выходила на середину
столовой и, подбоченясь, пускалась в пляс.
Она скользила по бетонному полу больницы на Пряжке почти
невесомо, как будто была на фигурных коньках, выполняла антраша, а также прыжки
сальхов, ритбергер и бедуинский во вращении.
Однако пасхальный кулич, который висел над раздачей и
наблюдал за происходящим, негодовал, разумеется, находил это зрелище
омерзительным и крайне небогоугодным хотя бы по той причине, что оно совершенно
напоминало танец Иродиады, известный также как танец семи покрывал.
Первое покрывало символизировало усыпанное звездами ночное
небо.
Второе покрывало прообразовывало водную гладь.
Третье покрывало, сотканное из грубой верблюжьей шерсти,
обозначало бескрайнюю степь.
Четвертое покрывало, украшенное геометрическим орнаментом
в виде вифлеемских восьмиконечных звезд, сплетенных виноградной лозой, было
символом дыхания жизни.
Пятое покрывало из прозрачного, шелестящего на ледяном
ветру газа было символом дыхания смерти.
Шестое покрывало было свитком Завета и олицетворяло
премудрость.
И, наконец, седьмое покрывало именовалось «Dies irae» —
«День гнева».
И дело было даже не в том, что, скинув с себя семь
покрывал, Иродиада искушала верных, но в том, что отныне она получала власть.
Оказывалась соблазненной собственными прихотями, собеседовала с демонами, не
находя ничего дурного в этом собеседовании, тешила себя, обнадеживала, что
отныне всякий ее поступок будет благ и человеколюбив, украшала речь свою
изысканным словесным орнаментом, впрочем, лишенным всякого смысла, давала
обещания, мечтала о несбыточном, впадала в ярость.
И вот она повелевала принести ей главу Иоанна Предтечи —
Ангела пустыни на серебряном блюде.
Пасхальный кулич, творожную пасху и крашеные яйца торжественно
выносили на блюде.
Пасха — это имя девочки.
Девочка на фигурных коньках и в цигейковой шубе.
Девочка закрывала глаза руками, но при этом продолжала
скользить по льду, пока наконец не выезжала на снег и не падала в сугроб.
Фигуристка-одиночница катает короткую программу.
На картинах художников Северного Возрождения изображены
люди, катающиеся в аду на коньках.
Адский грохот отодвигаемых стульев вперемешку со скрежетом
подносов по дюралюминиевым направляющим мгновенно и без остатка заполнял все застекленное
пространство столовой, превращая его в огромный аквариум под названием «Волна»,
в котором лениво перемещались полусонные, объевшиеся салатом и макаронами рыбы.
Рыбы плавают.
Макароны плывут.
Этот грохот и возвращал меня к фотографической реальности.
Когда мы приехали в Коктебель на следующий год, то
Карадагова уже не было.
Говорили, что он пропал зимой. Пошел пешком в Феодосию
через Енишарские горы и не вернулся. Его искали всем поселком почти до мая, но
никаких следов не обнаружили, и потому о том, что с ним могло произойти,
приходилось лишь догадываться.
Например, он мог встретить на своем пути странников,
дервишей, вооруженных всадников, завернутых в войлочные бурки плакальщиц,
святых помощников, геодезистов, которые колдовали над теодолитом, римских
легионеров, всадников Апокалипсиса.
И именно последние имели полнейшую возможность решить его
судьбу.
Они окружали его, спрашивали, куда он идет и зачем.
Карадагов сбивчиво отвечал им, что направляется в Феодосию на Карантин, в
горбольницу. Всадники с недоверием смотрели на него, а он открывал рот и
показывал им свои гланды, тыкал в них указательным пальцем, давился, говорил,
что его лечащий врач караимка Вера Исааковна Эгиз прописала ему ингаляции
морской солью и водорослями три раза в неделю.
Лошади мотали мохнатыми головами, фыркали, выпуская из
покрытых инеем ноздрей густой пар.
Процедура занимала не более получаса. Высокорослая
скуластая медсестра надевала на лицо Карадагова резиновый респиратор, включала
нагнетатель пара и запускала песочные часы. После чего она садилась рядом и
начинала подкрашивать глаза сурьмой.
Известно, что подкрашивание глаз сурьмой улучшает зрение,
способствует росту ресниц, удаляет глазные выделения, а также останавливает
воспаление век.
Впрочем, предположение, что Карадагов ходил в Феодосию
именно на ингаляции, так и осталось предположением. Более того, впоследствии
Вера Иса-аковна жаловалась, что ни на одну процедуру пациент Карадагов так и не
явился, сетовала на то, что в таком случае гланды могут увеличиваться, воспаляться
и становиться источником многих лор-заболеваний.
