Инна Булкина
ЖЗЛ: между Плутархом и Тряпичкиным
Об авторе | Инна Булкина — критик, постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация — “Человек ниоткуда”, “Знамя” № 8, 2011 г.
Инна Булкина
ЖЗЛ: между Плутархом и Тряпичкиным
Нынешний спрос на биографии не составляет какой-то исключительной новации. Жизнеописания людей знаменитых и замечательных читали и издавали всегда — в той читательской нише, которую занимает non fiction, биографические книги традиционно доминировали. Можно говорить о тех или иных исторических и поколенческих тенденциях, можно назвать это читательской “модой”: в какие-то моменты больше читали про физику и физиков, потом вдруг стали читать про путешественников и островные страны (было в 1970—1980-е забавное увлечение англичанами и японцами), в иные годы по понятным причинам просыпался интерес, скажем, к Великой французской революции. Но биографии неизменно оставались на первых позициях, они были стабильным “жанром”, и дело даже не в фанатичном коллекционировании корешков с факелами. “ЖЗЛ” далеко не единственная биографическая серия: у “Политиздата” были свои “Пламенные революционеры”, у “Книги” — “Писатели о писателях”, у “Искусства” — соответственно “Жизнь в искусстве”, даже “Малыш” имел свою “жизнеописательную линейку”, называлась она “Пионеры-герои”.
Вся эта советская многосерийность в начале 90-х сошла на нет (сегодня мы стали о ней забывать и, оглядываясь назад, привычно поминаем лишь руины, — издательскую бедность, скудость и выжженное поле книжных магазинов), выжила лишь “ЖЗЛ”, поглотив и заменив собой все, что было. Хотя, кажется, главной фишкой новой “ЖЗЛ” негласно стала серия “Писатели о писателях”. И смысл серийной аббревиатуры несколько сместился. “Замечательный” отныне понимается не в высоком “плутарховом” смысле: “исключительный по своим достоинствам; выдающийся”, но в том значении, которое в толковом словаре дается с пометкой “устар.”: “заслуживающий внимания; примечательный”, иными словами — знаменитый.
Об этом, т.е. о “писательской серии” и о разных источниках и толкованиях биографического канона, здесь еще будет сказано, а пока лишь заметим, что сегодня, когда биографические книги вновь составляют едва ли не главный издательский тренд, нас, по идее, не должно удивлять ничего. Однако же удивляет. Кажется, суть происходящего в том, что из прикладной “ниши” “ЖЗЛ” (в широком смысле “жизнь замечательных людей”, необязательно — корешки с факелами) в какой-то момент превратилась в литературный мейнстрим, писательские биографии регулярно попадают в шорт-листы литературных премий и столь же регулярно премии эти получают. Получали — по крайней мере, до последнего времени. Впрочем, “Нацбест” и “Большая книга” здесь не представляют какой-то сугубо “местный феномен”, та же история — с шорт-листами британского Букера (в позапрошлом году там победила биография Кромвеля Хилари Мэнтел). Но в нашем случае тенденция стала чересчур навязчивой, и вот на сайте “Нацбеста” появляется специальная статья-манифест, разъясняющая, по каким причинам биографии отныне на конкурс не допускаются. Кроме аргументов субъективных и стилистических (они, кстати, тоже не лишены смысла), есть тезис объективный и безупречный: “на автора жизнеописания падает отсвет славы его героя”. Это правда, и это работает в случае с премиальными жюри. Прошлогодняя “Большая книга” — безусловно, оммаж Льву Николаевичу Толстому. Трудно сказать, обрадовался бы юбиляр, доведись ему прочесть собственную биографию и прочие так или иначе посвященные ему сочинения, но “Большую книгу” старик заслужил, что и говорить.
