Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Георгий Давыдов

Саломея

Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор “Знамени”. Рассказ “Как избавиться от сверчков” (№ 9 за 2009 г.) вошел в число финалистов премии имени Юрия Казакова. Последняя публикация — роман “Крысолов” (№№ 1—2 за 2012 г.).

 

 

Георгий Давыдов 

Саломея

рассказ

1.

Чем это было? Комнатой прислуги в золотое время? Заурядным чуланом? Аркаша, во всяком случае, жил в этой обители не с рождения. Как-то вышло, что комнатка стала его — м.б., четырехметровое наследство тетки (у нее в паспорте стояла фамилия Пшик — или брехня?), м.б., друг пустил перекоротать ноченьку, а далее, допустим, друг двинул куда-нибудь далеко — допустим, зарабатывать деньги. Какая разница? Аркаше тут жилось почти славно. Любимый топчан. Крепкая дверь от соседей (снаружи всегда календарь 1974 года — год абордажа комнаты?) Стол с подагрической ножкой. Стул (он же распялка для влажных рубашек, если охота их выстирать, но неохота гладить).

Впрочем, нет. Рубашки Аркаше следовало гладить безукоризненно — вы так умеете? — сначала рубашка (вот дурочка) делает вид, что глажка ее не проймет, она собирает чело в три морщины, она артачится, потом становится обиженной, потом обреченной — как женщина, наверное, выходящая по расчету — и где же тот миг, когда труд, усердие, ласка сделают ее лилией евангельской, белоснежной? Чтобы она счастливо целовалась с запонками (у кого их выцыганил Аркаша?) из горного хрусталя — которые так благородно выделывают сверк-сверк, чтобы она мурлыкала в объятиях бархатного пиджака, чтобы она выпихивала вперед франта-сына — галстук малиново-пьяный, чтобы она весело провела вечер.

Неудивительно. Ведь был Аркаша клакером. Вы не знает, что это? Хлопал в ладоши за деньги в театрах. Лучший клакер в Москве.

2.

Между прочим, заработок приятный. Отхлопал семь вечеров в неделю — и корми хоть месяц семью. А удовольствие? — я имею в виду эстетическое — все-таки возможность бесплатно соприкасаться с искусством. А театральный буфет? — теперь, пожалуй, в буфетах нет шарма, но прежде — умять враз пять бутербродов с черной икоркой (нет, шесть) — это, простите, не хуже “Жизели” (нет, восемь), добавив (бульк-бульк) почти натуральной шипучки. И — в бой, рассеиваясь по чреву темного зала, по плану, по диспозиции — мало просто громко стучать ладонями — только клакер знает, откуда шум летит звонче.

Чам! чам! чам! чам! — с балконов он падает на головы, как счастливый дождь. Гау! гау! гау! гау! — из глубины амфитеатра — как требовательное воззвание правды. Плик! плик! плик! плик! — из партера — льется барственно, поневоле подхватишь. Баво! — только бы не вопили рядом — можно и дернуться с испуга. Впрочем, вряд ли вы посвящены, что крикунам, вернее, бравистам всегда платили больше (на рубль, а то и на рубль с полтиной). Сейчас, разумеется, расценки иные. Уточните.

А шикальщики? Т.е. когда требуется зашикать? Разных проезжих дурищ, вроде Екатерины Мняхиной из Питера по осени 1977-го. Тогда шикальщиков наняла супруга Перкусовича — он, видите ли, возжелал для Катьки Мняхиной триумфа в Москве только потому, что ему было уже шестьдесят девять, а ей — с кобыльими икрами — восемнадцать. Вспомнился именно этот случай, потому что как раз тогда Аркаша — чудик с плачущими глазами — показал характер, а думали, что у него характера не имелось, — шикать не пожелал. Перкусович, к слову, оставил супруге кофейных цветов “мерседес”, квартирищу из пяти комнат в высотке, дачу (утешьтесь, гнилую) — в Снегирях, и, как тонкую месть, — сиамского кота-гадильщика — гадил на вещи гостей, пока те трещали и пили, а сам — я говорю о Перкусовиче — смылся с чемоданчиком и секретной сногсшибательной партитурой к Мняхиной. Их видели на Московском вокзале. Перкусович — ну, разумеется, в своей до пят шубе из драной лисы и синими глазами старого лиса — и Катюшенька в белых сапожках на белых ножках, ну и на теле что-то еще. Как не узнать Перкусовича? Всемирно-известная мокрая прядь на плеши (вместо дирижерской палочки), брюзгливый нос постановщика Большого театра — да и Катюшеньку питерцы легко признавали — она выставляла щечки, как внучка — правую, левую, — чтобы дедушка из Москвы расцеловал. Мы отвлеклись.

Аркаша в ту пору состоял в зеленых — он, кажется, только месячишко или два как стал хлопальщиком. Как, кстати, ему предложили странную работенку? Просто приметили. Он сидел в Большом неделями, месяцами — с постоянством фанатика (сказано — чудик), постоянством ушибленного если не музами, то какой-нибудь чушкой с колосников. В скобках прибавим, что на сцене бывают травмы не только у балерин (ах, порвали связки при гран-батмане, ах, в глазах потемнело при фуэте). Правда, среди рабочих сцены — бесплатных буффонов вседневных комедий (провалиться в люк, очнуться в оркестровой яме верхом на арфистке) — среди таких рабочих Аркашу не было видно.

Впрочем, чем занимался вне театра, сказать затруднялись, да и кому надо? Какой-нибудь неудачник с полочкой припыленных книг, с тетрадкой мучительных афоризмов. Переучка-художник, фотограф, у которого каждый последующий снимок портретируемого лица хуже, все хуже; пожалуй, что врач без перспектив, скорее, фельдшер, скорее, исусик на “скорой помощи”, а если сочинитель трактатов? Такие водились в Москве...

Комнатка на Кузнецком, под крышей, с дождевой прожелтью на потолке, с дистрофически-узким окошком — самое место для нездоровых мечтаний. А мокрый запах подгнивающих плодов с первого этажа, из овощного? А взвизги любви из подсобки, оттуда же? Не исключено, что даже нравилось, даже годилось для шуршащего вдохновения. В такой комнатенке монолог Гамлета не прозвучит фальшиво. Что же: Аркаша — актер? Нет, зритель. Чудик с восторженными глазами.

Комнатка, все-таки комнатка виновата — выбежал вниз, ширкнул по брусчатке Кузнецкого, пообедал пломбиром из железного ящика мороженщицы — какие искусы дальше? — только Большой.

3.

Думаете, кто ходит в Большой, понимает что-нибудь в музыке? в голосе? в танце? в синкопе Стравинского? в легких па Петипа (донесенных последователями в шифрах изустных преданий)?

Сколько там новичков-глупарей — высмотрят бикини розовых нимф на потолке, колупнут, приоглянувшись, позолоту, тронут (а почему бы не послюнявить — вдруг липа?) бархат, пожалеют, что нет при себе рулетки — измерить глубину оркестровой ямы, толкнут супружницу, гоготнув — вырез у музыкантш сверху ну неприличный, будут счастливыми, узнав в соседнем ряду актрису Светлану Бендюжную (“кто с ней? Да ну! Да это Криворучко!”), а шеф-повар “Арагви”, в своей ложе? Вот и тема перед сном разговора: “Как тебе он?” — “Ужас. У него явный гастрит. Ты глаза его видел?”

Вам теперь ясно, для чего необходимы клакеры? Ги-ги-ги-ги-ги — медленно застучали ладони слева в партере, справа в бенуаре, потом и в райке, за вашим затылком (обернулись — вдохновенный лик театрала с прической а-ля Паганини) и перед вами — вот и вы стучите в том же ритме (укоризны на спутницу — что не хлопаешь?), рядом — главный технолог колбасного цеха, втянув кислорода в малиновые щеки, начнет ухать ладонями, его центнеровая подруга (эмоции — как у холодильного трейлера), благоуханно-мытые дети, и дальше, дальше — женоподобный визг “Баво!” — как прыжок в постановке Бежара в самом конце.

Что за публика вообще-то ходит в Большой? Гм...

А пропо, вот вам справка: клакеры хлопали уже в Древнем Риме, какое! — уже в Греции, даже в Египте. Это почище фри-масонов, те только врут, что их нанимал Соломон, а клакеры тянули монету, например, с Нерона, когда он пел, и плясал, и блеял стишки. Использовались ли клакеры при обсуждении “филиокве” на Вселенских Соборах? Кто знает... Мистер Эпштейн, скажем, нанял клакеров три тысячи, чтобы встречать в Америке “Битлз”. Эпштейнова мудрость понятна: талант всегда нуждается в поддержании. Кричат: мафия-клака! Как будто преподаватели институтов — не мафия! А журналисты? А парикмахерши? Боже мой, зубные врачи!.. Спросите у Кота Рыжего (самый толстый клакер Большого), что он думает о зубных врачах: плюнет и разотрет на паркете или (что неприятней) заставит глядеть к нему в рот. Он настрадался от дантистов-рвачей... Скажут: ну те все-таки делают дело, пусть плохо, пусть с обманом. Но клака — компания хлопальщиков — что за профессия? Для отбросов, для бездарей. Ну (багровеет Кот Рыжий) тогда вспомните судьбу позднего Скрябина, а лучше Вильяма Блейка — кто разглядел в нем талант при жизни? А гениальность Гогена? А танцовщица Мод Аллан, в миллион раз одаренней жирнозадой Дункан?