Всякий раз по возвращении из Коктебеля в Москву мы с отцом
проявляли отснятые пленки и печатали фотографии. Потом развешивали их сушиться
на кухне, а на следующее утро заталкивали отпечатки в книжный шкаф между
книгами, чтобы они таким образом распрямлялись. Проходило время, и мы,
разумеется, забывали, что куда положили.
Думаю, что многие из этих фотографий так и лежат в том
книжном шкафу по сей день.
7.
Читать книгу дней путем перелистывания старых календарей с
обведенными в них шариковой ручкой датами. Останавливаться всякий раз в надежде
вспомнить, что было именно в тот или иной день, обнаруживать, что большая часть
информации стерта из памяти навечно, печаловаться при этом.
Однако, превозмогая уныние, находить возможность собирать
из разрозненных, на первый взгляд, не имеющих никакого отношения друг к другу
воспоминаний общую картину, более напоминающую партитуру музыкального
произведения, нежели поэпизодный план с четко прописанным сюжетом.
Мне всегда казалось, что такой подход скрадывает истинное
положение вещей, совершенно соделывая известные хитросплетения частью
орнамента, именуемого также и полотенцем, коим украшены столпы храма во имя
Святых отцов семи Вселенских Соборов.
Здесь перед солеей на вымощенном чугунными плитами полу
стоит инвалидная коляска, по всей видимости, сооруженная из детского
трехколесного велосипеда, в которой сидит человек без ног.
Я стою перед входом в евпаторийский краеведческий музей,
достаю из кармана носовой платок и сморкаюсь. Вижу свое отражение в покрытой
черным лаком рогатой глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте.
Инвалид не знает ни одной молитвы.
Он пытается подобрать слова.
Слова-знаки, слова-символы, слова-объекты.
Сказано у Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у
Бога, и Слово было Бог».
Я вхожу в музей, покупаю билеты, которые тут же и вручаю
сидящей под лестницей билетерше. Она рассказывает мне, что раньше над мраморной
лест-ницей висели портреты владельцев этого дома, караимов, купцов Гелеловичей
— статных, чернобородых, подстриженных под машинку, в единообразных длиннополых
утепленного сукна лапсердаках.
Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж и чувствую их
тяжелые взгляды на себе, хотя на месте их портретов уже давно висит карта
Крыма. Она распро-стерлась надо мной обтрепавшимся по углам холстом, что
трещит, как мартовский наст.
Ледяной наст.
Соляной наст лимана Сасык.
Окна зала, где были выставлены фотографии с видами Крыма,
выходят во внутренний двор музея. В детстве я любил подолгу стоять у этого окна
и смотреть на расставленные вокруг аккуратно подстриженной клумбы, корабельные
мортиры, заросшие рапанами якоря, торпеды самых разных калибров, деревянные
тумбы для намотки швартовочных канатов.
Мохнатые канаты напоминали мне заросших шерстью или
водорослями змей, что мирно спали под дождем в тени блестящих в электрическом
свете мечевидных листьев алоэ. Впрочем, дождь в этих краях был большой
редкостью. Просто уборщики каждый вечер протирали листья алоэ мокрыми тряпками,
и возникало ощущение того, что прошел дождь. Листья качались, оставляли своими
шипами на стекле царапины, подобные тем, что оставляет после себя на целлулоиде
неработающий зубчатый барабан для перемотки пленки.
На выставке более всего мне запомнилась фотография,
сделанная скорее всего в начале 20-х годов на 35-мм кинопленке.
На ней были изображены люди в брезентовых куртках. Было
видно, что они позируют. Они картинно улыбались, надув при этом до
невообразимых размеров свои щеки. В худшем случае они могли лопнуть, в лучшем —
взлететь.
Я, разумеется, выбирал лучший вариант и наблюдал, как они,
взявшись за руки, парят над грядой Енишарских гор, слушал, как они поют
рождественские гимны.
Поющая фотография.
Геодезисты колдовали над теодолитом.
Записывали в журнал результаты проведенных обмеров.
Улетали за линию горизонта.
Возвращались вновь.
