Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Юрий Буйда

Вор, шпион и убийца

Окончание. Начало — см. “Знамя”, № 10, 2012.



Юрий Буйда

Вор, шпион и убийца

Автобиографическая фантазия



Глава 6. Mal’aria

Первое, что выяснилось, когда я пришел в районную газету “Знамя Ильича”: я не умею писать.

Проходя практику в этой же газете, я был предоставлен себе, а потому больше месяца с энтузиазмом занимался сбором сведений о семье одного юнца, которого должны были посадить за убийство: встречался с его дружками, родными, соседями, однокашниками, учителями, а потом сочинил текст на тридцать машинописных страниц в духе тогдашней “Литературной газеты”. Тогда официально считалось, что преступность у нас не растет, потому что в социализме нет почвы для нее, но всю вину возлагать на преступника тоже было нельзя, потому что человек — продукт общества, в котором нет почвы для преступности. Кое-как справившись с финалом (виновата среда, как говаривали в XIX веке, но и сам — сам тоже хорош), я отдал свой опус машинистке. Макарычу, главному редактору, очерк мой понравился, но печатать его он не стал: слишком велик объем, “это не для нас, а для какой-нибудь центральной газеты”, да и не до того было — в районе разворачивалась уборка урожая.

Теперь же я был не вольным стрелком, а штатным сотрудником. Меня послали в автоколонну — написать зарисовку о хорошем водителе, который был выдвинут кандидатом в депутаты районного совета. Я отправился в автоколонну, встретился с этим парнем и растерялся. Я не знал, о чем его спрашивать и как его работу связать с предстоящим депутатством. Вернувшись в редакцию, я долго мучился, пока не родил текст строк на сто, из которых Верочка, ответственный секретарь, милосердно оставила двадцать пять.

— Почитай нашу подшивку, — сказала она. — Осваивай язык.

И я стал осваивать штампы.

Весь штат районной газеты — пятнадцать человек, включая бухгалтера, водителя, уборщицу, машинистку и кочегара. Значит, десять человек должны были трижды в неделю выпускать четырехполосную газету (а они еще болели и уходили в отпуска), по 625 петитных строк на каждой полосе. Ну — минус фотографии, заголовки, объявления. Каждый сотрудник должен был сдать в секретариат три тысячи строк текста в месяц, все, что сверх этого, оплачивалось гонораром (0,2 копейки за строчку). При этом более половины плановых текстов обязательно должны быть “авторскими”, то есть написанными нештатными корреспондентами — рабочими, колхозниками, служащими. Это называлось письмами трудящихся. Письма трудящихся, конечно, в редакцию приходили, но это были жалобы: крыша течет, начальство обманывает, соседка — сволочь. А нужны были рапорты о победах. Поэтому все “авторские” писали мы, штатные сотрудники, а потом звонили по телефону агроному, инженеру или секретарю парткома и просили согласия на то, чтобы поставить под текстом их подпись.

Наивысшей активности сочинение таких писем достигло, когда развернулось обсуждение проекта брежневской конституции. Сколько ж предложений сочинили тогда журналисты от имени народа... На собраниях, посвященных обсуждению проекта, почти все выступающие чаще всего говорили о том, что в конституции слишком много прав, а вот обязанностей маловато, и требовали ужесточить, ужесточить, ужесточить ответственность граждан за то и это, а мы потом излагали эти их требования в газете, чертыхаясь и язвя по поводу неиссякающей любви русского народа к палке...

Впрочем, находились люди, которые писали сами и присылали свои писания в редакцию, и среди них выделялся Андрей Алексеевич Мальгин. Он был кляузником с тонкими масляными губами и подлейшим голосом. Во время войны он попал в Уральский добровольческий танковый корпус. Рассказывал о танках, выкрашенных черной краской, о черной форме и кинжалах в черных ножнах — все фирменное, уральское. Перед первым боем Андрей Мальгин вышел оправиться в кукурузу, а там какой-то немец пристроился справить нужду. Схватились они, и огромный немец выдавил у нашего героя прямую кишку. Старик рассказывал мне об этом, заливаясь блеющим смешком. Он стал инвалидом войны. Получил высшее образование, служил экономистом в совхозе, вышел на пенсию. Жалобы писал почти каждую неделю — прекрасным почерком, четко, разборчиво, роспись с тремя завитушками. Как-то я не выдержал и спросил его: “Андрей Алексеевич, и охота ж вам?” И он мне ответил: “Так ведь нас такими воспитали! Критикуй — выживешь. Я и критиковал. Критиковал больше всех, потому что грамотный был. Однажды настучал на колхозное начальство в стихах, которые были напечатаны в московском журнале. Гордился! Меня ж боялись — понимаете? Боялись — что может быть слаще в жизни? Жена председателя колхоза однажды привела ко мне свою четырнадцатилетнюю дочь, говорит: “Полакомись, Андрюшенька, только нас не трогай...” А девочка была кругленькая, мяконькая, мятная, ах, какая была девочка... обоссалась, когда я ее за руку взял... самую чуточку обоссалась — капельку выпустила... сладенькую капельку... — Захихикал, поперхнулся, всхлипнул, поник. — А сейчас ненавидят… жена — и та ненавидит, дура... совсем народ страх и стыд потерял…”

Ну и, конечно, было много поэтов: в редакцию слали стихи старшеклассницы, пожилые одинокие училки или заключенные местной тюрьмы, которые писали про любовь к родине, березкам и терпеливым девушкам.

 

Я залез у гору
И кричу униз:
будя, будя, будя
Будя коммуниз.

 

Этот стишок, присланный семидесятисемилетним заключенным, получшившим четырнадцать лет тюрьмы за убийство жены и любовницы, запомнился навсегда. Его не напечатали: рифма подкачала.

Вскоре мои тексты стали появляться на стенде “лучших публикаций недели”.

Макарыч, главный редактор, в детстве был начальником партизанского самогонного завода: “Зимой без спирта — ни оперировать раненых, ни приводить в чувство партизан, пролежавших в засаде на морозе пять часов. А откуда в лесу спирт? В лесу — самогон”. После войны он заочно окончил школу среднюю, потом высшую партийную, писал, с трудом связывая штампы, но помногу. Он был порядочным человеком: все наши промахи и даже грехи брал на себя, защищал до последнего, выбивал жилье, премии.

Как-то я допустил грубую ошибку в тексте, да и вообще все надоело, и подал заявление “по собственному”, назвав себя неудачником.

Макарыч порвал мое заявление и сказал с усмешкой:

— Самым большим неудачником в истории был Иисус Христос. Так что тебе, дружок, еще расти да расти.

Думаю, многих богословов эта его фраза об Иисусе привела бы в восхищение.

Его заместителем был Эдик — еврей, умница, острослов, скептик и шахматист, пришедший в газету из школы, где преподавал математику. Он много и гладко писал, а еще славился тем, что сочинял стихотворные поздравления по случаю дней рождения каких-нибудь ответственных работников райкома КПСС. При этом Эдик был вольнодумцем, позволяя себе рискованные высказывания и в адрес советской власти, и партии, и генерального секретаря (наступила эпоха брежневского анекдотизма).

Ефим Семеныч Шафран заведовал отделом сельского хозяйства. На Курской дуге он был командиром пулеметного расчета, после войны дослужился до капитанских погон, при Хрущеве был выгнан из армии вместе с тысячами офицеров, не имевшими специального образования. Не отчаялся — пошел на грошовую зарплату в судебные исполнители, окончил попутно техникум сельского хозяйства, писал заметки в районную газету, куда и был потом приглашен заведовать отделом. Жил он с женой и двумя пацанами на втором этаже старинного полусгнившего дома, в двухкомнатной квартирке с печкой и с туалетом во дворе. Дрова для печки носил на второй этаж из сарая. Под дождем и снегом разъезжал по полям и фермам на мопеде и писал заметки, какие тогда писали все. Его знали и уважали агрономы и ветеринары, доярки и комбайнеры.

По утрам он любил встречать редакционную молодежь с часами у двери: “Опаздываете на минуту тридцать две секунды, дорогие мои дарования!”

Маленького роста, сухой, щетка седых усов, никакого пафоса. Рюмку выпьет, но песню не подхватит. Сталинистом он не был, но и Сталина не ругал — считал за пошлость.

Однажды я без всякого надрыва заметил, что плохо жить в квартире без центрального отопления и с горячей водой только в чайнике, особенно если у тебя, как тогда у меня, новорожденный ребенок.

Ефим Семеныч наклонился ко мне через стол и спросил:

— А родина?

Я не понял.

И тогда Ефим Семеныч чеканным голосом настоящего героя Курской битвы и офицера, голосом человека шестидесяти двух лет, каждый день таскавшего на второй этаж дрова для печки и сравшего в обледеневшем сортире во дворе, проговорил:

— Если у тебя будет горячая вода в кране и теплый сортир, разве ты пойдешь умирать за родину?

 

Корреспондентом в газете работал и мой школьный дружок Алик. После службы в армии он устроился на бумажную фабрику слесарем, хотя мечтал жить в лесу, в избе, и писать книги “как Хемингуэй”. Однажды он сочинил письмо в газету, в пух и прах раскритиковав академика Сахарова. Это был уникальный случай: рабочий сам написал в газету, да еще о Сахарове. Алика попросили написать что-нибудь еще, он написал, и его взяли в редакцию корреспондентом. Когда я как-то спросил его, что он знает про Сахарова и вообще — зачем написал такое письмо, Алик сказал: “Иначе я всю жизнь крутил бы гайки и ходил по уши в машинном масле”.

Благодаря Алику я вскоре стал в городе своим. Обедали мы в открытой офицерской столовой, ужинали в ресторане, где летом на открытой веранде пахло выгребной ямой и каждый вечер встречались молодые неженатые офицеры и местные девушки.

Среди этих девушек выделялась Лиса, довольно яркая бабенка лет тридцати, переспавшая в городе, кажется, со всеми, кто носил погоны. Когда как-то одна офицерша застукала Лису с мужем, шалава бросилась бежать и прыгнула в шубе на голое тело с балкона третьего этажа в глубокий снег, ободралась — потом она задирала юбку и показывала царапины на пышных бедрах, но осталась жива и цела, весела и непобедима. Она не брала денег с клиентов — достаточно было угостить ее водкой — и успокаивала колеблющихся: “Не ссы, дружок, у меня там пружинка”. Под пружинкой она подразумевала внутриматочную спираль, предохраняющую женщин от нежелательной беременности.

Иногда мы заглядывали в подвал, где была резиденция Золотого — он командовал бандой оформителей в отделе культуры райисполкома. Эта вечно пьяная компания писала лозунги, рисовала плакаты, а когда как-то они пропили отпущенные на оформление деньги, им пришлось через трафарет писать на длинной белой тряпке “Слава КПСС!”, используя вместо красной краски “Солнцедар”. Как же они выли от жалости, расходуя вино не по назначению...

По субботам мы всей редакцией выезжали то на уборку картошки, то “на елочки” — рубили еловый лапник, который в колзозах-совхозах перемалывался в муку для коров. Считалось, что это кормовая добавка, хотя иногда весь обед коровы состоял только из этой муки, разведенной в теплой воде. Но об этом писать было нельзя. Нельзя было писать и о том, что свиней кормят рыбой. И еще нельзя было писать обо всем, что предусматривалось “Перечнем сведений, запрещенных к опубликованию в открытой печати”, который хранился у главного в сейфе: о воинских частях, стоявших на каждом углу, о вылове неполовозрелых крабов, о реальных цифрах падежа скота, о приказе Минздрава, которым строго ограничивалась выдача больничных листов трудоспособному населению и медицинская помощь — старикам...

Газета писала о другой жизни — о той, где люди все как один вставали на трудовую вахту в честь очередного съезда партии, добивались высоких надоев и урожаев, боролись за первенство в социалистическом соревновании или за звание “Ударник коммунистического труда”, голосовали за “нерушимое единство парти и народа”...

Когда я сказал Макарычу, что районная газета — это самая вредная, самая глупая выдумка советской власти за всю ее историю, он со вздохом ответил:

— В партию тебе пора, дружок, вот что я тебе скажу.

— Зачем?

— Надо расти. А там и квартиру получишь.

— А что в заявлении писать?

— Ну что-нибудь вроде — хочу быть в первых рядах строителей коммунизма. — Макарыч поморщился. — Обычно этого бывает достаточно.

Написал заявление, и меня приняли кандидатом в члены КПСС.

В райкоме партии на парткомиссии, которая проводила предварительное собеседование с претендентами, член комиссии — мужественного вида рабочий — спросил, какие работы Ленина я читал в последнее время и что по этому поводу думаю. Я стал пространно отвечать — пригодилась муштра Ивана Андреевича Парутина, и вся комиссия заерзала: для них было полной неожиданностью, что кто-то по своей воле читает Ленина да еще что-то думает об этом. Мужественный рабочий смотрел в стол, громко сопел, и уши его были алыми. В какой-то момент мне захотелось поозоровать — задать ему тот же вопрос, что он задал мне, но благоразумие взяло верх. Меня прервали, поблагодарили и отпустили с миром.

Тем вечером, помню, мы с Аликом отмечали мое “вступление” у него дома.

Алик жил в комнате в Цыганском доме, обшарпанной трехэтажной халупе в центре города, окруженной сараями и дощатыми туалетами. Неожиданно к нам постучал Коля — тот самый Коля, с которым в детстве мы ночью прыгали с водопада. Оказалось, что по окончании зооветеринарного техникума он работал в одном из колхозов в нашем же районе. Выпили, разговорились. Коля рассказал о чудо-теленке, которого родила корова на его ферме, вскормленная “елочкой”: “Я его вскрыл — а у него желудка нет, у теленка. Никогда о таком даже не слышал! Мутант!”

 

Почти каждый день я выезжал в колхозы, совхозы, мелиоративно-строительные организации, ходил по фермам и полям, разговаривал с людьми, пил у них дома чай и водку, чтобы потом написать о “передовиках соревнования” или об “отдельных недостатках”. В газете тексты выходили под заголовками “Идущие впереди” или “Куда ни кинь”.

Дождливым августом я поехал в совхоз, чтобы рассказать о передовом опыте комбайнера, который сам установил на жатку комбайна “Нива” пальцы Морозова, поднимающие полегшие хлеба, и продолжал вести уборку ржи, тогда как остальные комбайны стояли. “Почему же остальные этого не делают?” — спросил я у главного инженера. “Потому что не делают, — мрачно ответил он. — Виктор Густавович у нас единственный непьющий механизатор со средним образованием, мужик грамотный, умелый, вдобавок немец, в перчатках работает, после работы трактор во дворе моет... а остальных ты знаешь...”

Остальных я знал.

Вечером того же дня в том же совхозе я присутствовал на заседании комиссии по борьбе с пьянством, созданной в связи с очередным постановлением ЦК и Совмина. Там-то я и встретился с выпускниками нашей школы-интерната для олигофренов.

Первой в комнату вошла бабенка лет тридцати, круглая, с выпирающим животом, миловидная, с глазами навыкате, горластая. Она с порога стала орать на комиссию, обзывая всех мудаками плешивыми и капиталистами. При этом она страшно заикалась, а когда она заикалась, лицо ее все перекашивалось, рот открывался полностью, челюсти дергались. Страшное зрелище.

— На каком ты месяце? — тихо спросил Николай Романович, директор совхоза.

— На седьмом.

— Этот от кого будет? От мужа или опять от кого?

— От Ленина! — захохотала она. — От Ленина-Хрененина!

Ее выгнали, потому что она начала приплясывать. Следующим был ее муж. Он затравленно озирался и зверски улыбался. Он украл на ферме несколько мешков ячменя, продал и запил. От него и сейчас разило. Директор совхоза смотрел на него отстраненно, и мне казалось, что он ничего не слышит. А члены комиссии ругали пьяницу-скотника и грозили ему всякими карами. Наконец скотник не выдержал и стал орать на комиссию. Его прогнали, потому что он ни с того ни с сего обоссался.

После заседания комиссии я посочувствовал директору, которому приходилось работать с такими людьми: одна пляшет, другой ссытся...

— А третий припадками страдает, — подхватил Николай Романович. — А четвертая теленка пыталась вынести на спине и продать, да сил не хватило у дуры. А неделю назад приехали переселенцы, получили подъемные, пропили и собственную дочь восьмилетнюю изнасиловали с пьяных глаз... а на десятой бригаде у меня Нина — да ты ее знаешь — с сыном-десятиклассником и дочкой-восьмиклассницей: четыреста голов каждый день доят, это ж каторга, и ты думаешь, эти дети в совхозе останутся? Да она каждый вечер перед сном встает перед ними на колени и умоляет: уезжайте при первой возможности, уезжайте — в город, хоть кем, хоть говно языком убирать, только подальше отсюда...

Мы тепло попрощались.

Писать об этом я, конечно, не стал. Как в таких случаях говаривал наш Макарыч: “Да пиши себе об этом, если так хочется, — только сразу на Би-Би-Си, а наша газета должна людей звать, мобилизовывать, вести к новым свершениям”.

Перебирая в тот вечер библиографические карточки, на обороте которых я делал выписки из книг, наткнулся на цитату: “Как перед Богом по совести говорю, после 19 лет лишения свободы, что в этот день 1825 года я был прав по чувству, но совершенно не знал черни и народа русского, который долго, очень долго должен быть в опеке правительства; его разврат, пороки, изуверия, невежество требуют сильной централизации правления, и одно самодержавие может управиться с этим Амоханом. Боже, прости меня! В полночь 14 декабря”. Эту запись в дневнике Александр Якубович, декабрист, “Дантон новой революции”, вызывавшийся убить Александра I, сделал в ночь на 25 декабря 1843 года.

А на другой карточке — выписка из статьи Михаила Меньшикова “Толстой и власть”, опубликованной в 1908 году: “Идеал вообще есть вещь, наиболее осуществимая из всех. Идеал есть самое лучшее, чего народу хочется, чего хочется всего сильнее, напряженнее, неотступнее, до страсти. Идеал есть высшее возбуждение воли. Согласитесь, что это условие, самое выгодное для достижимости. Если теперешняя действительность так печальна, то это не потому, что народные идеалы недостижимы (стоило бы в таком случае рассуждать о них!), — а потому лишь, что народные идеалы невысоки — в общем, как раз под стать невзрачной действительности”.

Память любого районного газетчика переполнена тьмой. Может, потому они и спивались — почти поголовно?

 

В городе была неплохая библиотека, а в ней работали милые молодые женщины. Они придерживали для меня новинки, оставляли свежие номера “Иностранной литературы”. В библиотеку я обычно заходил вечером, после работы.

Там-то, у библиотечной стойки, я и встретил Элю.

Я не сразу ее узнал. Вспомнил не имя — прозвище. Твигги — вот как мы ее называли: Твигги. Тростинка, прутик. Когда-то она была худенькой, стройной, с узкими бедрами и маленькой грудью, которую она прятала под пышным бантом, с рыжими кудряшками, милым козьим личиком. Кажется, ее звали Элей... Элеонорой... Она бывала на наших посиделках в университетском общежитии, пила мало, молчала, глядя на всех из угла большими голубыми глазами. Что-то еще... кажется, у нее был дефект речи, потому она и помалкивала... или дефект речи был у ее подруги — яркой толстухи с красивыми коленками? Подругу звали Адой, мы называли ее Исчадием Ада.

— Эля? — спросил я.

Она молча улыбалась.

— Долго ли, коротко ли на литургии в Гибралтаре Тургенев с турком торговал, да тот так и не дрогнул, — быстро проговорил я.

— Да я тебя и без Гибралтара помню, — сказала она. — Очень хорошо помню. И язык у меня в порядке... это у Ады, у подруги — помнишь ее? Все таращились на ее коленки. Исчадие Ада. Это у нее был Тургенев в Гибралтаре... каша во рту...

Эля чуть-чуть располнела, и ей это шло: стала шире в бедрах, у нее появилась задница, хотя грудь осталась по-прежнему маленькой. Волосы из рыжих стали темно-каштановыми. На безымянном пальце левой руки у нее зеленело нефритовое колечко. Спускаясь по лестнице, она держалась прямо и покачивала бедрами: в ее походке появилась женская уверенность.

Эля пригласила к себе — она жила неподалеку, напротив милиции.

По дороге я купил вина.

Она жила в комнате с низким потолком, низкой тахтой, платяным шкафом и столом у окна, заваленным книгами и нотами: Эля преподавала в музыкальной школе.

— Самое противное, — сказала она, доставая стаканы, — это уговаривать родителей заплатить за детей. Они хотят, чтобы их детей учили музыке, но платить почти никто не хочет. Директор требует, чтобы мы ходили по домам и выпрашивали деньги... ходим и выпрашиваем... унизительно... а ты? Что ты?