И всего-то дело — нужны были два—три клака, ветерок одобрения, метко брошенное словечко в антракте: “Вы поняли, в чем соль ее аттитюда?” И задакают дилетанты, потому что людишки — от обезьян. Клака всюду необходима — не только в балете и опере, разве в поэзии без нее жизнь? Или в физике? Рыжий Кот заливался, размазывая сливки по подбородку, толкая тарелку наивному новичку: “Аркашка, ты слушай! В Японии у моря живут обезьянки — макаки-мамаки подвида японского, рожи себе ничего. И вот одна лет двадцать назад научилась ворованные у туристов орехи мыть в морской водице — йа-га-га! — и теперь все прочие дуры за ней потянулись, подсмотрели и делают так же — свист стоит, крики, и чавкают от души! Мы теперь знаем, орут они, кто такие импрессионисты, Кафка, Джойс, Блейк, Скрябин, Гертруда Лейстиков — прыгучая евреечка из Польши, — Мод Аллан, Барышников, Шнитке — мы знаем, кто такой Шнитке! — йа-га-га! — и кто такая Плисецкая — мы знаем! И кто такая Ася Теодор! Потому что обезьяны интеллигентные — йа-га-га!..”

Два—три клака, два—три хлопка — и мучения непонятого гения в прошлом — что, скажете, дурная профессия? Скажете: деньги. Ну и вкалывайте, бессребренички, сами. Великие — подумаешь — деньги.

Вспомните еще ловких Саутона и Порчера, которые щекочут французское чистоплюйство. Ведь это они поставили клаку в Париже на твердую ногу единого цеха — британская жилка. Хочешь триумфа? — ну, пожалуй, не чинись, не стесняйся, не валяй дурачка, не строй целку — плати.

Только не каркайте, что профессия, фу ты ну ты, грязная. Пока не начали хлопать, — не ясно, что перед вами — гений. А зашлепали, загудели — вот, наконец-то, пора прозреть, болванчики, так что — присоединяйтесь.

4.

Ему предложили работать на Асю Теодор. Теперь это имя мало кто знает. А в 1970-е — помните? “Вам нравится Плисецкая? А посмотрите-ка лучше на Асю Теодор” (говорил в фойе, допустим, Рыжий Кот, но ведь не врал!).

Аркашу он обглядывал с полмесяца — в клаку берут строже, чем в государственную безопасность.

Он для начала рассмешил Аркашу историей про композитора Масканьи, на первое представление оперы которого пришли матери с младенцами и стали щипать их — ну те заверещали! а гениальный Масканьи потный бегал внизу. Но рассказал Кот Рыжий (благородно модулируя голос) и житие из клакерских анналов про Шаляпина — он, между прочим, единственный, кто за овации никогда не платил. Федор Иваныч, разумеется, отказался платить итальянской клаке, вся клака разъярилась, вся набилась в театр — потолочные балки должны были рухнуть от криков, высвистов, взвизгов, хлопающих стульев и дверей, от воплей “patata!” (“Почему картошка?” — удивился Аркаша), но когда Шаляпин запел — все зарыдали! весь театр был у его ног! Потому что только клакеры знают, что такое великий артист.

Разумеется, теперь измельчали. Идиотки-сырихи — ты их видел? “Их штаб — в магазине “Сыры”, мы с ними не в дружбе”. Потом — “глянь через два столика — видишь, физиономия в фурункулах зависти? — это Соленый Огурец, или просто Солененький. Делает вид, что когда-то сам занимался балетом, но получил — йа-га-га — травму! Поэтому у него башка оливкового цвета и три волосины”. Рыжий Кот чавкнул пирожным, помахав им прежде Солененькому. “А Тюлень?” Да, про Тюленя все слышали. Он всегда сидел во втором ряду, и его хлопки ценились особенно. Потому что не хлопун, каких много, а мэтр — мог еще и устроить статейку, рецензию, хотя бы благопожелательную строчку в газетке. Сам, разумеется, ничего не сочинял, но знал, за какие ниточки подергать. Но главное — перед ним лебезили певцы. Ведь лицо Тюленя работало вместо лимона. Кто не знает шутку с лимоном? Если сесть впереди и начать есть лимон, то любому певцу — хана. Это какой-то закон физиологии — что-то там крутится в животе, выделяется в горле — лучшую свою ноту так и не возьмешь. Подавишься, поперхнешься. Почти колдовство, но миллион раз проверяли. А у Тюленя — и только у Тюленя! — лицо-лимон. На него один раз взглянул — на весь вечер кисло.

Был, впрочем, способ от него уберечься. Недешевый. Нет, не подкупить — все равно перекупят! Он так делал, его били, он снова, снова били. К тому же он приезжал на такси, шел через служебный, еще как-нибудь — не подкараулишь. Да и драку никто не затеет в театре (а в уборные он не выходил — перемогался, сидел на безводной диете в день спектакля). Поэтому надо заранее выкупить первые четыре ряда, нет, лучше пять, тяжело, но лучше все шесть. Рассадить там своих клакеров, просто “своих” — родственнички, друзья детства, тетя из Ярославля, дядя из Кинешмы, геологи с Урала, космонавты с Байконура, птенчикам из театрального училища раздать, почему бы не воспитателям детского дома? обществу дружбы с угнетенными народами Африки? Спасибо, что артистам балета Тюлень был не так опасен. Он понимал это и злился.

“А Седой Мальчик? — плотоядно потянул Рыжий Кот. — Я тебе его еще покажу. У него нога тридцать седьмого размера, жена на четыре головы выше и дочка — девственница сорока лет. Седой Мальчик — йа-га-га — пишет стишата”.

Рыжий Кот назвал еще Синего Пузыря, просто Мишу, Белую Мышь с вставными зубами, Мадам Неглиже (другое имя Иванываныч), Кеннеди (“Ты сравни, ты сравни!” — и, правда, похож), Рубенса (нет, не из-за сходства), Уролога (“А ты спроси почему”), Казинаки, Грузина, Рябушку, Зою Фригидную (погмыкал в щеки), Ленина (“Сам не называй его так!”), каких-то менее взрачных — Козлова? Хлопал только из-за денег, без куража. Фисянькова (“Диагноз — йа-га — понятен”).

Да, раньше и сахар был слаще, и клакер громче. А партитуры клакеров? Когда все заранее размечалось — нотация для горсточки посвященных — такому сольфеджио не выучиться ни в какой консерватории мира! — тут хлопать, тут плакать, тут падать в обморок, тут отпускать умные замечания соседу, тут выкрикнуть “браво”, тут выдохнуть “бис”... А вековечное деление клакеров на два сообщества: “добрых” и злых”? “Такое, — хрипел и дышал Кот Рыжий, — тебе знакомо?”

Добрые (“ты, пожалуй, сгодишься в добрых”) — работают на успех. Это поэты, это романтики. “Если угодно, дон-кихоты искусства”. “А злые?” (Аркаше станет уже интересно.) “Хы...” — Кот Рыжий не будет торопиться. Злые — своего рода высшая каста. Это хирурги искусства. Они вырезают раковую опухоль бездари. Но ведь это — йа-га — как не просто. Среди восторженных попугаев-зрителей решительно встать, бахнув креслом, произнести “провинция!” — и царственно, и царственно — к выходу. Сможешь, а?

Аркаша хотел бы смочь, но, кажется, в этом есть что-то, ну что-то... “А веник?! — Кот Рыжий хохотал, давился пирожным, потел. — А веник, думаешь, просто кинуть на сцену?” Аркаша верил, что нелегко. Во-первых, попасть. Если тюкнешь по кумполу скрипачу, тебя по кумполу точно не погладят. А для этого надо знать место, знать траекторию. Во-вторых, рассчитать момент. Конечно, главный (например, сам Кот Рыжий) может тебе расписать партитуры и для веника — во втором акте, первая сцена, сразу, как закончит вертеться, — но на перехвате аплодисментов — а то ведь она выскочит на поклон, пролетит на пуантах, раскинет лебединые ручки — и веник стрельнет в холостую. Жалко, подумай сам, веник. Мы бережем патроны. И потом, в наше время не принято забрасывать вениками. Вот в Италии, в девятнадцатом веке... Мечта...

“Да почему веник? — удивлялся Аркаша. — Разве не помидоры?” — “Помидоры, — сказал Кот наставительно, — это хулиганство. Ты можешь испачкать декорации, костюмы. А кто будет платить? Ты? А веник — святое. Только, конечно, не надо кидать его в морду. Веник — символ. Это, если хочешь, язык для тех, кто понимает. Выметайся со сцены, пачкуля, — вот что такое веник! Иди подметать в гримерных — вот что такое веник! Косолапая! Косолапая! Изволите выйти вон, сильвупле, мадам! Сиди у плиты, жарь мужу картошку, рожай детишек”.