Я отходил от фотографии на достаточное расстояние, чтобы
не иметь ни малейшей возможности разобрать детали — высокие ботинки на
шнуровке, застиранные гимнастерки, брезентовые куртки, вырезанный из
плексигласа угломерный круг, называемый лимбом, наручные часы, компас,
химический карандаш. Теперь изображение расплывалось совершенно, обретая черты
монохромной живописи, а стало быть, полностью утрачивая собственно
фотографический эффект, и оставалось лишь догадываться, что там могло быть
изображено. Мыслилось, что в таком случае совершенно неважно, что изначально
послужило причиной творческого вдохновения — геодезисты ли, дервиши, всадники
Апокалипсиса или продавцы живой рыбы. Все они в равной мере могли быть
запечатленными при помощи фотографического аппарата, тем самым до бесконечности
раздвигая возможности экспозиции. Известный же казус в виде наложения кадра на
кадр, имеющий возможность произойти при поломке механизма перемотки пленки,
лишь добавлял этому утверждению значимости и полноты. Полноты в смысле
многослойности изображения, когда декорация сменяет декорацию, и нет этому
конца, потому что негативы двигаются по кругу, совершенно прообразуя при этом
ленту Мебиуса, когда попасть из одной точки поверхности в любую другую можно,
не пересекая края перфорации.
Вижу вырастающие за краем перфорации Енишарских гор
облака, из которых появляются лица завернутых в войлочные бурки плакальщиц.
Видения.
Визии.
Зримое как часть осмысления воспоминаний, возникающих
вопреки хронологической очередности, но во многом благодаря сиюминутным
состояниям, их прихотливому орнаменту. С другой стороны, говоря об орнаменте,
узоре, все-таки приходится признавать, что определенная система тут
наличествует, потому что и в хаосе есть порядок. Порядок как постижение,
покорение, прохождение непройденного, извлечение уроков.
Всякий раз, думая об этом, вспоминаю, как после шестого
урока брел домой вдоль насыпи окружной железной дороги, затем по пустырю,
который впоследствии застроили гаражами, сидел во дворе на качелях, качался,
укачивало, наконец, заходил в подъезд, слушал его гулкую пустоту, вздрагивал,
когда в бездонный колодец мусоропровода с грохотом проваливались старые
учебники по химии и алгебре, завернутые в газету рыбные кости, осколки битой
посуды, склянки из-под вазелина и зеленки.
Мысленно рисовал этой зеленкой на груди восьмиконечнй
крест и просил одного из всадников Апокалипсиса выстрелить именно в это так
напоминающее пороховую татуировку изображение.
Говорил: «Пуф!» и падал в этот бездонный колодец.
Казалось, что этот бездонный колодец уходил в самые недра
земли, и небо ртутью шевелилось в его невыносимо пахнущей прелой древесиной
глубине.
Эскалатор метро уходил в самые недра земли.
Электрические провода уходили в самые недра земли.
Вагонетки с чумазыми шахтерами уходили в самые недра
земли.
Однако стоило мне вновь приблизиться к фотографии, как тут
же на перед-ний план выступали детали. На первый взгляд разрозненные
совершенно, но при этом самым удивительным образом создающие единую картину,
цельное повествование, исключающее сюжет, но предполагающее душевное
напряжение, волнение, порой вызывающее даже и желудочные судороги, доводящее до
катарсиса.
Высокие ботинки на шнуровке, навершия посохов, застиранные
гимнастерки, брезентовые куртки, павлиньи хвосты, кубки для вина, вырезанный из
плексигласа угломерный круг, называемый лимбом, нимбы святых, наручные часы,
компас, химический карандаш для заполнения библиотечных формуляров, устройство
для перемотки пленки, выцветшие на солнце погребальные ленты, рогатые глубинные
мины, фаянсовые фигурки животных — кабана, зайца, медведя, тигра и тетерева по
прозвищу Берендей.
Потом я подходил к окну, за которым по Симферопольской
улице брели отдыхающие. Они, разумеется, стремились к морю, они наслаждались
терпким запахом лимана Сасык, также именуемого и Гнилым лиманом, они миновали
мечеть и турецкие бани, они оставляли по правую руку евпаторийский
краеведческий музей, а по левую детский санаторий министерства обороны, и
наконец они выходили на набережную имени Горького.
Мысленно я следовал за ними, безропотно и бесстрашно
обходя зал за залом, перебирал экспонаты, провожал их отсутствующим взглядом,
закрывал глаза, открывал глаза, выключал свет и включал его тут же, наконец,
спускался по напоминавшей окаменевший ледник мраморной лестнице, над которой
висела огромных размеров карта Крыма, и выходил на улицу.
Это было посещение музея как придумывание пространства,
например, темной комнаты, в которой можно проявлять и печатать фотографии.
Придумывание тайны.