Я стал рассказывать о газете, о жизни между райцентром и родным городком.

— Помню, в той компании, в университете, ты был единственным, кто не писал стихов...

— И сейчас не пишу, — сказал я.

Мы заболтались, забыв о времени. Спохватился я поздно. Теперь мне предстояло либо ехать на каком-нибудь клайпедском, рижском или таллинском автобусе до перекрестка, а оттуда километра четыре топать пешком до родительского дома, или бежать на поезд — далеко, мимо тюрьмы, через мост, или проситься на ночлег к Алику, но я не был уверен в том, что у него не ночует Лиса или кто-нибудь из ее подружек. Эле я об этом не стал говорить, она, видимо, сама все поняла.

— Можешь остаться у меня, — голос ее задрожал, когда она выпрямилась и храбро сказала, глядя мне в глаза: — Но учти: у меня нет женской биографии. Вообще есть, а женской — нет.

Через полтора месяца мы поженились.

Мы жили в комнатке с водопроводом, но без канализации, с плитой на две конфорки, которую нужно было топить углем. Топи не топи — зимой в углах намерзал лед.

Слева за стеной жила здоровенная Нинка с двумя дочками, которых она неизвестно от кого прижила. Нинка была культработником, то есть получала гроши, ездила с агитбригадой по колхозам, пела, плясала, азартно топая своими огромными корявыми ногами и придерживая руками пошлый кокошник на голове, выкрикивала речевки про партию и высокий урожай.

Весь день ее девочки проводили у Баранихи, которая жила в комнате напротив и содержала нелегальный детский сад. Дело было прибыльным: в обычном детском саду мест всегда не хватало. К Баранихе приводили десяток детей, и она целыми днями на них орала так, что иногда прибегали из милиции — спросить, кого убивают. Бараниха когда-то сломала ногу, потом нога зажила, но старуха с костылем не расставалась, потому что костыль придавал ей весу, солидности, а заодно служил орудием в спорах с соседками. Она называла целлофан фалафаном, а минеральную воду — генеральной. Гнала, разумеется, самогон, и иногда случалось, что матери, пришедшие вечером забирать своих деток, находили Бараниху лежащей на полу и поющей песни, а вокруг нее ходили дети, взявшись за руки и выкрикивая припев: “Ах, моп твою ять, плыли две дощечки!”.

Однажды поздним зимним вечером я отправился в туалет. Это была дощатая будка, входить в которую следовало очень острожно, держа в руке свечку, зажигалку или фонарик, потому что внутри будка была заляпана дерьмом — пол, стены и даже потолок. Зимой коммунальщики не успевали выкачивать дерьмо из выгребных ям, и некоторые дощатые туалеты во дворах стояли на покачивающихся полузамерзших говнопробках. Если человек неосторожно начинал шевелиться в сортире, будка угрожающе кренилась и раскачивалась, грозя перевернуться.

И вот я направился в это опасное место. У меня был с собой фонарик. Свернув за угол, я обнаружил будку опрокинутой и орущей голосом соседки Нинки. Я бросился на помощь. Кое-как поднял дверь и увидел Нинку, которая лежала вверх ногами. Вот за эти ноги я ее и потянул. На помощь подоспел кочегар из соседнего дома, и хотя он был по-кочегарски пьян, нам вдвоем удалось Нинку из говна вытащить.

Пальто, обувь, меховая шапка — у Нинки все было в говне. Но ей было не до того, она была так перепугана, что бросилась нас благодарить и обнимать. Кочегару спастись не удалось.

На следующее утро Нинка постучала и пригласила нас с Элей в гости. Мы купили поллитровку. В Нинкиной комнате сидел хорошо одетый огромный мужчина — ее отец. Он был председателем рыболовецкого колхоза. Лицо у него было каленое, медное — лет двадцать ходил в море, пока не осел в конторе. Он пожал мне руку и пригласил к ведру. А в ведре были вареные креветки. Таких креветок тогда в нашей стране, наверное, не видел никто. Я — уж точно не видел никогда: в магазинах продавалась мусорная мелочь “к пиву”. Тем вечером мы выпили три бутылки водки и съели ведро этих гигантских креветок. И после этого мы еще погуляли по городу, а потом тихо вернулись домой и легли спать.

Нинка так расчувствовалась, что подарила нам тетрадь со своими стихами. На первой странице в обрамлении роз и лилий красовался эпиграф: “Стихи, написанные мною, прочтет лишь тот, кто их достоин”, а на второй начинались собственно стихи:

 

Ты ушел, любви не зная,
Конфету шоколадную жуя.
Так пусть тебя полюбит лошадь злая,
А не такая ласточка, как я.

 

В конце января Эля простудилась. Поднялась температура.

Я сходил в милицию и позвонил из дежурки в “скорую”, но она не могла приехать: не было бензина.

Было около полуночи.

Эля сказала, что с такой головой она в больницу не пойдет. Я согрел воды, она вымыла голову, и мы не торопясь дошли до больницы — она была неподалеку. Дежурный врач осмотрел Элю и велел санитарке отвести больную в палату. Я обещал зайти утром. Мы не стали прощаться. Она ушла за санитаркой не оглядываясь.

У крыльца разгружалась машина, за рулем которой сидел знакомый председатель колхоза. Его брат сломал ногу, а в больнице не оказалось гипса, вот председатель и привез врачам несколько мешков гипса с колхозного склада.

Я удивился: откуда гипс? Гипсование обычно применяется на солонцовых почвах, в степях, а зачем гипс тут, в Прибалтике? Председатель — по специальности он был агрономом, а по призванию занудой — стал объяснять важность удаления из почвы обменного натрия. Покурили. Я вернулся домой, попытался читать, но заснул.

Утром мне позвонили на работу, попросили прийти в больницу.

Когда я поднялся на второй этаж, дверь прямо передо мной открылась, навстречу выскочила заведующая терапевтическим отделением Люся, Элина подруга, и схватила меня за плечи, о чем-то спрашивая, спрашивая, а я смотрел через ее голову в палату, где какая-то женщина, лежавшая на кушетке, пыталась растолкать обступивших ее врачей — я видел ее голые колени и голую руку с нефритовым зеленым кольцом на левом безымянном пальце — и встать, и встать, но ей это не удавалось, не удавалось.

Люся с неожиданной силой схватила меня за руку и потащила по коридору, затолкала в свой кабинет, налила из графина в стакан, выпила, снова налила. Вошел мужчина в белом халате, кивнул и вышел. Люся протянула мне стакан, я резко оттолкнул ее руку — вода выплеснулась на стол, на какие-то бумаги.

— Отек легких, — сказала Люся. — Прости.

Эля была на пятом месяце беременности. Родиться должна была девочка.

Такой зимы в Прибалтике не было давно. Морозы ниже двадцати, ураганные ветры с моря, снежные заносы такие, что тридцать километров до областного центра машины преодолевали за несколько часов, да и то только в сопровождении бульдозеров.

Землю на кладбище пришлось отогревать зажженными автопокрышками. Мужики долбили землю ломами — по десять сантиметров в час. Из-за этого похороны пришлось отложить на вечер. На вершине холма поставили зенитный прожектор, процессия еле двигалась, увязая в сугробах, шел снег — настоящее снегопреставленье.

Народу собралось очень много, я и не ожидал. Друзья-офицеры, друзья-врачи, просто друзья-товарищи, много незнакомых людей. Приехали родители Эли, ее отец постоянно повторял, что это неправильно, когда старики хоронят детей, неправильно, так быть не должно, нет, не должно, Исчадие Ада отчаянно рыдала, роняя слезы на заснеженный Элин лоб, а я все вспоминал и не мог вспомнить, откуда в Прибалтике взялся избыток обменного натрия в почве...

 

Через месяц Макарыча перевели в другой район, его квартиру отдали ответственному секретарю — Верочке, а ее жилье — мне.

Двухэтажный немецкий дом, четыре квартиры, моя — наверху. Кухня, туалет, черт возьми, ванна, трапециевидная комната с разновысоким кривым потолком. Тахту без ножки я поставил на желтый пятитомник Сервантеса, притащил из редакции списанный письменный стол, родители подарили секретер.

Жизнь перевернулась, и я, может быть, впервые по-настоящему задумался о будущем. Что-то мне подсказывало: если пустить дело на самотек, никакого писателя из меня не выйдет. С утра до вечера, часто и по выходным приходилось писать в газету — тысячи строк, поток. А “свое” — урывками: выходные, отпуск. А писать надо много — это я даже тогда понимал. Значит, выход один — рано ложиться, чтобы рано вставать.

Купил будильник, завел на пять утра и лег. Летнее солнце лупит в окна — никакие шторы не помогают. Да и спать неохота. Крутился, вертелся часа три, если не больше. Наконец заснул. Встал по будильнику — в голове гул. Вышел в кухню — на подоконнике сидит ворона. Смотрит на меня, не улетает. Я насыпал на подконник какой-то крупы, пошел умываться. Вернулся — вороны нет, крупы нет, а на подоконнике насрано.

Завтрак — проблема. В магазинах — пряники да соусы в баночках: “Восточный”, “Московский”, — а к чему соусы-то? Ну разве что к ливерной колбасе, которая иногда появлялась на прилавках. Пришлось запасаться пряниками. Пожуешь, запьешь крепким чаем — и за стол. Писал я много: романы, повести, рассказы, пьесы и Бог знает что еще. Потом все это пригодилось для растопки — в квартире была настоящая немецкая печка, кафельная.

Мучительно было привыкать к ранним подъемам, но выбора у меня не было. Пряники, крепкий чай — и за стол. К осени попривык. И ворона ко мне прилетала до ноября, ради нее я окно в кухне всегда держал открытым. Прилетит, склюет пшено, насрет — и была такова. Привыкнуть не мог только к этим пряникам — их вкус до сих пор вызывает тошноту.

 

Внезапно я обнаружил, что привлекаю повышенное внимание женщин. На меня показывали пальцем, за моей спиной шептались, и со мной, черт возьми, хотели познакомиться поближе. Понятно, что смерть молодой женщины, ждавшей ребенка, поразила чувствительные сердца скучающих жительниц маленького городка, где никогда ничего не происходит. Меня жалели: я был страдающим супругом, вдовцом, черт возьми, нуждающимся в утешении.

Первой решила утешить меня Люся, Элина подруга, заведующая терапевтическим отделением районной больницы. Как-то вечером она зашла с бутылкой вина в сумочке, мы выпили, Люся заговорила вдруг о чувстве вины, потом раплакалась, я принялся ее утешать, и мы естественным образом оказались в постели. Но связь эта была недолгой. Мы оба чувствовали мучительную неловкость: Люся пыталась расплатиться со мной сексом за смерть подруги, а я выступал в унизительной роли сборщика постыдного налога. После трех—четырех встреч мы расстались, почувствовав после этого облегчение и оставшись друзьями.

Потом была другая Элина подруга — та самая Ада, Исчадие, с Тургеневым в Гибралтаре, жаркая, необъятная, душевная, но глупая во всем, что не было связано с сексом и нежелательной беременностью. С множеством ярких деталей она рассказывала о том, как избавлялась от плода, выпив из горлышка бутылку крепленого и сев после этого в горячую ванну. “А еще это можно сделать при помощи вешалки...”

Вскоре я понял, что превращаюсь в какую-то непристойно-комическую персону, и стал запирать дверь на ключ и цепочку. С Аликом у нас был даже уговор об особом стуке, чтобы я мог опознать друга.

В тот вечер, когда пришла Лиса, я слушал музыку — кажется, Моцарта (к этому меня пыталась приучить Эля), музыка звучала довольно громко, и стук в дверь показался мне условным знаком, о котором знали только я и Алик.

Я сбросил цепочку, распахнул дверь, Лиса нырнула под мою руку и мигом оказалась в квартире.

Я был ошеломлен. Это же была Лиса, та самая Лиса, пащая, которая переспала, кажется, со всеми офицерами гарнизона, героиня семейных скандалов и непристойных историй. Ее прозвище стояло в синонимическом ряду, начинавшемся со слова “блядь”. А я никогда не имел дела с шалавами. Ни с девушками с пятого перрона Южного вокзала, ни с теми, что подрабатывали в такси, интересуясь у клиента, не желает ли тот “свежатинки”, ни с обитательницами общежития трамвайно-троллейбусного управления, имевшего в Калининграде дурную славу, ни с морячками, женами моряков дальнего плавания, которые по вечерам ловили мужчин в ресторанах, ни с девицами, дежурившими на “разводах” — на стоянках такси у ресторанов, откуда их забирали клиенты, а потом, уже за полночь, милиционеры из мотодивизиона, которые увозили девиц в свое общежитие, ни, наконец, с офицершами, погуливавшими налево, пока их мужья дежурили в подземных бункерах на ракетных базах, хотя эти офицерши трахались не за деньги, а от скуки...

Лиса скинула туфли и с интересом обследовала мою квартиру, не умолкая ни на минуту: “Ого, унитаз! А мы-то ссать на улицу бегаем. И ванна, надо же, помыться можно. Классная у тебя печка. Книжки любишь? Так я и думала. — Остановилась перед фотопортретом Отара Иоселиани с мухой на лбу. — Бляха-муха! Отар? Грузин? Тогда понятно. А я мухами брезгую...”

Здесь можно было бы написать фразу “я утратил дар речи”, но это было бы неправдой: я просто не знал, о чем разговаривать с такой женщиной.

Она достала из сумочки бутылку водки, я принес стаканы, мы сели за стол, выпили, закурили.

Я лихорадочно соображал, как бы от нее избавиться. У нее были красивые плечи, великолепное тело, умопомрачительные бедра, все так, она была очень привлекательной, очень сексуальной, но, Боже правый, это была Лиса! Сама Лиса! Я струсил не на шутку. Она сидела напротив, одетая в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее, и улыбалась, не сводя с меня взгляда. Весь запас провинциального жизнеспасительного лицемерия поднялся из глубин моей души и вопил, требовал, чтобы я немедленно что-нибудь придумал. Я ничуть не сомневался в том, что, невзирая на позднее время и темноту, кто-нибудь да видел Лису входящей в дом (а потом увидят и выходящей), а поскольку в этом доме я был единственным неженатым жильцом, то завтра же весь город узнает, что я переспал с этой шлюхой, с распоследней шлюхой. Да она сама всем об этом расскажет, как только выйдет отсюда, даже если ничего между нами и не случится. И тогда — конец моей репутации приличного человека, романтического героя, совсем недавно похоронившего жену. Конец репутации человека, умеющего держать язык за зубами и обделывающего свои темные делишки так, чтобы об этом никто — ни сном, ни духом, то есть в рамках приличия.

Пепельница наполнилась. Я вынес ее в кухню, вытряхнул окурки в ведро, обернулся, почувствовав, что Лиса стоит за спиной, она вдруг прижалась ко мне и проговорила, глядя снизу вверх на меня своими красивыми блядскими глазами, полными слез:

— Не прогоняй меня, пожалуйста.

Я наклонился к ней — и вдруг чихнул. Потом еще раз, еще и еще.

— Вот видишь, — прошептала она. — Это знак.

Когда ей было двенадцать, мать отдала ее мужчине, которого пыталась удержать любым способом. Но Лиса на мать не обижалась — тот мужчина научил ее всему, и он был превосходным любовником: “Ты знаешь, что такое оргазм? Впервые у меня это было с ним”. В шестнадцать с небольшим, уже беременная, она вышла замуж за могучего красавца и отпетого негодяя, который бросил ее через три месяца и уехал черт знает куда. Она родила дочь, окончила техникум и работала товароведом в горторге.

Под утро она наконец спросила:

— Ты любил ее? Жену свою — любил?

— Не знаю, — честно ответил я. — Мне было хорошо с ней, но я не уверен, что это была любовь. Иногда я думаю, что не способен на любовь. Когда она умерла, мне стало стыдно. Мне и сейчас стыдно, когда я думаю о ней, но не уверен, что это любовь...

Похоже, она не ожидала такого ответа.

— Все вы, мужики, козлы, — наконец беззлобно сказала она. — Давай-ка баиньки.

На следующий день я ждал ее, и она пришла.

— Ты хоть жрал что-нибудь? — спросила она. — Нет уж, давай-ка я сама приготовлю.

Через неделю я дал ей второй ключ от квартиры. Она принесла халат, тапочки и зубную щетку. К моему возвращению готовила ужин — у нее это неплохо получалось. Иногда мы ходили в кино. Ее звали Ксенией — я называл ее Сеней, и ей это нравилось. О нас судачил весь городок. На меня смотрели с изумлением, но вопросов не задавали. По выходным мы занимались сексом где придется — на полу в тесной прихожей, в ванной, в кухне. Я наконец-то понял, что имеется в виду, когда о женщине говорят “отдается”: Лиса отдавалась всем телом, словно пытаясь стать частью меня, отдавала себя всю, всю, и если бы у нее была душа, то она, наверное, отдавалась бы и всей душой. Я упивался ею, а ей — ей хотелось нравиться мне. Она пыталась читать новеллы Сервантеса, который мешал нам заниматься сексом на тахте: желтые тома расползались от тряски. Она пыталась слушать музыку, которую слушал я. Она сменила прическу и перестала нещадно краситься.

После ужина я читал ей вслух “Анну Каренину”. Пришлось довольно долго растолковывать смысл эпиграфа, слова Апостола, которые Толстой предпослал роману: “Мне отмщение, и Аз воздам”, а потом дело пошло. Каждый день мы читали пять—шесть страниц, а то и больше. Сеня была очень сентиментальной: судьба Анны трогала ее до слез.

Сеня задерживалась допоздна, когда навещала свою мать. Но в тот раз она пришла под утро. Вымылась ледяной водой с ног до головы, залезла под одеяло — ее прохладное и влажное тело пахло земляничным мылом — и сказала: “Вот и все”. Я попытался поцеловать ее — она меня легонько отстранила и стала рассказывать о том, как убила любовника своей матери, который изнасиловал Алину, потом убила мать, пытавшуюся защищать любовника, а потом убила и дочь, чтобы та не повторила судьбу матери, то есть Сени. Я не поверил ей. Тогда она повторила свой рассказ, потом крепко обняла меня и замерла. Я погладил ее по голове и сказал, что у нас впереди два дня, суббота и воскресенье, вдруг что-нибудь да придумаем, можно ведь подождать до понедельника...

— Нет, — прошептала она. — Так не должно быть, и ты это сам понимаешь. Должен понимать.

Утром она снова приняла ледяной душ, тщательно оделась, собрала свои вещи — халат, тапочки, зубную щетку — и ушла.

После обеда я вышел прогуляться и обнаружил на входной двери последний привет от Сени. Дверь была обита чистым желтым электрокартоном, на котором она оставила свой поцелуй — отпечаток густо напомаженных губ. Ей пришлось опуститься на колени, чтобы оставить отпечаток в том месте, ниже дверной ручки. До той минуты я все еще не верил во все то, что она наговорила, во все эти убийства, а тут понял, что она говорила правду, и чуть не закричал от ужаса. Вернулся в квартиру, схватил мокрую тряпку и принялся тереть картон, проклиная на чем свет стоит Сенину сентиментальность, тер и тер, пока на двери не осталось и следа этого душераздирающего поцелуя.

Суд приговорил ее к четырнадцати годам исправительно-трудовых лагерей.

Через два года она погибла в колонии: в драке лесбиянок ей перерезали горло куском стекла.

А вскоре электрокартон на двери я заменил черным дерматином.

Сегодня мне кажется, что Сеня правильно поняла слова Апостола. То есть она поняла эти слова, конечно, в противоположном смысле, ошибочно, как будто вывернув подлинный смысл наизнанку, но иногда горячее человеческое “наизнанку” ближе к правде Божьей, чем правота тех, кто не способен любить...

 

К тому времени я уже мог сочинить репортаж о посевной или очерк о передовом рабочем, не выходя из редакции, не встречаясь с героями, вообще в глаза их не видев ни разу: достаточно было двух—трех имен, двух—трех фактов и цифр, а эти сведения можно было узнать по телефону, позвонив секретарю парткома или председателою профкома, — остальное составлялось из готовых штампов. Меня уже не тошнило от этих текстов: привык. Я знал наизусть все семь колхозов и три совхоза в нашем районе, по многу раз побывал на всех фабриках и заводах, в школах, магазинах, во всех сельских домах культуры, заполнявшихся лишь раз в год, когда там проводилось отчетно-выборное собрание колхозников, побывал в суде, прокуратуре, даже в тюрьме, где заключенные, занятые выпуском садовых насосов, боролись за звание “Ударник социалистического труда”, потому что звания “Ударник коммунистического труда” они — большей частью убийцы — были недостойны, и даже в военкомате побывал, когда районному военкому вручали медаль за спасение семьи, которую этот могучий майор одного за другим — пятерых — вытащил из горящего дома.