“Кстати, — отдышался Кот Рыжий, — “рожай детишек!” — тоже хорошо крикнуть. Уланова четыре дня ревела, когда ей такое крикнули”. — “Да почему?” — “Дурак!-ак! — Кот Рыжий икнул шипучкой. — А кто ей починит грудь, и живот, и всякие связки, и кожу? А два года, где ей взять или хотя бы лишний год?” — “Муж?” — “Жеребец-балерун, если не... — йа-га-га — ты еще маленький”. — “Про Теодор, — сказал незаметно Аркаша, — мне говорили (никто не говорил) — замужем?” — “Ты что?! Она, мальчик мой, — не дура! Ты думаешь, ей Светка, Майка, Катька, Женька, Надька, Олька сейчас простят, что она так поднялась? Они ее гнобить будут! Гнобить! Вот почему я тебя прошу. Можно сказать — пиу-пиу (отпил шипучки) — она сама тебя просит. Ты ведь сюда и так каждый вечер шасть. Научишься плясать — йга-га-га — жете ан антуран”.

5.

Кто воспитал Асю Теодор? Только не балетная школа Большого — зря в некрологе об этом щедро расписано. Украинка? Гречанка? Дедушка был, между прочим, священником. Отец — военный врач из Одессы. “Пари Матч” попросит рассказать об Асе Теодор ее первого партнера — забытого теперь Ярослава Рындакова — “русскую легенду” 1970-х (он остался в Париже после триумфальных гастролей 1981-го — конфуз замяли). Но в 84-м Рындаков уже был очень болен (нечастым среди балерунов недугом — он пил). Что сказал Рындаков? Да, гениальна. Да, потеря огромная. Насколько повинен режим — умно подводили газетчики — с его видимым покровительством балету, но с окоснением традиций и страхом новизны? Ну, конечно, повинен. Конечно, страх кривизны. Неужели режим не мог поднажать, поприжать? Вам неизвестно, тут парижанам, как травят в Большом? Как выла... — удержимся от фамилий — вы поняли, как гадила... — удержимся — поняли. Ну конечно, Перкусович (тогда еще главный в Большом? или не главный?) должен был. Ну конечно, Сухорыбий (тогда министр культуры или уже не министр?) должен был. Устроить счастье Асе Теодор — что, так трудно? Кстати, вы знаете, какую ей отгрохали дачу на Троицкой горе, среди старых (ну не будем) Большого? С колоннами! С зимним садом! Говорили, что она приглянулась Сухорыбьему. Все лажа. После Джугашвили наши главные неизлечимо недужат бессилием, так сказать, половым. Нет-нет, дорогой Ярослав, мы не желтая пресса, вы перепрыгнули. Лучше — в чем ее тайна? В чем — притягательность? Почему зрители — так ведь почти не бывает в балете или не бывает вообще — плакали? Разве мы забыли ее в сезон 1981 года? Вы, впрочем, тогда танцевали не с ней. Да, я танцевал — ну не надо фамилий — с рыжей тварью. Тварь намекала, что я могу стать ее другом. Мы вместе пойдем по трупам. Ярослав, вы опять махнули. А я вам скажу, в чем тайна. И? и? В выносе шеи — вы не приглядывались? вам Тарковский не объяснил? — что так изображал ангелов Андрей наш великий Рублев? Еще — в сломе запястья. Как будто вся печаль мира в ее руке, как будто все слезы, все слезы. Еще — в косточке щиколотки — на репетиции я в щиколотку — так вдруг вышло — ее поцеловал — нет, ей не понравилось, она говорила, что я пьяный, я глупый. Замечу, что полбокала шампанского перед спектаклем мне никогда не вредило. Еще — для танцовщицы это будто не важно, не нужно — тревожные глаза, да, тревожные — я теперь вижу их, вижу всегда. Жалко, что она волосы свои цвета ночи убирала, прятала — и только раз раскинула на плечах — когда танцевала Саломею — свой праздник, свою магию — такого в Большом не было сто лет и еще сто лет не будет.

А главная ее тайна в том, что она, мои дорогие (вы видели танец “Казачок”, который я поставил в ресторане “Голицын”?), она — не ходила, не совершала прыжков — она летала.

Подчистили, опубликовали.

6.

Лучше всех об Асе Теодор тогда написал Жан-Поль Трэфраже: “Теодор была очень хрупка. Не как танцовщица — как женщина, как человек, как личность. Разве она могла терпеть крики постановщиков? Или рекомендации цензоров из министерства? Вспомните, что ее знаменитая Саломея — чудо русского балета наших дней, чудо мирового балета — была станцована только один раз на “публику” — в зале Большого сидело двадцать человек — Перкусович, Сухорыбий, балерины-завистницы, французский посол (да! это пятно соучастия на нас!) и, как говорят, “инкогнито”, в Царской ложе — Главный — вот только неизвестно, какой “человек-аппарат” из последних трех. Причтите челядь. Секретарш, наглотавшихся губной помады. Головорезов-телоблюдителей”.

Но, собственно, не ради этого следует цитировать статью. “Анастасия Теодор. Вслушайтесь, как звучит это имя — греческое и русское одновременно. В полном смысле византийское — и потому такое манящее, такое таинственное для нас, людей Запада, давно всматривающихся в тайну и трагедию Востока. Кто воспитал ее? Море, улицы южных врат империи — Одессы, которая — лицо Петербурга, отраженное не в Балтийской, а в Черноморской воде. Город еврейского юмора, с точки зрения российских просторов. Город европейского очарования — с точки зрения парижских бульваров. Француз Ришелье там был не проездом. Испанец де Рибас считал этот город своим.

Каким был дом (скромная квартирушка) военного врача Василия Теодора? Светлым? Скромным? Просто счастливым? Или с неизъяснимой печалью? Которая войдет в тихую девочку (такой ее помнят одноклассники), считавшуюся даже некрасивой и неловкой. Она начнет заниматься танцами из протеста — как говорят одни. Или из настояний матери — как утверждают другие. На нее обратят внимание сразу — как напоминают знатоки ее творчества. Или спустя два первых мучительных года — как уточняют не меньшие знатоки. Она станет пылкой девушкой, которая будет не раз, не два ради святого искусства лишать себя счастья. Или она выработает в себе рациональность холодной богини танца? Кто — в таком случае — ее Саломея, ее кульминация, нагая исповедь танца и души? Волшебница, которая способна заколдовать всех своим перпетуум-мобиле телесного вихря? Или дитя, само заколдованное стихией движения, как будто ввергнутое в смерч?

А ее смерть? Корреспонденты свидетельствуют, что даже в по-московски благопристойном гробу, в цветах и в смертной косметике, в окружении постных речей казенных говорунов (при жизни исполнявших должностишки послушных душителей) и оптимистически-траурных ленточек с надписями вроде “От юной смены балета” или “От профсоюза теноров”, она не прятала своей страсти и роковой тайны — и божественно-жемчужные плечи, и эллински-совершенная шея — не скрывали ее. Выжженные пятна кислоты проступали сквозь грим — их видели все. Кроме тех, конечно, кто не хотел ничего видеть и прятался за бесстыдными словами о “безвременной” кончине. Без времени, вне времени — потому что ее Саломея — как и вся Ася Теодор — никогда не принадлежала времени мелких людей”.

Перкусович (он удачно оказался в Париже) был вынужден подать хотя бы реплику по поводу статьи Трэфраже. Он хотел отказаться — мало ли бульварных борзописцев упражняется в домыслах о... — ему сказали в посольстве: следует интервью дать. Интервью спокойное, взвешенное. Без холода. Без нажима. Во Франции — спросить — разве все гладко? Люди искусства — спросить — разве не испытывают чего-нибудь?

Перкусович (по-французски болтал превосходно — дворянская бабушка натаскала) исполнил государственное дело на пять. Скорбим не меньше вашего. Передаем опыт. Шуршал листочками с записями ее танцев — на известном отдалении от глаз интервьюера. Думаем о мемориальной доске. Установили памятник на Ваганькове. Неподалеку от Высоцкого (смелая фраза). Не нужно (легонький срыв) творить из Анастасии Васильевны диссидентку отечественного балета — и звучит-то смешно. В конце концов (не для прессы) она же не поехала вслед за Рындаковым? А он тогда был (не для прессы) хорош: златовласый красавец, русский витязь. Кстати, не от тоски ли он пьет? Еще бы — поехала! (булькал про себя газетчик). Ведь не Рындаков приворожил ее. А тот, имени которого Перкусович ни за что бы не выговорил, следуя из Москвы установке: Такого-то упоминать только в положительном свете, только в положительном свете. Такого-то нельзя сделать предметом спекуляций, отдать в руки для грязных интерпретаций. Такой-то — гордость, знамя, символ, пример, эталон, вершина, визитная карточка нашей сцены, творец, мерило, наставник, артист с большой буквы, воплощение, хранитель, наше, одним словом, все. И не забывайте: есть запись на кинокамеру ее Саломеи. И даже в январе на ее могиле — живые цветы.

Именно. Белые гвоздики. Кто приносил их? Нет, не Аркаша. Он чокнулся — сообщал всем Кот Рыжий — после всего. “Вот этот, молчун на откиднушке в девятом ряду. С глазами — йа-га-га — разговаривающими. Он уверен — йа-га-га — Асенька на гастролях. Вот и боится пропустить ее приезд”.