Как в детстве, когда во дворе, в секретном месте
закапывали бутылку с цветной фольгой и списком заветных имен: Елена, Евгения,
Екатерина, Кладония, Клавдия, Ясира, Лидия, Бавкида, Аминат, Белла, Аглая,
Ирина, Виктория, Елизавета, Энергия, Фатима, Харитина, Шадия, Поликсена,
Альверина, Мария, Эсфирь, Виктория, Фамарь, Александра, Иулиания, Татьяна,
Изабелла, Анна, Анастасия, Серафима, Руфина, Иман, Софья, Юдифь, Нина, Глафира,
Вера, Надежда, Любовь.
Придумывание имен.
Придумывание персонажей.
Девочка с распухшим лицом старухи.
Нетрезвый беззубый мужик без рук.
Беременная женщина с иссиня-черными синяками под глазами.
Улыбающийся старик с зататуированной лысиной.
Толстый мальчик, закрывающий лицо ладонями.
Наконец, придумывание слов.
Впервые осмысленным придумыванием слов я занялся после
прочтения «Царя Эдипа» Софокла в 1980 году. Это произошло в Паланге, в
городской библиотеке, что находилась на улице Витауто недалеко от костела
Вознесения Девы Марии. Нашел этот текст совершенно немыслимым, в первую очередь
с точки зрения бытования внутри него, нахождения. Увидел в нем абсолютно
неведомое царство, потому что никогда до того не встречал подобной конфигурации
слов, такого орнамента, столь напоминавшего разве что мозаику из необработанной
гальки в Коринфе, мозаику, на которой был изображен кентавр, гонящийся за
леопардом.
Итак, блуждал по этому царству, населенному спутниками
Диониса в масках с козлиными бородами и рогами. И тут же воображал себя
колядующим, завернутым в медвежью шкуру, надевающим на лицо маску какого-то
неизвестного науке рогатого чудища.
Вернувшись в Москву, свои первые сочинения в стиле
античной трагедии я прочитал в клубе юных искусствоведов, который посещал при
Пушкинском музее, а затем и на подготовительных курсах Московского университета
на Дне филолога. Тогда же отправил тексты Вениамину Александровичу Каверину в
Переделкино и получил ответ, в коем содержалось пожелание успехов начинающему
литератору. Помню, как, окрыленный поддержкой, тут же стал носить рукописи в
толстые журналы, но опубликоваться удалось только через семнадцать лет в
«Октябре».
Это была повесть «Калугадва».
Калуга-2, бывший Сергиев скит, станция Киевской линии
железной дороги на направлении Фаянсовая — Сухиничи. В конце 80-х я часто бывал
здесь: на попутке добирался до городского автовокзала, где пересаживался на
рейсовый автобус «Калуга — Козельск», чтобы ехать в Оптину пустынь.
Запоминал названия населенных пунктов, встречавшихся по
дороге, — Сикеотово, Перемышль, Полошково, Каменка, Нижние Прыски.
Автобус поднимался на гору, с которой тут же и открывалась
панорама на пойму реки Жиздры, в мутной, зеленоватого цвета воде которой плыли
трубящие ангелы, что украшали перевернутые монастырские башни.
Прислушивался к их гласу и не находил в нем ничего
страшного, апокалиптического, отчего из ушей начинает идти кровь. Скорее
обретал внутренний покой, даже умиротворение сродни тому, что испытывал в
детстве, когда тошнота отступала и я обессиленно погружался в мерцающую
полудрему. Видимо, это было памятование того, что в детстве меня очень сильно
укачивало. Тогда мне даже казалось, что мой организм живет какой-то своей
отдельной жизнью, и вот именно в тот момент, когда происходило трагическое
несовпадение внутреннего и внешнего его бытования, приключалась между ними война.
Местность приятной войны.
Остановка на местности.
Я выходил из автобуса и километра два еще шел пешком к
монастырю через лес. Здесь было совсем тихо. Огни Козельска, оставшегося на
противоположном берегу, изредка протыкали неподвижную темноту-мглу. Останавливался,
слушал эту тишину, заглядывал внутрь огромного, рубленного в лапу дубового
сруба источника, где неподвижно стояло глинистое небо середины ноября. Вода
здесь казалась густо-красной, даже бурой, она не пропускала свет до самого дна,
которое представлялось илистым и льдистым от бьющих в многочисленных рваных
оврагах поймы реки Жиздры ключей. Размышлял о возможности остаться здесь
навсегда, в этом сумрачном, заболоченном лесу, соблюдая при этом непременное
условие — никогда не поднимать взгляд туда, куда устремлены покрытые мхом и
наростами в виде растительного орнамента деревья. Всегда смотреть только вниз,
только в места соединения узловатых корней, столь напоминающих старческие
ступни, с землей, покрытой жидкой травой и гнилыми палыми листьями. Ползать
здесь, пресмыкаться, выискивать в брошенных норах остатки шерсти, яичной
скорлупы, пчелиных сот, обрывки газет, засохшие хлебные крошки, напечатанные на
дешевой бумаге образки. Вполне возможно, что изображения святых угодников
Божиих, также имевших возможность представать и в образе святых помощников, не
имели ни малейшего портретного сходства, совершенно разнились с реальным
обликом подвижников благочестия, ведших, как известно, аскетичную, исполненную
многих лишений жизнь и не могущих выглядеть так, словно их вылепили из
пряничного теста.