Автор статьи на Нацбестовском сайте полагает, что книжки “про Булгакова и Пастернака” читатель предпочитает обычным книжкам “про заек”. Идея, надо думать, в том, что “проза” в привычном понимании, т.е. fiction, заведомо проигрывает non fiction. Идея эта не нова и не лишена резона, но в плане прагматики и социологии чтения картинка устроена сложнее. Улицкая, а тем более Донцова, начисто перекрывают тиражи “Пастернака” и “Есенина”, но это сегодняшние рейтинги. Лет через двадцать “Пастернак” и “Есенин” наверняка будут переизданы, так же как сейчас “ЖЗЛ” реанимирует старые свои каталожные позиции. Non-fiction и присущая ей биографика — “долгоиграющая история”: и поныне нет чтения увлекательнее Плутарха, а вот что будет в недалеком будущем с нынешними тиражными чемпионами — с той же Улицкой, не говоря уже о Донцовой, — сказать трудно. Хотя нет, собственно, с Донцовой — понятно. С Улицкой — сложнее, но подозреваю, что Плутарха ей не одолеть.
В чем секрет успеха и в чем причина стабильности биографии как жанра? Фокус читательской психологии однажды объяснил Пушкин: “Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная”. Но, кажется, Пушкин имел в виду чтение оригинальных дневников и мемуаров великого человека, а не его биографии. Тем не менее, биографы в большинстве своем имеют такого рода амбицию, — “следовать за мыслями” персонажа, — они создают у читателя иллюзию, что это возможно и, в конечном счете, облегчают читателю задачу. “Занимательная наука” превращается в своего рода методичку, иногда — внятную, иногда — увлекательную, читатель фактически “следует за мыслями” всего лишь биографа, но зачастую его это устраивает. Тот же читательский фокус, но ближе к нашему жанру, сформулировал Герцен: “Человек любит заступать в другое существование. … Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждения, сочувствия, оправдания”. Собственно, в чем именно пружина читательского интереса — в желании опереться на авторитет, в эмпатии, в праздном любопытстве? Наверное, во всем сразу, хотя у биографа есть выбор — какого рода интерес ставить во главу угла и какой биографической традиции следовать.
Если б я писала статью исключительно об авторах биографических романов, я б назвала ее “душа Тряпичкин”. Не потому, что авторы эти — потенциальные собеседники Хлестакова, но в самом деле, классическое определение биографа — “тряпичник”, и, когда в начале прошлого века теоретик жанра Георгий Винокур писал о “биографическом тряпичничестве”, он цитировал расхожий афоризм Адриана Декурселя “биограф — ветошник истории”. Французский “ветошник” (chiffonniers) — человек, “сделавший общественную грязь своим достоянием”. Те “ветошники”, которых наблюдал Декурсель, — своего рода “фавориты луны”: в темное время суток выходили они на парижские улицы с палками-крюками и остроконечными корзинами, крюками подцепляли всякий мусор (а порой и не мусор — воры часто рядились под ветошников), сортировали его, а потом продавали то, что годилось к употреблению.
Но, коль скоро речь идет о жанре и его истории, вспомним пример другого порядка, обратимся к высокой традиции. “Сравнительные жизнеописания” — едва ли не самый долгоиграющий бестселлер, Плутарх сделал этот жанр “образцовым” в буквальном смысле, его прием — почтительная идеализация, его девиз — “юноше, обдумывающему житье”: монументальная галерея “великих мужей” призвана была служить уроком для читателей и потомков. Долгое время именно Плутарховы “Жизнеописания” составляли основу детского “воспитательного чтения”, они создавали некий гражданский идеал и патриотический канон, они диктовали высокую моральную норму. Когда Горький возрождал павленковскую серию “жизнеописаний замечательных людей”, пафос был ровно тот же — “юноше, обдумывающему житье”, и неслучайно из ведения “Жургаза” “ЖЗЛ” очень скоро перешел в “Молодую гвардию”.
Характерно, однако, что Маяковский в растиражированной цитате из “октябрьской поэмы” намеренно создал новый пантеон героев и мучеников: Красин, Войков, Дзержинский. Между тем явившаяся спустя несколько лет горьковская серия возвращала к классическим образцам и к “павленковским героям”, более того: первая годовая подборка “ЖЗЛ” открывалась книгой о Гейне и завершалась книгой о Ломоносове. В этой “образцовой” череде выбранных издателем “замечательных людей” — писателей, изобретателей и ученых — оказалось лишь два “пламенных революционера” (авторами книг о Либкнехте и Чернышевском были соответственно Каменев и Зиновьев — пример поучительный).