Про кинокамеру Перкусович врал. Или, вернее, так: врал, конечно, но не подозревая, что запись на пленку все-таки была сделана. Да, спрятавшимся сбочка Аркашей — как он разобрался с камерой? взял ее только на этот вечер — и лежала пленка в его комнатке на Кузнецком — даже апрельская вода текла иной раз сквозь крышу, сквозь сморщенный потолок — стучала по железной круглой коробке, скакала вниз — на ненужные книги, на дремлющего обитателя этой норы. Еще бы не дремать — перед театром полезно накопить силы, а потом — да! — выгладить — и великолепно — рубашку.

7.

Вот только много ли разберешь на пленке? Музыка вообще не записалась — и теперь спорят, чья же музыка в “Саломее”? Римского-Корсакова? Или кого-то из экспериментаторов 1970-х? Вдруг Шнитке? Вундеркинда Шмайло? Он как раз в начале 1980-х подавал надежды.

И почти не осталось тех, которые были на единственном закрытом показе. Даже со временем путаница. Кто говорит, что это было в 1982-м, кто — в 1983-м. Сначала припоминают тусклые очки Главного в Царской ложе, потом сомневаются: а вдруг не очки, но только висячие щеки? Правда, все сходятся: стояла осень. Иронизируют: в таком случае Главный из-за “Саломеи” протянул ноги? Переволновался? Извините, но он все-таки не Иоанн Креститель (но и не Ирод), а вот осень была, была. Московская слякоть, черный асфальт у Большого. Перкусович у лужи, кричавший на собственного шофера, — какие-то, видите ли, грязные капли попали на парижского кроя плащ его милой (по-прежнему Мняхиной, только теперь не девчонки, а гранд-дамы — не потому ли ей стало лень выдерживать садистские диеты с селедкой?) Жена Перкусовича (прежняя, паспортная) испортила ему сладость показа — плюхнулась по левую руку. А он? Кха, проглотил.

Кстати, присутствовавших было не двадцать, как язвили французы. Хотя про собственного посла не сочинили. Общество избранное — конечно. Но человек сто набралось. Ведущие артисты труппы (из кордебалета не приглашались) — но, например, наша прима, звезда, гордый флагман... хотя обойдемся тут без фамилий, просто отметим, что некоторые из ведущих как раз таки не пришли. Разве Теодор — улыбались они с долей яда — не протеже самого Сухорыбия? Придворная, — шипели, шипели, — актрисулька. Как они потом ликовали, когда представление (по их словам) провалилось. Они даже самоубийство Теодор объясняли депрессией после фиаско. Ну, конечно, фиаско: вся гоп-компания, включая министра культуры и, быть может, Главного в Царской ложе (он неприметно сидел в теньке — толком не разберешь — лишь какие-то утробные звуки), все артисты, французский посол с клубничными щеками (и его полурусская жена Даланье-Кутузофф), самый модный в Москве декоратор Мухортый (в пиджачке а-ля студент-первокурсник), модельер Кроликов, театральный художник Блюментростванштейн (“Сухорыбий, — хихикали, — зеленеет от фамилии. Сказать почему? Слишком много — говорит — на фамилию тратится типографской краски, когда печатают афиши”), киноактриса Краснеченко (некоронованная королева красоты — прибежала проверить: а как Теодор?), портретист Слепцов (на всех смотрел забиякой), директор Елисеевского (его потом расстреляют или это следующий, скончавшийся от желудка?), писатель Гоги Давидзе, космонавт Риська, олимпийский чемпион по прыжкам в длину Константин Лобик, боссы с телевидения — например, Иванов (помните его?), еще — Сержантов (хорош он был, правда?), международник Сунько, кинорежиссер Обжирский (упирался, между прочим, в затылок Краснеченко), поэт Шувилкин (заработал на третью дачу, нажил защемление нерва), даже Сеня Грызнюк, тот самый (посадят за попытку открыть бордель в санатории партийного резерва) — вся гоп-компания, повторяем, встала и аплодировала двадцать минут!

Редкий случай, когда клакеры — Кот Рыжий, Синий Пузырь, Белая Мышь, Кеннеди, Рубенс, Уролог, Седой Мальчик, Казинаки, Ленин, Рябушка — припасенные в сумраке проходов — не хлопали. А зачем? Тратить ладони?

Ася им, между прочим, не заплатила вперед. Ленин, например, даже намекнул: а не свистнуть ли, шутя, для острастки? Кот Рыжий влепил ему подзатыльник — Ленин заткнулся.

Только Аркаше-чудику была работа: он снял танец, он снял плачущую — от счастья, конечно, от счастья — Теодор, он снял цветы и цветы, которые волокли ей на сцену, — он даже зал снял — десять, ну двадцать секунд — вот они все перед нами — и Краснеченко что-то говорит, говорит Обжирскому — губы ее так и скачут — “Царю Соломону отрезали голову, понимаешь? Как из-за чего? Из-за женщины, конечно!”

8.

Но подойдет ли нашему балету? — гнусил Сухорыбий. Слишком откровенные позы... Раскинутые в страсти руки... Прозрачная туника... Волосы-змеи по голым плечам... А в финале — упасть спиной на рампу, запрокинув голову, — уж, извините, совсем!..

Как будто Перкусович не знал этого без него. И все-таки Перкусович делал на “Саломею” ставку. Он не дурачок, если решился на такой показ. Заманил на “Саломею” московские сливки, чтобы снять с этого сливки. Запечатать рот, например, Сухорыбию. А то ведь он тормошил: как там музыка к балету “Метростроевцы”? — Думал ошарашить Ковент-Гарден па-де-труа с отбойным молотком. Танцы с касками. Вальс любви в подземном проходе. Кордебалет юных большевичек. Хоровод кумачовых платочков. Жаль, жаль: обещавшийся написать “Метростроевцев” Трифон Редькин то ли запил, то ли подал на развод. А не возобновить ли на сцене Большого “Юность Дзержинского”? — тьфу, это, кажется, опера. Ария Дзержинского, говорят, хороша: “Вот иголки я под ногти загоню-у-у! Вот я ножичком по шейке проведу-у-у! Толстопузов и попов я прогоню-у-у! И с народом заиграю во ду-ду-у-у!”

Шуточки, конечно. Из репертуара Кота Рыжего (и пример рафинированности клакера). Развлекал молодежь в буфете между жульеном и ситро. А если без шуточек?

Разве приятно слышать, что под отечественный балет ведется подкоп? Кто там пишет, — делал строгие глаза Перкусович, — что классический балет буксует на месте? Кто, — размахивал Перкусович мокрой челкой, — клевещет, бросает тень?

Бродвейские критики поглумились, что балет из Москвы — это манная каша, которая давно ну никак, ну никак, ну никак не влезает в рот. Или — как гипсовый вождь на каждом вокзале? как хохлома?

А англичане? Они действительно написали, что Большой везет к ним “Метростроевцев”. Попробуй теперь объясни, что публикация датирована первым апреля.

С англичанами, положим, Перкусович разделался: злятся, что их обскакали в Австралии — разве не наших в прошлом году просили приехать в Мельбурн — дать открытые уроки балетного танца в школе Криста Камерон? “Кто поедет?” (букнул Сухорыбий). “Списочек вот” (услужливо Перкусович). “Такого-то не надо” (Сухорыбий умел отказывать). “Но?..” (Перкусович умел уламывать). “Должен, — Сухорыбия осенило, — в случае поездки жениться”. Уточняюще-нескромных вопросов Сухорыбий задавать не стал: балет все-таки...

Разумеется, подвести к пониманию необходимости эксперимента непросто. Тут и сгодятся заграничные статейки — поклевывают нас, Сидор Петрович. Было известно, что Сухорыбий человек стойкий — честные переводы нью-йоркско-лондонско-парижской клеветы читает, не двигая даже бровью. Только — кто близок, тот знал, — аппетит портился. Потому сразу же козыри вслед: у нас Такой-то — раз, у нас Рындаков — два, у нас Теодор — три, у нас Мняхина — четыре... С мужчин начал из вежливости.

И вот Анастасия Васильевна (звучит так весомее) Теодор, наследие проработав... подумав над... впитав коллектива... и Айседору Дункан... (Сухорыбий морщнулся.) которую (не поддаваться!) так ценил Анатолий Васильевич, как известно, Луначарский... Даже танец семи покрывал... (Опять морщнулся.) А почему отдавать Западу наши смелые эксперименты?.. Маяковский однажды тоже вышел нагой... Не забудем Иду Рубинштейн в ее “Клеопатре”, вернее, “Саломее”... (“При чем тут Блюментростванштейн?” — Сухорыбий вовсе не спит.) И вот, Сидор Петрович, она приготовила нечто, нечто... Закрытый показ... Пусть не думают, что у нас нет свободы... Мы — хма-хма-хма — лишим их этих карт... Пусть подавятся... И не вопят: цензура!..

“Добро”, — гуднул Сухорыбий. Что-что — а милостивым умел быть.

После показа “Саломеи” Перкусович, счастливо аплодируя вместе со всеми, поглядывал на Сухорыбия — пча-пча-пча — тот хлопал великодушно. “Теодорку, — Перкусович наклонился к Мняхиной, — мы повезем в Оперу Гарнье, а потом в Оперу Бастий, а потом...”