В ту поездку в монастыре я оказался уже затемно и на
ночлег получил место в угловой башне, расположенной слева от святых врат. В
просторной, плотно заставленной двухъярусными кроватями комнате все уже спали.
Это было целое сонное царство, царство хриплого дыхания, зубовного скрежета,
фистульного свиста, дребезжащего храпа, напряженного сопения, редких
бессмысленных выкриков, глухих стонов, даже отрывистого лая царство. Чувствовал
себя здесь находившимся в геенне огненной, также известной и как ущелье Еннома,
что зажато между скалистыми уступами.
Кодорское ущелье.
Рокский тоннель под горой Сохс.
Поток Когайонон, вытекающий из отрогов Сюрю-Кая.
Девятый вал Узун-Сырта.
Разрозненные нагромождения окаменевшей лавы вулкана
Карадаг. Разбросанные десятибалльным штормом Енишарские холмы.
Повесть «Калугадва» состояла из, как могло показаться на
первый взгляд, разрозненных эпизодов из жизни мальчика Жени Черножукова,
который жил с бабушкой Фамарью Никитичной, высокой худой старухой с выпученными
глазами, и ее многочисленными родственниками в деревянном бараке близ станции
Сергиев скит.
Впрочем, ее зловещий внешний вид полностью вводил в
заблуждение, так как совершенно противостоял ее внутреннему душевному складу,
ведь она обожала своего внука и называла его голубком.
А голубки и кружились под расписанным звездами сводом
Введенской церк-ви.
Вот один эпизод из повести, где описывается, как Фамарь
Никитична возила Женечку в Оптину Введенскую пустынь. Сначала на попутке они
добирались до городского автовокзала, а потом пересаживались на рейсовый
автобус «Калуга — Козельск».
Рейсовые автобусы на этом направлении всегда были
переполнены: «челноки», на перекладных добиравшиеся до Сухиничей, блатные,
военные, старухи из расположенных по трассе деревень, что вечно плаксиво
просили закрыть окно, потому что холодно и дует, цыгане, поселковые мужики,
паломники, среди которых Женечка обратил внимание на парализованную девочку.
Казалось, что девочка спала.
Глянул на нее краешком глазка и сразу перевел взгляд на
приклеенные водителем на лобовом стекле рядом со спортивными вымпелами бумажные
образки святых угодников Божиих, чьи лица проплывали над однообразным осенним
пейзажем — Сикеотово, Перемышль, Полошково, Каменка, Нижние Прыски.
Проехали Нижние Прыски.
Вскоре показалась и Оптина пустынь.
Когда остановились после моста через Жиздру, то Женечка
первым выскочил из автобуса и побежал в лес.
Фамарь Никитична не стала его удерживать, заулыбалась:
— Почувствовал, почувствовал, что подходим. Ведь уже рядом
совсем!
Лес, конечно, тут же и кинулся ему навстречу, стал
хлестать по лицу ветками, запихивать в карманы перелицованного из безразмерной
кацавейки пальто сухие листья, хватать корнями, свитыми в косицы, за ноги,
раскачивать сырой сумрак поздней осени зарядами припасенного ветра.
Все норовил попасть в Женю этими зарядами, чтобы сбить его
с ног. А ноги-то и не слушались уже, наполнялись свинцом, месивом,
проваливались в неразличимые в темноте ямы, заполненные дождевой водой,
волочились, болели, корчились, ёкали. Женя понимал, что у той парализованной
девочки, которую он видел в автобусе, точно такие же ноги, и поэтому ее,
наверное, носят на специально сооруженных носилках.
Так оно и есть!
Затаился, чтобы не быть замеченным, и принялся наблюдать
за целой процессией паломников, что проходили мимо него и несли, передавая друг
другу по очереди, носилки с парализованной девочкой. Так и вошли в Введенскую
церковь, под расписанным звездами сводом которой резвились голубки.
И сразу наступила тишина, внутри которой можно было
различить лишь гыканье придурковато улыбающегося Женечки, привезенного в
монастырь бабушкой Фамарью Никитичной. Мальчик почему-то крутит головой,
сворачивает собственные уши в форме Cantharellus cibarius, пытается
достать языком кончик носа, но безуспешно, периодически садится на корточки и
трогает пол руками, закрывает глаза и воображает себе, что уже спит, видит сны,
потом вдруг просыпается и видит перед собой стоящего на солее пророка.
Пророк грозит ему пальцем:
— Отныне нарекаю тебя Симплициссимус! Ты есть символ
зависти, зловония, бедствия и началозлобного демона!
Какое-то время Женя стоит в полном недоумении, он не
понимает, что означают эти слова, потому что никогда не слышал их раньше.
Улыбка начинает медленно сходить с его лица, глаза округляются, стекленеют, и
вдруг он начинает голосить, извергать из себя нечеловеческие звуки, лаять,
каркать, хрипеть. На него тут же набрасываются паломники, которые пытаются
заткнуть ему рот и связать руки полотенцем, в которое обычно заворачивают просфоры,
хватают его за ноги, бьют по щекам в надежде угомонить. Но сделать это совсем
непро-сто, потому что Женечка катается по полу, извивается подобно змею,
хватает по большей части паломниц за волосы, пытается укусить, переворачивается
на живот, уползает по-пластунски от своих мучителей и, наконец, прячется под
чаном со святой водой.
Пророк, стоящий на солее, разумеется, тут же и
отворачивается, чтобы не видеть всего этого безобразия, чтобы сосредоточиться,
чтобы найти внутри себя упокоение и, как следствие, милосердие к этому
несчастному ребенку, которого в данный момент пытаются извлечь из-под
водосвятной чаши при помощи швабр.
Женечка подбирает колени к подбородку и закрывает глаза.
Он всегда так делает, когда хочет стать невидимым, и он становится им, воображает
себя спрятавшимся на дне святого озера в толще отливающей серебром воды,
которую вычерпывают ведрами и мятыми бидонами, кастрюлями и кружками, мисками и
ночными горшками, надеясь таким образом добраться до него, но, что и понятно,
не могут вычерпать.
Не могут добраться.
«Аксиос», возглашает пророк, и вздох облегчения проносится
над толпой, состоящей из перепуганных, смятенных, перекошенных конвульсиями,
оцепеневших, закрытых ладонями, источающих тревогу лиц. Ведь никто из
собравшихся в Введенской церкви не знает до последнего момента, на кого из них
падет милость Господня, а на кого прольется гнев тучегонителя. Это ожидание
сводит с ума, и Женечка видит, как многие уже не могут сдержать слез, начинают
давиться, сморкаться в носовые платки, прятать свои лица в спинах стоящих
впереди.
«Аксиос», — значит, все произойдет, но не сейчас, значит,
Страшный суд откладывается на неопределенное время, значит, еще есть время
собраться с мыслями и подготовиться к тому, что порхающие под сводом церкви
голубки превратятся в разящих ангелов или воинов Апокалипсиса.
Всю обратную дорогу Женечка молчал и смотрел в окно, а
Фамарь Никитична что-то говорила ему, наклоняясь к самому уху, но он ничего не
слышал, кроме однообразного гудения двигателя и дребезжания раскладных,
наподобие ширмы, металлических дверей автобуса «Козельск — Калуга».
На этом эпизод заканчивался, и начинался другой, в котором
Женечка уже засовывал голову под рукомойник и пускал холодную воду.
Называл эту воду святой, чувствовал, как волосы под ее
воздействием превращались в полозов, что извивались по лицу, забирались за
ворот в поисках места, где можно было бы схорониться от постороннего взгляда,
сделаться невидимыми.
Потом долго вытирал голову полотенцем, на котором были
изображены новогодние игрушки.
Новогодние игрушки были сложены в деревянном ящике, что
стоял под сервантом.
На серванте стоял электрический самовар.
Фамарь Никитична подолгу пила чай, слушала радио, окунала
обсыпные сухари в кипяток.
У нее болели глаза, и она извлекала из заварочного чайника
заварку и вы-кладывала ее, еще теплую, себе на веки.
Таким же образом можно было лечить и ячмень, когда глаз
начинал нестерпимо чесаться, но чесать его было нельзя, потому как тем самым
можно было повредить глазное яблоко.
На столе была разложена антоновка.
Яблоки катались по столу, падали на пол и продолжали
катиться под сервант, под шкаф, под кровать, где лежали гантели.
В последнем же эпизоде «Калугадва» рассказывалось о том,
как Женечка забрался на заброшенную колокольню, что находилась на окраине
поселка, и прыгнул вниз.
И вот он летит вниз, видит себя летящим вниз, и перед его
мысленным взором проносятся отрывки воспоминаний, лица, события, в его голове
даже звучит музыка, некогда услышанная им, но сейчас он уже не вспомнит, где и
когда он ее слышал.
Все происходит как во сне, когда секунды превращаются в
часы, а минуты в годы. Может быть, именно поэтому падение вниз ему не кажется
таким страшным, неизбежно приводящим к гибели. Более того, он уверен в том, что
время остановилось, что уже наступила вечность, или это только видимость
вечности?
С высоты колокольного звона, насквозь выстуженного
ноябрьским ветром, хорошо видна вся местность — железнодорожная станция,
привокзальные постройки, Спасо-Воротынский монастырь, автомобильный мост через
реку Угру, обрывистые берега которой покрыты черным, дырявым в это время года
лесом.
Падал и приговаривал: «Женечка, а, Женечка, но все равно
твоя голова обнажена! И лучше б с неба, с горы, с тучки златоверхой, с
последнего звона колокольни храма во имя Преображения Господня на эту грешную
голову лилась холодная вода! Или кипяток! А потом выйди на пронзительный ветер,
кусая наледь, — ведь бьет, бьет же промозглая дрожь, поклонись, как должно, и
тут же у стены, обшитой тесом, сиди, замирай, подвизайся, одиночествуй, катаясь
ладонью по мокрым дымящимся волосам, натертым лампадным маслом, так что
задохнуться можно от умиления, жалости, смирения и собственной ничтожности!».
Эту свою первую публикацию в журнале «Октябрь» я посвятил
отцу.
Эпилог
Она сидит перед телевизором с выключенным звуком.
Она неотрывно следит за изображением, смысл которого
сводится к следую-щему: инвалид, лишившийся ног во время одной из недавних
войн, на сооруженной им из детского трехколесного велосипеда коляске доехал от
Мурман-ска, где живет, до Медвежьегорска, расстояние между которыми составляет
семьсот с лишним километров. Корреспондент спрашивает путешественника, зачем он
это сделал. То есть она предполагает, что именно такой вопрос и до?лжно задать
человеку, решившемуся на столь немыслимый поступок. Инвалид что-то говорит в
микрофон и показывает фотографическую карточку, на которой изо-бражен его дед,
благообразный, обстриженный под бобрик старик.
Потом инвалид прячет фотографию в нагрудный карман куртки,
улыбается, машет рукой в кадр и уезжает по разбитой асфальтовой дороге в
сторону леса, что тянется до самого горизонта.
Она выключает телевизор и выходит из комнаты.
По темному, заваленному велосипедными колесами, лыжами,
стопками старых журналов, заставленному шкафами коридору она проходит на кухню.
Здесь она видит старика-ассирийца, который при помощи
канцелярских кнопок прикрепляет к столу клеенку, покрытую уже давно вытертым и
выцветшим орнаментом, представляющим собой соединение симметричных фигур,
отдаленно напоминающих греческие амфоры.
И вот на эти псевдогреческие амфоры ассириец ставит миску
и вываливает в нее из целлофанового пакета живых рыб.
Она видит, как рыбы открывают свои рты, что в подобном
разверстом состоянии более напоминают медные навершия подсвечников, которые
крепятся за водосвятной чашей. Но старик не обращает на это никакого внимания
просто потому, что он ничего не знает ни про водосвятные чаши, ни про
подсвечники, ни про навершия.
Старик достает из буфета нож и начинает чистить этих еще
живых рыб, точнее сказать, начинает сдирать с них чешую, потрошить, выбрасывая
внутренности в ведро, которое он выдвигает ногой из закута, образованного
рукомойником с одной стороны и холодильником с другой.
Она возвращается к себе в комнату.
На улице уже темно, и поэтому здесь по стенам перемещаются
отблески автомобильных фар, что выхватывают висящие на стене рисунки. Эти
карандашные наброски — по большей части лошадиные головы, сухие цветы, гипсовые
изваяния частей человеческого тела.
Но нет никаких сил вновь и вновь рассматривать эти изображения,
и она прячется от них под кроватью, разумеется, пытаясь оправдать перед собой,
сей глупый поступок неким мифическим желанием извлечь из темной, пропахшей
сухой пылью глубины давно завалившиеся туда вещи, нижнее белье ли, которых там,
что и понятно, нет.
Просто она больна и боится приезда врачей, которые опять
заберут ее в больницу, и именно поэтому она прячется от них под кроватью. Она
уверена, что здесь ее никто не найдет.
Она ничего не помнит, да и восемнадцать лет — слишком
большой срок, чтобы о чем-то сожалеть.
О несбывшихся мечтах, например.
Меж тем с кухни начинает доноситься запах жареной рыбы.
Рыбы, извалянные в тесте, покрываются золотистой коркой,
полностью при этом уподобливаясь обернутым фольгой египетским мумиям.
Хрустят, переливаются, источают густой перламутровый жир.
А из помойного ведра меж тем выглядывают внутренности,
избежавшие страшной участи быть брошенными на сковороду. Эти внутренности
следует накрывать газетой, извлеченной из почтового ящика, прибитого к входной
двери, и немедленно выносить на улицу, чтобы не распространять по квартире
запах дохлятины.
Врачи уже приехали.
Они стоят у входной двери, переговариваются, заглядывают в
лестничный пролет, напоминающий вертикально уходящий вниз колодец, что обрамлен
чугунными перилами, нажимают кнопку звонка. Точнее, это делает один из них —
сухощавый, с подвижным лицом медбрат в коротком приталенном бушлате, из-под
которого выбивается белый халат.
Он утопливает пластмассовый цилиндр звонка внутрь
целлулоидного уха, но ничего не происходит. Абсолютно ничего не происходит!
Он звонит еще раз, и вновь — тишина.
Значит, звонок не работает, и придется стучать в обшитое
драным дерматином поле двери. Удары будут напоминать удары по мячу на
футбольном поле. Удары будут проваливаться в пожелтевшую от времени, как старая
фотографическая бумага, вату, в грозовые заряды клокастых облаков цвета мокрого
песка, будут гудеть-гудеть стальным рельсом и уходить в никуда.
Наконец, закончив жарку рыбы, старик все-таки услышит эти
удары, что доносятся из прихожей, улыбнется, они напомнят ему удары по мячу,
ведь когда-то он любил посещать футбольные матчи на Кировском, включит свет,
будет долго возиться с замком и наконец откроет дверь.
К тому моменту она уже находится в глубоком ступоре, она
пытается что-то сказать, но не может, потому что слова налиты свинцом, и,
вместо того чтобы взлетать на вольный воздух, они проваливаются в бездну, где
из них вырастает целая гора, целый могильник, целый курган.
Санитары заглядывают ей в лицо, но она не видит их.
Впрочем, это и понятно, ведь небо лежит у нее на голове, давит пружинами
панцирной сетки, матрасом, свисающей, как наледь, простыней.
Санитары задают ей вопросы, но она не слышит их. И это
тоже понятно, потому что уши ее заполнены немыслимым шумом, который приключается,
когда четырнадцать святых помощников толпятся перед входом в скрипторий, где
хранится список «Божественной комедии» Данте.
Они восклицают: «La Divina Commedia!».
Они рукоплещут, щиплют друг друга за бока, громко смеются,
пукают порой, обнимаются, фотографируются на память, выкрикивают собственные
имена, водят хороводы, ради баловства жмут кнопку звонка в скрипторий, и тут же
тишину мастерской по переписке рукописей нарушает высверливающий звук зуммера.
Да, именно этот высверливающий, вызывающий нестерпимые
приступы мигрени гул и звучит у нее в голове.
Когда же ее увезли, то старик вернулся на кухню и начал
есть рыбу.
Он старательно отделял мясо от костей, вытирал кухонным
полотенцем жир с рук и губ, улыбался, но не потому, что вспомнил, как в 1981 году
«Зенит» выиграл у кутаисского «Торпедо» со счетом 8:1, а потому, что находил
приготовленную рыбу очень вкусной и молодой. Все знал про определение возраста
рыб, который заключался в полном соответствии числа колец на чешуе у основания
первого спинного плавника количеству прожитых рыбой лет.
Мне сорок семь лет.
Я стою перед витриной магазина на Соколе.
Достаю носовой платок и громко просмаркиваюсь.
При этом, что и понятно, мое искаженное гримасой лицо
отражается в стеклах, за которыми, как на исцарапанном грейферным механизмом
целлулоиде, движется наудалую сооруженный орнамент в виде прерывистых линий
дорожной разметки, мигающих светофоров, рекламных щитов, на одном из которых
удается прочитать: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия».
Я смотрю на себя и узнаю себя. Это как на хорошей
фотографии, когда видишь то, что подразумевается, о чем догадываешься, но оно
скрыто от посторонних глаз до поры, до времени.
Времени нет.
2010—2013