Но, справедливости ради: высокие “учительные” биографии — жанр почтенный, но не единственно возможный, и, как ни странно это прозвучит, прямая его противоположность, — “непочтенные”, “массовые” жизнеописательные сборники старше самого Плутарха. Собственно, это та традиция, от которой Плутарх сознательно отталкивался. Она была именно что “тряпичная”: эллинистическая “биографика” держалась на скандале, в качестве источника предпочитая экзальтированную легенду и… сплетню. С.С. Аверинцев назвал свою статью о Плутархе “Счастливый брак биографического жанра и моральной философии”: самый знаменитый “жизнеописатель” привнес мораль и благообразие в жанр дотоле “гротескный” и скандальный. В качестве примера Аверинцев вспоминает Светония, биографа цезарей, составившего сборник “О знаменитых блудницах”, и Харона Карфагенского, писавшего о тиранах и гетерах. Завершает он свой обзор каталогами трезвенников и распутников, объясняя в конечном счете, что ранние античные “биографы” исходили из идеи “знаменитости” как курьеза, и лишь Плутарх превратил жанр курьезный, забавный и занимательный в своего рода “моралию”. Иными словами, у нынешних популярных серий вроде “100 знаменитых… любовниц, самоубийц, сумасшедших и пр.” есть своя традиция — пусть не почтенная, но древняя.
Итак, в плане прагматики и, условно говоря, социальной установки мы имеем два полюса: ЖЗЛ как “моралия”, некая галерея высоких образцов, чтение почтенное, серьезное и — в аверинцевской терминологии — “благообразное”. И биография “ветошная”: сборники курьезов, коллекции “знаменитых распутников” и “великих безумцев”, “лубок” на потребу, книги “с толкучего рынка”. Их совокупный тираж очевидно выше, чем у совокупного же “есенина-пастернака”, однако мы их как бы не замечаем. Между тем они существуют, у всей этой “непочтенной” литературы куда как почтенная традиция и инерция, и именно она, мне кажется, дает себя знать в популярных и нашумевших в последние годы “антибиографиях” или “разоблачительных” биографиях — тут первое, что приходит в голову, “Анти-Ахматова”, за которой последовал “Другой Пастернак”.
Писать про Тамару Катаеву неинтересно — впрочем, с этого начинали практически все, кто о ней писал. Ну да, заведомый и просчитанный скандал, ну да, писатели глазами читателей с толкучего рынка, ну да, кривое зеркало Жолковского. Тут перед нами — чистой воды Тряпичкин, нарочно заступивший на чужую территорию. Несколько сложнее дело обстоит с забытым ныне, но в свое время столь же шумным и скандальным “разоблачением Маяковского”. Покойный Юрий Карабчиевский не был “ветошником”, и его болезненная книга не была заведомой “мусорной спекуляцией”. Похоже, он был в своем роде анти-Плутархом: он переворачивал самый пафос своего героя, он развенчивал его пантеон — пресловутый мартиролог “юноши, обдумывающего житье”. В конечном счете, он поставил Маяковского в один ряд с развенчанными “героями-мучениками” и судил его тем же судом.