Мняхина стукала ладонями, кивала — зря про нее говорят — защищал всегда Кот Рыжий, — что улыбка пираньи... Просто, так сказать, женщина... Тоже, так сказать, Саломея...

9.

И ведь был прав. Мняхина спихнула Перкусовича на паспортную жену (та, между прочим, с тех пор всегда говорила, что Катерина — человек порядочный), Мняхина самого Перкусовича спихнула, вдохнув запашок, который взвился после закрытого показа...

“Он что? — подгогатывал Кот Рыжий. — Думал, что будет сидеть не двадцать, а двести лет?”

А казалось, что выгорит с “Саломеей”. Сюжет библейский... Звучит, черт возьми, смело. Дали же Образцову слепить Адама и Еву? Чем Саломея плоха? Не нож важен, которым кому-то отхватили голову (их нет на сцене — ни ножа, ни головы). Важен ключик к Парижу, а его не подберешь ни балетом “Восставший люд”, ни “Метростроевцами”. Перкусович облизывался: “Саломею” оформит Шагал. Почему нет? Раз! Раз! Линии багровые, линии нервные. Тем более с Шагалом они на короткой ноге (в балете это звучит остроумно). Или отдать декорации делать Жожо (самый модный, работал с Бежаром)?

Перкусович подпрыгивал примой, помолодел, не уставал напомнить, что балет — искусство международное, что Париж мы еще обскачем (звучит остроумно). В кабинете у Сухорыбия вальяжно спросил: “А как?..” (имелся в виду Главный.) “Мхе...” — ответил Сухорыбий (имелось в виду — что не уполномочен на подобные темы). Тем более история тянулась, а Главный (что в очках, что с щеками) приказал долго жить.

Люди вообще должны устраиваться, не оглядываясь на кого-то, — на репетициях учила молоденьких Мняхина, показывая пальчиками наверх.

Тут в молодежном листке напечатали полуанонимку про распущенность нравов. Поздно, видите ли, возвращаются школьницы после клубных танцулек... А незрелые люди смотрят на бессмертные творения художников, сами знаете, с целью какой... Им неведомо, что красота облагораживает... Они думают, можно подглядывать в бане... Что удивляться, если даже в уважающих театрах иной раз увидишь... Перечень длинный.

Рядом затявкала другая газетка: а вы, уважаемые, сможете дать гарантию, что под видом искусства молодому поколению предлагается соблазнительно упакованный дурман?

Перкусович слег.

Мняхина отвезла апельсины ему в больницу и печальную новость: Сухорыбий рекомендует ее в Мельбурн, в Австралию, ехать? Спрашиваешь! “Вернешься, украду тебя в Лондон...” — “Перестарок...” — этого Мняхина, разумеется, не сказала.

Как Мняхина купила Такого-то? Да разве сложно?

Сначала выяснила: не дальтоник ли он? (Острота понятна?) Пела и пела в уши (вместе они не танцевали, кажется, никогда). “Володька, какой ты, — она знала эпитеты, — шикарный!” И ведь правда. Лучший на европейских сценах галоп. “Еще бы! — вздыхал томный и пожилой Любавский. — С такими ляжками”. Два раза отвезла на своем кофейном “мерседесе” (Перкусович все-таки не оставил его паспортной) в ресторанчик а-ля рюс. Ели медвежатину. “Ты так рубаешь”, — Такой-то был из воронежской деревни — он самородок. “Какие-то пельмени — шикарные”, — она загоготала. “Ты теста, Катюшка, не боишься?” — “Ничего я не боюсь”.

Бедные, обойденные счастьем, т.е. мужчинами (“они тут с приветиком все! Даже гример”), в увядающем возрасте балерины из кордебалета пустили сплетню, что Мняхина оседлала Такого-то прямо в машине. Как в Париже — шикарно...

Кстати, он был младше ее на четыре, нет, на пять лет. Отыгралась за Перкусовича. И они уехали в Мельбурн. Через четыре дня Аси Теодор не стало. А еще через два месяца, когда Мняхина, вернувшись из Мельбурна, танцевала в Большом (“А она, — пошептывали, — похорошела”), на сцену бросили веник.

Нет, не Аркаша. И не от Перкусовича (он все еще перемещался по санаториям, куда Мняхина присылала ему доброжелательные открытки). Нашлись дон-кихоты. Мало ли кто. Клакеры, конечно, профессия грязненькая. Суфлеры — гораздо лучше. Но они перемерли. А клакеры живут. Случаются даже благородные среди них. Сколько стоил веник в тогдашних ценах? Тоже — деньги.

10.

Кто-нибудь брезгливо заметит: что могло связывать Асю Теодор с клакерами, с тем же Котом Рыжим? Разве от них не тошнит? Разве сама Теодор не чета прочим примам? Сразу видно: вы не знаете, что такое сцена. Сжуют, мальчик мой, с потрохами — икал Кот Рыжий буфетные афоризмы, ссыпая в карманы конфеты-стекляшки — он когда-то отваживался покорить оперную сцену — сцена его отвергла, а привычка осталась: беречь голос.

Даже если бы Ася отказалась от услуг клакеров, они все равно оплели бы ее. Сколько в 1970-е устраивалось собраний, сколько вылетало статей! “Позор! — стучал по столу сам Сухорыбий. — К недостойным методам возвеличивания прибегают подчас достойнейшие из нас (над текстом доклада работали пять референтов, Перкусович выправлял балетные термины). Между тем, согласно последним статистическим данным (данные, пожалуйста, поближе), согласно последним статистическим данным неопровержимо вытекает, что культурный уровень отечественного оперного, балетного, эстрадного, театрально-драматического зрителя, включая искусство цирка и дрессуру, неизмеримо вырос, и, таким образом, он, отечественный зритель, не нуждается в манипулировании кем-то, кто стремится в одухотворенный творческий процесс внести чуждый нам, хотя, разумеется, принятый в ряде стран Запада, дух нездорового соперничества, дух капиталистической конкуренции, дух взаимоподозрительности и дух личностного антагонизма, — одним словом, не наш дух (стакан, пожалуйста, поближе). Как это разительно отличается от нашего духа товарищества, взаимопомощи и взаимовыручки, подчас с риском для собственного амплуа...” Далее следовала история про балерину Юлию Подгорскую, которая, не боясь нарушить цельность своего образа, успела завязать шнуровку своей партнерше (фамилия последней из деликатности не называлась), делая при этом сложнейшие аттитюды и батманы, на глазах не только у сотен зрителей Парижской оперы, но и шнырявших за кулисами репортеров сомнительной репутации.

“Неужели мы будем спокойно смотреть, — Сухорыбий умел задирать голос, — как выдающиеся артисты ходят на грани получения неизлечимого увечья?! (Стакан, благодарю)”. Далее — хрестоматийная история про битое стекло на сцене — и изрезанные ноги танцовщицы Биготтини. “...У нас, вздохнем спокойно, такое не случается. Хотя, если отпустить на самотек...”

“Слово “бигуди”, мальчик мой, происходит от фамилии Биготтини”, — Кот Рыжий был энциклопедией театральных историй.

“Давать на чай таксисту, на выпивон — клакеру — дело святое”, — потел Кот Рыжий. “Ты — человек маленький, — дышал он на Аркашу. — А какое — уважение”. Он намекнул, что когда-нибудь (нет-нет, не скоро) Аркадию будет позволено увидеть гримерную Самой.

Аркаша, разумеется, не узнал, как Рыжий взял в оборот Асю Теодор. Только она — вчерашняя украиночка — стала подниматься, наконец-то обратила на себя августейшее внимание Перкусовича, мелькнула на фотографии среднего качества в средней газете, расправила, что называется, крылышки — как Рыжий подкараулил ее — “Можно с вами посекретничать?..”

И она — платила. Ведь когда — растерянная — прибежала к Перкусовичу, — он только круглил глаза, возмущался — а с другой стороны, разве накладно? Зрители — такие кулемы... Это придумали итальяшки — народишко тот еще. Но в Италию, ха-ха-ха, поедем! Перкусович умел приободрять. Необходимое качество для режиссера.

Клакеры всем нужны — учил Кот Рыжий — даже моцартам, даже ангелам.

Аркаша, конечно, сглупил — он вправду думал, что это дело стоящее, когда его спросили — небрежно, — будешь работать на Теодор?

Разве можно услышать такое: в толчее гардероба, вытягивая родную доху из-под немолодых и нелегоньких поклонниц искусства, заплетаясь за что-нибудь дистрофическим шарфом, теряя перчатки? Выйдешь под колоннаду, вдохнешь декабрьский холод. Обычно — один, не спешишь к себе, слушаешь скрипки, которые тебе еще играют, играют — мили-ли, мили-ли — взиу-за, взиу-за, — и говоришь вслух, только теплым шепотом: “Теодор...” Как будто она — с улыбкой, с беличьей опушкой на горле и рукавах шубы — он видел ее два раза у служебного входа, и, кажется, она тоже посмотрела на него, — как будто она идет рядом. Нет, рядом — толстяк с золочеными вихрами из-под собачьей шапки — “Я занимаюсь историей Большого театра уже с тысяча девятьсот пятьдесят... А имя Анастасии Васильевны мне особенно дорого... Вообще все называют меня Кот Рыжий, и я не обижаюсь...”