После церемонии награждения военком угостил нас выпивкой. Разговорились. Майор стал рассказывать о молодых мужчинах, которые приходили в военкомат с просьбами отправить их в Афганистан, вспомнил, как в шестидесятых люди просили отправить их во Вьетнам, потом в Анголу...

— Скучно им, — сказал майор, — от скуки — хоть на войну...

— Время такое, — сказал кто-то. — Плоскогорье...

Брежневское безвременье — с особенной остротой оно чувствовалось в маленьких городках, где людей согревало неживое тепло, выделявшееся при гниении истории. Время как будто увязло в яме со смолой. Яд безвременья был разлит в воздухе, и стихотворение Тютчева “Mal’aria” казалось мне тогда чем-то вроде эпиграфа к эпохе:

 

...незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах и в самом небе Рима.
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит —
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет —
Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!..

 

Это был ад, но не тот ад, о котором писали Данте или Джойс, не ад буйного пламени и крючьев, не ад палящего стыда, кровоточащих сердец и дрожащей плоти — это был ад Скаррона, о котором вспоминали герои “Братьев Карамазовых”: “Я видел тень кучера, который тенью щетки тер тень кареты”* , ад без цвета, без вкуса, без запаха.

И казалось, будто огромный мешок набросили на весь тысячелетний двухсотмиллионный русский народ, и он притих, замер в полусонном оцепенении, безмыслии, пьянстве, вполне смирившись с тем, что он нечувствительно превращается в тень истории...

Впрочем, нельзя, конечно, забывать о том, что русский народ сам немало постарался для того, чтобы этот мешок оказался на его голове, и привычка к злу была свойственна русскому народу в такой же степени, в какой она была свойственна и русской власти.

Коллективная воля к добру порождает зло.

Любая перестановка в высших эшелонах власти воспринималась как знак, как предвестие перемен, и все гадали, что означает назначение этого министра или перевод этого человека из кандидатов в члены Политбюро. Ничтожной повседневности люди предпочитали темное будущее. Именно тогда многие все чаще стали задумываться о том, что будет после всего этого. Брежнева, его соратников и саму тогдашнюю систему похоронили заживо. Но — что потом? Хотелось, чтобы это потом случилось при нас, при нашей жизни.

Ничего, однако, не менялось, разве что в прессе усиливалась героизация обыденности, принимавшая все более неприятные и пошлые формы.

Моя школьная учительница литературы Нина Михайловна Чугунникова сказала как-то, что ей уже, наверное, не дожить до той светлой поры, когда старшеклассникам перестанут предлагать для сочинений тему “В жизни всегда есть место подвигу”.

Именно тогда произошла дегуманизация подвига, опустошение самого этого понятия. Молодой человек погибал, спасая тепловоз, и в газетах это называли подвигом, и никто не говорил о том, что никакой тепловоз не стоит человеческой жизни, а философ Михаил Гус, писавший о Гоголе и Достоевском, ставил этого несчастного парня в пример французским экзистенциалистам, критикуя их идею бессмысленности человеческого существования. Другой парень спасал посевы пшеницы от пожара и тоже погибал, оставив вдовой беременную жену, и его славили в газетах, и никто не вспоминал о гибнущих тем временем на корню посевах зерновых — гибнущих только потому, что дело было дурно организовано, и зерно не успели убрать, да еще помешали дожди, да еще комбайнеры запили, и проще потом было полить эти посевы соляркой и сжечь, как это и сделали в одном из наших совхозов.

Люди спасались от безвременья — кто как мог. Пили водку, уходили с головой в Пушкина, в Булгакова, в Цветаеву, в японскую литературу, в русскую икону, в Агафьюшку — так тогда называли Агату Кристи, в Стругацких, в оккультизм, в уфологию...

Я ничем не отличался от этих людей. Сочинение историй было для меня не только внутренней потребностью, — хотя внутренней потребностью прежде всего, — но и способом выживания, самосохранения в эпоху безвременья с ее болезненной бесцветностью, монотонностью, с ее вялостью и бессилием, с ее скукой и безмерной русской тоской по празднику, когда иной раз казалось, что уж лучше русский бунт, чем эти советские будни...

 

Обычно после получки мы скидывались и устраивали скромное застолье в редакции. Эдик был душой компании: пел про школу Соломона Кляра, рассказывал еврейские анекдоты, забавные случаи из жизни — он был настоящим мастером устного рассказа.

После работы он играл в шахматы с другом — директором автоколонны, таким же умницей и острословом, они громко смеялись и пили водку.

“Единственный недостаток водки — недостаток водки” — это была любимая его поговорка.

Но после назначения главным редактором он изменился. Ну да, я тысячу раз слыхал: “Дай человеку лычки — идиотом он станет сам”. Но когда это происходит с другом, это ужасно. Эдик каждый день напоминал всем нам о том, что он теперь — член бюро райкома КПСС, председатель таких-то и таких-то комиссий райисполкома и т. п.

После одной из вечеринок в редакции мы с Аликом спускались по лестнице, и Алик сказал: “А жаль, что Эдик больше не поет еврейские песенки, у него это так весело получалось!” Да, согласился я, веселья у нас стало меньше.

Эдик шел за нами, все слышал, но смолчал.

Вечером он зашел к соседу — секретарю райкома по идеологии — и сказал, что Алик “позволил себе антисемитское высказывание”. Секретарь был трусом и мямлей. Он испугался и стал уговаривать Эдика “не помнить зла”. Наутро Эдик пошел к первому секретарю райкома и потребовал наказать Алика “за антисемитизм”. Это было серьезно — это была “политика”. Эдика уговаривали, отговаривали, звонили даже из обкома партии — он стоял на своем. Вызвал меня в свой кабинет и потребовал, чтобы я вынес на обсуждение первичной партийной организации — я был ее секретарем — вопрос об антисемитизме Алика. Я отказывался — он настаивал. Пришлось собирать внеочередное партсобрание.

Парторганизация была маленькой: пятеро сотрудников редакции и трое — из типографии, включая ее директора. Парторганизация отказалась считать высказывание Алика антисемитским. Эдик сказал мне, что впредь мы только на “вы”, написал заявления в райком, обком и лег в больницу.

Вечером ко мне пришла его жена — милейшая и уважаемая учительница русского языка и литературы — и сказала, что не знает, как быть: “Эдик пьет без просыху, по ночам кричит, мы разругались, дочь плачет и плачет”. Я не знал, чем ей помочь.

Алик от греха подальше попросил в райкоме, чтобы его направили в колхоз, и вскоре его сделали секретарем партбюро отдаленного колхоза, дали там дом.

Эта дикая история закончилась безрезультатно, то есть никаких официальных решений “об антисемитизме” принимать никто не стал, но атмосфера в редакции испортилась бесповоротно.

История глупая, и рассказываю я обо всем этом только потому, что эти события повлияли на мою жизнь.

Жизнь в маленьком городке, в поселке или в деревне узка, выбор — беден, и потому там, где людям некуда было деваться, советская власть — точнее, советская жизнь — являлась во всей своей наготе, непричесанной, неприбранной и немилосердной...

 

Вернувшийся из больницы Эдик в первый же день сказал, что считает меня “прожженным антисемитом и погромщиком”. Я подал заявление “по собственному”, попросил первого секретаря — Михаила Андреевича Суздалева — отправить меня куда угодно, хоть в колхоз, но он сказал: “Потерпи. У нас другие планы. А сейчас давай-ка прокатимся”.

Мы сели в машину — первый был сам за рулем — и поехали в колхоз. По дороге я понял, что Суздалев хочет меня “прощупать”, поближе познакомиться. Я не возражал. Он хорошо знал моих родителей, и мы разговорились о том о сем, о житейском.

Михаил Андреевич не был похож на типичного функционера с пузом — он был рослым, стройным красавцем с простецким лицом и выговором, великолепной шевелюрой цвета “перец с солью”, шумным, эмоциональным, а вдобавок — как шептались — неукротимым бабником. И биография у него была необычная. Работал учителем истории в сельской школе, вскоре стал ее директором, а однажды попросился на пост председателя местного колхоза, жалко издыхавшего под боком у райцентра. Его сделали председателем, он заочно окончил сельхозинститут. Колхоз стал оживать. Говорили, что новый председатель каждый день платил тем, кто вовремя выходит на работу и не уходит прежде срока.

Как-то осенью по радио передали, что на следующий день ожидаются сильные заморозки, переходящие в сильные морозы. Свеклу убирали поздно, чтобы она успела “подсахариться”, а тут речь шла о гибели урожая. Председатель собрал людей со всего поселка, выложил пачки денег на стол и попросил поработать ночью. Люди согласились. После этого Суздалев поехал в наш городок и попросил моего отца одолжить на одну ночь прожекторы, которые стояли и висели на территории фабрики. Отец сказал, что не может этого сделать, но на складе валяются корпуса старых прожекторов, которые издали нипочем не отличить от новых, а охрана никогда не проверяет, какие там прожекторы стоят на дальних участках фабрики, где складывали трубы, кирпич и бухты проволоки. Вечером Суздалев со своими людьми заменил новенькие прожекторы на пустые корпуса, которые ему — все равно выбрасывать — отдали со склада. Всю ночь сотни людей убирали свеклу при свете мощных фабричных прожекторов, и успели убрать весь урожай, после чего Суздалев тотчас вернул прожекторы на фабрику.

Этот эпизод вполне сгодился бы для советского очерка о хорошем председателе колхоза. Суздалев таким и был. Вскоре его сделали председателем райисполкома, а потом первым секретарем райкома. И на том все кончилось. Если бы существовала должность директора района, он был бы идеальным кандидатом на этот пост. Михаил Андреевич просто не понимал, что это такое — партийное руководство хозяйством (впрочем, этого никто в стране не понимал), и мучился, уговаривая бездарей-руководителей “проявлять инициативу и настойчивость”, хотя ему явно хотелось надавать бездарям по шее и самому взяться за дело.

— Мы же марксисты, — сказал он мне, — мы же понимаем, что меняй людей не меняй — ничего не изменится, пока не поменяем систему. И ведь все это понимают, но думают одно — говорят другое...

Я не стал спрашивать у первого секретаря райкома КПСС, что он подразумевает под “системой”.

Вернувшись из колхоза, мы остановились у райкома, и Суздалев сказал: “Заканчивай срочно университет — нам нужно, чтобы у тебя было высшее образование. Это не просьба”.

У него была забавная привычка: прощаясь с кем-нибудь, он говорил: “Жму руку”, но руки не подавал.

Я восстановился в университете (на заочном отделении), за месяц сдал все зачеты и экзамены за два курса — преподаватели “по старой доброй памяти” ставили иногда оценки не глядя — и взялся за диплом.

 

В редакции появилась новая сотрудница — девушка с прекрасными персидскими глазами. Дождавшись, когда ей исполнится восемнадцать, мы поженились. Свадьба была, разумеется, скромной, но все редакционные на ней были, включая Эдика.

К свадьбе нужно было купить мяса. Алик посоветовал обратиться к Таньке, которая заняла его освободившуюся квартиру в Цыганском доме. Это была деваха лет двадцати семи—тридцати с брюзгливым лицом, толстенными стройными ногами без колен и скверным характером. Она работала продавщицей в мясном магазине, прилавки которого были вечно пусты, хотя к заднему входу каждый день подъезжали машины с мясокомбината.

Когда я пришел к ней за мясом, Танька сказала:

— Эдик твой — пидарас: в школе меня гнобил, а сейчас жопу лижет, вспоминает, какая я была хорошая... дай мясца, Танюшенька... Танюшенька и Танюшенька... да меня Танюшенькой даже муж не трахает — только Танькой... морда жидовская... Мне вот тут понадобилось аборт сделать, позвала докторшу, и она мне прямо тут, на этой колоде (кивнула на колоду, на которой в подсобке рубили мясо), все и сделала. Я ей за это печенки дала.

Говорила она, впрочем, о прежних временах: после назначения на должность главного редактора Эдик получил доступ в подвал райкома партии, где рубили мясо “для своих”, и очень этим гордился.

Рядом с электронными весами в мясном магазине стоял электрочайник, и я знал — почему: если включить электрочайник, весы дадут сбой.

Танька перехватила мой взгляд, усмехнулась и спросила: “Десяти кило хватит?”

На свадьбе Эдик был тих, много пил и говорил моей матери:

— Знаете, Зоя Михайловна, в районной газете можно полноценно работать три года, а потом — все, каюк, мозги набекрень, хотя никто этого не замечает. Три года. Я это называю нормой безумия. А я пять норм отработал. — Он поднял пятерню — пальцы дрожали. — Пять.

С рождением сына у нас начались новые проблемы. Мало того что в магазинах не было еды, а за той, которую выбрасывали иногда на прилавки, приходилось выстаивать в буйных многочасовых очередях, — так в детской молочной кухне не было молока, в универмаге не было ни пеленок, ни детской одежды, а в кране — воды.

В городе была дефектная система водоснабжения, она то и дело выходила из строя, и воду отключали на пять, семь, а то и на десять дней. К колодцам выстраивались очереди, а их, колодцев, было всего три на десятитысячный город. Наш колодец находился во дворе через дорогу. Я ставил на детские санки два ведра и отправлялся по воду. В большом полутемном дворе мерзла мрачная терпеливая очередь — несколько сот мужчин и женщин. Вода в колодце то и дело кончалась — вычерпывали, и люди ждали, пока снова наберется. Часа через два—три я возвращался домой. Теперь можно было искупать малыша и приготовить еду.

В аптеке свободно можно было купить только анальгин, ацетилсалициловую кислоту и презервативы. Заведующая аптекой — величественная гречанка с величественной башнеобразной прической — минеральную воду “Боржоми” и “Ессентуки” выдавала только по рецептам, причем запас воды хранила в своем кабинете.

Конечно же, голода не было, и никто не голодал. Тогда даже шутка ходила: “Все жалуются на отсутствие продуктов в магазина, а придешь в гости — стол ломится”. Но именно об этом — о дефиците всего и вся — все только и говорили. И больше всего — об отсутствии мяса.

Мясо, мясо, черт возьми, мясо!..

Казалось, пропав с прилавков, оно заняло место в нашей душе, место, которое предназначалось для чего-то иного, гораздо более важного, что не выводится из организма человека в процессе дефекации...

Наша газета изо дня в день писала обо всех фабриках и заводах района, но про мясокомбинат — раза два—три в год. “Они там, конечно, победители соцсоревнования, — говорил главный редактор, — но мяса-то в магазинах нет. Не дразните людей. Лучше не надо употреблять лишний раз этих слов — “мясо” и “колбаса”.

Милиция то и дело устраивала засады у мясокомбината, ловила воров, тащивших мясо, но остановить этот процесс было невозможно, потому что невозможно ни за что.

Мой университетский друг, служивший в то время следователем военной прокуратуры, однажды рассказал о краже крупнокалиберного пулемета из воинской части под Калининградом. Солдат, охранявший технику (оружие сняли с бронетранспортера), на допросах говорил одно и то же: “Мне сказали, чтоб следил за брезентом. Брезент — да, это понятно, брезент могут украсть, потому что это вещь, а пулемет — кому он на хер нужен?” Пулемет, однако, так и не нашли.

Когда на разного рода совещаниях приводились факты и цифры, свидетельствовавшие о поистине вселенских масштабах мелких хищений в районе, области, в стране, никто не удивлялся. Люди в зале подремывали. Воровство стало основой советского общественного договора, негласного договора между властью и людьми. Власть была не в силах противостоять массовому воровству и, в сущности, смирилась с этим, позволяя людям удовлетворять свои потребности в обход закона ради сохранения той фикции, которая называлась социализмом.

Однажды мне приснился сон о воровстве, и в этом сне кто-то бормотал: “У советской власти украли страну — все эти заводы, колхозы, университеты, школы, библиотеки, больницы, кладбища, железные дороги, тепловозы, танки, автобусы, велосипеды, корабли, единственный авианосец — и тот украли. Людей украли — уже давно здесь живут не советские люди, а одни воры, выдающие себя за советских людей. Реки, леса, моря, даже крымскую луну украли. Шум балтийских волн и запах сосен стырили. Помнишь глиняную свистульку, которую ты выменял на отцовский складной нож? Так вот, и свистульку, и нож, и отца твоего, и даже ремень, которым он тебя тогда отлупил, тоже украли. Красть больше нечего, кроме территории. Но и ее выносят в карманах, тащат мешками, вывозят самосвалами, скоро и территории не останется. Вообще ничего не останется, кроме карты СССР. Центральный комитет партии, правительство, аптека номер два и карта СССР готовятся к эвакуации на Лапуту, чтобы продолжить работу по организации продолжения работы с целью углубления, повышения, усиления и улучшения...”

Я любил Свифта и перечитывал его каждый год, но когда попытался превратить сон в рассказ, ничего у меня не вышло: сатирического дара я был лишен начисто.

 

Вечерами я отстукивал диплом на пишущей машинке “Москва”, принесенной из редакции, пока у меня не распухали суставы пальцев, ночью мы по очереди вставали к беспокойному ребенку, в четыре—пять засыпали, а в восемь я вскакивал, чтобы позавтракать, выпить чаю покрепче и бежать на работу. На весь день уезжал в колхозы-совхозы или сидел днями на партконференциях и пленумах. Лихорадочно отписывался, сдавал текст в секретариат, потом брался за диплом, потом снова...

И я еще успевал записывать в тетрадях какие-то сюжеты, читать Данте, и мы с Леной почти каждый день гуляли под тополями с коляской, в которой спал наш сын.

Это были прекрасные дни любви, покоя и радости.

Осенью меня вызвали в обком и предложили пост главного редактора газеты в самом глухом районе области, на границе с Литвой, куда все отказывались ехать. Я был счастлив: это была перемена участи, о которой я так давно мечтал.

На бюро обкома спросили:

— А не пугает отдаленность района? Далеко ведь от Калининграда...

— Ближе к Москве, — ответил я.

Первый секретарь рассмеялся, остальные подхватили.

Тем же вечером я отправился на автовокзал, купил билет, перекусил в кафе, спустился в туалет. Двое мальчишек лет шести—семи развлекались у писсуаров, с веселым криком мочась друг на дружку. Внутреннюю сторону двери в кабинке, исписанную вкривь и вкось, украшало стихотворение:

 

Вы, сортирные писаки,
Не кичитеся умом.
Ваши головы, как сраки,
Переполнены говном.

 

Через полчаса я уехал к новому месту работы.

 

Мой друг Алик вскоре женился на женщине с ребенком, через год у них родился мальчик. Жена его — она работала бухгалтером в том же колхозе — вскоре попалась на воровстве, села в тюрьму, и Алику пришлось в одиночку воспитывать детей. Отцом он оказался суровым: “Меня отец тоже бил — и ничего, вырос”. Вернувшаяся из тюрьмы жена вставила зубы и загуляла. На автобусной остановке в колхозе крупными буквами было написано: “Катька — блядь”, и все знали, о какой Катьке идет речь. Старший мальчик поступил в мореходную школу, года два жил с сорокалетней преподавательницей, а когда она бросила его, повесился. Младшего отдали в школу-интернат для олигофренов. Алика сняли с должности секретаря парткома, и он стал пастухом. Люся, заведующая терапевтическим отделением, счастливо вышла замуж и родила девочку, которую назвала в память о подруге Элеонорой, Элей. Михаил Андреевич Суздалев получил предпенсионное повышение: его назначили начальником областного управления по охране государственных тайн в печати. Он сидел в своем небольшом полутемном кабинете и беспрестанно курил, злобно поглядывая на стопки официальных бумаг с грифами “секретно”: правила цензуры менялись чуть не каждый день, система стремительно разваливалась, журналисты утратили вкус к повиновению, и никто не знал, что с этим делать. Эдик пережил советскую власть, пережил Ельцина и умер от рака в тот день, когда террористы захватили Бесланскую школу.

Глава 7. Формы движения

Члены бюро моего нового райкома разглядывали меня с веселым недоумением: борода, очки, двадцать девять лет — черт-те что, а не главный редактор.

— Рыбак? Охотник?

— Нет.

— Значит, работать приехал, — задумчиво сказал первый секретарь. — Ну-ну.

Здесь была отличная рыбалка, на которую весной съезжались со всей Прибалтики, и охота: леса и болота занимали четыре пятых территории района.

В соответствии с ритуалом на следующий день меня утвердили в новой должности на районной партконференции. Проблем никаких не возникло. Люди поднимали брови, когда узнавали о возрасте нового главного редактора, но голосовали, разумеется, единогласно.

Проблемы начались потом.

Редакция занимала трехэтажный немецкий особняк: узкие лестницы, раздвижные двери, большие комнаты и крохотные закутки, своя кочегарка в подвале. На первом этаже находилась типография. Газета попала в программу “районный офсет”, и это было мучением. Здесь выполнялась часть операций вплоть до оттиска на пленке, а вот ее нужно было везти в Советск (Тильзит), за пятьдесят километров, потому что печатные офсетные машины стояли там. Здесь оборудование было разболтано: линотип дрожал, то и дело выходил из строя, плоскопечатная машина ходила ходуном, и оттиски приходилось делать по десять раз, кассы со шрифтами — ну в них, кажется, только не срали. Всюду промасленные тряпки, остатки еды, черт знает что.

Старший — он же метранпаж — литовец по фамилии Шварцас с интеллигентным хитрованским лицом, пьяница. Иногда к нему заходил отец, они выпивали, и как-то старший Шварцас пустился в воспоминания о детстве, о последних днях июня 1941 года, когда “вот тут, на площади”, сидел на толстожопом коне полицейский, который регулировал движение воинских колонн. “А куда они шли, эти колонны?” — спросил я небрежным тоном. Пьяненький мужчина махнул рукой в сторону Литвы. Сын дернул его за рукав. Я сделал вид, что не придал этому никакого значения. Они принадлежали к тем немногим немецким семьям, которым удалось увернуться от принудительной эвакуации в Германию, остаться в Восточной Пруссии и выжить при советской власти, сменив немецкую фамилию Шварц на литовскую Шварцас.

Линотипистка — когда она валялась пьяная в канаве, мальчишки соревновались, кто попадет репьем в ее трусы. Наборщица — тонкое красивое создание, когда ее муж пропал, она две недели ходила по гадалкам и ворожеям, пока одна из них не велела обратиться в милицию; мужа нашли утонувшим по пьяни в старом шлюзе.

Редакция произвела примерно такое же впечатление.

Заместитель главного редактора — лет на пятнадцать старше меня, но выглядел мальчиком, челка до бровей, школу и высшую партшколу закончил заочно, еле-еле умел связать слова в предложения, после обеда спал в своем кабинете — храп был слышен с улицы.

Ответственный секретарь — на двадцать лет старше меня, работал главным редактором в соседнем районе, но был снят с должности за беспримерное пьянство.

Старик-корреспондент с негнущейся ногой пил и приносил мне стихи и рассказы своего лучшего друга — спившегося кочегара, бывшего ответсека. Время от времени кочегар являлся в мой кабинет из подвала — в грязном ватнике, шапке-ушанке, в сопровождении собак, которые согревали его по ночам, когда он заваливался спать на куче угля. Старик печатал кочегара — гонорар пропивали вместе.

Две корреспондентки, как вскоре выяснилось, были больны. Юная красавица с пунцовыми щеками и роскошной косой, задержавшаяся в отпуске почти на три месяца, привезла медсправку со штампом “Для девочек” (такие давали школьницам в период менструации). Потом она стала рассказывать всем, что я ее преследую в виде черного кота и подсыпаю яд в горшки с цветами, стоявшие в ее спальне. Но уволилась она сама, без скандала.

Зато с другой дамой, которая писала письма во все инстанции, сообщая, как я по ночам топором рублю дверь ее дома, а она заслуженная ветеранша правозащитного движения, отсидевшая полжизни в узбекских зинданах, — вот с ней пришлось помучиться. Суд дважды восстанавливал ее на работе. Она четко выговаривала “пожайлуста”, приседала при встрече со мной в книксене и почти совсем не умела писать.

Ну и бухгалтерша, куда ж без нее: красивая кривоногая дама, обожавшая своих двоих детей до слез, презиравшая мужа-шоферюгу, писавшая стихи без рифмы километрами и однажды сбежавшая из областной больницы, где у нее выкачивали гной из легких, к любовнику в какой-то район, в деревню, ее нашли, вернули со скандалом, и с той поры она притихла: в городе она не нашла бы другой работы.

Завотделом сельского хозяйства — сухонький пожилой мужчина, молотивший на пишущей машинке тысячи строк без устали. Его знал весь район, и он всех знал. В Доме пионеров вел несколько кружков, обожал юных девочек, которым дарил цветы, но стоило им выйти замуж, и они переставали для него существовать. Панически боялся врачей. Лечился хозяйственным мылом (мыльной водой полоскал горло), а когда болел зуб, привязывал к нему нитку, другой конец нитки — к водопроводному крану, пускал воду, дергал и падал лицом в раковину, под струю ледяной воды. Он был главной рабочей лошадью редакции — на него можно было положиться. И на заведующую отделом писем, обстоятельную литовку, — тоже. И на фотокора Володю Гельмана, веселого и циничного раздолбая, хорошо знавшего свое дело и при этом — хорошего рассказчика. В юности он с кинопередвижкой объездил все литовское приграничье, крутил кино в сельских клубах, куда иной раз залетала и осколочная граната от “зеленых братьев”, снимал стресс водкой в кантинах, оставшихся от немцев, и знал район назубок.

Шофером был Афоня — бывший солист ансамбля песни и пляски МВД, изгнанный за безмерное блядство, ловкий и неглупый парень. Однажды его на месяц забрали на переподготовку военнообязанных, в “партизаны”, и он умудрился ночью приехать со службы на огромном военном “Урале”, чтобы слить из его баков в наши бочки двести литров бензина: горючее тогда было дефицитом, нам то и дело приходилось выпрашивать бензин в совхозах.

Главной проблемой был не профессиональный уровень моих новых подчиненных, даже не пьянство, а невозможность заменить этих людей: население райцентра — чуть больше трех тысяч человек, района — одиннадцать тысяч, причем среди них немало “карагандинских” литовцев (бывших “зеленых братьев”), которым было запрещено постоянное проживание в Литовской ССР. Промышленностью тут считались сырзавод, мастерские сельхозтехники и леспромхоз. Не было военных — а среди их жен всегда можно найти пишущую даму. Когда я попал на первый райпартхозактив, сердце екнуло: один инвалид, второй, третий... Завотделом райкома протянул руку — сросшиеся пальцы, рожа багровая с перепоя (потом его выгонят: надрался и на клумбе перед райкомом — на центральной площади — оттрахал уборщицу). Среди руководителей немало “подвешенных”: один 31 декабря сбил городскую елку на “уазике”, из которого вывалились две голые бабы, несколько банок консервов и бутылок, другой врезался в столб у госбанка, третий как-то проворовался, четвертый, пятый...

Сюда не попадали даже перелетные журналюги, которые были привычным явлением в других районных газетах — бродили из редакции в редакцию, из района в район, нигде подолгу не задерживаясь. Это были люди сплошь пьющие, но среди них изредка встречались настоящие профессионалы. Я знал одного такого. Его звали Арсеном, когда-то он был собкором московских газет, публиковал очерки в толстых журналах, издал книгу недурных рассказов, но в пьяном угаре мог нахамить любому начальству, газетному или партийному, а потому вскоре его увольняли “по собственному”. Но тогда я мечтал об Арсене, который мог в одиночку заткнуть все дыры в газете. Позвонил ему и услышал: “Старик, в твоей деревне даже умирать неприлично”.

Однажды я стоял у окна в своем кабинете на втором этаже и с тоской взирал на книжный магазин напротив. На двери его было написано “Ценность книги ничем не измерить, книга в мир открывает двери”, а ниже табличка с надписью “Закрывайте двери!” В день “привоза” в магазине было не протолкнуться — сметали с полок все без разбора, что Фолкнера, что Фадеева, потом ставили дома в шкаф и не читали, конечно. Впрочем, я привык обходиться городской библиотекой — тут она была очень неплохой. Справа от книжного магазина — кинотеатр: на три ряда кресел в середине зала билеты там не продавали — в любую минуту на людей могла обрушиться потолочная балка. Рядом, на почте, висел лозунг — “За связь без брака!”

На тротуаре показалась женщина. Квадратная фигура, без шеи, сапоги полурасстегнуты — молнии не сходятся на толстых ногах, громадная лисья шапка, в руках — два ведра, накрытых крышками. Она была низенькой, а весила — на глаз — килограммов полтораста.

— Это директриса средней школы, жена нашего первого секретаря, — сказал за моей спиной ядовитый Володя Гельман. — А несет она ведра с помоями для свиней. Все скандалы в школе — из-за помоев. Директрисе даже пришлось составить график, который висит в ее кабинете: чья сегодня очередь брать отходы из школьной столовой — учительницы литературы или учителя математики. Сегодня, как видите, очередь самой директрисы.

Людей, способных к журналистике, в школе я не нашел.

И все равно — здесь, в этом городке, мне было интересно.

 

Мой предшественник был партийным работником, который до того никогда в газетах не работал. Он был хорошим начальником, руководителем, требовал, чтобы подчиненные вовремя приходили на работу и вовремя сдавали тексты, но он был никудышным главным редактором: газета была из рук вон. Оформление полос, качество текстов, способы их подачи — в этом он не разбирался совсем, да и, похоже, не придавал этому никакого значения. А я за восемь лет в районке перепробовал все: прошел через все отделы, часто заменял корректора, ответственного секретаря и главного редактора, знал, чем бабашки отличаются от бабешек, мог на глаз с точностью до пункта мгновенно определить кегль любого шрифта или ширину наборной строки в квадратах — без строкомера, при помощи резака подгонял по размеру металлические клише и помогал женщинам из типографии устанавливать рамы с набором на талер печатной машины.

У Верочки, ответственного секретаря “Знамени Ильича”, был неплохой вкус, было чувство стиля, а главный редактор считал обязательным участие редакции в областных, всероссийских и всесоюзных соревнованиях за лучшее оформление газеты, за лучшее освещение той или иной темы. Его кабинет был увешан дипломами и грамотами, полученными за победы в этих конкурсах.

Здесь, на новом месте, я столкнулся с тем, что заголовок запросто могли набрать каким-нибудь ветхозаветным “елизаветинским” шрифтом, интересную тему — убить убогой подачей, а об участии в конкурсах сотрудники даже не помышляли.

Я не придумывал ничего нового — я делал только то, чему научился у Верочки, Макарыча и Эдика. Благодаря “гамбургской” верстке, которая тогда была в моде, новым шрифтам и плашкам-вывороткам облик газеты изменился.

По вечерам мы с ответственным секретарем вооружались ножницами и готовили альбомы для участия в конкурсах. Секретарша Шурочка то и дело заглядывала в мой кабинет, чтобы посмотреть на взрослых людей, которые ползали на коленях по полу, заваленному газетными вырезками. Уже через несколько месяцев — к изумлению сотрудников редакции и райкома партии — газета стала получать дипломы и грамоты.

А вскоре я стал увольнять пьющих сотрудников. Их места занимали новые люди — заведующая клубом из пригородного совхоза, молодой учитель из школы, стоявшей на границе с Литвой, инспекторша из райисполкома, которой наскучила возня с финансовыми бумагами.

 

Эту инспекторшу райфинотдела по фамилии Мишанина — все называли ее Мишей — я часто встречал в городе. Рослая, яркая, грудастая, длинноногая, в распахнутом пальто с фантастическим лисьим воротником, концы которого ниспадали чуть не до земли, всегда на высоких каблуках, всегда в юбочке шириной с мужской галстук, она смотрела на всех свысока, а красивое, хотя и чуть обрюзгшее лицо ее выражало только скуку, вселенскую скуку.

Муж ее был красавцем-шофером, предпочитавшим бесхитростные развлечения вроде рыбалки, охоты и выпивки, но запойным он не был. Их сын носил русые локоны до плеч — неуклюжие деревенские девчонки провожали его растерянно-восхищенными взглядами.

Познакомился я с Мишей на грибоварном пункте. Такие пункты — лесные хутора, на которых грибы мыли-солили-мариновали и закатывали в трехлитровые стеклянные банки — были разбросаны по всему району. Иногда я покупал там банку-другую грибов, из которых жена варила замечательный суп.

Хозяйка пункта оказалась Мишиной подругой. Когда я вошел в комнату, женщины уже допили бутылку водки и откупоривали другую. В доме было жарко натоплено. Обе женщины были облачены в мужские рубашки, расстегнутые до пупа, и больше на них, похоже, ничего не было. Миша закинула ногу на ногу и выпрямилась, чтобы я мог хорошенько разглядеть и оценить ее породистое тело. Хозяйке понадобилось во двор, и Миша, глядя на меня блестящими зелеными глазами, стала рассказывать о себе.

Она была родом из Ленинграда, окончила финансовый институт, по распределению приехала сюда, влюбилась, вышла замуж, родила — и заскучала. Маленький город, одни и те же лица, никаких развлечений, никакого разнообразия. Разве что секс, сказала она. Муж придумал фокус. Четыре чайных блюдца, сказала она. Она становилась на четвереньки — коленями и руками на чайные блюдца, муж пристраивался сзади. При каждом его движении блюдца начинали скользить по паркету, муж хватал Мишу за бедра и возвращал на место. Если не успевал, она ударялась лбом в подоконник.

— Иногда — ничего, в кайф, — сказала Миша, затягиваясь сигаретой и не спуская с меня взгляда. — Но — надоело.

— А что надоело-то? — спросил я. — Поза? Блюдца? Подоконник?

— Паркет, — ответила Миша. — Чтобы блюдца хорошо скользили, паркет надо навощить и отполировать. Пока навощишь и отполируешь, семь потов сойдет, и уже не до секса. Чертов паркет!

Слово “навощишь” она выговорила с особой какой-то тщательностью и нескрываемой ненавистью, даже с гадливостью.

Вдруг сменила тему — стала расспрашивать о газете.

Вернулась хозяйка. Мы выпили еще по рюмке, я расплатился за грибы и уехал.

А на следующий день Миша пришла в редакцию и попросила взять ее в штат.

Мне с трудом удалось удержаться от смеха.

— А вы к этому готовы? — спросил я.

— Если теперь, — сказала она, — так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь; готовность — это все.* 

Встретить в захолустном городке женщину пащего типа, которая цитирует Шекспира, — это, конечно, случай из ряда вон. Разумеется, я тотчас сдался. Предложил ей что-нибудь написать, рассказал, что нужно газете. Она внимательно выслушала, кивнула и вышла. Через два дня принесла зарисовку о доярке, матери-героине. Это был живой текст, написанный не просто грамотно, а почти блестяще. Я уговорил Мишино начальство отпустить ее, и вскоре, черт возьми, эта фифа стала звездой. Ей было интересно мотаться по совхозам, разговаривать с людьми и писать о них. Через год Миша стала лауреатом всесоюзного журналистского конкурса. Она по-прежнему броско одевалась, по-прежнему смотрела на всех свысока, но скука перестала терзать ее, и больше она никогда не рассказывала мне о своих сексуальных утехах.

Когда стало известно о моем переводе на другую работу, мы в редакции устроили вечеринку. Потом спустились на улицу, стали прощаться, и Миша вдруг обняла меня, поцеловала, быстро проведя языком по моим губам, и прошептала: “Вы были неважным начальником, но очень хорошим редактором”.

Никто этого ее языка, слава Богу, не заметил.

Года через два она развелась с мужем и уехала с сыном в Ленинград.

 

Здесь не было государственной торговли, а в потребкооперации цены стояли — не подступиться. Приходилось ездить за продуктами в Литву. Но они там были, эти продукты, даже живая рыба была в сельских лавках. В субботу в редакционную машину набивались желающие, и мы отправлялись в Шакяй, Юрбаркас или Гелгаудишкис, откуда возвращались с тяжелыми сумками, набитыми мясом, сыром, маслом.

Вскоре меня сделали полноправным членом бюро райкома, и я стал участвовать в приеме людей в КПСС. Эти люди сеяли, пахали, учили детей, строили, смотрели телевизор, стояли в очередях. Тем, кто заочно учился в техникумах или институтах, хотелось “расти”: вступление в партию было для них важным карьерным шагом. Рабочих же уговаривали, брали измором, потому что считалось, что КПСС — партия прежде всего рабочих и для рабочих. Это были нормальные люди, часто — хорошие люди, и членство в партии никак не влияло на их качества и никак этих людей не меняло. Идеология была вообще на втором или даже третьем месте. Партия боролась за повышение благосостояния народа, за производительность труда и т. п., то есть решала задачи не политические, а скорее профсоюзные. Да и все советское давным-давно не воспринималось как идеологическое — разве что при сравнениях с Западом.

Кроме того, члена КПСС защищали до последнего в любой передряге, а если он попадал под суд, то судили не коммуниста — беспартийного. Первый секретарь в таких случаях звонил судье: “Безнадежно?” — “Да”. Первый звонил секретарю парторганизации, в которой состоял подсудимый: исключайте. Исключали, даже если приходилось это делать глубокой ночью. Вот поэтому ни одного члена КПСС под судом никогда и не было.

Помню, как на бюро принимали в партию кавказца — шофера из птицесовхоза. Секретарь парткома доложила, задали вопросы претенденту, потом первый секретарь попросил его на минутку выйти. А когда парень вышел, первый обрушился на секретаря парткома: “Сколько вам говорить, чтоб не принимали этих! Он же через полгода-год подаст заявление по собственному и отправится в школу милиции! В ихнем Азербайджане в школу милиции не попасть даже за миллион, вот они и разъезжаются по всему Союзу. Или вы об этом впервые слышите?”

 

Это был период, который назвали “пятилеткой в три гроба”. Когда умер Брежнев, я проводил траурный митинг в колхозе, и помню, как некоторые женщины плакали: “Что будет-то? А вдруг война?”. Смерть Андропова уже не вызвала таких переживаний, а когда умер Черненко, сверху спустили устную директиву: “С народным горем не пережимать”.

И именно тогда, в промежутке между смертями Брежнева и Андропова, в стране, в сознании людей что-то стало меняться, что-то стронулось и двинулось — так тихо, так неощутимо, что этого поначалу, кажется, никто и не заметил. Как будто уровень исторической радиации в организме России достиг такого значения, когда люди начинают чувствовать себя не в своей тарелке, раздражаются, не понимая, что с ними происходит, но сознавая: что-то не так, надо действовать, делать хоть что-нибудь, хотя бы просто — двигаться, двигаться, двигаться.

То было время двоемыслия, цинизма и лицемерия (тогда говорили, что цинизмом называется эпоха перехода от социализма к коммунизму), время застоя, и вот это слово — “застой” — часто и сегодня сбивает с толку, приводя к ложным выводам и оценкам. Однако безвременье — это не смерть истории, не остановка, это просто иное время, другое качество времени, и застой, как бы парадоксально и комично это ни звучало, был формой движения: история ведь не останавливается ни на миг. И что-то непрерывно, беспрестанно шевелилось, двигалось в русской душе, в душах людей, которые безотчетно мечтали о воссоединении с историей, даже не предполагая тогда, даже не предчувствуя, какую цену за это придется заплатить...

 

Осенью я впервые в жизни оказался на трибуне во время октябрьской демонстрации. Взял с собой сына. Народу на центральной площади — а это огромное асфальтовое поле — собралось немного.

Играет оркестр, народ идет, флажками машет. Некоторые успели поддать. Бросилась в глаза молодая модница — лисий воротник до колен, синее бархатное пальто и белые кроссовки (в витрине магазина было написано “красовки” — красота же!). Она, видать, крепко тяпнула — кричала громче всех.

С трибуны неслись призывы: про нерушимое единство коммунистов и беспартийных, про победу коммунизма и т.п. Выкрикивала их по бумажке звонким голосом красавица Тамара, секретарь райкома по идеологии. Я поставил сына на парапет, он стал махать руками, словно дирижируя демонстрацией. Тамара кричала — народ кричал в ответ “ура”. Сын вдруг показал рукой: смотри. Что за черт? Та же бабенка с лисой, в кроссовках. Присмотрелся. Колонна демонстрантов проходит площадь до конца, разворачивается — и назад, а потом снова проходит перед трибуной. И сколько ж они так ходить будут? Меня разбирал смех.

После демонстрации спросил у Тамары: на хрена это хождение по площади?

— У меня на бумажке, — ответила она, — тридцать лозунгов, тридцать криков. Каждый крик утвержден на бюро райкома. Выполняя решение бюро, я должна тридцать раз крикнуть про единение и победу коммунизма, и пока я тридцать криков не зачитаю, люди должны ходить. Понимаешь? Людей мало — а криков много, вот и приходится демонстрацию три—четыре раза по площади прогонять. За это время я как раз и успеваю весь список прокричать. Херня, конечно, полная, но для здоровья полезно — по холодку прогуляться…

 

Поздней осенью меня назначили ответственным за проведение выборов в самом крупном сельсовете района. Выборы проводились сразу в Верховный Совет, в областной, районный и сельский: экономно.

Выехал я на место часов в пять утра — по первому снегу. В шесть открылись избирательные участки, и народ хлынул. Первыми, как всегда, — десяток стариков-ветеранов с орденами-медалями (за родину, за Сталина), а затем — доярки-свинарки-телятницы. У них начиналась смена на фермах, и вот их автобусом по пути на работу завозили на участок. Тетки быстренько кидали бюллетени куда надо и бежали в буфет: в такие дни там продавали дефицит — колбасу, конфеты в коробках и т.п.

Каждые полчаса звонил инструктор райкома — он называл себя “специалистом по спариванию партии и народа” — и спрашивал: как там у вас дела? Вот, мол, другие сельсоветы голосуют так-то, отстаете…

К девяти утра проголосовало процентов восемьдесят—восемьдесят пять избирателей. Фермы, мехмастерские, строители, водители, учителя… А одна бригада — свиноферма — не проголосовала. И ни слуху ни духу. Решил я туда съездить. Со мной отправился опытный в таких делах мужчинка с опечатанным ящиком для голосования: в случае чего на месте пусть голосуют.

Приехали. Поле. Ферма. Несколько домиков и сараев — никакой ограды. На первом снегу — ни следа, это в десятом часу утра.

Я вышел из машины. Окна в ближайшем доме — самом большом — заткнуты каким-то тряпьем, подушками. Из окна рядом с дверью высунулся голый мальчишка лет десяти. Вылез на коленках на широкий подоконник и помочился на снег.

— Дома кто есть? — спросил я.

Мальчишка кивнул и скрылся.

Захожу. Большое помещение затянуто паром. Полутьма. Пригляделся. На полу вдоль стен лежат какие-то люди, укрывшиеся кто пальто, кто одеялом, за столом — пяток полуголых мужиков, на плите — огромная кастрюля, от нее и валит пар.

— Начальник! — кричит какой-то мужик. — Садись с нами, позавтракаем чем бог послал!

На лацкане у меня депутатский значок — мужик сразу понял, что я начальник.

А у мужика на плече — наколки бывалого зека (типа “ССССД” — свою совесть съел с соплями в детстве).

Цыгане.

В тот день бог был добр к цыганам: он послал им на завтрак десяток “бомб” — литровых бутылок дешевого вина, хлеб и вареную свеклу, украденную с фермы.

Я им про голосование — они мне про выпить. Ну выпили по стакану. Свеклу я есть не стал, но хлеба с ним преломил. Поговорили о том о сем. Меня заинтересовало, как им удалось так расширить помещение: дом трехкомнатный, а у них вместо трех комнат — один огромный зал и кухня тут же.

— Топором, — сказал мужик. — Взяли топор и вырубили перегородки.

Оказывается, они пропили уголь, а потом использовали все деревянное в доме для печек.

— Голосовать будем? — спросил я.

— Бросай бюлетни, — великодушно разрешили цыгане. — Мы ж не против советской власти.

Опытный мужичок, который меня сопровождал, записал их ФИО и бросил бюллетени в ящик.

 

Когда в нашей типографии народ уходил в отпуск, нам, редакционным, приходилось выпускать газету в Советске.

Однажды заболели и шофер, и корректор, и мне пришлось ехать в Советск одному. Домой добирался на попутках, а было это 31 декабря.

Я остановил машину на окраине Советска, шофер — старик с лицом младенца — согласился меня подбросить. Потом предложил сократить путь, свернул черт знает куда, мы застряли на опушке леса, водитель наклонился к приборной доске и умер. Как потом выяснилось, у него отказало сердце.

За час до Нового года я оказался один на один с мертвецом в заснеженном лесу.

По моим прикидкам, до ближайшего жилья было километров десять. Было темно, появились волки. Я глазам своим не поверил, впервые увидев волка вблизи, в двух шагах от машины: он был раза в три больше самой крупной собаки. — Волки не выли, не бросались на машину — они просто бродили вокруг, а потом и вовсе исчезли в темноте. Выходить из машины было опасно. Вдобавок — двадцатиградусный мороз: в сырой Прибалтике это похуже, чем пятидесятиградусный — в Якутии. Я понял, что Новый год придется встречать в кабине грузовика, рядом с трупом.

В сумке у меня была бутылка водки, “Опыты” Монтеня (я читал “Апологию Раймунда Сабундского”, чтобы понять Гамлета), две пачки сигарет, спички и коробка шоколадных конфет. В бардачке я нашел фонарик, банку маринованных огурцов и замусоленный граненый стакан. Под ногами лежал мешок с капустой — так сказал шофер. Капуста меня не интересовала. Я поставил ноги на этот мешок — так было удобнее — и открыл книгу.

Ровно в полночь я выпил водки за здоровье своей семьи, закусил маринованным огурцом и шоколадной конфетой, включил фонарик и снова принялся за Монтеня.

Было холодно, потом стало очень холодно. Я снял с шофера ватник, обмотал им ноги, выпил еще водки, согрелся и заснул.

Очнулся я от волчьего воя.

Светила луна, было холодно.

Я стал думать о том, что это ведь неплохой сюжет: новогодняя ночь, грузовик с заглохшим мотором, мертвый шофер, его ватник, которым я обмотал свои ноги, водка, огурцы и конфеты, Раймунд Сабундский и Гамлет, волчий вой, дикая морозная пустыня... Сюжет неплохой, но о чем эта история — я придумать не мог. Ночь, Гамлет, волки… Я пытался отыскать смысл во всем этом — у меня ничего не получалось. Не получалось, и все тут. Просто — случай. Попытался развить сюжет, забыть о себе, думать о двоих в кабине — о врагах или друзьях… о любви и смерти… о преданности и мести…

Потом я допил водку и снова уснул.

Проснувшись, увидел бледное солнце над верхушками елей, выпрыгнул из кабины и двинулся по дороге, которая была едва различима под снегом.

О волках я больше не думал.

Меня бил озноб, голова болела, во рту было сухо и гадко, в желудке урчали огурцы с шоколадными конфетами, курить не хотелось.

Часа через два я добрался до лесного поселка, и после долгих уговоров меня отвезли в город. Я зашел в милицию, рассказал о мертвом шофере, а потом отправился домой.

На следующий день мы гуляли с детьми. Они катались на санках с горки, мы с женой стояли поодаль. К нам подошел начальник милиции (он был нашим соседом) и отозвал меня в сторонку. Помявшись, спросил, не рассказывал ли мне шофер перед смертью о чем-нибудь...

— Да мы даже познакомиться не успели, Виктор Федорович, — ответил я. — А когда он помер, сам понимаешь, было уже не до разговоров.

— Видишь ли... в мешке... ну в том мешке, который лежал у тебя под ногами... мы нашли в мешке три головы... отрезанные головы... две мужские и женская... а кто этот старик и чьи головы — мы пока не знаем...

Значит, в новогоднюю ночь я читал Монтеня, поставив ноги на мешок с головами, рядом с мертвым убийцей, под волчий вой, в обледеневшей кабине, попивая водку и закусывая огурцами с конфетами...

Я посмотрел на жену, на детей, катившихся на санках с горки, вздохнул и решил не рассказывать никому об этом случае. Да и о чем рассказывать, если никакого смысла в этой истории все равно нету. Сюжет есть, а смысла — нет. Бывает.

 

Начальник милиции — этот самый Виктор Федорович — много лет был секретарем райкома партии по идеологии. Но однажды в Москве решили всех райкомовских мужчин-идеологов заменить женщинами. По всей стране. Про Виктора Федоровича говорили: “Попал под девочек”. Его назначили начальником районной милиции. На бюро райкома его напутствовали: “Ты там займись дисциплиной — совсем разболтались милиционеры”.

И на следующий же день подчиненные Виктора Федоровича упустили преступника. Его нужно было доставить в Калининград — за сто семьдесят километров. Путь дальний. Преступника заковали в наручники, как полагается, а поскольку дело было зимой, два сопровождающих сержанта взяли с собой водки. Отъехали от города — выпили. Преступник стучал зубами от холода, сержанты его пожалели — дали выпить, чтобы согрелся. И понеслось. Не успели они доехать до Советска, как преступнику и сержантам захотелось отлить. Вышли и упали: выпили-то крепко. Первым встал преступник. Встал и пошел куда глаза глядят. Потом поймал попутку. Потом еще одну, третью, четвертую. Так добрался до дома в Багратионовском районе, на другом конце области. Выпил за здоровье брата, у которого был день рождения, потом родные отвезли его на большую дорогу, и оттуда он попутками же через всю область вернулся в наш город. Явился в милицию и сдался. И только тут с него сняли наручники.

 

Я смотрел на мир сотнями жадных глаз и слушал жизнь, которая перла в меня со всех сторон — шепотами и криками, всем юродством русской речи, ее диким блеском и темным бессвязным бормотанием. Мне удалось наладить работу редакции, появилось свободное время, и я с удовольствием убивал его на сочинение повести о колхозной деревне. О послевоенной калининградской деревне, когда приехавшие из России и Белоруссии люди не знали, что делать со всеми этими мелиоративными каналами, и сушили зерно на асфальтовых дорогах, и о современной деревне — какой я ее знал. Конечно же, я писал эту повесть в соответствии с главным законом, на котором стояла вся тогдашняя советская жизнь, да и литература тоже: думаю одно — говорю другое. В повести были сотни абсолютно правдивых бытовых деталей, но украшали они абсолютно лживый сюжет о председателе колхоза, который успешно поднимает умирающее хозяйство и решает попутно множество житейских проблем. Среди положительных героев — секретарь райкома партии и редактор районной газеты. Оптимистическая драма.

Дописав повесть, я отправил рукопись в областное книжное издательство, и месяца через три—четыре получил положительное заключение с приложением одобрительных отзывов каких-то московских писателей, которым посылали рукопись, чтобы их столичным авторитетом защитить дебютанта от возможных козней местных писателей (все это я узнал позднее). В заключении содержались просьбы — изменить там и переделать это, так, мелочи. Мне позвонили из издательства, и взволнованная дама сказала: “У вас светлейшее будущее, вы это понимаете? Светлейшее!”

Ну да, это я понимал. Мне было тридцать лет, я был главным редактором партийной газеты в отдаленном сельском районе, членом бюро райкома КПСС, депутатом районного совета, председателем всяких комиссий и обществ, в том числе Общества советско-польской дружбы, о чем узнал случайно, когда из райкома мне на подпись принесли ходатайство о награждении одной доярки орденом Дружбы народов, выделенным району по разнарядке, и оказалось, что ходатайство должен подписать руководитель какого-нибудь общества дружбы с какой-нибудь приличной страной, и этим человеком оказался я.

В общем, я понимал, что публикация книги на актуальную тему не только привлечет внимание к писателю, но и поможет карьере функционера, каковым я и был тогда, конечно. А это означало, что улучшится так называемое материальное положение — в смысле квартиры и зарплаты, которой после рождения второго ребенка, дочери, жуть как не хватало.

Вдобавок у меня уже собралась немалая коллекция отказов. Я посылал свои рукописи в издательства и журналы, месяцами ждал (и не было ничего мучительнее в жизни, чем эти ожидания), получал ответы: “К сожалению, ваши рассказы...”. Это было невыносимо. Всякий раз, получая отказ, я думал, что это конец, что больше я не выдержу, и душа моя наполнялась мерзкой тьмой.

И вот все изменилось.

Я был доволен собой. Я упивался собой. Как же я был тогда хорош, умен, талантлив и красив. Высок, светлоок и могуч. Мне, конечно, хватало ума, такта и вкуса, чтобы скрывать нимб под дешевой серой кепкой с наушниками, а крылья — о, эти золотые огромные крылья — я распахивал только по ночам, когда можно было вольно летать над мирно спавшим городком, раскинувшимся на берегу Шешупе, и видеть пылающими своими очами чудеса миров дольнего и горнего, и возвращаться в мягкую постель, в которую только что пописала крошечная дочка, и складывать натруженные крылья, чтобы успокоиться сладким сном. Мир, конечно, ничего не подозревал пока о скором моем явлении — среди молний, под раскаты грома, с благостыней в руке — книгой о колхозной деревне.

В начале лета Лена с детьми уехала к своей матери.

Мне прислали гранки из издательства, и, оставшись один, я сел за стол, чтобы поработать с замечаниями, присланными издательством, устранить то и улучшить это.

Я еще раз перечитал повесть.

Потом еще раз.

Третьего раза не потребовалось — я и без того уже все понял.

Выглянул в окно: закатное небо было черным и багровым.

Не знаю, как на самом деле выглядят врата ада, но они распахнулись предо мной — с тяжким стоном, надсадным скрежетом, с бесовским визгом, выматывающим душу. Огромные створки из ржавого железа, покрытого грубой пупырчатой ржавчиной, потеками засохшего дерьма и крови, какой-то мерзкой зеленью, трещинами и кое-где — седым мхом. Они медленно разошлись, эти жуткие врата, и я увидел среди адского пламени — себя над рукописью, над этими пустыми словами, над этой пустой и лживой жизнью, которую я с таким энтузиазмом запечатлел на бумаге, и я скорчился от невыносимого стыда, такого болезненного, такого всепроникающего, что сполз со стула, лег на пол и замычал, замычал... Мне казалось, что я с ног до головы покрываюсь волдырями, струпьями, какой-то липкой гадостью и превращаюсь в омерзительное животное...

Дождавшись темноты, я сложил в сумку все экземпляры рукописи, гранки, заготовки новой повести, сунул в карман четвертинку водки, пачку сигарет и спустился во двор.

Идти пришлось недалеко: мы жили на окраине городка, ежи из ближайшего леса приходили к нашему крыльцу, и дети кормили их яблоками и капустой.

На лесной опушке я развел костер, присел на корточки, выпил водки, закурил.

Бумага превращалась в пепел.

Мне ничего не было жаль: все те находки, которые встречались в рукописи, хранились в памяти. Все эти детали. Впервые я подумал о том, что в деталях не только дьявол, но и Бог, и вот это-то я и упустил. А Бог — это когда можно, но нельзя, как говорила моя бабушка. Я думал о том, что эта повесть — как ни крути — результат насилия над собой, над воображением. Меня еще в университете раздражали споры о том, что первично — содержание или форма. Об этом, казалось мне, могут спорить только люди, лишенные подлинного таланта, званые, но не избранные, люди вроде Сьюзен Зонтаг, которая ставила своей целью “отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике”, люди, забывшие о том, что “через искусство возникает то, форма чего находится в душе”, как говорил Аристотель. Ответом всем этим людям может служить Первое послание коринфянам — то прекрасное, форма чего находится в душе. А я — я поддался темному очарованию лжи и насилия и теперь сидел на опушке у костра, думая о том, что отныне у меня не остается ничего, кроме свободы. Я еще не знал, как ею распорядиться, понимая, однако, что свобода вовсе не какая-то самостоятельная, самодостаточная ценность — но лишь средство для достижения цели. А цель бессмысленна вне идеала. Настоящий же писатель, вообще художник, думал я, он как кошка, которую как ни кинь, она всегда опускается на свои четыре: как бы ни относился художник к идеалу, как бы ни противен был ему пафос, обволакивающий это понятие, рано или поздно он упадет на “свои четыре” и окажется один на один с идеалом. Человек знает, чего он хочет, но редко сознает, чего он хочет на самом деле. Отныне, думал я, всякий раз, принимаясь за дело, я должен понимать, действительно ли это дело — мое, мои ли это лиарды. Чтобы кто-нибудь через годы мог сказать: “Настоящее имя этого автора — название его книги”. Неважно, был Шекспир или нет, важно, что есть “Гамлет”. Настоящее имя Гоголя — “Мертвые души”. Nihil. Высшее счастье писателя — перестать после смерти быть человеком, но стать землей, черной землей.

Выпив еще водки, я снова подумал о Гоголе, который сжег второй том “Мертвых душ”, и вдруг меня пробрал смех. Моя повесть не была вторым томом “Мертвых душ”, вот в чем дело, а потому сожжение рукописей и гранок было актом вовсе не трагическим, даже не драматическим, а скорее — гигиеническим, поэтому и гордиться тут нечем. Никто же не гордится тем, что по утрам он чистит зубы, а перед едой моет руки. Эта простая мысль окончательно успокоила меня, я допил водку и побрел домой, напевая под нос: “Зайд умшлюнген, миллионен...” Черт возьми, я начинал понимать, почему Шиллер назвал свою песнь о мечте “Одой к радости”.

На следующий день, в воскресенье, я начал отстукивать на машинке рассказ о Веселой Гертруде, чувствуя себя при этом человеком, который всю жизнь мечтал побродить средь бела дня по улицам без штанов и вот наконец осуществил свою мечту.

 

В августе мне позвонили из обкома партии и сказали, что вопрос о моем переводе в Калининград решен. Инструктор сектора печати, радио и телевидения в обкоме КПСС — так будет называться моя новая должность.

— Это не навечно, — с усмешкой уточнил заведующий сектором. — Обычно у нас год присматриваются к человеку, год решают, куда бы его пристроить, и год тратят на то, чтобы выгнать его из обкома. Приживаются здесь настоящие аппаратчики, а ты, конечно же, никакой не аппаратчик.

Через месяц на бюро обкома партии меня утвердили в новой должности, выделили кабинетик с сейфом и окном, выходившим в старый сад. В сейфе я нашел стоптанные туфли предшественника, початую бутылку спирта и кучу документов с грифами “для служебного пользования” и “секретно”. Поселили меня в гостинице, располагавшейся на верхнем этаже дома политпросвещения, на улице Кирова, где еще сохранилась немецкая брусчатка.

— Квартира будет выделена в течение нескольких месяцев, — сказали мне в финхозотделе. — Обкомам давно запретили собственное строительство, мы — дольщики, так что ждите.

Калининградский обком численно был гораздо меньше любого московского райкома — всего около восьмидесяти ответственных работников. Обком пополам с облисполкомом занимал внушительное здание бывшего имперского земельного банка Восточной Пруссии.

К тому времени ответработники были лишены пайков — ну за исключением, разумеется, заведующих отделами и секретарей. Нашему сектору было доверено командовать книжным киоском, но командовать было, в общем, нечем: любой посетитель мог купить здесь любую книгу. Секретари и заведующие и тут были на особом счету: заведующие получали через киоск хорошие книги, некоторые звонили мне и просили объяснить, стоит ли брать “этого… ну Фолнера… Фолкнера, как его…”, а секретари получали посылки прямиком из Книжной экспедиции ЦК КПСС. Примерно так же было и с продуктами. Я уже на второй день понял, что покупать курицу с наценкой в обкомовском буфете слишком накладно, проще в гастрономе. Но обеды в обкомовской столовке были дешевы и вкусны. Сидевший напротив за столом профессор Гострем всякий раз, когда я брал рыбу, говорил, что балтийскую рыбу есть нельзя, и объяснял, каким образом в “этой луже” (Балтийском море) скапливаются отходы, которые из-за датских проливов не уходят в океан, а циркулируют здесь, отравляя все и вся.

Вскоре выпала моя очередь дежурить по обкому.

Заведующий общим сектором общего отдела по имени Слава занялся инструктажем. Дежурить предстояло с семи вечера до семи утра в приемной первого секретаря. Слева на консоли девять телефонов: три верхних с гербами — ВЧ (прямая связь с ЦК, Совмином и КГБ СССР), второй ряд — три “двойки” (в Москве их называли “кремлевками”), нижний ряд — три городских, один из них указан в телефонном справочнике. Журналы регистрации сообщений, дежурств и т.д. И ключи от сейфа (“Ради них и дежуришь!”): от верхнего отсека, где находились пластиковые конверты с половиной инструкции на случай чрезвычайной ситуации и ножницами, и от нижнего отсека, где находились такие же конверты со второй половиной инструкции. В случае чрезвычайной ситуации следовало ножницами взрезать конверты, соединить бумаги и начинать обзвон: кого куда эвакуировать и т.п.

У этого заведующего общим сектором под мышкой была кобура с пистолетом Коровина: он ведал криптотехникой, об этом знали все, но вслух — ни-ни.

Ночью было несколько звонков: затопило цех завода, сбежал срочник из погранполка и т. п. Сначала я нервничал, потом захотелось спать. Но не заснешь: каждые полчаса на всех этажах начинали бить немецкие напольные часы. Под утро пришли электрики, которые отрегулировали свет в кабинете первого, потом уборщицы, помощники первого, сам.

К тому времени первым был уже Дмитрий Васильевич Р., которого, в отличие от его предшественника-тирана, все уважали: он и порыбачил по океанам, и двадцать лет возглавлял горком КПСС, прославившись на весь Союз тем, что за все эти годы ни разу в своих докладах и выступлениях не процитировал Брежнева. Ему спичрайтеры вписывали — он вычеркивал. Мелочь, конечно. Мы посмеивались, читая его резолюции: “Полагал бы согласиться”. Не любил категорических “согласен”, “не согласен”.

А вот его предшественник был другим человеком — о нем вспоминали как о грубом и даже жестоком руководителе. Николай Семенович К. стал секретарем обкома в Калининграде в конце пятидесятых, а вскоре — первым, то есть абсолютным хозяином. И вот хозяину захотелось побывать на рыбоконсервном комбинате. Он там и раньше бывал, но не в качестве первого. А теперь ему хотелось осуществить мечту — посмотреть на член голубого кита. В области было три или четыре китобойные флотилии, и китовое мясо, жир и прочие субпродукты перерабатывались на этом комбинате. Директором его был замечательный грузин по имени Отари.

Помощник первого позвонил Отари и сказал, что босс не прочь как бы между прочим, как бы случайно взглянуть на легендарный член. План был такой: первый выйдет из машины, пройдется по территории, пообщается с народом, пройдется мимо холодильников, а тут вдруг случайно мужики вынесут из склада китовий член.

Мужиков в ватниках отправили в холодильник, они сели и стали ждать. В рефрижераторах, понятно, мороз. Посидели, посидели, а секретаря все нету. В холоде ведь и сдохнуть можно. А не послать ли гонца? Послали. Выпили. Стало получше. Ждут. Опять никого. Послали снова. В общем, посылали и посылали. А потом вдруг команда: “Пошли!”. Мужики подхватили член — три с половиной метра длиной, около двухсот кило — и вытащили из склада, но при виде первого споткнулись все пятеро и уронили член ему на ногу. Может, не на ногу, а рядом. Но — конфуз.

Говорят, после этого первый возненавидел комбинат, а Отари не получил ожидаемого Героя. А первый за двадцать четыре года калининградской карьеры больше ни разу так и не побывал на рыбоконсервном комбинате.

 

В обкоме работало много замечательных людей, отлично знавших свое дело и откровенно мучившихся “партийностью”. Железнодорожники, рыбаки, строители, машиностроители, бумажники, аграрии просто не понимали, что такое “партийное руководство”: им было проще достать кабель или кран для завода, разрулить пробку на железной дороге или в порту. Они и уходили из обкома — на повышение, разумеется — с нескрываемым облегчением. То есть обком для таких людей был неизбежной ступенькой в карьере. В орготделе — люди другого сорта, там было больше чистых карьеристов-аппаратчиков, они выдвигались по партийной-советской линии, среди них было много выходцев из комсомола. Именно они больше всех ненавидели прессу и призывали постоянно “держать и не пущать”, а потом, когда все стало рушиться, — стали бизнесменами худшего пошиба. Впрочем, не все, конечно: среди них встречались очень неплохие ребята, хотя они были в меньшинстве. И все они относились к идеологам с насмешкой, а уж к журналистам, которых и было-то двое — я да заведующий сектором, с ненавистью. Не все и не всегда, но в целом — да.

Несколько месяцев я готовил разного рода справки, отвечал на письма трудящихся, развязывал склоки в редакциях. Все — впервые: я ж никогда ни в каком аппарате раньше не работал. А здесь — свои правила, чаще неписаные. Туда не ходи, здесь не сиди, лови колебания воздуха, в этом туалете не мочись — там только секретари членом машут. Зоопарк. Но и школа. Справки и ответы на жалобы заставляли переписывать десятки раз: никаких лишних слов, ни-ка-ких. Любое лишнее слово может обернуться против тебя, сломать карьеру, а то и судьбу.

У меня уже было несколько готовых рассказов, за которые я был готов поручиться головой, и это было самым важным, чего я к тому времени добился в жизни. Я выполнял служебные обязанности, часто — не хуже других, говорил правильные слова, когда надо было говорить эти правильные слова, и молчал, когда надо было молчать. Я отдавал себе отчет в том, что это цинизм и лицемерие, но все это было не важно — важнее была моя вторая жизнь, о которой никто не догадывался. Я чувствовал себя подлинно свободным человеком, когда думал о том, что первую жизнь со всеми ее благами у меня могут отнять, а вот вторую — никогда. Я был человеком с двойным гражданством. Выражаясь языком поэтическим, я был гражданином Града Земного, но одновременно и гражданином Града Небесного — и вот этого гражданства лишить меня не мог никто.

Как и мои родители, как и миллионы советских людей, я страдал синдромом отложенной жизни. Тогда часто можно было услышать: “Ну ладно, мы живем плохо, ничего, потерпим, зато наши дети будут жить хорошо”. Как говорил Эдик, друг-враг из первой моей районной газеты: “Вот выйду на пенсию и прочитаю твоего Достоевского”. Руки до Достоевского у него так и не дошли. Отложенная жизнь — это как мертвый плод в утробе, отравляющий несчастную мать.

И вот я стал мало-помалу избавляться от этого синдрома. Это началось тем вечером, когда я в гигиенических целях сжег рукопись колхозного романа и стал писать о том, о чем, как оказалось, я хотел писать всегда, и у меня стало получаться. Я стал все лучше понимать, что имел в виду Георгий Иванов, когда писал:

 

Туманные проходят годы, 
И вперемежку дышим мы 
То затхлым воздухом свободы, 
То вольным холодом тюрьмы.

 

Я всегда был своей тюрьмой, но теперь, как мне казалось, я был и своей свободой.

Глава 8. Единорог

В марте 1987 года я перевез семью в Калининград, получив наконец квартиру.

В первый же день мы с женой побежали в молочный магазин и купили столько молока, ряженки, варенца, кефира, что еле дотащили до дома: мы впервые столкнулись с таким изобилием. Дети были в восторге.

А в самом начале мая я попал в больницу с аппендицитом, точнее, с перфорированным перитонитом. Скрутило в обкоме на дежурстве. Коллега сказал: только не вызывай нашу спецполиклинику — там врачи без серьезной практики, по сути — с низкой квалификацией, в любом серьезном случае зовут специалистов из других больниц. Вызвали обычную “скорую”, оперировали в обычной больнице.

Летом из “Калининградской правды” ушли сразу два заместителя главного редактора, и через несколько дней после этого я “пошел на повышение”.

Главным редактором “Калининградской правды” в 1987 году был Евгений Петрович Т. В обкоме партии его боялись и ненавидели все, кроме первого секретаря, с которым он дружил. Но боялись и ненавидели вовсе не из-за дружбы с первым — он никогда не позволял “этим”, то есть функционерам, вторгаться на его территорию, отшивал не раздумывая. Впрочем, при этом, будучи членом бюро обкома, никогда не забывался, не заигрывался.

Во время войны Евгений Петрович был зенитчиком, несколько лет работал главным редактором областной русской газеты в Узбекистане — этот опыт наложил отпечаток на его характер: там ведь — шаг влево, шаг вправо...

Он хорошо знал дело — газета не сходила с доски почета ВДНХ (тогда это было важно). Верстка, графика, качество текстов — он вникал во все, все знал, все умел, обладал вкусом и никого не щадил. Ко мне он отнесся поначалу настороженно (из “этих”), но вскоре отношения наладились.

Я попал в “Калининградскую правду” в интересное время.

Почти каждый день Горбачев где-нибудь выступал с судьбоносными заявлениями. Его отличала склонность к “заносам”: он часто отвлекался от текста, заготовленного спичрайтерами. И вот часов в пять вечера мы получали по телетайпу “рыбу” — заготовку его выступления с эмбарго (запретом на публикацию), скажем, до 21.00. Засылали текст в набор, верстали, читали. Потом получали новый текст — исправленный и дополненный, и от “рыбы” не оставалось ни хвостика, ни чешуйки. Потом еще раз, еще. И так — до пяти утра.

Тираж газеты взлетел до небес: 200 тысяч экземпляров для области с населением около 900 тысяч человек — немало. С каждым месяцем обострялись отношения с обкомом. Тут иногда выручали мои дружеские связи с инструкторами, завотделами, секретарями — я ж был из “этих”, мне удавалось тушить конфликты. И с каждым месяцем росло убеждение: “эти” — а среди них было много отличных спецов и хороших людей — идут к погибели просто потому, что идет к погибели система. Потоком шли информационные письма и секретные записки из Москвы: Северный Кавказ, Прибалтика, Средняя Азия, армия, промышленность, сельское хозяйство — обо всем без прикрас, в деталях (иногда страшных), а вывод — повысить, углубить, усилить. Они все знали, но уже ничего не могли сделать. Это была историческая импотенция.

 

Тогда я начал ездить в Польшу к коллегам-газетчикам — в Ольштын, Эльблонг, живал там иногда неделями. По возвращении публиковал серии репортажей и очерков — о судьбе православных в Польше, о реальном авторитете Костела, о встречах с сенаторами от “Солидарности”, о митингах Валенсы, о галопирующей инфляции, о полуфантастическом быте времен польской перестройки (у нас все это случится в 90-х), о кооперативах, которые тогда были притчей во языцех и в Польше, и у нас...

Однажды в Ольштыне друзья, польские журналисты, отвезли меня на мемориальное кладбище советских солдат. Это был непременный пункт программы, составленной с расчетом на функционера — на меня: советский партийный работник посещает мемориал, возлагает венок и т.п. Все это я и проделал, конечно.

Остановился перед кладбищенской стеной, на которой висели мемориальные таблички с именами французских летчиков из эскадрильи “Нормандия — Неман”.

— Если б не французское посольство, — сказал мне Ян Ваховец, заместитель главного редактора воеводской газеты, — это кладбище давно разгромила бы “Солидарность”. Они хотели устроить здесь танцплощадку, но французы встали на дыбы. А вон там... хочешь посмотреть? Туда обычно советские не ходят, но, может, тебе будет интересно...

Через узкую калитку в стене мы вышли под кроны громадных старых деревьев. Это была старая часть кладбища. Трава — до пояса, и в траве — десятки каменных надгробий. Кресты простые и тевтонские. На них надписи по-немецки. На одном написано — “Martin Nikifurno Korovkin, 1918”. До меня вдруг дошло: это же Мартын Никифорович Коровкин, имя которого переврал немецкий писарь. Ну да, здесь же в августе 1914-го были жесточайшие бои, здесь погибала армия Самсонова.

Разумеется, Ян знал больше моего: “Раненые русские солдаты умирали в немецких госпиталях, тут их и хоронили. Завтра поедем в Стембарк — увидишь много интересного”.

На следующий день мы отправились в Стембарк, который у немцев назывался Танненбергом. Именно там, под Грюнвальдом-Танненбергом, в 1410 году польско-литовско-смоленские войска разгромили Тевтонский орден, а великий магистр ордена Ульрих фон Юнгинген был смертельно ранен в единоборстве с ханом Джелаледдином, которого в европейских хрониках называли Багардзином, и похоронен в часовне замка Бальга, остатки которого и до сих пор высятся на берегу Калининградского залива, немецкого Фришес-Гафф. В окрестностях Стембарка сохранилась и память об августе Четырнадцатого — десятки надгробий и крестов: здесь похоронен неизвестный русский летчик, там — русские кавалеристы, а вон за тем холмом — русские пехотинцы.

После этого мы съездили к памятному знаку, установленному на месте гибели генерала Самсонова. Он покончил собой, офицеры завернули его тело в казацкую бурку и похоронили наспех в песке. Вскоре некий польский лесник наткнулся на захоронение, нашел и золотые часы с именной надписью, которые отвез местному ландрату Виктору фон Позеру. Шла война, немцы бились с русскими, но при содействии датского Красного Креста вдова генерала Самсонова приехала в Восточную Пруссию, чтобы отыскать тело мужа. Ей помогало восточнопрусское военное ведомство — в лице полковника фон Бенигка. После долгих поисков генеральша встретилась с Виктором фон Позером, опознала часы, тело эксгумировали и через Кенигсберг, Копенгаген, Стокгольм перевезли в Санкт-Петербург. На месте гибели генерала Виктор фон Позер на свои деньги установил памятный знак — крест святого Андрея Первозванного, не указав на нем, впрочем, имени Самсонова: все-таки он был самоубийцей...

Обо всем этом мне рассказывали польские журналисты и люди из Грюнвальдского фонда. Для меня это, разумеется, было открытием. А вот то, что никто за этими могилами не ухаживает и никто из России на них не бывает, — это открытием не было. Первая мировая стала для многих в России “чужой войной”.

Я попросил о встрече с отцом Александром, священником православного прихода в Ольштыне. Мы пили чай в его квартирке, отец Александр рассказывал о своем деде — офицере Генерального штаба, оставшемся после октября 1917-го в Польше, об отце-враче, о белорусских и польских крестьянах, которые сохраняли верность православию в годы послевоенных гонений, во времена Берута, когда интеллигенция отшатнулась от церкви.

— Интеллигенция всегда предает, — сказал вдруг отец Александр тихим голосом. — Верность сохраняют нерассуждающие крестьяне. Для них истина — одна, а интеллигенты — их разъедает рефлексия...

Я спросил о захоронениях русских солдат и офцеров в Польше. Отец Александр тяжело вздохнул: “России они не нужны, а наши возможности чрезвычайно ограничены...”.

 

Ранним утром 1 сентября 1989 года я въезжал в Ольштын под траурный перезвон колоколов: Польша отмечала пятидесятилетие начала Второй мировой войны, в которой погиб каждый шестой поляк (и почти каждый второй погибший поляк был евреем). По такому случаю в костелы были впервые приглашены священники других христианских конфессий, а также раввины и имамы, которые выступили с проповедями о мире. Среди приглашенных были и православные батюшки: после московской встречи Горбачева с кардиналом Казароли отношение польских католиков к польским православным стало меняться к лучшему.

За неделю до этого генерал Ярузельский назначил премьер-министром Польши Тадеуша Мазовецкого, одного из лидеров “Солидарности”. На первых полосах оппозиционных коммунистических газет рядом с портретом нового премьера было написано примерно следующее: “Конрад Мазовецкий привел в Польшу крестоносцев. Какой беды ждать от Тадеуша?”.

Имя Конрада Мазовецкого в сознании поляков, кажется, стоит в одном ряду с именем Иуды Искариота. Именно этот князь в XIII веке позвал рыцарей Тевтонского ордена в Польшу, чтобы немцы помогли полякам в борьбе с дикими пруссами, народом, “не ведавшим пива”. Папа римский благословил тевтонов на крестовый поход в земли Святой Девы. И вскоре огромное пространство между Вислой и Неманом стало владениями ордена.

В 1241 году в Новгороде Великом был крещен прусский (жмудский) князь Гланда Камбилла Дивонович, бежавший от тевтонских рыцарей и поступивший на службу к сыну Александра Невского — Дмитрию. При крещении Гланда Камбилла получил имя Иоанн. Русские прозвали его Иваном Кобылой. По преданию, именно он и положил начало роду Романовых.

В 1255 году великий магистр Поппо фон Остерна и король Чехии Пжемысл Отокар II основали Кенигсберг. В 1525 году Альбрехт, великий гроссмейстер Тевтонского ордена, перешедший в протестантизм, стал первым герцогом светского государства Восточная Пруссия со столицей в Кенигсберге. В 1945 году по решению Потсдамской конференции Восточная Пруссия была ликвидирована, две трети ее территории отошли Польше, треть — Советскому Союзу, Мемельский край был передан Литве.

“Перекресток крови” — эти слова крутились в моей голове, когда я бродил по полям Танненберга-Грюнвальда, на которых в 1410 году объединенные силы поляков, литовцев, русских и татар разгромили Тевтонский орден, а в 1914 году на тех же полях войска Гинденбурга и Людендорфа разгромили армию генерала Самсонова. Немецкая пресса назвала сражение под Танненбергом “битвой возмездия” — возмездия за 1410 год.

“Перекресток крови” — эти слова возникали в моем сознании, когда я возвращался из деревни Войново, где в 1832 году нашли пристанище русские старообрядцы, спасавшиеся от притеснений русского правительства. Здесь же, на землях Восточной Пруссии, задолго до Французской революции, провозгласившей свободу совести священной, селились потомки французских гугенотов и чешских гуситов.

На выставке “Буханка вильнюсского хлеба”, устроенной в Ольштыне, я встретил много заплаканных польских женщин, которые после войны были вынуждены перебраться сюда из Вильнюса, “нашего города”, где на старинном кладбище в могиле матери захоронено сердце великого Коменданта, Дедушки всех поляков — маршала Пилсудского.

Перекресток крови...

Европа вся — перекресток крови: Фландрия, Балканы, Кавказ, Восточная Пруссия...

В районе, где я работал главным редактором газеты, жило немало литовцев, которым было запрещено проживание на территории Литовской ССР. Это были “зеленые братья”, воевавшие с советской властью, а также “классово чуждые элементы”.

Однажды мы с Володей Гельманом, редакционным фотографом, ездили по совхозам и остановились попить воды у одинокого дома, стоявшего вдали от поселка, на берегу реки. Хозяек дома — сестер Анну и Кристину, опрятных и малоразговорчивых старушек-литовок, в окрестных деревнях называли вдовами и насмешливо — помещицами. Они подняли воды из колодца и напоили нас, а потом проводили нас к маленькому кладбищу, за которым, как выяснилось, старушки ухаживали много лет. Здесь стояли два каменных креста, на одном было написано “Unbekannte russische Krieger 1914—1918”, на другом — “Nicht umsonst 1914—1918”. Русские и немецкие солдаты лежали в пяти шагах друг от друга. У крестов стояли цветы в глиняных горшочках.

— У жизни нет чужих, — сказала Анна.

— Вы хотели сказать — у смерти? — сказал я.

Анна покачала головой: нет.

Я спросил, почему они не перебираются в поселок — там водопровод, почта, магазины, соседи, наконец. Старушки в ответ только пожали плечами.

— Взгляните туда, — сказал Володя Гельман, когда мы сели в машину. — Видите дом?

На другом берегу реки, на взгорке, стоял небольшой дом с белыми колоннами.

— Дом культуры, что ли?

— Сейчас — Дом культуры, — ответил Володя. — А тридцать лет назад этот дом принадлежал Анне и Кристине. Поэтому они и не переезжают в поселок. Каждое утро старухи видят за рекой свой дом, каждое утро молятся во дворе об обретении родового гнезда. Я как-то посмеялся над ними, а они мне сказали: “У вас, у русских, вся огромная Россия — ваш дом, а наш дом — только тут”. Как вернулись из Казахстана, из лагеря, так тут и поселились, работали в совхозе, сейчас на пенсии, ухаживают за этим кладбищем, хотя никто их об этом не просил, ждут, верят...

— Ну да, — сказал я, — у жизни нет чужих.

Восточная Пруссия, Вармия и Мазуры, Калининградская область, Литва, Грюнвальд-Танненберг, Гросс-Егерсдорф, Прейсиш-Эйлау, Фридланд, Тильзит, Региомонтум, Кенгисберг, Крулевец, Караляучус, Краловец, Королевец, Калининград, католики, протестанты, православные, гугеноты, гуситы, старообрядцы, пруссы, поляки, немцы, литовцы, евреи, чехи, французы, русские...

Тысячелетний перекресток крови...

В моем сознании брезжили контуры das Ganze, той целостности, той полноты жизни, о которой тоскует всякий человек, страдающий дефицитом божественности...

 

Поток почты в “КП” нарастал. Потом стало принято язвительно шутить по поводу внезапного всеобщего прозрения. Но это — естественно. Понадобилось не так много времени, хватило семи десятилетий, чтобы люди привыкли к тому, что они — простые пользователи своих тел. Привычка к злу приятна: человек тянется к злу, потому что оно, как многим кажется, делает его сильнее. Теперь люди учились быть другими, учились говорить — говорить вслух, без оглядки, журналисты — в том числе. А то, что все вдруг прозрели, говорит не только о природе человека, но и о природе той власти. По моим тогдашним ощущениям, для большинства это было не познанием своей страны, а как бы воспоминанием. У меня такое было, когда я впервые читал “Один день Ивана Денисовича”. Родители не рассказывали о сталинских лагерях, где сидел отец, соседи тоже не любили об этом вспоминать, но когда я читал этот роман, казалось, будто я все это откуда-то знаю.

Все журналисты хотели быть публицистами — никто не хотел писать репортажи.

Евгений Петрович публицистику презирал: “Эти ваши рассудизмы...”. Но и он не знал иногда, как относиться к простым новостям, которые летели на первую полосу: то какая-то женщина вдруг ни с того ни с сего встанет на колени перед памятником Ленину на центральной площади и начнет просить у него прощения; то телефоны в туалетах обнаружатся, когда в городе — дефицит и огромные очереди за телефонами (я, номенклатура, так и прожил четыре года без домашнего телефона)...

Менялось все и вся.

Помню, как я выступал с лекцией в областном управлении КГБ, и, когда из зала стали доноситься негодующие реплики про “очернительство”, начальник управления генерал Сорокин вдруг топнул ногой и закричал: “Да дайте же человеку правду сказать-то!”. Впрочем, я не уверен в том, что генерал был так уж сильно заинтересован в правде. Может быть, дело в том, что он уже знал, что скоро умрет от рака...

Редакцию заваливали письмами “трактористы” — так мы называли сочинителей трактатов, которые точно знали, как нам обустроить Россию. Особенно настойчивым был один майор запаса. Это была фигура типичная для военного города. Такие люди в сорок с небольшим уходили в запас, получали военную пенсию, устраивались на непыльную работу — инспекторами пожарного надзора, инженерами по технике безопасности, целыми днями играли в шахматы, выпивали с дружками — лишь бы дома не сидеть. Наш майор был инспектором энергонадзора. Каждый день он перекусывал в одном и том же кафе — трехкопеечный чай, четырехкопеечные пончики. И вдруг пончики стали стоить пять копеек, а потом и больше. Это так взволновало майора, что он написал многостраничный трактат с цитатами из Маркса и Ленина — о том, что нужно сделать, чтобы остановить это безобразие. Вывод его был, в общем, прост: держать и не пущать. Ему удалось прорваться ко мне на прием, и я спросил его, как же это — держать и не пущать? Каким образом? “Да не позволять никому повышать цены!” — воскликнул он. “А экономика?” Он в отчаянии закричал: “А социализм?” В общем, мы не договорились.

Однажды мы с женой и двумя маленькими детьми встали в очередь в Центральном гастрономе (кажется, за “ножками Буша”), давка была невероятная, люди кричали, дрались, я выбрался из толпы с семьей, товаром и оторванным карманом. Зашел по делам в обком — там совещание. Секретарь обкома Ким Щекин кивает на карман — рассказываю. Он задумчиво говорит, обращаясь к людям в кабинете: “Значит, будем разгружать. Иначе начнется...” Я не понял, о чем это он, — были свои дела. Потом узнал: в тот день в порту разгрузили пароход с мясом из Германии для Москвы. То есть выгрузили мясо и отправили его в калининградские магазины, хотя оно предназначалось москвичам. Долго колебались — дисциплина, Москва, ЦК, но решились. Выхода уже не было.

Неподалеку от нас, на Нарвской, стоял большой гастроном, в стене которого сделали амбразуру — из нее торговали водкой. Тут колыхалась и гудела тысячная толпа, и я помню, как однажды несколько пьяненьких мужчин с размаху забросили своего дружка наверх, и он пополз по головам к амбразуре, размахивая руками, как при плавании в бурной воде, доплыл до амбразуры и купил водки.

 

В марте 1990-го в Калининград приехал Борис Ельцин. Он был депутатом и членом президиума Верховного Совета СССР, членом ЦК КПСС, а новый первый секретарь обкома не был даже кандидатом в члены ЦК. Поэтому встречали Ельцина по высшему разряду, хоть и ненавидели его люто. Обком, облисполком, милиция и КГБ — все “взяли под козырек”.

Помощники Ельцина попросили не присылать черные “волги”: “Борис Николаевич не любит этого шика, предпочитает какой-нибудь микроавтобус”. Самая богатая компания — “Калининградрыбпром” — выделила “какие-нибудь микроавтобусы” Volkswagen, стоившие в несколько раз больше любой “волги”.

Меня отрядили сопровождать Ельцина в поездке на судостроительный завод “Янтарь”, бывший 820-й, бывшие верфи Шихау, где строили корабли для военно-морского флота.

Ельцин шагал по причалам так широко, что первый секретарь, мужчина почти одного с ним роста, едва за ним поспевал. С залива дул ледяной ветер, но мы все были мокрыми от пота. Кто-то проворчал: “Это он, конечно, нарочно демонстрирует силу и удаль демократии”.

После стремительного прохода по цехам московская делегация встретилась с директором завода, чтобы уговорить его перейти из союзной в российскую юрисдикцию (тогда для Ельцина эта тема была чуть ли не первостепенной). Ельцин напирал, директор сомневался: завод и так-то не завален заказами, а после перехода в российскую юрисдикцию и вовсе “ляжет”. Разговор мало-помалу дошел до такой точки, когда всех попросили выйти, оставив Ельцина и его помощника наедине с директором завода и первым секретарем обкома.

Мы вышли и наткнулись на человеческую стену.

Заводоуправление располагалось в старом немецком здании с узкими крутыми лестницами, и эти лестницы снизу доверху и по всей ширине были плотно забиты людьми: женщины в платках и ватниках, мужчины в комбинезонах, бригадиры, мастера, инженеры — все хотели посмотреть на Ельцина.

Мы с Коржаковым и немногими добровольцами взялись за руки и попытались оттеснить толпу, которя при виде Ельцина, выходившего из кабинета директора, закричала и попыталась смести охрану. С огромным трудом Ельцину удалось пробиться во двор.

В редакции знали, что на центральной площади города местная “Солидарность” собирает к приезду Ельцина митинг. Но Ельцин на оппозиционный митинг не поехал — отправился на улицу Кирова, в дом политипросвещения, где его ждали те, кого было принято тогда называть “партийно-хозяйственным активом”: партийные, советские, профсоюзные и комсомольские функционеры, руководители предприятий, генералы и адмиралы.

На тротуаре у дома политпросвещения стояла горстка людей с плакатами “Борис, борись”, кто-то из них бросился к Ельцину, но он прибавил шагу и скрылся за дверью.

Зал слушал его внимательно, но Ельцин не дал ни одного повода усомниться в том, что он член ЦК КПСС. Похоже, помощники подготовили его, рассказав, как называет Калининградскую область западная пресса: “цитадель сталинизма”, “потайной карман КГБ” и т. п., здесь тьма военных, в том числе — военных пенсионеров, а это самая консервативная часть любого общества (“Армия и полиция создаются не для того, чтобы совершать революции, но чтобы защищать существующий порядок”). Он не хотел “обострений”: поддержка провинции для Ельцина была тогда важнее, чем демонстрация новейших убеждений.

В репортаже о поездках и встречах Ельцина я употребил выражение “опальный принц Кремля”, заимствованное из какой-то немецкой газеты. Эти три невинных слова вызвали бурную реакцию: в редакцию посыпались письма, в которых меня обвиняли в оскорблении святыни, в реакционности, в связях с КГБ и прочих смертных грехах.

Культ личности Ельцина резко усилился после его демонстративного выхода из КПСС. Он стал “человеком надежды” — и не только для масс, но и для многих партийных функционеров, которые находились в тени и мечтали о смене недееспособного руководства страны, которое мешало их карьере. По моим наблюдениям, именно они — кто действием, а гораздо чаще бездействием — немало способствовали приходу к власти Ельцина, против которого работала вся огромная советская пропагандистская машина. Потом, уже в 90-х, об этих людях из тени скажут: “К власти пришли вторые”.

А что до самого Ельцина... многие тогда пророчили его скорое падение, руководствуясь логикой законов, установленных людьми, но история живет по другим законам, по тем, которые не нуждаются в оправдании. Ельцин — не герой и не злодей, он — неизбежность. Когда я высказал эти банальные мысли главному редактору, Евгений Петрович поморщился — страсть не любил ложного пафоса — и сказал: “Нет никого опаснее людей переходных: от прошлого оторвались, а к будущему не пристали. Такие людей не жалеют, потому что сами они потеряли свое место среди людей”.

Я не стал спорить, хотя считал, что переходность, состояние между — это извечное, а может быть, и неизменное состояние России. И Ельцин — он не внушал мне страха: на нем лежала отчетливая печать временщика, калифа на час. Гораздо больше тогда пугал ужасающий тезис Горбачева “иного не дано”.

 

Вскоре Евгений Петрович решил уйти: возраст, устал. Пили водку, а потом мы с ним вдвоем допоздна гуляли по каштановым аллеям. Он вспоминал польку, в которую влюбился в сорок пятом, и говорил, что не верит в мое “калининградское будущее”. Я тоже не верил.

На место главного мы уговорили моего друга, нового секретаря обкома по идеологии Сашу, Александра Георгиевича. До обкома он немало поплавал штурманом, в обкоме был главным спичрайтером, писал за всех кандидатские и докторские, редактировал книги “известных калининградских писателей”, умел развязывать совершенно тупые конфликты в театре, в творческих союзах, где постоянно шла грызня — в союзе художников, например, грызлись из-за брандмауэров (кто станет творцом лозунга “Партия — наш рулевой” на крыше здания и получит за это приличные деньги) или из-за больших портретов членов Политбюро, которые устанавливались на стадионах, в городе: выгоднее всего было писать портреты Брежнева и Устинова в маршальских мундирах — три рубля за каждый орден, пять за погоны.

Помню, как мы с ним разруливали вечный конфликт в союзе писателей. Всякий раз, когда утверждался план книжного издательства, разгорался “национальный конфликт”. Приходил в обком Самуил Д. с жалобой: “Ну нельзя же так, антисемиты нас зажимают, из плана выбрасывают”. За ним являлся Андрей С. с жалобой на зажим русских. “У них же там творческий союз, собрания и все такое, — сказал я. — Вот пусть сперва между собой перегрызутся до результата, а потом идут к нам с этим планом”. Саше понравилось, и конфликт потух.

В общем, мы его уговорили, а он, стоило ему повариться в редакционном котле, вскоре стал главным нашим заступником. Он совмещал должности главного редактора газеты и секретаря обкома по идеологии, а с секретарем обкома — поспорь-ка.

К тому времени я дошел до точки: журналистика обрыдла мне во всех ее видах и проявлениях. Все чаще в голову приходила мысль: с газетой пора расставаться. Или сделать так, чтобы она занимала в моей жизни как можно меньше места. Общественные интересы, митинги, демонстрации, левые и правые, либералы и консерваторы — все это было не моей жизнью, а главное — не моим языком. Я хотел стать идиотом — в первоначальном смысле этого греческого слова, в том смысле, который, кажется, и имел в виду Достоевский, когда создавал образ князя Мышкина, то есть я хотел стать частным лицом, человеком, не принимающим участия в государственных и общественных делах, не сведущим в общепринятых правилах и не играющим по этим правилам.

 

По природе своей я настоящий нелюдим, одиночка. В детстве любил слушать истории, которые рассказывали взрослые, но это были “свои” взрослые — соседи, сослуживцы отца и матери, и, когда они умолкали, их запросто можно было спросить: “А он? А она? А дальше что?”. В газете же приходилось задавать вопросы незнакомым, чужим и часто чуждым мне людям, причем вопросы эти относились не к их жизни, а к их работе, и это было мучительно.

В зарисовке, очерке о доярке, телятнице или трактористе обязательно должно было присутствовать “чувство глубокого удовлетворения” героя своей работой, потому что он был передовиком соревнования, участником трудовой вахты в честь очередного съезда КПСС или хотел сделать трудовой подарок очередному пленуму ЦК КПСС. И вот зимой я встречался с телятницей, непьющей и неглупой, которая ухаживала за полусотней телят. Каждый день ей приходилось вставать в пять утра, добираться в темноте по обледеневшей тропинке до фермы, где вдруг сломался транспортер-навозоудалитель, потому что кто-то спрятал под транспортером вилы, и утром, когда включили рубильник, вся эта лента со скребками дернулась, встала дыбом — и все, жди приезда ремонтной бригады из райцентра, а пока убирай навоз вилами. А потом надо раздать корм телятам — пойло, “бражку” (жидкие дрожжи), каждому по шестнадцать кило. И вот эта телятница таскает ведрами “бражку”, пока не накормит последнего теленка, — восемьсот кило ведрами. И столько же вечером. Тысяча шестьсот кило в день. И так каждый день. А тут приехал человек из газеты и спрашивает, нравится ли ей ее работа. Передо мной стоит неглупая и непьющая женщина лет сорока—сорока пяти, в заляпанном грязью халате, надетом поверх ватника, в резиновых сапогах, в платке, безмерно усталая, с восемью классами за плечами, не привыкшая к “умным разговорам”, а дома ее ждут попивающий муж, трое детей и больная свекровь, и ничего другого в ее жизни не будет, а я должен написать о ее “чувстве глубокого удовлетворения” — хоть расшибись, потому что эту телятницу, согласно разнарядке, выдвинули кандидатом в депутаты областного совета (по графе “беспартийный передовой животновод”), у нее орден “Знак Почета”, и вот я задаю ей все эти идиотские вопросы, она мямлит что-то в ответ, а потом секретарь парткома говорит: “Зина, ну почему ты не хочешь поехать на курсы повышения квалификации? За скотиной твоей (домашней) свекровь присмотрит, ну и муж иногда, дети уже большие, а там отдохнешь, в паримахерскую сходишь...” Телятница вздыхает, качает головой, и тогда секретарь парткома пускает в ход последний аргумент: “Зубы вставишь, Зина, зубы!”. У нее очень плохие зубы, поэтому она задумывается. А я уезжаю, чтобы по возвращении тотчас сесть за машинку и отстукать пятьсот строк про ее “чувство глубокого удовлетворения”. В голове крутится рассказ секретаря парткома о том, как эта же самая Зина возглавила бунт телятниц, когда новый заведующий фермой запер ящик с комбикормом и положил ключ в карман. Телятницы объявили, что не выйдут на работу, пока с ящика не снимут замок, потому что они привыкли красть комбикорм для домашней скотины. И в конце концов новый заведующий фермой сдался. Председатель колхоза сказал ему: “Отдай им ключ — больше своего не возьмут”, и на ферму вернулся мир. Но писать об этом, разумеется, было нельзя.

Однажды я приехал в этот совхоз, на ту же ферму, и застал телятниц в комнате отдыха — убогом каменном мешке с голыми скамейками, с пожелтевшими графиками на облупленной стене, женщины обсуждали поступок товарки, такой же телятницы, которая убила любовника.

— Убивать-то зачем? — удивлялись женщины. — Мужики — они и есть мужики.

— Значит, любила, — вдруг сказала Зина. — Любовь — это когда хочется любимого не ранить, а убить.

Поймав мой взгляд, перевела разговор на другую тему.

Дверь распахнулась и тотчас захлопнулась, но и этого мига мне было достаточно, чтобы другими глазами взглянуть на эту Зину и на ее товарок. Я встречал их на разных районных конференциях и совещаниях: в париках, кримпленовых платьях, обтягивавших их неюные тела, в туфлях на высоких толстых каблуках, читающих с трибун речи, написанные другими людьми, и там они казались нелепыми, безобразными куклами, а здесь — здесь они были настоящими, живыми...

В те годы я смотрел на жизнь с высоты ненаписанных книг, был довольно высокомерным юнцом, и, может быть, поэтому эти люди были мне поначалу неинтересны. Мне были интересны совсем другие люди — Иван Карамазов, капитан Ахав, Йозеф К. или Федра. Эти доярки, телятницы или трактористы никогда не говорили о Боге и дьяволе, о чести и бесчестье, о душе и бессмертии, то есть о чем-то действительно важном, большом, главном, они говорили о маленькой зарплате, о протекающих крышах и премии к празднику, о чем-то таком ничтожном, что ну никак не заслуживало внимания литературы, настоящей литературы. Но иногда они заговаривали о детстве, о детях, о прижившейся яблоне или даже о любви, как эта телятница Зина... о чем-то, что не имело отношения к “чувству глубокого удовлетворения”... их обмолвки, намеки... что-то приоткрывалось в них на мгновение, что-то иное, что-то настолько подлинное, что дух захватывало... и чем пристальнее я вглядывался в их лица и чем внимательнее слушал их косноязычные рассказы, тем ближе — в моих глазах — становились они Ивану Карамазову, капитану Ахаву или Федре, точнее, тем острее я чувствовал их соприродность всему высокому, что любит в нас Бог, и всему низкому в нас, пащему, что предназначено дьяволу, чувствовал их неосознанное стремление к божественному полету и непреодолимую тягу к дьявольскому саморазрушению, постепенно приходя к мысли о том, что эти люди и есть “мои люди” — со всей их растительной скудной жизнью, которой не позавидовали бы даже дождевые черви, со всеми их грязными ватниками и обветренными корявыми руками, напоминающими уродливый корень мандрагоры, со всей их любовью и ненавистью...

Каждый месяц я сдавал в секретариат редакции сто—сто пятьдесят машинописных страниц, и практически все это публиковалось в газете. Моими статьями о “чувстве глубокого удовлетворения”, наверное, можно доверху набить шестидесятитонный железнодорожный вагон, а может, и не один, и все эти тысячи страниц не стоят ломаного гроша. Что ж, за науку приходилось платить — и гораздо дороже, чем я предполагал. Но на другую чашу железнодорожных весов, которыми в таком случае пришлось бы воспользоваться Господу всех пишущих, я тогда мог положить несколько удачных рассказов, пять или шесть, и мне хотелось думать, что они перевесили бы все эти тысячи страниц скуловортной газетной писанины.

Я писал и зачеркивал, сжигал и снова писал, чтобы приблизить тот миг, который Пиндар называл словом из лексикона борцов — kairos — верным моментом, когда усилия человека и непостижимая воля судьбы совпадают, и книга, как принято говорить, находит своего читателя. Хотя этот верный момент — еще не победа над персами, о которой вспоминал Пиндар, а начало пути, начало жизни, в которой “победа” и “поражение” — одной природы.

Весной 91-го я отправил рукопись в журнал, мои рассказы приняли к публикации, и я понял: пора. Обмен квартиры занял немало времени и стоил нервов, но — удался. Честно говоря, ехал “в никуда”. Были какие-то надежды прожить литературой, но я про это даже жене не говорил. И правильно делал, как вскоре выяснилось. Когда на исходе зимы 1992-го я получил в журнале гонорар за большую подборку рассказов, денег хватило на кроссовки и паленые джинсы. Но оно того стоило.

 

Незадолго до отъезда я отправился в родной городок.

У проходной бумажной фабрики росла та же сирень, на которой моя мать когда-то сушила пеленки своего первенца, а я тем временем спал в коляске, стоявшей в большой комнате, где обычно собирались грузчики в ожидании работы, и грузчики играли в домино за длинным непокрытым столом, стараясь не стучать костяшками. Фабричная труба давно не гудела, не звала никого ни на работу, ни на подвиг. Деревянный мост у бани, на котором чуть не каждую субботу русская Семерка после танцев в фабричном клубе давала решительный бой цыганскому Питеру, используя доски из настила в качестве оружия ближнего боя, — этот мост заменили бетонным. Развалины в основном убрали, огрызки тюрьмы снесли. Кое-где появились новые дома и магазины. Сапожник с чеховской фамилией Елдырин, который говорил клиентам, возвращая починенную обувь: “У нас тут все честно, по-русски: с рук сдал — с ног само свалится”, — оглох и никого не узнавал. Старый зек дед Семенов, который пожирал живьем жаб, курил самокрутки с грузинским чаем и учил меня спасаться от холода, засовывая под рубашку газеты, давно умер. Стрелки на огромных часах над входом в школу по-прежнему не двигались, остановленные взрывной волной еще при штурме Велау. Толевый завод приспособили под выпуск картонной упаковки, и в округе больше не пахло горячей пековой смолой.

А вот отстойник — яма с “мазутой” — был на месте.

Я спустился с насыпи, по которой когда-то была проложена узкоколейка и бегали немецкие паровозики с медными котлами, таскавшие платформы с молоком, углем и дровами, и опустился в траву рядом с ямой.

Она изменилась за эти годы. Если раньше земля вокруг нее была словно выжжена, то теперь яму окружали кривые тонкие березки, черная ольха, берега ее густо поросли травой, и даже из ядовитой жидкости торчали острия каких-то упрямых растений, пробившихся сквозь смолу. Да и сама яма стала гораздо меньше, она стянулась, словно заживающая рана. Земля, оставленная в покое, упорно перерабатывала яд, всех этих тварей, населявших когда-то эту яму, жутких тварей моего детства, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская газы. Еще десять—пятнадцать лет — и никто не вспомнит о том, что здесь когда-то была мерзкая язва.

Я думал о том, что через несколько дней поезд промчится мимо городка, мимо этой ямы, увозя нас в Москву. Я думал о будущем — оно было неясным.

Во сне я часто тогда видел единорога — но это была не милая изящная лошадка с винтообразным рогом, как на картинах Рафаэля или Гюстава Моро, а хтоническое чудовище, зверь из мирового хаоса, соединявший в себе начала безмозглой животности, божественной человечности и космической беспредельности. Однажды его загнали в трясину и накинули на голову мешок, и зверь замер, затаился между сном и явью, боясь пошевелиться, чтобы не погрузиться в бездну, не погибнуть, и вот мешок истлел сам собой, и священное чудовище открыло дивные свои очи, вздрогнуло, рванулось, выбралось на сушу и двинулось вперед, ничего не видя перед собой из-за кровавой мути, застившей взгляд, ломая все на своем пути, обдирая бока, причиняя боль себе и другим, топча правых и виноватых, набирая ход, ярясь, подвывая и хрипло рыча, становясь все больше и все ужаснее, все сильнее и все неудержимее, вперед и вперед, и невозможно было сказать, что еще оно натворит, куда направится и когда остановится, и что же будет, когда оно остановится, переведет дух и взглянет на мир ясным и страшным взглядом, все еще тяжело дыша и дрожа всем своим невообразимым телом...

Что-то ударило в голову, и я очнулся. Шмель. Крупный шмель со всей дури ударился в мой висок, упал и теперь возился в траве. Наверное, подумал я, этот шмель из того гнезда, которое было устроено под забором толевого завода.

Мне не было восьми, когда я обнаружил это гнездо.

В первом классе меня пересаживали с задней парты все ближе к доске, потому что я с каждым месяцем видел все хуже, и, наконец, весной мать отвезла меня в областную больницу (ни в городке, ни в райцентре окулистов не было). “Миопия, — сказали в больнице. — Прогрессирующая близорукость”. Выписали очки. Когда я впервые вошел в класс в очках, учительница сказала: “Над теми, у кого очки, смеются только дурачки”. Этот стишок Михалкова висел тогда в каждой больнице рядом с плакатом “Мойте руки перед едой”. Класс захохотал. На первой же перемене мои очки примерили все одноклассники, мальчики и девочки. Выходя на улицу, я прятал очки в карман. Надевал их, если поблизости никого не было. Здесь, у ямы, почти никого никогда не бывало, особенно летом, когда завод останавливался на профилактический ремонт. Я надевал очки, садился на склоне насыпи и раскрывал книжку.

Однажды мимо меня промчался поросенок, который кубарем скатился к яме, скакнул, упал в ядовитую жижу, дернулся и исчез в глубине. Черная поверхность дрогнула и снова стала гладкой. С насыпи заголосила женщина, которая гналась за поросенком: “Утонул! Вот сволочь, утонул! Зараза!”. К ней подошел запыхавшийся мужчина.

— Сколько в нем было-то? — спросил он.

— Да килограмм тридцать было, — сказала женщина. — Ну тридцать пять. Утонул... вот зараза... ведь совсем ребенок был, совсем ребенок... один убыток, Господи, один убыток...

— Теперь что ж, — сказал мужчина, — теперь его не достать.

Они спустились к яме, женщина попричитала, минут через десять они ушли. Мужчина смеялся и похлопывал женщину по заднице.

Эту женщину звали Катей Одиночкой. Она жила в конце Семерки с дочкой, трижды побывала замужем, но все мужья ее погибали — один утонул, другой погиб в автомобильной аварии, третьего зарезали в драке. Отец назвал ее однажды мартовской бабой: Катя таяла, стоило какому-нибудь мужчине проявить к ней интерес.

Я смотрел на яму как завороженный. Все произошло так быстро, что я не успел ни удивиться, ни испугаться. Поросенок скакнул в яму и через несколько секунд пошел ко дну. Его ноздри и глаза залила смола, он не мог дышать и ничего не видел, погружаясь в вязкую жидкость. Он умирал, весь дергаясь, пока не опустился на дно и умер. Я пытался представить себе, как это происходило. Поросенку было страшно. Он ничего не понимал, и ему было страшно. Он ничего не видел, не мог дышать и весь содрогался от ужаса. А потом умер. Я стал задыхаться, как будто это я тонул в вязкой смоле, меня била дрожь, я не хотел умирать в полной темноте, в глубине, где живут мерзкие гады, которые вот-вот сожрут меня, а я даже не увижу их отвратительных морд и разверстых пастей...

Я вскочил и бросился домой.

Той же ночью я увидел, как открывается дверь, и через несколько мгновений понял, что мою комнату заполняет черная смола, которая поднимается выше, выше, начинает заливать меня, а я не мог и пальцем пошевелить, и вот она подступила к моим глазам, накрыла меня с головой, и я понял, что умираю, что я смертен и вот умираю...

Утром мать пощупала мою постель, вздохнула и повесила простыню во дворе.

Эта простыня была моим кошмаром, моим стыдом, позором и ужасом.

В больнице рядом со мной лежал старик, страдания которого облегчали при помощи кислородных подушек. Как-то вечером мать принесла котлеты и книги, и я сказал: “Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я не умру”. Она отвернулась, чтобы я не увидел ее слез.

Когда я добрался до фантастических романов, меня ждал сюрприз: оказывается, человек может обмануть смерть. Его можно погрузить в анабиоз, и через тысячу лет он проснется живым и здоровым. Я хотел жить вечно и бредил анабиозом. Когда я сочинял свои фантастические рассказы, заполняя ими двухкопеечные школьные тетради, я думал еще и о том, что, может быть, в будущем кто-нибудь прочтет мои творения, и всякий раз, когда это будет случаться, я буду воскресать. Потом смерть со всем ее ужасом просто ушла из моих снов. Гораздо позже до меня дошла простая мысль, давно ставшая банальностью: только предельностью, конечностью жизни и обусловлена ценность человека и всего, что он делает, ценность любви и самой жизни. Смерть не антоним жизни, не ее противоположность, но неизбежная и необходимая часть ее, как стыд, как чувство вины, и всякое творчество по-настоящему плодотворно только в том случае, если в глубинах его таится память о смерти, как в фундаментах великих городов и храмов — невинная кровь, придающая человеческим творениям подлинность и святость...

На этой патетической ноте мысли мои оборвались.

Я помог шмелю выпутаться из травы, и он улетел.

Посмотрел на часы: пора уезжать.

— У меня в бардачке фляжка, — сказал шофер, которому, видать, не понравилось выражение моего лица. — Помогает.

Я глотнул коньяка, закурил, опустил стекло, и мы помчались вон из города, подальше от всего, что было так дорого сердцу и так отвратительно уму...

 

Переезжать нам приходилось не раз. Платяной шкаф, двуспальная кровать, диванчики, на которых спали дети, большой раздвижной диван, два стола, два кресла, обтянутых зеленой мешковиной, секретер, стулья, белье, одежда, кастрюли, ложки-плошки, книги — чтобы подготовить все это добро к перевозке, времени требовалось не так уж много. При помощи отвертки и плоскогубцев я разбирал мебель. Тряпки и посуду упаковывали в мешки и коробки, книги складывались в стопки и перевязывались шпагатом. А потом наступал черед бумаг — рукописей и тетрадей с записями.

Нет ничего тяжелее земли, зерна и бумаги. Мне не хотелось тащить с собой все эти тяжести — тысячи страниц машинописи, множество тетрадей, исписанных и исчерканных вкривь и вкось. Отобрал то, что могло пригодиться, остальное бросил в мешок. Вечером взвалил мешок на плечо и отправился к развалинам немецкого форта, где и устроил костер. Пришлось сделать несколько ходок, чтобы избавиться от бумажного хлама.

Всякий раз при переездах возникала одна и та же проблема: я не знал, что делать с дневниками, со всеми этими тетрадями большого формата, в которых я делал записи — иногда изо дня в день, иногда с большими перерывами. Конечно же, их тоже надо было бы сжечь, потому что это были не дневники, а черт знает что. По этим записям было невозможно восстановить мою жизнь, составить представление о людях, которые меня окружали, почувствовать дух того времени: ни ярких портретов, ни смачных деталей, ничего такого, ради чего и ведутся дневники. Мои тетради были заполнены чепухой. Я так привык прятаться, что даже дневникам не доверял самого важного. Сотни страниц нытья, жалоб, рассуждений о событиях, которые сегодня кажутся неважными, и изредка — записи о прочитанных книгах. Дневники Блока, Пришвина, Бунина, Кьеркегора, Толстого, Кафки, Юнгера — вот настоящие дневники. Меня же всю жизнь преследовал страх: я боялся непонимания, которое могло стать результатом моей откровенности. Это никак не было связано с общественной атмосферой тех лет и не обусловлено какими бы то ни было политическими причинами. Дело было в другом. Сначала безотчетно, а потом и сознательно я вытеснял свою личность в рассказы, повести, романы. Мне казалось, что страшная яма с ядовитой смолой — мой ад, настоящий ад, в котором рождаются замыслы, должен оставаться моим и только моим владением, тайной пещерой, где кипят и горят самые жуткие, самые постыдные и самые светлые воспоминания, мысли и чувства, необъяснимым образом порождающие тех героев и негодяев, которые покидают это мерзкое пекло, чтобы предстательствовать за меня перед Богом и людьми; рай — для других людей, рай художнику заказан — ему остается только тоска по раю...

Предыдущее предложение, начинающееся словами “мне казалось, что ад”, дает более или менее правдивое представление о характере моих дневников — понятно, что эта патетическая болтовня не заслуживала ничего, кроме костра.

 

Друзья помогли засунуть вещи в контейнер, потом в пустой квартире — на полу, среди горшков с цветами — устроили отвальную.

На следующий день мы вышли на Белорусском вокзале — много некрасивых женщин с красивыми ногами, много молодых людей в спортивных штанах и куртках, с мертвым каким-то взглядом, реклама презервативов с усиками: “Как у Буденного!” — и спустились в метро.

В последние годы я много раз бывал в Москве: семинары, конференции, курсы. Я полюбил метро. Настоящим городом, подлинной Москвой для меня стал Московский метрополитен. Сверху и в центре был только морозно пылающий Кремль, вокруг которого раскинулись бессердечные и некрасивые постройки, организованные при помощи арифмометра и мерной линейки, там было торжество бесполой, бесчеловечной геометрии, местность городского типа, где и хотелось бы на что-то оглянуться, как ребенок в детстве оглядывается на отца, а взрослый — на Бога, да не на что, ибо здесь не было иного бога, кроме мертвого трупа в унылом подземелье на Красной площади, а он не вызывал ни ненависти, ни любви — только тупое, цепенящее равнодушие, — словом, это был город идеи, а не человека, — но стоило войти в вестибюль метро, встать на эскалатор, вдохнуть этот безвкусный воздух, как вскоре что-то менялось, как в теплой вони, суете и толкучке, шаркании ног и подвывании поездов, в неярком свете этих подземелий, украшенных варварскими мозаиками, примитивными скульптурами и вызывающе пошлой лепниной, в извилистых тоннелях, где переливалась тайными красками чешуйчатая тьма русского космоса, в сумрачном мерцании всего этого скудоумного искусства, в звуках, бликах, где-то в самой этой атмосфере, созданной дыханием миллионов людей, их запахами, их жизнями, зарождался, вспенивался, клокотал, выкристаллизовывался, — хотя, впрочем, так никогда и не воплощался, — грозный и невнятный смысл великого города, цель которого всегда выше жизни человеческой, вне этой жизни, но смысл так созвучен всему нечистому, всему темному — всему подлинно человеческому...

 

Вагон был полон, но не так, чтобы лезвие между людьми не просунуть. За нами вошла девочка лет девяти—десяти. Цыганка или молдаванка. Босая. На ней длинное белое платьице и черная бархатная блузка, довольно захватанная. В волосах — грязноватый белый бант. Она медленно пробирается по вагону, взгляд сомнамбулы, огромные глаза шарят по лицам. Вдруг опустилась на колени, обхватила обеими руками мои ноги и начала причитать: “Белый господин… белый мой господин…”. Голос у нее громкий, почти женский, контральто с металлом, режет по нервам: “Белый господин! Мой господин!..”. Она не просит денег, ничего не просит — просто воет, играя голосом и глядя снизу вверх огромными глазами — непроницаемый восточный взгляд — на меня: “Мой господин… белый мой господин…”. Почему, ну почему она выбрала меня? Публика раздается, жмется, отворачивается — но не отвернешься и никуда, черт возьми, от этого голоса не денешься: “Мой господин… белый мой господин!”. Мороз по коже. Электра в метро, Клитемнестра из выгребной ямы... хотя все понимают, что это лишь прием, роль в театре вымогательства... Вдруг она отпустила меня и поползла на коленях к мужчине лет сорока — он попятился, двери открылись, мужчина выскочил на перрон, девочка — за ним.

Вот мы и в Москве...

Меня трясло, и, чтобы успокоиться, я взял детей за руки.

— От нее так воняло, — сказала семилетняя Маша. — Наверное, она не моется совсем.

— Часто мыться нельзя, — наставительно сказал девятилетний Никита, который всегда поражал нас с женой своей рассудительностью. — Если часто мыться, кожа станет тонкой, и ее легко пробьет вражеская стрела.

 

Доехали в метро до станции “Ленино”, а оттуда на электричке — в Щербинку.

Когда электричка подходила к станции, мы увидели слева на длинной бетонной стене надпись огромными черными буквами “Саша Фидель жив!”. И я вспомнил о том, что весной, когда был в Москве в командировке, читал в еженедельнике “Коммерсантъ” об убийстве трех капитанов МУРа, которых замочила банда Фиделя. Такое случилось впервые с 1945 года, чтоб разом убили несколько офицеров угрозыска. Да еще довольно небрежно закопали на свалке. МВД бросило туда большие силы, и банду разгромили. Фидель попытался бросить в милиционеров гранату, но сам на ней подорвался. Его поклонники и начертали на стене у станции “Саша Фидель жив!”. Эта надпись держалась года три—четыре, потом ее стерли.

Мы направились к дому, где нам предстояло жить. Мимо бежали люди с ведрами и канистрами, кто-то крикнул: “Хватай ведро или канистру и дуй на станцию! Состав со спиртом раскупорили!”. Между Щербинкой и Бутовом застрял железнодородный состав с метиловым спиртом, пломбы на одной из цистерн оказались сорваны. За несколько дней Щербинка выпила “мутиловку”, и не было ни одного обращения в больницу, ни внеочередных похорон.

Поговорив с хозяевами квартиры, мы съездили в Енакиево, куда давно перебрались мои родители с дочерью и внуком. Отец был молчалив, мрачен, хотя еще недавно писал востороженные письма об украинских магазинах, заваленных продуктами. Оттуда через Москву поехали в Касимов, где и прожили до августа, дожидаясь телеграммы из Могилева (обмен был тройным — Щербинка-Могилев—Калининград).

Телеграмма пришла: “Обмен отменяется”.

Контейнер с вещами на Силикатной, с работы уволился… что же теперь — возвращаться в Калининград? Жуть. Попытался дозвониться до Могилева — не отвечают. Сели с женой в автобус и отправились в Москву. Купил билет до Могилева на утро, а незадолго до полуночи решил еще раз попытаться связаться с этими людьми. Дозвонился с центрального телеграфа. Трубку взяла хозяйка, я потребовал к телефону ее мужа, минуты через две—три он подошел, начал что-то мямлить.

И тут у меня — провал в памяти.

Я не помню, что я ему говорил. Ни слова не помню. Помню только, что был в ярости. Говорил минут десять. Когда вышел из кабинки, сказал жене, что утром эти люди приедут в Москву. И ведь приехали. Значит, что-то такое я им сказал, что пробрало.

Через два дня я поехал за контейнером, который месяц простоял на станции Силикатная.

Дверцы контейнера были отогнуты, но не помню, чтобы что-то у нас украли. Да и красть было нечего. Когда контейнер погрузили, я спрыгнул с грузовика, неловко приземлился, подвернул ногу. Пока ехали до Щербинки, нога распухла. Вот так и таскал мебель на пятый этаж — слезы из глаз.

Последние деньги и две бутылки водки, купленной по талонам еще в Калининграде, ушли шоферу, который помогал выгружать барахло из контейнера. Пришлось залезать в долги.

Из Калининграда я посылал тексты в “Российскую газету”, где заместителем главного редактора был тогда Влад, когда-то работавший в “Калининградской правде”. Меня печатали. Когда подошло время переезда, я позвонил Владу и попросился в редакцию “РГ”. Через полчаса он ответил: дело улажено, ты принят в секретариат газеты: “Ты же все умеешь”.

После неудачного приземления на Силикатной я едва передвигался. Кое-как добрался до почты, позвонил Владу, рассказал о своей беде. Договорились, что я выйду на работу 19 августа, в понедельник.

 

Поздно вечером в воскресенье, 18 августа, я повесил над кроватью Джоконду из “Огонька”, откупорил “талонную” бутылку водки, выпил за ужином и, прихрамывая, вышел прогуляться.

Навстречу шла компания разгоряченных парней — малорослых, по пояс голых, пахнущих потом и водкой, с короткоствольными автоматами в руках, в милицейских штанах. Веселые, злые. Скрылись в темноте, за магазином, который торговал вонью: запах гниющего мяса въелся в его стены, хотя мяса на прилавках давно не было.

Я поднялся на мост, висевший над железнодорожными путями, закурил, положил руки на перила. Вдали горели огни ночной Москвы, а над нею стояло дрожащее свечение — по всему горизонту, куда хватало глаз. Я думал о том, что через три—четыре дня вернется жена с детьми, которых надо собирать в школу. Я думал о том, что завтра выйду на работу, что ж, газета так газета, не привыкать. Я думал о том, что скоро мои рассказы напечатают в московском толстом журнале. Мне уже звонили из редакции, и какая-то дама сказала: “Да-да-да, вы, наверное, не верите своим ушам, но это так: мы вас печатаем. Наверное, вас переполняет радость...” Я не стал говорить ей о том, что меня не переполняла радость, я считал, что так и должно быть. Я думал о тех рассказах, которые уже написал и еще напишу. У меня было много лиардов, очень много. Триллиард, два, три, и я не думал, что запас их когда-нибудь иссякнет. Нет, никогда, потому что кончаются деньги, а настоящее богатство не кончается никогда. Я думал о том, что впереди меня ждут великие трудности, чудовищные ошибки и провалы, стыд, стыд и стыд, но это меня не пугало. Выбора у меня не было — я не только считал себя вором, шпионом и убийцей, но и был им, только им, никем иным. Я чувствовал себя существом, выделяющим слова, как скаковая лошадь — пот, как лягушка — слизь. Я был готов ко всему. Я был готов писать, переписывать, писать и зачеркивать, писать и сжигать, снова писать, пока не стану землей, черной землей. Я смотрел на Москву, на ее огни, на ее золотые лиарды, и видел город на высокой горе, стобашенный город, великий и белый, и в голове моей звучали слова из Книги Великой Надежды — Откровения апостола Иоанна Богослова: “И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет”...

Свистулька

Вместо эпилога

После похорон отца младшая сестра достала вдруг из какой-то коробки глиняную свистульку-петушка: “Он хранил ее среди самых дорогих вещей, а почему — не знаю”.

Мне было пять лет, когда я выменял этого грошового петушка у товарища на перочинный нож, украденный у отца: уж больно мне хотелось завладеть этой свистулькой, сил не было устоять перед соблазном, хотя голос у глиняного петушка был некрасивым, сиплым.

Узнав об этом, отец рассердился. Досталось и мне, и петушку, разбитому вдребезги.

Я про эту свистульку забыл, а отец, оказывается, собрал осколки и склеил чесночным соком, а потом сорок с лишним лет хранил среди самых дорогих вещей.

Отец прожил тяжелую жизнь. С двенадцати лет работал в колхозе, пережил страшный белорусский и страшный украинский голод, прошел войну, сталинский лагерь “ее” литера “л”, долго и мучительно болел. Таких слов, как “радость”, “счастье”, “любовь”, в его словаре не было. Наши отношения складывались непросто, иногда очень непросто: мы годами не разговаривали — случалось и такое. Он вообще плохо сходился с людьми — близких, настоящих друзей у него не было. Как, впрочем, и у меня. Вдобавок в последние годы мы жили далеко друг от друга.

Недавно я снова перебирал старые фотографии. Отец в буденовке, в танкистском шлемофоне, в долгополом кожаном пальто, застегнутом под подбородком. Взгляд у него хоть и ясный, но усталый. А вот редкий снимок: он смеется...

И вдруг вспомнилось, как мы с ним ходили за медом к знакомому леснику, жившему километрах в семи-восьми от нашего дома. Туда мы вышли рано утром, по холодку, это была приятная прогулка. А вот возвращаться пришлось по жаре да еще с грузом. Мне было, кажется, восемь или девять. Я устал, натер ногу, начал хныкать. Отец молча шагал впереди, не обращая на меня внимания, и вдруг, когда я простонал, что я пить хочу, что мне больно, что я больше так не могу, все, баста, он обернулся и сказал: “Значит, жив”. И пошел дальше.

Значит, жив...

Сейчас, когда его нет, я вспоминаю эти его слова и испытываю при этом странное чувство покоя и тихой, ясной радости. Эта странная радость как будто объединяет нас, поднимает над нашими ссорами, над непониманием, которым мы оба мучились всю жизнь, боясь произнести вслух слова “счастье” или “любовь”. И еще эта свистулька, которую он хранил среди самых дорогих вещей... От нее пахнет чесноком, голос у нее некрасивый, сиплый, но это голос моей радости, нашей радости, хотя я и не могу объяснить, что это такое. Не могу — и все тут.

“Значит, жив”, — сказал бы отец.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru