Михаил Айзенберг
Из камеры-обскуры
* * *
Насекомым с их затратами
незаметного труда
открывают тесноватые
удалённые врата.
Собираются на пасеке
пчёлы без поводырей,
и воспитаны на классике
стрекоза и муравей.
Мухи жалобную проповедь
тоже нечем заменить.
Отчего бы не попробовать
и ещё повременить,
между мухами и осами
справедливости учась,
чтоб и мне, как всякой особи,
тоже выделили часть.
* * *
Силой вырванный у ночи
сновиденья слабый сор —
чёрный серым оторочен
непрочитанный узор,
и его обратный адрес
тонкой пылью промокая,
перечёркнута крест-накрест —
ух ты, страшная какая
бьётся бабочка за шторой
в гулком отзвуке стекла,
как ожившая зола
пишет азбукою скорой.
* * *
Не будильник поставлен на шесть,
а колотится сердце быстрей.
Темнота отливает, как шерсть
у бегущих бесшумных зверей,
и запутаться в этой шерсти
на излёте ночном, как в стогу
потеряться — себя не найти.
Потеряюсь — найти не смогу.
Так ли светит последняя ночь?
На отметах бесследных её,
без возврата метнувшихся прочь,
не такое блестит забытьё?
Это новая тень — я не прав?
неизбежных приказов черёд,
так и старости длинный рукав
заворачиваться начнёт,
как она поднимает к шести,
принимаясь на мёрзлом снегу
разговором железным скрести,
сахарку говорить, сахарку.
* * *
А зачем Москва? Отсели Москву,
чтоб её изменчивый ток в мозгу
отвести к спинному.
И не верь ни слабому голоску,
ни глазку дверному.
Это место, где говорят в ночи
годовые кольчатые волокна,
и чужие фары заходят в окна,
как рентгеновские лучи.
Но когда ни радости никакой,
и прошедшее сделалось неизвестным,
то во сне подземной течёт рекой,
в темноте становится новым местом.
* * *
Двор сверкает антрацитом.
От границы до межи
тёмный блеск его просыпан.
В землю воткнуты ножи.
Скачут кони из орешин.
На земле блестит слюда.
Мы ещё земли нарежем,
раз никем не занята.
Из-под пятницы суббота.
Позади попятный двор.
За полгода два привода.
Кто не спрятался, не вор.
Не один в потешных войнах
изменился на глазах.
Кто ты? Часом не разбойник?
Или родом не казак?
Ножевой бросок небрежный,
нитка тонкая слюны
не такой уже потешной
дожидаются войны.
В темноте таится недруг,
непонятен и жесток,
он стоит ногами в недрах
и рогами на восток.
Или детство видит скверно,
цепко в памяти держа
что-то острое, наверно,
если режет без ножа.
* * *
Тех красавиц розовые пятки
и слегка подкрашенные ногти,
их простые сложные загадки,
так и не разгаданные, во где.
Что она самой себе на ушко
напевает шёпотом упорным:
“Спи-усни, душа моя, подружка,
на иголке с лёгким хлороформом”.
Существа, известные немногим.
Но одна соперница Лауры
поглядела взором серооким
на меня из камеры-обскуры.
* * *
Как блестят их тёмные болоньи,
новые, недавно из продажи,
и колени, первые в колонне.
Неужели все они Наташи?
Проходи, народная дружина,
стороной; их демоны невинны.
Хорошо, что жалость не двужильна,
и Наташ не больше половины.
Сомелье, пока они не вышли
из кафе, украшенных вагонкой,
по бокалу с трубочкой и вишней
каждой, кто осталась незнакомкой.
* * *
Девушки сами себе передвижники
и друг на друга глядят как художники —
задолго, впрок запасаясь деталями,
целятся взглядами в промахи явные:
слишком открыто, неверно приталено.
Передвижные, непостоянные
светятся радужки.
Что вы, молодушки?
Ясные лица, кудрявые головы.
Мы ж не художники. Видно ли издали,
что укротители мы и охотники:
брови нахмурены, и мускулистые
локти поставлены на подлокотники.
* * *
Вот некто в трениках на велике,
за ним другой в пижамной паре,
а рядом пара из Америки,
похоже, не туда попали.
Так всё природой перемешано.
В берёзах птица-выдвиженец
и говорящая орешина
единый затевают шелест.
* * *
Пусть заёмный облик привозной
прежнему немного подражает,
но далёкий год её — восьмой —
никогда с другими не смешает.
И в других его не растворит,
как в лесу слабеющее эхо.
Слишком ясно встреча говорит,
что она разлуке не помеха.
* * *
Сеет, сеет мелкой крупкой,
посыпает наст натёртый
с коркой сахарной и хрупкой,
а на вид казалась твёрдой.
Здесь сугробы по колени,
и бегут поодиночке
птичьи, заячьи, оленьи
заплывающие строчки.
* * *
И лес уже не глядит на нас,
когда по нему идём.
Декабрьским ледяным дождём
обрушен его каркас.
Давно истаявший лишний вес,
длинные колбы изогнутого огня
и теперь к земле наклоняют лес,
непосильной тяжестью леденя.
* * *
Почему-то вдруг затевает лес
тишину заколачивать молотком.
Это музыка? Как её избежать?
И куда бежать, если лес кругом?
Там закон тайга, и резня спросонок
как товарный знак.
Тут всего 6 соток помножь на 40.
И зачем бунтующий березняк
собирать походом на наш посёлок?
* * *
Нет, не видали
Нет, не бывали
Нам и не внове
Носятся в поле
зяблики, что ли
Лечится вами
плен многолетний,
крылышка моли
легче, бесцветней,
и незаметней
шёпота крови
А в новолунье
в тихом укроме
пижма, петунья
* * *
после десяти
по ночной тропе
белого белей
тёмные пути
камушки шуршат
сами по себе
как за лунный блик
заступает шаг
забываю вмиг
что моих годин
61
и любой годок
отходной гудок
* * *
А чужая жизнь, что была
и себя брала напролом,
а теперь сошла добела,
ни следа в лице меловом.
Здесь таких не шьют рукавиц,
чтоб его вошли пятерни.
Подошли врачи без границ
уложить его на ремни.
В коридорах нет ни души.
Вызывают лифт грузовой,
нажимают все этажи,
опускают вниз головой.
И зачем ему некролог?
Никому никто не помог.
Отойдёт и станет дымок.
* * *
Аспирин и диметилфтолат.
Но какой же нужен диметил,
чтобы он по краешку ходил
и в больничный кутался халат?
По полу гуляют сквозняки.
Никого в квартире этой нет.
В телефоне длинные гудки,
и не отвечает абонент.
Но одно не кроется в другом.
Может быть, спокойным стариком
он теперь живёт в неясном виде,
в удалённом штате Орегон,
говоря: не заперто, входите
* * *
Он пишет пылью по стеклу,
особой техникой владея,
но не находит похвалу
его неловкая затея.
Мы держим камушки во рту,
и нас считают дураками.
Когда поверю, сам пойду
на всех кидаться с кулаками;
как и пристало дураку,
играть коровьими блинами.
И всем отдельное ку-ку.
И не подглядывать за нами.