Деньги? Стеснялся Аркаша. Брал, конечно.

11.

Еще Кот Рыжий считал себя душеведцем. И не без оснований. Умело подбрасывал поленца в огонь поклоннику. “Она тебя видела со сцены. Велела передать благодарность”. Или — между слойками и киевским вареньем — “У танцовщицы Шовире муж был клакер (врал с ходу, конечно). Ну, потом он стал импресарио. Всех обставил, потому что знал у театра нутро”.

Разве только деньги — говорил Кот Рыжий сам себе — двигают людьми? Это не значит, что он собирался обратить Аркашу в клакеры бесплатно — не одной же Аське он станет хлопать? Хотя этот чудик артачился. Но хлопал белиссимо — потому что без механической фальши, которая расцветала вдруг в ладонях приевшихся хлопунов. Им безразлично — кого освистать, кого бисировать, — а этот — любит, любит святое искусство. “Ты купил Бурновиля? Нет, своего я тебе дать не смогу. Ты, мальчик мой, с ума сошел! Там дарственная надпись Гюставу Флоберу (врал)! А вот у Ивана Федорова лежит Бурновиль — цо-цо-цо! — в земляничном сафьяне. Я Матюше сказал, он для тебя отложит. На — да бери, говорю, четвертак. Только во вторник, не забудь, выходит Бессмертнова. Ей готовят что-то сырихи. Просила подстраховать. Не обидишь старушку?”

Кот Рыжий сделал Аркаше подарок — провел на чердак Большого. А в гримерную? Нет, мальчик мой, сейчас стало строже. Да чердак — кайфа больше! По неосвещенной лестнице, где — гоготнул Кот Рыжий из темноты — целовали многих, ох, многих. И не только мужчин — добавил из соображений морали. В одну дверь, в другую — с вспорхнувшим матерком (набитая шишка, ты жив?), в пряную духоту рая. Там были ряды и ряды снятых кресел — как искусственные зубы старика, уложенные на ночь в стакан с водой, — Кот Рыжий сказал, что расчищали пространство при кремлевском горце, — видней злоумышленники; горца же гипсовая головища — рядом; потом почему-то ведра и ведра; доски, венские стулья, запасной Чайковский и запасные же Глинка, Прокофьев, Балакирев, Дебюсси — в начале штабелей с портретами; пыль вековая, пыльная ткань, коробки с комочками иссохшего грима на сто ячеек, газеты с декольте певиц и ртами певцов, брошюры — “Простые меры против моли”, “Эксплуатация софитов” — чтение для любознательных, серый лист с надписью вязью “Жизнь за царя”; лингафонный аппарат, переводивший оперу “Князь Игорь” де Голлю (переводчик сидел в железной коробке и шептал в раструб — сопнул Кот Рыжий), холст, свернутый в колбасу для Пантагрюэля, — “Вот, к чему я тебя привел!”

“Принцесса Греза” — тогда холст был еще не извлечен, не излечен, больше отлеживаться ему было негде — в Третьяковке и так коммуналка, йа-га-га. Художники — глупые, не умеют делать рекламу. С похрустыванием они развернули метра на два — не больше. Порвем — нам влетит. Так валяется — никому и не надо. А придут ценители вроде нас — сразу хай. Бедный рыцарь, несчастный рыцарь — он лежит здесь свернутый в сарделину, — он и так знает, что обречен, потому что Святой Земли не достигнет и его путешествие — гибель, что у него жар, у него лихорадка, у него хуже гриппа в Москве. (Интересно, Коту Рыжему уже было известно, что у Аркаши подозревают какую-то дрянь в легких?) Тут приходит она. Нет, она прилетает. Над ним склоняется — печальная, прекрасная, с волнами золотых волос. Разве миг счастья — помнишь у Верди? Ля-фа-лянь, ля-фа-лянь-ми-и-и! — не стоит жизни?

Кот Рыжий был, так сказать, романтик. Хотя признавал, что слух у него прихрамывает.

А ведь на Метрополе нашей Принцессы тоже не разглядишь ни черта!

12.

Вы не видели фильм — “Летопись русского танца”? Не исключено, что к нему приложил руку Кот Рыжий. Ведь каким-то образом пленку с записью “Саломеи” нужно было достать? Кто еще знал Аркашу — только Кот Рыжий. Нет, знали-то, конечно, многие. Но не приятельствовали. Аркаша с ними даже здоровался не всегда — чудик. А Кот Рыжий — дело другое: он подкинул деньжат на похороны, он же благородно распределил между соседями Аркашины вещи. Имущество небольшое, но все-таки. Ореховую, например, шкатулку — кому? Календарь 1974 года выбрасывать разве не жалко?

Конечно, в титрах “Летописи русского танца” не ищите имени Кота Рыжего (он всегда щурился, если пытались выскрести имя), про Аркашу — и говорить смешно. Кто теперь вспомнит, что танец Аси Теодор снимал он? “Любительская пленка” — вот что значится в титрах. Черно-белая, без звука, с подергиванием кадра и белесыми пятнами вдруг (свет софитов? просто брак?). Не забудем, что в зале во время показа “Саломеи” сидели люди с телевидения, да и любительская камера Сунько лучше той, что была у Аркаши. И не надо отговариваться, что Сунько специализировался на этнографических съемках. Саломея — тоже, знаете ли, сюжет этнографический. Если бы он захватил камеру с собой, все бы теперь удивлялись: смотрите, какая у Сунько широта интересов! Снять запрещенную “Саломею”! Оставить для истории воздушный образ трагической Аси Теодор! Это не то же самое, что снимать обряд моложения риса мундужарцев, похоронные пританцовывания уандэрзаксов, праздник кастрации слона у народа калибати, а в пору опалы (Сунько брякнул, что крестьяне в деревушках Фуэнты едят только лишь кровяную колбасу из ягнят, черных мидий на завтрак, запивая домашним винцом с горсточкой бирюзовых смокв) — грустные песни у вясев (полчаса езды от Петрозаводска — вясев можно наскрести полсотни пенсионеров)...

“Летопись русского танца” в меру занудный фильм. Его автор — общеизвестный Мирослав Пижма — искусствовед, музыковед, театровед, балетовед, большое трепло — в ту пору еще не раздался так, как теперь, когда он пугает зрителей физиономией, взрывающейся от жира. Нет, в фильме пятнадцатилетней давности Пижма полноват слегка, к тому же в кудрях цвета строгого рояля.

Сквозь музыковедческое гнусавье в “Летописи танца” проскакивали смелые фразы — “в 1970-е классический балет шел из Москвы на экспорт так же, как черная икра”, “справедливо ли называть Айседору Дункан секс-бомбой?”. Мирослав Пижма вглядывается в глаза зрителя с проникновенностью психотерапевта, его медовый голос приятно убаюкивает, поэтому быстрые синкопы других воспоминателей необходимы, чтобы взбодриться. Мы успеваем увидеть мокрую челку Перкусовича, улыбку пираньи Мняхиной, мы наблюдаем, как остепенившийся (но не устаревший) Такой-то тянет ноги воспитанниц вверх, вверх (разве нас не пронзит пот уважения?), мы слушаем словонедержанье Кроликова (фурор русского балета в сезон 1979-го — только благодаря его шапкам на головах прыгающих бояр), многозначительное мычанье Мухортого (декораторы, увы, не златоусты), намеки Слепцова на фамилию родной тетки Перкусовича — отсюда объяснимые шатания в сторону абстракционизма.

Тьфу на них. Сказал бы Кот Рыжий. И был бы на этот раз прав.

После того как преувеличенно долго камера облизывает балкон московского особняка Айседоры, а Мирослав Пижма (алый шарфик сберегает горло) объясняет, что перед нами именно тот балкон, а вы, вероятно, подумали, что другой? — на который смело залезал по водосточной трубе романтик, буйная головушка — Сережа (тогда для всех он был Сережа) Есенин. После того как Пижма склоняется к нам с балкона, эффектно появившись из дверей Айседориной гостиной, камера переносится в кулисы Большого, голос Пижмы патетически подпрыгивает: “Много ли тайн в русском балете недавнего прошлого?” — и мы наконец видим Асю Теодор — кадры той самой, совсем плохой, пленки.

13.

Она появляется на сцене вдруг. Вот именно, что не выбегает, не выходит из кулисы. Многие объясняют это прозаически: Ася растолковала осветителю все тонкости постановки. Он прячет ее сначала в тень, а после тень опадает, как платье — и плоть начинает мерцать, тронутая огнем. Это все свет, это все цветные фильтры (как в цирке! — шипели). И это, конечно же, глаза Теодор. Сколько ее упрекали, сколько ее мучили педагоги, твердя: ты путаешь театр драматический и театр пластический... Зачем строить рожи? строить глаза? Они, впрочем, не знали, что она придумала себе механику репетиций — танцевать с завязанными — да, это правда — глазами. Ася сама мучилась из-за каких-то не таких, как надо бы, глаз. В самом деле, византийские, что ли? Грустная шутка. Только спившийся Рындаков говорил потом всем в Париже: она предчувствовала все, что с ней будет. Вот откуда такие глаза. И пусть с двадцатого ряда глаз-то не видно — но разве глаза не диктуют пластику лица, шеи, плеч? Многие смотрели из приоткрытых дверей в репетиционную на то, как Теодор танцует с завязанными глазами. Рындаков — он подстраховывал Асю в ту пору — гонял любопытных. Только Такого-то (он еще был без флера, как позже, но уже на особом счету) прогнать не мог. Почему, интересно? Рындаков только поворачивался спиной, чтобы не видеть восторженных глаз Такого-то — шумно сопел, шепча Асе: “Там снова Володенька...”.