Проблема не в том, что трагедию (а Маяковский сознательно проживал трагедию) разоблачители его зачастую выхолащивали до политического памфлета и мещанской драмы — Карабчиевский как раз менее других: кажется, он помнил, что покойник этого не любил. И все же проблема этой и большинства других писательских “антибиографий” — в известной пушкинской формуле “Пока не требует Поэта…”: писатель “без писательства”, писатель “в частной жизни”, быть может, ничтожней всех “детей ничтожных мира”. Но Пушкин настаивал — “не так как вы, иначе”. И тут впору напомнить еще об одной давней биографической серии: была в издательстве “Просвещение” скромная подборка дешевых книжечек в бумажных обложках, называлась она “Биография писателя”, в реквизитах значилось “Пособие для учащихся”. Авторами книжечек были, как правило, историки литературы, и именно в этой серии вышла лотмановская биография Пушкина. Первый тираж был — 600 тысяч экземпляров, впрочем, время было такое — начало 1980-х. В той серии вышло много хороших книжек, биография Пушкина — самая известная и, надо думать, самая показательная из них. Суть — в методе. Авторы “школьной серии” добросовестно создавали “биографию писателя” — не частного человека, не статиста эпохи, но сочинителя — автора своих книжек и… своей жизни.
Найденное Лотманом слово “жизнетворчество” в свое время вызывало вопросы, но, по большому счету, Лотману — биографу Пушкина важно было показать собственно позицию писателя и человека — не жертвы обстоятельств, но создателя обстоятельств. Лотман на примере Пушкина переворачивал излюбленную соцреалистическую схему: человек — представитель того-сего, человек — орудие, человек — винтик. Идея человека — “представителя среды” и жертвы этой среды, идея довольно поздняя, она чужда пушкинской эпохе, и Лотман был убежден в этом. Расхожая формула “среда заела” рождена была в эпоху “разночинскую”, народно-демократическую, именно на ее основаниях выстраивали свою идеологическую парадигму советские гуманитарии. В этом свете настоящий смысл лотмановской биографии прямо противоположен: Пушкин — активный исторический персонаж, он творец собственной жизни, и — как следствие — собственной биографии. Задача биографа — сродни задаче литературоведа: прочесть биографию как художественный текст и понять замысел ее подлинного автора.
Лотмановская биография Пушкина, в самом деле, была популярна, ее читательский резонанс и ее влияние на профессиональную и массовую пушкинистику — отдельная тема. Когда-нибудь, наверное, имело бы смысл переиздать ее в традиции другой чрезвычайно полезной серии все того же издательства “Книга” — “Судьбы книг”. Но нас сейчас занимает влияние этой лотмановской книги на новейшие биографические штудии. Злободневные исторические смыслы новейшие теоретики забывают в первую очередь, но по привычке “цепляются за слова”, превращая их в шиболеты*. “Жизнетворчество” очень быстро стали понимать как одну из непременных писательских концепций, как мифотворчество, как “пиар”, в конце концов. В одном юбилейном фильме о Пушкине модный (и тонко улавливающий колебания времени) тележурналист эффектно провозгласил: “Пушкин был первым нашим пиарщиком”. Затем мы узнали, как благодаря успешному “пиару” “Пушкин вышел в гении”, — в целом идея прижилась, слово пошло в народ, им походя заменили серебряновечное “жизнестроительство”. В конечном счете, момент “сознательности” в построении собственной биографии стал общим местом, нынешние “жизнеописатели” принимают это как данность.
Приблизительно так же дело обстоит с другой “вычитанной” у Лотмана идеей: с отношением к биографии как к тексту, который поддается “истолкованию”, и с поисками в ней единого замысла и стройной концепции. Но, коль скоро из всех биографических серий “важнейшей для нас” стали “Писатели о писателях”, смысл “жизнеописания” как “прочтения” несколько сместился. Отныне не историки пытаются “прочесть” биографию в присущих ей исторических обстоятельствах, но писатели — люди творческие, с собственным стилем и собственной идеей, пишут своего рода “биографические романы”, вписывая в них себя и эту свою идею. Впрочем, не все так просто, и сам Лотман любил цитировать Томашевского, проговорившегося как-то, что всякий пушкинист пишет Пушкина с себя самого. И тем не менее, между писательской биографией, которую пишет историк литературы, и писательской биографией, которую пишет писатель, есть разница. Нынешние издатели предпочитают биографа-писателя, и несложно понять, почему. В парах “Быков — Пастернак”, “Прилепин — Леонов”, “Варламов — Платонов” — два “паровоза”, а не один: и читатели “школьной классики” при деле, и любители современной прозы не обойдены.
Какую задачу ставят перед собой писатели, пишущие о писателях? Прежде всего они пишут свою книгу, и, как признавался в свое время герой недавно нашумевшей биографии, — “ведь все, мой друг, о нас с тобою”.
Я не стану разбирать здесь последние ЖЗЛовские биографии, это дело рецензентов. Замечу лишь, что, кроме биографий “писательских”, там есть биографии “филологические”, и биография Есенина, написанная О. Лекмановым и М. Свердловым, равно как и лекмановская биография Мандельштама, очевидным образом выделяются из ряда — смысл их не в последнюю очередь состоит в демистификации недостоверных источников и биографических легенд. Наконец едва ли не лучшая из “филологических биографий” — биография поэта Иосифа Бродского, написанная поэтом Львом Лосевым. У Лосева был выбор: он мог написать, как тот “человек со стороны”, который все время рядом, в полушаге от своего героя, в тех же мизансценах и в тех же обстоятельствах. Иными словами, он мог написать “фон” и “портрет на фоне” — приблизительно так сделана вышедшая чуть позже в этой серии книга о Довлатове. Ее автор Валерий Попов, кстати говоря, не избежал модного искушения, и книга — отчасти о том, как Довлатов “делал свою биографию”. А книга Лосева — вовсе не о том, как “делали биографию нашему рыжему”, и тем более не о том, как сам он “вышел в гении”. Перед нами — совершенная в своем роде “биография поэта” и лучшая из существующих на сегодняшний день монографий о его творчестве: Бродский там — именно поэт, “этим и интересен”.
Как это ни парадоксально, но быковская биография Пастернака — тоже попытка “филологической биографии”. Только Быков в предисловии зачем-то “расплевался” с филологами, которым по большей части обязан фактическим материалом, и взамен “филологических” он предлагает собственные “интерпретации”, иногда оригинальные, но зачастую домодельные. Однако главный нерв пастернаковской биографии не в этом. Похоже, это старая как мир история “Поэт и Царь”, или “Поэт и Власть”. Характерно, что герои биографий Быкова (равно как и Леонов у Прилепина) играют в свои сложные игры с властью и “правопорядком”, будучи с ними как бы “заодно”, а на самом деле — “вопреки”, и, вероятно, для авторов именно это составляет главный сюжет писательской биографии. Возможно, это не лишено смысла, когда речь идет о “советской биографии”, по крайней мере, читателями “сигнал” был услышан и недвусмысленно понят: самым резонансным сюжетом книги Быкова о Булате Окуджаве стало пресловутое “письмо 42-х”. Вдруг выяснилось, что Окуджава исключительно “этим знаменит” и “этим интересен”. И главная идея книги — параллель с Блоком, пусть спорная, но далеко не однозначная и, кажется, понимаемая автором гораздо шире, нежели политическая рифма Октября и “Апреля”, — была в большинстве случаев прочитана именно так.
Но это лишь “частные случаи прочтений”, а короткий смысл долгой речи — в том, что нынешняя ЖЗЛ несколько сместила традиционные полюсы биографического жанра. Место людей “замечательных” отныне занимают люди известные и знаменитые: в этом смысле скандал с биографией Сталина — скандал семантический. “Молодогвардейская” серия выросла из Плутарховых “моралий”, из наставлений “юноше, обдумывающему житье”, но нынче она вернулась к доплутарховой “кунсткамере”, которая, как мы помним, исходила не из “оценочной идеи “великого человека”” (Аверинцев), но всего лишь из представлений о “знаменитости”. И в этой коллекции распутников и тиранов “писательская серия” составляет последний “высокий жанр”. Отчасти это ностальгическая дань нашей “книжности”, реинкарнация славной советской серии “Писатели о писателях”. Главные герои ее в большинстве своем — писатели той несуществующей уже страны, которая тешила себя титулом “самой читающей в мире”.
* Шиболет (шибболет) — здесь: речевая примета для опознания принадлежности (ред.).
|