Итак, Саломея появляется вдруг. С опущенной головой, но вместе с оживающими руками, которые ползут, ползут вверх, она поднимает голову — немного, так, что долго не различишь лица, но после больше, больше, чтобы в конце голова была запрокинута — когда она кружится и хохочет (разумеется, хохот — только зрительское впечатление вместе со взвизгами музыки, но на репетициях, уверял Рындаков, Ася действительно хохотала), кружится — и ее голая шея обжигает, как обжигало бы голое тело — с пьяными, танцующими вслед за хозяйкой змеями — змеями-волосами.

Нет, подождите. Пусть менее получаса ленты с Асей Теодор проследуют перед вами в правильном порядке. Сначала — женщина-изваяние. Затем — истомленная дива Востока. Обитательница гарема. Наложница. Сокровище каравана. Таких женщин заворачивают в ткань, как подарок, — и только полоса черных глаз будет говорить с вами, с вами. Она покачивается, как баядерка. Ее движения будут медленны, как вкушенье рахат-лукума. Ее волосы — райские травы — спят по плечам. Разве вы не слышите колокольца браслетов на щиколотках? Не слышите, как монеты, украшающие ее перси, шепчут о тех, в чьих пальцах они когда-то скользили, в чьих кошелях томились? Саломея пока не танцует — плывет. Что нужно сделать, чтобы мужчины тебя возжелали? Она постигнет эту науку, пока плывут ее бедра — робко, едва заметно — не бесстыдно, а лишь свободно — ведь она — существо, живущее до появления в мире стыда. Кажется, тот же Рындаков говорил, что Ася, уступая настояньям молоденьких, сказала — готовилась к танцу, думая, много думая, как танцуют, как же танцуют во сне?

Сколько длилось? Месяцы репетиций, четверть часа (чуть больше) танца. Можно думать о Саломее, когда выбираешь черешню на Палашевском рынке, когда идешь по Тверскому бульвару, когда высматриваешь на фотографии Лили Брик шляпку и губы, когда голой стоишь под душем после бассейна — Перкусович (мастер умных рекомендаций) наставлял — ты должна в Саломее стать такой, чтобы мужчины выли, желая тебя, но ни один — притронуться бы не смел. Ангельская похоть? Да, с Перкусовича станется. Недаром на важных собраниях он сидел с лицом аскета. И после собраний — скакал за Мняхиной. Но начитан — он знал, что ангелы сходили с неба к земным женщинам — потому что земные женщины — даже для ангелов, даже для них — магнит.

Какая ты, Саломея, в спешащей Москве?.. Ты не таишься, Саломея, под плохой косметикой работающей женщины в тоскливой конторе? А вдруг ты произносишь речи в комитете передовых женщин? Или ты бухгалтер? Успешная доктор наук в стылых очочках? В фартуке, моешь посуду? И не звонишь по телефону ему — вот она, женская отвага — и не кладешь трубку без слов? Ты покупаешь билет в глупый кинотеатрик — чтобы сидеть одной в ряду — таковы дневные сеансы. Ты не разговариваешь с незнакомцами. Но разве тебе нельзя разглядывать, разглядывать, даже усы разглядывать их?

У женщин — выводил Перкусович — есть боковое зрение, а еще щекой, затылком, разве женщины не умеют видеть так?

Думала о Саломее, когда разминала ногу на балетном станке, шла подслеповатым коридором театра, ехала, ехала в трамвае, и в холодной пустой репетиционной чувствовала спиной, что Володька — дурашливый и все-таки милый — следит, следит — за тобой. “Ася, ты долго еще сегодня?”. Разве ты будешь спешить, чтобы обернуться к нему?

Как танцуют во сне? Если бы мы жили так, как мы живем во сне... Слова? Приличия? Желание нравиться? Математика взаимных выгод? Как это скучно для сна. Оставим подобную нуду для жизни. А во сне ты повернулась бы к Володьке — тебе не было бы необходимости говорить с ним, плести флирт, строить из себя умницу, не было бы необходимости склонять его к мысли об удаче творческого союза, как, например — ну ты знаешь, кого я имею в виду — нет, во сне очень просто — марево и свобода, — ты оплела бы его голову, шею руками, исцеловала губы — я так соскучилась по твоим губам — какой у них вкус? — это единственное, что ты сказала бы — новых дождей? чистого снега? — ты предложила бы ему изгибы своего тела для его ладоней — пламя твоих сосков...

Да, это Саломея, это пламя. Скептики опять-таки скажут, что причина в багровой подсветке (правда, на черно-белой пленке она выглядит лишь ярким пятном). Что ж: почему бы и не отметить работу постановщика? На это место сначала метил Рындаков, но после триумфального показа его оттеснил Перкусович.

Саломея танцует внутри пламени — пламя — вся метущаяся фигура: вихрь горящих волос и вихрь рук — даже скромные драпировки декорации качались из-за вращенья — вихрь дыханья (только глаз Перкусовича мог увидеть, что она на пределе), вихрь ног (вы не помните — кто-то в зале шептал — что у нее была травма лодыжки?), вихрь покрывал — раз, два, три, четыре... — их можно насчитать семь; пристегнутые к тунике, они слетают одно за одним, с каждым кругом.

Если бы только не гнусавил голос ведущего фильма! Мирослав Пижма влез в кульминационный момент танца с риторическими вопрошаниями: “Что должны были испытывать находившиеся в зале? Восхищение? Восторг? Профессиональную зависть? Любопытство — чем кончится этот неистовый смерч пляски?”

Ася вдруг раскидывает руки в сладостном приволье — так, наверное, должна раскидывать руки каждая женщина, если, конечно, испробовала, что же такое счастье. А потом она опустилась на колени, что для зрителей символизировало угасанье огня, — они не сразу поняли, что она лежит в полуобмороке. Началась суматоха.

Нет, Ася Теодор поднялась самостоятельно. Мы видим ее лицо в испарине — она испробовала счастье. Разве ей когда-нибудь еще аплодировали так?

14.

Если бы вы встретили Аркашу — чудика с поющими глазами, — он рассказал бы, что аплодисменты делятся не на бурные или жидкие, или бурные, переходящие в овации (все встают), а, например, на такие, как море бывает у ялтинской набережной в четыре штормовых балла, когда кричащая чайка с серого неба — все равно что клакер с бельэтажа, а кабинки для переодевания, хлопающие парусиной, как уставшие билетерши, хлопающие хотя и старательно, но, извините меня, монотонно. Это была странная затея — поехать вслед за Асей Теодор в Ялту (август 1979? годом позже?). Высматривать ее на общедоступных пляжах или, посеребрив лапу кому надо, спускаться к пляжу театральных деятелей. Нет, в белой рубахе и колониальных бриджах он выглядел презентабельно, а выпирающий кадык многие женщины считают признаком мужественности. (Они правы?) Туда же грудь с темными волосами. Впрочем, на лежаке Аркаша предпочитал находиться спиной кверху.

Аплодисменты бывают похожи на перестук гальки (особенно если бесштанное дитя наберет ведерко и размахивает) или шуршанье ее же — от воды и, надо думать, от соли. Пши-ши-ши... Пши-ши-ши... Ради этого стоит полежать на пляже даже с волосатой грудью, даже с голодным кадыком.

Он видел Асю за те двадцать дней четыре раза. За стеклом переговорной кабинки — сам стоял в очереди, должен был позвонить тетке (если не позвонишь — она потом в Москве испортит тебе весь отпуск), и вдруг — Асин профиль, и так расстроена! — что, разумеется, огорчило и его. Ася говорила с Перкусовичем? Да. Кажется, он опять вздумал сдружить Мняхину, которой благоволил (в понятном смысле), — с Теодор, которой благоволил тоже — но в смысле воздушном, т.е. возвышенном. Никто не узнает теперь, считал ли Перкусович талантливей Анастасию Теодор — но то, что выдвигал, делал ставку, заплетал гриву ленточками (выраженьице Кота Рыжего) — факт. Мняхина тоже, признаемся, не бездарь. Давно, само собой, не танцует. Но если вы видели ее хотя бы на фотографиях или в зале Большого на золотых премьерах (она демократично садится в партер), то лишний раз убедитесь — женщина аффектная (цитируем снова Кота Рыжего). Взбитая прическа (своя блондинка или окрашенная?), знаменитая рисовая пудра (Перкусович по-щенячьи волок из Китая, сейчас дарит лично посол), ладная плоть. Женщина в интересном возрасте, — часто говорит она в интервью — может выглядеть вполне шикарно. Кстати, женская аудитория неизменно набрасывается на ее интервью, а потом пересказывает неделю. Разумеется, журналисты униженно просят поделиться секретами молодости, красоты, здоровья, долголетия. Это называется просто, — всегда улыбается Мняхина, — знаете, как? Талант... Или, вернее, шарм таланта...

Мняхина, впрочем, не гладко расставалась с Перкусовичем. Пока он переезжал по больницам, пансионатам, правительственным дачам с лесным воздухом, пока его пользовали светила кремлевской медицины, а потом чудотворные бабки — было тихо. Без Перкусовича, без больного (а они, кстати, официально мужем и женой никогда не считались) Мняхина услаждалась семейным покоем. Они с Таким-то действительно составили яркую пару.

Но Перкусович всегда был мстителен. Он зеленел, когда ему подобное передавали. Жаждал сквитаться. Ха! Не то, видите ли, время. Катя Мняхина — не какая-нибудь артисточка крепостного театра. Вы отстали от века, многоуважаемый Юрий Николаевич. В подоспевшую эпоху свободы Катя Мняхина может, Юрий Николаевич, многое рассказать о жертвах тех, кто губил таланты, тормозил развитие искусства, прикармливал клакеров, пристраивал на лучшие роли жен, а то и любовниц. В разоблачительном интервью 1991 года губители были перечислены поименно — Перкусович, Сухорыбий, Гадлиман (прятался всегда за Перкусовичем) и иже с ними...

“Впрочем, человек... — так закончила интервью Екатерина Мняхина, кивая на супруга, — ...знающий, что такое верность, способен пройти через куда более страшные бури”. В редакцию телепрограммы два месяца несли восторженные письма мешками... Еще бы: Такой-то всегда оставался самым эффектным мужчиной Большого. А его молчаливость во время интервью объяснялась не косноязычием (да кто без изъянов?), а качествами джентльмена.

Кстати, оба они — Мняхина и Такой-то — дают интервью Мирославу Пижме в “Летописи русского танца”.

“Анастасию Васильевну сознательно травили в театре?” — как доктор спрашивает Пижма. “Еще бы! — гневается Мняхина. — Травили нас всех — молодых реформаторов классической школы русского танца. А ее “Саломея”! Для нас она была путеводной звездой. Мы всегда кладем на могилу Асеньки белые — обратите внимание, не красные — гвоздики”. — “Что вы прежде всего вспоминаете о “Саломее”? — обращается Пижма к Такому-то. “Да, — задумывается, — это было. Нечто”. Мы опять отвлеклись.

Итак, Аркаша встретил Асю тогда в Ялте четыре раза. Сначала на почте — постоял у кабинки, стало стыдно, что подслушивает — не станешь же объяснять про тетку, которой надо звонить, — ушел. В конце концов, лучше сэкономить деньги, чем внимать теткиным расспросам: “Ты прихватил, как я учила тебя, теплые вещи? На юге всегда бывает холодно в самый неожиданный момент. Александр Львович (ее второй муж) страшно простудился в июле пятьдесят третьего”. — “Ты что-нибудь, я надеюсь, читаешь? Чтение на отдыхе позволяет избежать однообразия”. — “Ты записался — я хочу в это верить — на экскурсию?”. — “Ты предупредил, что у тебя неважно с желудком? Желтенькие таблетки пьешь?”. — “Я уверена, ты ведешь себя там благоразумно или я ошибаюсь?”. — Разумеется, предпочтительнее сэкономить. И потом: можно хотя бы сорокалетие (точнее, сорок один) провести в тишине? День рождения удачно (или неудачно?) падал на ялтинскую поездку.

Второй раз он почти натолкнулся на Асю у набережной — там, где всегда одни идут в одну сторону, а другие — в другую. От солнца болели глаза — воздух пылал от солнца. Тем более он обрадовался — можно ведь сказать хотя бы два слова? Вдруг к Асе метнулся толстяк в потной рубашке (и плешина — болотного цвета!): “Анастасия Наненевна! Разрешите получить ваш автограф — я вас узнал! Я вас сразу узнал!” — К толстяку поспешала, выдувая свекольные щеки, толстуха. “Ми-ша! Ми-ша! Это она? Я правильно говорила! А ты что? Почему-то долдонил: Гурченко! Гурченко!” — и к Асе — “Извините его, он всех всегда путает”. Ася засмеялась (как только она умела), Аркаша услышал, как она говорит, что сама всех путает. “Спасибочки, спасибочки, — у толстухи дыхание еще прыгало. — Спасибочки, очаровательная вы наша, Анастасиечка Наненандровна! Приезжайте к нам в Винницу — погостить, яблочков поесть, отдохнуть, здесь разве отдых? Я ему говорю...”.

Третий раз Аркаша увидел ее в церкви. Так странно. Так неожиданно. Он зашел туда из-за жары — ну и, разумеется, любопытства — еще не был ни разу. Службы днем не было. И никого не было. Свечку, что ли, поставить? Он повернул голову и разглядел на темной скамье в левом углу молчаливую Теодор, перед поминальным столиком. Ну, конечно, он вышел. Поджидать у паперти, пожалуй, неприлично.

Глупость Аркаша сделал потом, в Москве, — когда проболтался Коту Рыжему про поездку. Вернее, тот вытащил из него — куда пропал? почему? деньги откуда? не буду тебе, мальчик мой, платить денежку, раз ты транжиришь. В Ялту? Йа-га-га! Ты, наверное, жил вместе в одном номере с Анастасией Васильевной, колись?

Как, в самом деле, он мог разнюхать? Аркаша — блаженный — врать не любил, только молчать получалось. Но попробуй молчать с Котом Рыжим — выпотрошит! Как измывались потом все они — Синий Пузырь, Рубенс, Кеннеди, Ленин, Рябушка (Аркаша, между прочим, думал, что она не злая), Седой Мальчик (физиономия делалась особенно глупая), Уролог, Белая Мышь (Аркаша уже готов был закричать ей, что у нее муженек — извлечен из морга! — почему она морит его голодухой?), даже Тюлень — он, конечно, не опускался до реплик — смотрел на Аркашу с усмешечками.

Ладно. Перетерпелось.

Когда Ася доверила ему съемку “Саломеи”, у него мелькнуло — ну, что теперь вы скажете? Когда Гадкий утенок (они его тоже так называли) здесь, а вы там, как статисты? — нет, лучше их накормить в буфете — какие пирожки, он стал вспоминать, любит Тюлень, с абрикосом? А Седой Мальчик? Колбасу с жиринками? Или он вегетарианец?

Да, чуть не забыли. Аркаша столкнулся с Асей в Ялте еще раз. На пальмовой аллее в Массандре — он вывернул туда и сразу ее увидел, впрочем, со спины, но, конечно, узнал ее в белом платье и белой же шляпке — она гладила ствол старой пальмы, но, услышав шаги, обернулась. Что ей сказать? Просто “здравствуйте”? Какое-то официальное слово. “Добрый день”? Но он не санаторный врач. “Простите?” Примет за сторожа. 

Он стоял и молчал. Она чуть помедлила — припоминая, что ли? — и прошла мимо.

Или все-таки кивнула? — надеялся Аркаша потом.

В день своего триумфа — когда он снимал “Саломею” (“вы думали, у меня не найдется галстука-бабочки?”), или, вернее, не в тот день, а на следующей — он хотел ее спросить — помнит ли она странную — да, это был я! — встречу? Но ведь это неприлично — спрашивать такое. Да и, честно сказать, думал — не помнит.

Или все-таки? Потому что смотрела на него — как смотрела? — доброжелательно, ну, конечно, доброжелательно, чуть наклоняя голову к плечу, как будто что-то узнавая, щуря глаза.

В тот год в Ялте было много необычного. Говорили, например, что сорвались вниз вагонетки канатной дороги. А потом говорили, что эти слухи распространяет иностранное радио. Почему-то винили армян. Говорили, что в Ливадии найден за фанерной перегородкой тайник с царским портретом — кровоточащим! В очереди за квасом это слышал Аркаша. Тоже, наверное, радио. Часто вспоминали ресторан у набережной, где поваром толстый грек (ради грека сбегались). Грек уверял, что цыплята табака и оливье — исконно греческие блюда. Он повторял по слогам “у-ли-вье”! И ждал, смотря на вас тараканьими глазами, подтверждения. Некоторые не соглашались. Они не рассчитывали на оливье. Только на цыплят деревянных. Из какой деревяшки? — не шептали, а громко спрашивали друг друга. Доставалось снова армянам, почему-то не грекам.

Но что точно было — так это шторм в последнюю ночь. Аркаша снимал комнатку прямо над пляжем, с окошком на море — и полночи не спал. Нет, не из боязни — это же не цунами, в самом деле, — из восторга, из вдохновения. Волны наползали, качались, прыгали, плясали и рассыпались каплями со звуком — ф-ф-фаа! — и снова — Аркаша даже считал, через сколько — ф-ф-фаа! Тащили с пляжа лежаки, мотали буи — он изумлялся, что хозяева его норы — спят и спят — он сам потом заснул так же.

Но пока еще стоял у окна, слушая, считая, подоконник уже был мокрый — как при дожде, и мокрые руки, потому что водная пыль сеется в комнату — и на лице, и на губах капли. Он даже крикнул туда, в море, крикнул несколько раз — кого разбудишь в два ночи, когда так грохочет?

Это — лучшие аплодисменты.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru