Леонид Зорин
Троянский конь
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный многолетний автор “Знамени”. Повесть “Троянский конь” — двадцать третье его сочинение, опубликованное в журнале.
Леонид Зорин
Троянский конь
повесть
Вместо вступления
Передо мною лежат разрозненные, несвязанные меж собою листки — все, что осталось у нас от Певцова. Так называемый архив.
Я должен извлечь из него все путное, внести в этот хаос некую стройность, свести фрагменты в единое целое, в подобие какой-то системы.
Задача столь же невыполнимая, сколь драматическая и тягостная. Не только новое поколение — и сам я недостаточно ясно вижу угрюмого чудака, избравшего меня в собеседники. Мне уже надо сделать усилие, чтобы припомнить его повадки, его гримаски, его походку. Короткие нервные смешки. Внезапные паузы в монологах. И все эти мелочи, из которых складывается реальный образ. Кажется даже, что фотографии недостоверны и приблизительны. Лицо, прирученное объективом, мне представляется малознакомым.
Все уверяют, что я обязан выполнить свой дружеский долг, что это благородное дело. Мой труд мне зачтется. Кто, если не я? Само собой, никого другого Певцов не избрал бы своим конфидентом.
Настойчивей и упорней всех прочих была сухощавая строгая дама среднего возраста, коротко стриженная, прямая, вызывающе тощая. Казалось, что вся она состоит от шеи до пят из одних убеждений. Естественно, самых передовых. На месте бюста сурово зияли две добродетельные вогнутости. Взгляд ее был непримирим, а голос и басовит и грозен. Сказала: так будет по-христиански.
Я дрогнул. Среда, в которой мы вертимся, умеет спеленать человека так ловко, что он и не шевельнется. Тем более правила поведения профессионального литератора включают безусловное следование традициям родимой словесности.
Были ли мы и впрямь друзьями? Не знаю. Дружба — весьма возвышенное, почти романтическое понятие. И столь же прекрасное, сколь лукавое. Оно не очень-то совмещается с нашим суровым круговоротом. Досталось нам оно от античности, один из ее красивых мифов. Тогда планета была мала, боги соседствовали с людьми, тут же, на олимпийском пригорке, были участниками их жизни.
Где-то неподалеку прогуливались Орест и Пилад, два преданных сердца, две жизни, сросшиеся в одну, — все было домашним, почти семейным. И люди были вровень с богами, и непомерными были страсти — они выплескивались наружу и бушевали так безоглядно!
Но то были давние времена. Недаром же Александр Сергеевич испытывал такие сомнения, когда размышлял о странностях дружбы. “Обиды вольный разговор… Иль покровительства позор”. Ах, как пронзительно был он умен! Поэтам такой беспощадный ум вроде бы даже и не положен. Все видел, все понял и все угадал. “Иль покровительства позор”. Но так исступленно мечтал о друге! Мы, смертные и грешные люди, довольствуемся хотя бы приятельством. Однажды встреченный человек покажется не чрезмерно вздорным, не слишком скучным, не слишком опасным. К тому же не очень тебя раздражает. Чего еще требовать? Вы и сходитесь. Других побуждений и быть не может, когда за плечами двадцатый век со всеми пропастями и безднами, с непрочной обесцененной жизнью, с его лицемерием и кровавостью.
Люди, допущенные историей дожить до конца своих биографий, едва ли не с юности заслоняются спасительным панцирем — немногословием и взвешенной, холодной учтивостью. Держат дистанцию. Пафос им чужд. Да он и бесповоротно развенчан. А дружба — даже самая сдержанная — требует определенной патетики, этакой взвихренности души. Где же их взять? Кто тебе скажет?
Но я неспроста ведь упомянул, что есть и общественное мнение. Можно над ним про себя посмеиваться, можно оспаривать время от времени его оценки и предписания, но быть от него независимым трудно, если не ставишь перед собою сознательной цели его эпатировать, как некогда поэт Тиняков. Но то был скорее жест отчаяния честолюбивого отщепенца, обманутого в своих надеждах. (“На все, что за телесной сферою, мне совершенно наплевать”.)
Что до меня, то я не испытываю такой истерической потребности доказывать свою суверенность, да в этом и нет необходимости — довольно и моего домоседства.
С покойным Певцовым мы часто встречались, когда постарели, то перезванивались, при этом — достаточно регулярно. Мы выделили один другого из нашей поднадоевшей толкучки и ощутили нужду в общении. Кто знал нас, тот имел основания считать нас друзьями, и было бы странно зачем-то опровергать это мнение. Бог знает, как начинается дружба и почему она возникает. Естественно, современные связи не соответствуют древним притчам, и все же нет смысла снижать их градус. Тем более в пору воспоминаний, когда цена реальности падает.
Мы часто обменивались суждениями о людях, событиях и сенсациях, к тому же пристрастия и наблюдения у нас, как правило, совпадали. Однажды, боясь обнаружить чувствительность, мы поняли: нам в радость быть рядом, нас двое и мы уже не одиноки.
Похоже, что мало-помалу соткались не тяготившие нас отношения. Опасное облачко — юная женщина — однажды явилось, и, в самом деле, то было для нас тревожное время. Однако длилось оно недолго, и наш мужской союз устоял. Его оборвала кончина Певцова, ушел он безвременно, в одночасье.
Я знал, что он регулярно заводит дородные записные книжки. Я видел, как он их заполняет — одну за другой, — да он и не прятал этой привычки, когда его спрашивали, отшучивался: “Инстинкт графомана”.
В ту пору мы все еще были молоды — и я, и он, и все наши спутники, был молод и окружавший нас мир. Настолько молод, что все изъяны и очевидные уродства стали привычными и домашними. Мы неприметно к ним притерпелись, притерлись, пригрелись и приспособились, возможно, на подсознательном уровне. Вот и пошучивали, посмеивались. Вся эта жизнь была своей. В ней предстояло существовать. Ну что же, мы и существовали. В конце концов, другой у нас не было.
И вот эти записи передо мной. От каждого, кто провел свою жизнь на плахе письменного стола, всегда остается ворох бумажек, в которых отражены его будни, прошедшие в погоне за словом. Перебирать их — нелегкий труд. И я по натуре не следопыт, тем более не архивный крот. Я ничего не ищу в этих папках. Донат Константинович Певцов был человеком нереализованным, так и оставшимся “вещью в себе”. Слишком закрытый, перемолчавший, слишком застегнутый господин.
Молчание сперва обнадеживает, нам верится: оно неслучайно, возможно, помогает сберечь невидимую миру энергию. Однажды она потребует выхода, архангельский голос взорвет тишину.
Но дни проходят, надежды гаснут, и ожидание увядает. Нет, гром не грянул, не разбудил, тот, кто таил в себе загадку, лишь притворился, ларец был пуст. А может быть, не хватило мужества для безоглядной готовности к исповеди, той бычьей всесминающей воли, которая заставляет маньяка гнать ежедневно строку за строкой? В конце концов, не все в этом мире люди, исходно приговоренные к этой пожизненной маете. Не все теряют покой и разум от девственной наготы бумаги, не все впадают в неистовство, в амок, стараясь покрыть ее лихорадочными, стремительно нанесенными знаками. Есть все же и нормальные люди.
Какой-то весьма недолгий срок в Москве судачили о Певцове. Бывало, я сам теребил Доната, расспрашивал, как движется дело, как ему пишется, близок ли финиш. Но он отделывался невнятицей, старался не говорить о том, чем удивит нас и чем порадует. Однажды сознался, что много думает о Гоголе, первых его шагах, но от подробностей уклонился. В конце концов, я от него отстал, охотно проявлял деликатность, она к тому же давала возможность со вкусом поговорить о себе, о собственных делах и заботах. Певцов был внимательным собеседником, иной раз давал и дельный совет.
Москва его больше не обсуждала, явились новые имена, потребовавшие к себе внимания. Его не то что совсем забыли, ему позволили жить в тени. Похоже, это его устроило.
Я был действительно удручен, когда Доната Певцова не стало. Утраты входят в состав нашей жизни, теряем родителей, жен, сестер и вот — живем, “исполняем обязанности”. С годами наши сердца твердеют, способность к страданию все слабей. Великий старик, схоронивший сына, которого безусловно любил, последнего близкого человека, сказал, отойдя от свежей могилы: “Вперед по трупам”. Да, именно так. Помню, я мысленно содрогнулся от этой мужественной реакции, — необъяснимое ощущение: казалось, что меня обожгло колючее прикосновение льда.
Я был тогда относительно молод, мужчина в соку, в расцвете сил. Я просто заставил себя забыть этот столь ухарский вызов смерти. И мне это удалось, забыл. Но вот сегодня он выплыл в сознании. Сразу же вспомнился бравый старец, а прежде всего Донат Певцов, история наших с ним отношений. Сейчас уже ничего не осталось — ни отношений, ни их истории, ни самого Доната Певцова. Только исписанная бумага, которую предстоит воскресить.
Архив Певцова
“Агрессия — двигатель истории, мотор жизнетворчества. С каждым днем мне все яснее, что так и есть, пусть даже эта мрачная истина противоречит моей природе и задевает мой образ жизни. Не говоря уже о сознании. Неповоротливые особи, к которым я себя отношу, могут ворчливо напоминать о высших ценностях, о созерцательности, об отрицании суеты — от этих высокопарных словечек никто не уймется и не прозреет, движение не замедлит хода.
Мир подсознательно выбрал агрессию — так полагают ее адепты. Она — питательная среда, источник созидательной мощи. Все, что лишено наступательного, завоевательского инстинкта, — бесплодно, обречено на забвение.
То, что низвергнуто и разрушено, было исходно нежизнеспособно. Оно подлежит аннигиляции, должно быть развенчано и низложено. Так полагают нетерпеливые, а нетерпение — стимул действия.
Мы приняли эту религию силы на веру и подписали акт о безоговорочной капитуляции. Сменили свою кожу на шкуру, сменили свою адамову суть, перемещаемся по земле на четырех когтистых лапах. Возможно, что это еще не финал нашей эпической эволюции. Однажды мы предпочтем скольжение и сменим шкуру на чешую.
Все это стало почти неизбежным с той самой поворотной минуты, когда Рубикон был перейден, и двинулись мы не вглубь, а вширь. Уже не исследуем, а преследуем. Не постигаем, зато захватываем. Мы пухнем, самодовольно пухнем. И чем мы больше в своих объемах, тем больше исчерпываем себя.
И тут наступает преображение. Несуетное “служение муз” вдруг обнаруживает нетерпимость, едва пресловутая Главная мысль становится руководящей идеей. А значит — навязчивой идеей. Добро бы ты разбирался с ней сам, но ты полагаешь своею миссией и целью подчинить ей читателя.
Бог весть почему, но ты убежден в своей безусловной учительской роли и в праве на некое мессианство.
Поэтому и страдаешь, и маешься, и словно томишься под этой глыбой обрушенных на себя обязательств. Призвание утратило прелесть волшебной игры, зато обрело поистине неподъемный вес надменной тяжеловесной проповеди, оно становится Поручением.
Сколь ни печально, все вышесказанное относится в равной мере ко мне, к работе, которой я занят, к “Замыслу” и, наконец, к моему герою. Что до меня, тут все понятно: я посягаю на исполина, на символ, на андреевский памятник. Верчусь в лабиринте чужой души, хочу постигнуть непостижимое — едва ли нужен другой пример настолько откровенной агрессии. Примериваешь чужое платье, чужую поступь, чужие свойства. Так начинается трагифарс. Мне, разумеется, не по росту все то, что подобает Юпитеру. Герой же трудов моих несомненно выдерживает такое сравнение. Ни Юлию Цезарю, ни Бонапарту даже не снилась такая неистовая сверхчеловеческая гордыня. Завоевателю из Малороссии потребовалось еще стать пастырем.
Не мне его за это судить. Он жил, повинуясь непознанной силе, которая выбрала в этом мире носатого нежинского лицеиста, пометила неким незримым знаком и поселила в нем его тайну. Зато и дала ему краткий срок. Как ливень пронесся он над Петербургом, над русской провинцией — нескольких мигов хватило ему, чтобы все увидеть, запечатлеть и поднять нам веки.
Но я-то при чем? Возможны ли здесь какие-то точки соприкосновения? Любые параллели с писателем, которого я самовольно сделал частью своей незначительной жизни, анекдотичны, кощунственны, жалки. Моя литераторская работа, мучительная, порою тягостная, с ее претенциозными паузами, когда я “наполняю колодец”, готовлюсь, раздумываю, обкладываюсь своими канцелярскими папками, устраиваю сам себе праздники, запихивая в эти копилки то где-то выловленное словцо, то высосанную из пальца мыслишку, — какая тут связь с вулканом, стихией, с наитием, с полетом орла?
Но я предпочитаю напыжиться, уверить себя, что все в порядке, что дело ладится, дело спорится, серьезные авторы не торопятся, они выжидают, они терпеливо готовятся к великому часу, когда наконец созреет истина, характеры заиграют красками, соображения обретут истинный вес и высокий смысл. Пока охотники за добычей, искатели даров и щедрот, ловцы удачи, грошовые перья спешат ухватить лотерейный шанс, бубнят под нос свое заклинание: “в нужное время — в нужном месте”, я запираюсь в своей норе, я никому не дышу в затылок и не участвую в марафоне. Лишь повторяю: ты сам по себе и у тебя есть своя забота — хранить свой секрет и ткать свою пряжу.
Весьма утешительные раздумья. И тягостная фальшивая жизнь. Столь почитаемая словесность, которой служу я с младых ногтей, — опасная, вероломная дама, при этом не чуждая фарисейства. Ибо, как ведомо всем, граница между словесностью и учительством — условная, зыбкая, неуловимая. А ведь учительство — агрессивно. И в каждом наставнике спит Торквемада.
* * *
Судьбы людские заключены в годы, оставившие свидетельства, записанные, пронумерованные. Все не закрепленное в слове кануло в бездну, не существует. Следовательно, история жизни, тем более история мысли, вмещается в несколько тысячелетий, несколько еле заметных мгновений в неисчислимом потоке времен.
Это история исчезновений. Была утоплена Атлантида, разрушена Троя, низвергнут Рим. И далее — по кровавому следу. Уже никого не удивляет то, что количество жертв находится в прямой зависимости от роста, развития и цивилизованности нашей талантливой популяции.
Чем больше и ярче мы совершенствуемся, чем больше знаем и обретаем, тем больше, успешней, неутомимей хороним мы людей на земле.
Немыслимо ни понять, ни постичь, ни даже установить эту связь между взрослением человечества и этим яростным совершенствованием его истребительного начала.
Сколь ни досадно, но соглашаешься с тем, что агрессия связана с творчеством, что их зависимость друг от друга неоспорима и несомненна.
Когда я сказал об этом Р., он снисходительно усмехнулся:
— Связь существует, и ты не первый, кого шокирует эта связь. Очень возможно, что сублимация была придумана для того, чтобы оставить за вдохновением его высокую репутацию.
— Стало быть, творчество самоубийственно?
— Такая опасность в нем существует. Есть много незаурядных авторов, допрыгавшихся до суицида. Необязательно — в крайней форме. В конце концов, господин Бальзак был тоже бесспорным самоубийцей. Родился овернский здоровяк с витальной силой, вполне достаточной, чтоб провести на земле сто лет. И как он ею распорядился? Загнал себя в яму на полдороги. Агрессия била в нем через край. Он при своей звериной чуткости, конечно же, ощущал угрозу, хотел убедить самого себя: “искусство идет от ума — не от сердца”. На сердце он не слишком надеялся, он чувствовал его беззащитность. Но даже и эта невероятная, несокрушимая голова не вынесла адской температуры.
— Неутешительно.
— Что поделаешь? Да, безусловно, он был честолюбцем. Это жизнеопасное свойство, к тому же еще и удесятеренное его жизнеопасным талантом. Все честолюбцы играют с огнем. Даже такие приличные люди, как мы с тобою. Но я увернусь. Я для трагедии элементарен. Гедонистичен и легкомыслен. А ты и самолюбив и мрачен. Значит — рискуешь. Будь начеку.
Как и обычно, он отшутился. И как обычно, попал прицельно в самое больное местечко. Что до его показного смирения, то я в него ничуть не поверил. Он о себе высокого мнения. А лестный намек на мои глубины таил в себе терпкую примесь яда — не зря я почувствовал острый укол. О чем бы мы с ним ни толковали, после общения оставалась царапина непонятной обиды. Иной раз я даже не мог разобраться, чем же он так меня уязвил.
* * *
Мир памяти — параллельный мир. Однажды осознаешь: настоящее уже не способно гнать твою кровь, питать твою мысль, дарить тебе страсти. Становится окончательно ясно, что время, в которое ты вступил, уже не вмещается в то пространство, в котором ты еще пребываешь.
Поэтому и зовешь на выручку те годы, в которых ты жил и действовал, когда и страдание было в радость, пусть даже ты этого не понимал. Далекие полузабытые дни, изжитые, вычерпанные до донышка, давно уже ставшие частью истории, нежданно оказываются живыми, еще кровоточащими и жаркими, а нынешние дышат морозом — ни милых лиц, ни знакомых черт.
Безрадостная картина мира, в котором присутствуешь, но не движешься, не можешь найти ни друзей, ни женщины, которую так горько любил. А разве действителен мир без женщины?
* * *
Женщину звали Вероникой.
* * *
Отлично помню это застолье, случайных людей, собравшихся вместе, повисшие в воздухе звуки и возгласы, необязательные, бессвязные, можно и вставить свое словечко, можно загадочно промолчать. Все — мимо, не имеет значения, равно как не имеет цены. Пытаешься чужими глазами увидеть собственное лицо, и сразу же перед тобою всплывает какая-то маска, в нее впечаталась приклеенная к губам гримаса, изображающая улыбку. Во всем твоем облике нет ни покоя, ни тени естественности, все заемное, как будто взятое напрокат. Тебе невесело, но смеешься. Тебе не хочется говорить, и все же ты подаешь свой голос, обозначаешь свое присутствие, вступаешь в неразборчивый гул.
И вдруг какофония прекратилась, сухое, пересохшее горло наполнилось глотком тишины. Бесформенное, стремительно тающее, украденное у жизни время вновь обрело и облик и смысл, свою насыщенность и протяженность. Возможно, что все это произошло со мною одним, но это случилось. Комнату солнечно осветило новое женское лицо. Мысленно я повторил ее имя, будто дохнувшее на меня запахом фруктового сада. В тот миг я не понял, ни сколько ей лет, ни впрямь ли такая певучая магия исходит от этого низкого голоса, от дымчатых глаз, от ломких пальцев — судьба прогремела и оглушила, а участь моя была решена.
Но оказалось, не я один так восприимчив и так приметлив. Пока я отыскивал к ней тропинку, искал подходящую интонацию, Р. уже начал свою игру, окучивал, наводил мосты. Он даже представил меня на правах едва ли не давнего собеседника — великодушный, щедрый подарок!
Я с завистью, смешанной с восхищением, прислушивался к тому, как небрежно и как уверенно он сплетает привычное словесное кружево, как он жонглирует ее именем.
— Да, ваше имя запоминается, — ронял он с княжеской снисходительностью, — в нем есть не только своя мелодия, в нем есть еще и стремление ввысь, волнующая попытка полета. Его происхождение ясно и вызывает мое уважение. Однажды Вера не пожелала остаться Верой, ее потянуло от скромной комнатки, от абажура, от трогательной кровати в углу, от фотографий, глядящих со стен, в еще неведомое пространство. Оно изысканней и живописней. Нет опостылевшей провинциальности и надоевших ограничений, триады — Вера, Надежда, Любовь. Да, разумеется — Вероника! Сразу же слышится звон бокалов, старинная гальская куртуазия, томительная терпкость и пряность. Нет больше Веры — есть Вероника. Нет быта — изящество и артистизм. Ушла обыденность, и явилась так красящая женщину тайна.
Она с удовольствием хохотала, потом промолвила:
— Убедили. Вы — безусловно мастер слова.
Р. поклонился и возразил:
— Скорей, инкрустатор и полировщик. Моя епархия — блеск и лоск. А недра — это дело Певцова. Он — землекоп, всегда погруженный во глубину словесных руд, духовных пластов и сокрытых смыслов. Пока я прыгаю по верхам, он героически сводит звенья и сохраняет нам связь времен. Я уж не говорю о том, что он человек, отягченный замыслом.
Чрезмерная щедрость его похвал меня уязвила — я сразу расслышал не очень-то дружелюбный смешок. А главное, я не мог не увидеть: его актерское существо, всегда вырывавшееся наружу при появлении нового зрителя, давно так безудержно не фонтанировало. Тем более, новым и чутким зрителем на сей раз была прекрасная дама, непозволительно притягательная. Тут было для кого постараться!
Но мне от этой закономерности стало не легче, а тяжелей. Я слишком хорошо его знал и сразу просек: “глубина моих руд” меня преподносит не в лучшем виде, в то время как кокетливый вздох по поводу своего верхоглядства лишь добавляет ему обаяния. Я вновь с раздражением наблюдал, как он искусно тасует карты, привычно распределяет роли. С одной стороны — тяжеловесный, неповоротливый господин, к тому же обремененный амбициями, — барон фон Грюнвальдус, сидящий на камне, согнувшийся под тяжестью замысла. Однажды представлю на суд поколений свое грандиозное полотно. С другой стороны — лишенный претензий гуляка праздный, веселый, легкий, певчая птица, клюет по зернышку, исполнен моцартианской беспечности, всем от него — и свет и радость.
Смешно отрицать — горчичное семя упало на взрыхленную почву. И больше всего я был зол на себя. В который уж раз получил урок. Нельзя никогда никому рассказывать о том, что собираешься сделать. Когда-то, переполненный странным, несвойственным мне воодушевлением, поддался неодолимой потребности сказать ему о важном событии, которое, возможно, направит судьбу мою по новому руслу.
Я, как юнец, упустил из виду, что это событие важно лишь мне, что лишь для меня оно — событие, что всем остальным оно безразлично, как говорится — до фонаря. И это еще не самое худшее. Гораздо противней, что мой секрет, когда он перестает быть секретом, рискует стать предметом насмешки. И справедливой — в нем есть претензия. Меж тем, ничего нет смешнее претензии.
Я рассказал, что во мне зародился счастливый, неожиданный замысел. Великое дело! Ну что тут такого? Обычные трудовые будни. Но я преисполнился непозволительным, каким-то высокопарным сознанием его исключительности и недюжинности. Есть замысел, очевидно заслуживающий того, чтоб посвятить ему жизнь, во всяком случае, долгие годы.
Но мало того, я постыдно выболтал, что связан он с Гоголем, дерзкий автор готов потревожить сакральную тень. После подобного оглашения своей голубой заповеданной тайны все мои будущие усилия были исходно обречены. Я выдал свой замысел на поругание.
А между тем, с каким нетерпением, с какой неизведанной прежде дрожью я приступал к своему послушанию. Мою надежду питала уверенность, что я безошибочно определил свое изначальное положение. Я не ученый, не академик, я не исследователь, не крот. Я — сочинитель, тяну свою ниточку, не знаю, куда она приведет. Пусть маленький, неприметный, безвестный, но все же — собрат моего героя. Не домогаюсь конечных истин, я только гадаю и не обижусь, если разгадка, подобно яблоку, не рухнет с ветки в мою ладонь.
Я сам все испортил. И тем больнее, что нынче доставшаяся мне роль смотрелась особенно неприглядно, знакомая пьеска была разыграна в присутствии третьего лица. И это третье лицо было женщиной, которая меня оглушила. Как только она на меня взглянула и выронила первое слово, я понял, что жизнь моя изменилась. Я безошибочно это понял по острой и тревожной печали, являющейся в такую минуту. Ты ждал этой встречи долгие годы — ну вот, она грянула наконец, а что принесет тебе — неизвестно.
Потом уже, на обратном пути, я неприязненно пробурчал:
— Похоже, что нынче ты был в ударе. У вдохновения есть причина?
Он, точно нехотя, отозвался:
— Только начни — само пойдет. Сказывается век автоматики.
Какое-то время шагали молча. И вдруг, кляня себя за несдержанность, я, неожиданно для себя, выдохнул:
— Как это Пушкин сказал?.. “Быть вашим мужем — да это рай!” Не так он сказал, иначе, я знаю, но смысл был именно такой.
Р. отозвался на это признание не сразу, выдержал длинную паузу. Такое с ним случалось нечасто. Мне показалось, что он догоняет какую-то упорхнувшую мысль.
И вдруг негромко проговорил:
— Да, смысл был именно такой. Но годы спустя о той же нимфе он высказался не столь возвышенно. И у меня и у тебя — не слишком радостный брачный опыт. Остерегает от шумных восторгов. Печально, но ни мне, ни тебе такой институт, как семья, не показан. Супружество — это работа, творчество, если еще точнее — соавторство. А мы с тобой два вздорных кота со стойкой склонностью к отщепенству, носимся сами по себе. Возможно, что я сгущаю краски, в конце концов, мы других не хуже, но для соавторства не приспособлены. Стакан мой мал, но пью из него. Готов даже пить за здоровье Мэри, но Мэри его я не предложу. Пусть Мэри заводит свою посуду. Так будет лучше и гигиеничней. И для меня и для нее.
Но, что занятно, мы вновь совпали. Ты прав: эта женщина — сюжет.
* * *
Итак, нас стало не двое, а трое. Троичность, троица, триединство. Этакий тройственный союз. Двое мужчин и Прекрасная Дама. Мы мысленно очертили границу и словно негласно договорились, что не дерзнем ее нарушать. Эта изысканная игра в интеллектуальную дружбу — а мы вели ее не без изящества — какое-то время давала возможность поддерживать шаткое равновесие. Естественно, до поры до времени.
Люди сбиваются в кучи, в стаи. Можно — миролюбивей: “в компании”. Можно — напыщеннее: “в содружества”. Звучит и значительней и весомей. Рождаются странные соединения. Таким оказалось и наше трио. Заметьте, я не сказал: треугольник. Острых углов мы избегали. Предпочитали округлую сферу. Она поддерживала гармонию незамутненного равновесия. Двое отнюдь не старых мужчин и привлекательная дама, при этом — никакого конфликта, вызванного тайным соперничеством и необъявленной войной. Мы дружим. Нам втроем хорошо. Все выглядит весьма благородно, почти в аристократическом стиле. Эта изящная игра в товарищество нам даже нравится. Она не отягощена страстями. Мы, безусловно, милы друг другу. Что называется — импонируем.
Беда только в том, что любая игра всегда имеет свои пределы. Однажды перестает быть игрой.
К тому же мне не на что было рассчитывать. Во-первых, я плохо владел собою. А во-вторых, я был самоедом. Господь и родители наградили опасной склонностью видеть мир как обещание катастрофы, себя же — как мишень его ярости. Все стрелы направлены лишь в меня. Это не делало мой характер ни легким для меня самого, ни привлекательным для общения. Пространство вокруг меня, большей частью, было свободно, народ не скапливался. Тем жарче грело меня сознание, что общий любимчик ко мне потянулся. Стало быть, есть во мне свой рафинад.
В общем-то слабое утешение. Кроме него, пожалуй, никто не обнаружил моих достоинств. Скорей всего, их не видит и он. Выбор его объясняется просто — либо сочувствует, либо уверен, что я оценю монаршую милость, либо он хочет обзавестись, на всякий случай, своим человеком, либо кого-то он эпатирует — предпочитаю перец сиропу. Впрочем, зачем мне об этом думать? Его отношение было лестно, оно повышало самооценку.
Не скрою, явление Вероники меня взволновало и сильно встревожило — я знал, как болезненно для самолюбия во мне отзовется ее безразличие.
Но я был приятно обескуражен. Она отнеслась ко мне уважительно, с доброжелательным интересом. Уже на второй или третий день спросила — и без тени улыбки:
— А как вы пришли к Николаю Васильевичу?
Я даже не сразу сообразил, что речь о моей гоголиане. Потом с удовольствием рассмеялся. Но сразу же всполошился, осведомился:
— Так он и об этом вам рассказал?
Она удивилась:
— А это секрет?
Я мысленно себя осадил. Что за характер! И постарался ответить со всею возможной кротостью:
— Нет, разумеется. Но, к сожалению, я не могу сказать, что пришел. Я только в начале этой дороги.
— Слишком уж скромно.
— Нет, я не скромничаю. Мне ясно, что тут существует загадка. Во всяком случае, для меня. Она-то и не дает покоя.
— Так хочется ее разгадать?
— Даже сказать не могу, как хочется. Нет мочи, просто стучу зубами.
Из опасения быть смешным я постарался придать этой фразочке небрежно шутливую интонацию.
А между тем, я ничуть не шутил. Больше того, был настроен торжественно, пожалуй, даже — и патетически. Гоголь внушал мне не только восторженное — едва ли не религиозное чувство, оно еще было отчетливо связано с неясной, необъяснимой тревогой, возникшей при первом же с ним знакомстве.
Но в чем бы я никогда не признался, что было и впрямь особым секретом, чем крепче срастался с моим героем, тем с бо?льшим смятением обнаруживал, что он уже не чужой человек, не памятник, увезенный властями с бульвара, носящего его имя, где заменил его пирамидальный самоуверенный монумент, не каменный гость с другой планеты — нет, есть между нами некая связь, и даже какая-то — страшно вымолвить! — больная и родственная близость, какая-то братская неприкаянность.
Я потому и дерзнул погрузиться в эту мучительную пучину, я потому и пишу свою книгу, похожую на скрытую исповедь, я позволяю себе забыться и жить в ней поэтом, ушедшим в себя. Р. снисходительно обронил однажды, совсем по другому поводу: “ушел в себя и не вернулся”. Он не упустит шанса, всегда наготове шутливый укус.
И тем не менее это так. Я не вступаю в спор ни с биографами, ни с аналитиками, ни с исследователями. Не посягаю на знатоков. Я — вольная птичка, та божья пташка, которая парит среди тучек и знать не хочет, что ждет ее завтра.
* * *
То был непонятный, загадочно сложенный из разных, несовместимых частиц, непознаваемый человек. Казалось бы, переполненный светом и жаром малороссийского солнца, ворвавшийся в столицу империи, чтоб растопить ее северный лед, но это была одна лишь видимость. На самом же деле он был осторожен, хитер, приглядчив и неприступен. С годами это стало понятно — поистине, было ему что прятать, не обнаруживать и таить. Улыбчивый малый, с рассыпчатым смехом, со взглядом, одновременно доверчиво вбирающим открывшийся мир и — тут же — лукаво и беспощадно оценивающий все то, что он видит. С потешными шутовскими ужимками, с провинциальной жестикуляцией, и сразу же неуловимо меняющийся, вдруг ускользающий странным образом и прячущийся в своей скорлупке.
Лишь очень проницательный взгляд мог обнаружить в этом подвижном, остроугольном живом лице мерцание некоей смутной тайны. Но тень ее таяла молниеносно — мелькнула в зрачках, и вот уже нет ее.
* * *
Он столько оставил суровых строк о грешных изъянах своей души и о своем несовершенстве. Так много призывов к смирению, кротости, готовности к страстному осуждению собственной личности — страшно становится! “Мерзость для меня не в диковину, я ведь и сам довольно мерзок” — но в той же израненной, горькой душе столько гордыни, столько уверенности в своем мессианстве, в своем избранничестве, праве на проповедь и учительство — “лелейте меня!” обращался он к ближним.
Лелейте меня, молитвенно внемля, ловите взволнованно каждое слово, слетающее в этот мир с моих губ.
* * *
Чем дальше, тем строже его отношение к праву на мысль, на несогласие — слышится грозная, откровенная, почти нескрываемая враждебность. “Ум не есть высшая в нас способность, должность его полицейская” — явственная, больше того — брезгливая злость! Бесспорно, он был далеко не первым из объявивших мысль соблазном, но, кажется, никто до него не уподобил ее околоточному! Что стало причиной такой беспощадной, такой беспредельной разочарованности не в разуме даже, а в человеке?
* * *
Конечно, и Пушкин однажды обмолвился: “двуногих тварей миллионы”, конечно, и он нас не пощадил. Но пушкинская готовность любить позволила проглотить эту строчку. И даже впоследствии согласиться, что спертый воздух, которым мы дышим, воздух насилия и вражды, заставил со временем приспособиться к этому тягостному азоту.
* * *
В доме, где я когда-то родился, пылилась толстенная желтая книга в потертом от ветхости переплете. Она называлась “Чтец-декламатор”. Стихов в ней было великое множество, авторы их давно позабыты, многие попросту неизвестны. Свиток имен, начиная с Державина, кончая новейшими, современными. Этим новейшим и современным, ныне, наверное, лет полтораста, их имена говорят еще меньше, чем даже державинское имя, тоже почти не упоминаемое.
* * *
Эти поэты, виршекропатели, творили на перекрестке столетий — уже догоравшего девятнадцатого и зарождающегося двадцатого — все неврастеники и меланхолики. Кажется, что-то они предчувствовали. Детская память смешна своей цепкостью и оглушительной неразборчивостью — к ней почему-то приклеился намертво следующий простодушный куплетец: “Горе проснувшимся. В ночь безысходную / Им не сомкнуть своих глаз. / Сны беззаботные, сны мимолетные, / Снятся лишь раз”.
Был там и трогательный совет: “Не просыпайся, мой друг”.
Помню, что мне это рукоделие сразу же портило настроение.
В детстве, особенно в раннем детстве, я неохотно ложился спать и жизнерадостно просыпался — день обещал мне много открытий и увлекательных неожиданностей. Я не боялся своих пробуждений.
* * *
Меж тем, Р. всегда меня уверял, что главное умение в жизни — умение от нее увернуться.
— Поскольку, — произносил он со вздохом — десница у этой красавицы каменная, и шуйца ее — отнюдь не шелк.
Я спорил, я пламенел, возмущался, но он лишь посмеивался: “Поверь мне, соприкосновение с этой дамой тебе не сулит ничего хорошего. И все попытки ее подчинить, попытки заставить себе служить такую норовистую кобылу, всегда заканчивались печально. Даже когда за поводья хватались самые мощные честолюбцы — от Бонапарта до Джугашвили. Иной убежден, что ее взнуздал, что он уже крепко сидит в седле, и тут она взбрыкнет, сбросит наземь”.
Я возражал ему как умел. Я говорил, что с нашей профессией нельзя ускользнуть, избежать публичности. Трибуна — это не скит, не келья.
Он отвечал, что на нашем суглинке трибуна превратилась в амвон, уже не говорят, а вещают, не собеседуют, а муштруют, что эта игра ему не по нраву. Не дай Бог вести публичную жизнь — в ней продаешь не тело, а душу, эта торговля неискупима.
Меж тем, он талантливо создал свой образ и вжился в него — беспечный счастливчик, этакий шалун-менестрель. Он безошибочно просчитал: такой персонаж вызывает симпатию. От мейстерзингера не исходит ни вызова, ни опасной угрозы. Что ж, пусть резвится и пусть дурачится.
Тогда я не нашел нужных слов. Не знаю, нашел ли бы их сегодня. Мой срок завершается, мне бы хотелось понять напоследок, что все же двигало моими усилиями — только инстинкт или в них был какой-то смысл?
Но всем этим возгласам и вопросам, которые неизбежно приходят в морозной литераторской старости, еще ни разу не доводилось дождаться исчерпывающего ответа. Обычно звучат невнятные формулы, уклончивые, нарочито туманные, они оставляют нам призрачный шанс — гуманное право на заблуждение, оправданное самим Толстым. (В тот день Саваоф был к нам снисходителен.) На деле же прав был суровый Дант: “Оставь надежду, сюда входящий!” Как много таких глухарей, как я, умней бы собою распорядились, если бы только прислушались, вняли этой бестрепетной прямоте.
Но трезвость является после бала и после драки — все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе — потребностью, способностью, даром, лучше всего — троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном — в сладостной и окаянной судьбе.
* * *
Однажды Вероника спросила:
— Скажите, но честно — вы не жалеете, что привязали себя к столу?
Ее вопрос меня уколол. Я заподозрил в нем скрытый смысл: не кажется вам, что вы однажды переоценили свои возможности?
Я помолчал, потом вздохнул.
— Не знаю. Может быть, и поеживаюсь. Что делать? Ко всему остальному попросту душа не лежала.
Она кивнула:
— Я понимаю. Но выбрали вы жестокое дело. Особенно для людей с самолюбием.
Я рассмеялся. Не очень искренне.
— Справляюсь. Не так уж я самолюбив.
— Не знаю, не знаю. Поверим на? слово. Скажите, как поживает ваш Гоголь?
— Мой Гоголь уже не поживает. Поэтому ему хорошо. А я еще булькаю, есть свои сложности.
— Да уж, могу лишь вообразить. Взяли б пример с вашего друга.
Такой совет мог только обидеть.
— У каждого свое амплуа на этой сцене и в этой жизни. Я, видимо, бегемот-резонер, а он — талантливый мотылек. Порхает, одаряет улыбками.
Она задумалась и спросила:
— У каждого — свое, говорите? Тогда какое же у меня?
Я принял глубокомысленный вид:
— Сразу не скажешь, все обстоит гораздо сложнее, чем даже со мною. Тут очень своеобразный синтез лирической героини с субреткой. То есть, с одной стороны — поэзия, внутренний мир, погруженность в себя, какая-то волоокая тайна. С другой же — обаяние молодости, задор, бубенчики, радость жизни. Но все это не в ущерб глубине. Просто существенно украшает и разнообразит ваш облик.
Она насмешливо протянула:
— Очень признательна за портрет. Я убедилась, что в самом деле вы на меня положили глаз.
Я согласился:
— От вас не скроешь. Я бы не прочь попытать удачи.
— Ну что же, — Вероника вздохнула, — попытка — не пытка. Ваше право. Но я ничего вам не гарантирую.
Я лишь смиренно развел руками:
— Какие гарантии в наше время?
* * *
Этот кокетливый диалог существенно поднял мое настроение. Мне померещилось поначалу: я выдержал некое испытание. Потом, когда унялось возбуждение, вызванное ее присутствием, я ощутил какую-то смуту — невнятное недовольство собою. Я вышел из собственного образа, я попытался порхать, как Р. Все то, что я говорил Веронике, и то, как я это говорил, все было не моим, а заемным. Я ощутил себя эпигоном. Пусть я не взял чужого сюжета, но я призвал себе на подмогу свое писательское актерство. Влез — и, похоже, небезуспешно — в чужую кожу, заимствовал стиль. Это был тот же плагиат, пусть даже не предусмотренный Кодексом. Я не был Певцовым, я имитировал другого счастливого человека, но эти украденные доспехи могли подарить мне разве минуту. Его непонятной магической силы мне не хватило бы и на час. А я уж взорлил, расправил крылышки, повел себя, как король испанский.
* * *
Недаром, неспроста, неслучайно примерил Поприщин эту корону. Не зря посетило его безумие. Не только униженность и отчаянье, нет, что-то тлело в сокрытых недрах его обреченного естества. Все люди, слетевшие на бумагу с гусиного гоголевского пера, все они прежде в нем жили рядом — еще безымянные и неназванные.
Необходимо сперва увидеть, как, озираясь, еще несмело, перемещается в новом пространстве щуплый приметливый малоросс. Как приживается к этому камню, к этой промозглости южный подсолнух. Все, что вокруг, враждебно и немо, смотрит поверх его головы. Смотрит не видя, не замечая. Но это значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением — прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь — смешно называть его только носом.
Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.
* * *
Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: “От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд”.
Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.
Он любит эффекты такого рода. Возможно, по сути, все так и есть, но я не охотник до изречений, в которых так сильно сквозит претензия. Смотрите, любезные господа, как я спрессовал разговоры и толки, страницы будущих диссертаций, в короткую и емкую формулу!
Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.
Помню, как он однажды изрек: “Идеология — это идея, возведенная в генеральский ранг”.
Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.
* * *
От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком — какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами — всегда остается полынный осадок.
Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:
— В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.
Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. “Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов”. Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: “Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом”. Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.
Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:
— Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.
* * *
“Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов — когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.
И этому пророку не скажешь: “И виждь и внемли”, внимать и видеть — смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, “лелейте меня”, и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. “Слушай меня и исполни все, не прекословя”. В нем спал диктатор.
Tirano adorato — воистину. Слова, которые прозвучали — и не однажды! — в двадцатом веке, здесь словно завязываются — “Эту жертву вы обязаны принесть для меня”.
Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — “я мерзок, и мерзость мне не в диковину”.
Он помнит, что “сочинять должен прочно”, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что “мертвенно будет… перо твое”.
Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе “собрание всех возможных гадостей”.
Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет — я уже знаю! — спустя полтора десятка лет.
Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.
Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.
Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.
* * *
Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.
* * *
Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен — именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил — скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.
Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.
Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов — вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.
Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной — прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.
Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах — оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной — она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.
Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.
* * *
Однажды она меня спросила:
— Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?
Р. рассудительно произнес:
— Певцов — неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.
Я сухо напомнил:
— Птица-тройка за пределами взятого мною периода.
Р. сказал:
— Разумеется. Разумеется. Она — впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.
* * *
Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: “Нация — подлец”. Нет, неслучайно “гнетет его в Рим”. И неслучайно писал, что “добудет любовь к России вдали от нее”. Был дальновиден. Видел из да?ли.
* * *
В его смирении есть нечто дьявольское. “Слушай меня, не прекословя”. Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение — это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.
* * *
Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.
* * *
Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.
* * *
Но каждому — по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.
* * *
А удивительнее всего — в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.
* * *
Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить — и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.
— Возможно, и попадешь в десятку, в самое яблочко — так бывает. Звезды сойдутся, сроки сойдутся и обстоятельства совпадут. Твой косолапый и кряжистый стиль — это тебе не галльское кружево. Дышит отечественная почва, а также отечественная судьба. А время, в которое мы живем, близко твоей тяжеловесности. Оно исполнено многозначительности и неосознанных ожиданий. Обществу необходимы символы, причем освященные нашей историей и неким архаическим смыслом — в этом и кроется суть момента. Грозный архангельско-трубный звук, напоминающий о молитве, к тому же из авторитетных уст загадочного Николая Васильевича, на этот раз не будет отвергнут.
— Все-то ты знаешь, — сказал я кисло. — Даже условия успеха.
— Кто их не знает? Место и время. Мера и вкус. Вот так — без шаманства.
— Ты нынче в ударе, — пробормотал я.
— Не спорь, я дело тебе говорю. Чахоточный и страстный Белинский с его простодушными представлениями не поспевает за птицей-тройкой. Не думаю, что андреевский Гоголь сегодня вернется на старое место. Его преемник стоит там прочно. Он истинный патриот-государственник.
* * *
Странно, но после его монолога мое настроение поднялось. Даже намеки на основательность моих фундаментальных периодов не столько задели, сколько польстили. Ну что же, ты прав, пусть будет так — я выученик толстовской школы. Мы начинаем издалека и запрягаем неторопливо. Спросят меня: какой же русский не любит быстрой езды? — отвечу: “Наш брат-литератор. Он роет долго. И как бурильщик — идет в девон”.
* * *
Возможно, меня разнежили сумерки, приправленные музыкальным гарниром — откуда-то доносился чуть слышный, скорее, угадываемый мотивчик. Все вместе невольно меня настроило на элегическую волну.
А может быть, его дружелюбие меня растопило, обезоружило. И я признался, ему, что чувствую почти унизительную растерянность перед лежащим белым листом.
Он помолчал, потом произнес:
— Замысел. Роковое слово. В этом все дело. Ты долго с ним носишься. Примериваешься и разминаешься. Затягиваешь время разбега. Судьба распорядилась неверно. Иной раз я думаю: это мне стоило бы родиться на севере — мне не хватает твоей основательности, даже сказал бы я — твоих недр. Тебе же решительно недостает отпущенного мне легкомыслия. Ты должен был родиться на юге, как я, или, как твой герой. Тогда бы ты сразу же ощутил, каков он был в своей нежинской младости, и что за странное существо явилось однажды в Санкт-Петербург. Не лучшим образом с ним обошлась суровая северная столица. Нам, южным людям, опасен холод, тем более этот имперский лед.
— Тебе он пошел как будто на пользу, — сказал я сухо.
— По мне не суди. Мне подсобил мой скромный калибр. Для гения такой поворот не может обойтись без последствий. У гения перемена климата всегда принимает особый, порою даже трагический оборот. Во всяком случае, погружает почти в запредельную температуру.
Что же касается тебя, ты должен призвать себя к порядку. Твои переполненные кладовые, распухшие от бумажек папки и арсеналы твоей изношенной, уже изнемогающей памяти могут сыграть с тобой злую шутку. В конце концов, ты должен решиться и стартовать. Момент наступил. Все, что накоплено и отловлено, облито твоей злостью и горечью, должно наконец быть пущено в дело. Иначе эта взрывчатка рванет сама по себе — и тогда не взыщи — твой замысел может тебя контузить. Замысел — это троянский конь. Возможно, ты сгоряча размахнулся на мощный, многостраничный роман. Возможно, он тебя и стреноживает. А почему бы не взяться за повесть? Она и стремительнее и емче.
И вдруг нараспев продекламировал:
— С утра точите ваши перья, но и запомните с утра: писать умеют подмастерья, зачеркивать — лишь мастера.
— По-прежнему еще лепишь стишата? — спросил я, стараясь унять раздражение.
Р. подтвердил:
— Нет-нет и побалуюсь. Изредка. Вольное изложение гетевской заповеди. Решайся. Бесстрашно открой свои закрома. На титульном листе напиши какое-нибудь смешное название, чтоб не утратить самоиронии и дать нам сигнал, что ты вменяем. Любое. Хотя бы — “Живые туши”. И с помощью неба воздай им должное. Тень Гоголя тебя призывает.
Я мрачно вздохнул:
— У меня с покойником может возникнуть одно только сходство — если я тоже однажды днем сожгу свои папки со всей писаниной.
Р. поднял остерегающий перст:
— Вот это будет претенциозно. Нет. Обойдемся без демонстраций. Садись, человече, и потрудись, как нам советовал Лев Николаевич. Тоже писатель не из последних.
— Довольно меня терроризировать, — сказал я чуть серьезней, чем следовало. — Мало тебе Николая Васильевича. Спустил на меня еще патриарха. Наследовать им — желающих тьма. Способных последовать — ни единого.
— Не будем толковать о способностях, — поморщился он, — материя тонкая. Способностей всегда недостаточно, однако мастеровитые люди могут их все-таки и раздвинуть. Нашему брату важнее воля. Я — не о вольнице, я — о готовности каждое утро садиться за стол и гнать свои трудовые строчки.
Я буркнул:
— Нужна еще и удача.
Он неожиданно легко и даже весело согласился:
— Не лишнее дело. Но надо услышать ее шаги, когда она медленно и словно бы нехотя поднимается — ступенька за ступенькой — по лестнице, успеть распахнуть перед нею двери, зазвать ее в гости, на огонек. Способности должны лишь способствовать тому судьбоносному происшествию, которое принято обозначать словами “стечение обстоятельств”. Не отрицаю, однажды в юности мне повезло — мое сочинение было, с одной стороны, корявым, с другой — по-своему привлекательным. Пороки были не столь вопиющи, чтоб оттолкнуть, но зато достоинства не столь велики, чтоб вызвать растерянность.
Но самой главной нашей удачей — моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт — нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно — с воздухом литературы.
Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно. Хоть день да наш!
Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на “нашего брата бумагокропателя”! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! “Наш брат бумагокропатель”. Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. “Со щедростью истинного таланта” обычно говорят в этих случаях.
Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:
— Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.
Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя — о нем, отшутился:
— Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.
Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:
— Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, “нашего брата бумагокропателя”. Не скажешь же ты, что все мы равны.
Р. равнодушно пожал плечами.
— Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.
Я тоже изобразил безразличие и согласился:
— Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.
На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой “беззаконной кометой”, помянутой Александром Сергеевичем.
Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.
* * *
Да, он “уворачивается от жизни”. Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: “Нет, не мое. Увольте, избавьте”. Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.
— Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.
Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:
— Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.
Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:
— Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе — о нашей национальной традиции. Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: “Поэтом можешь ты не быть” — и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели “пасти народы”.
Один только Чехов ушел в отказ.
* * *
Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.
Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: “Тебе, Певцову моей печали”.
Нас было четверо. Кроме автора — мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его “Весенних рассказов”. На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.
— Ну вот, — произнес он умиротворенно, — клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.
— Жемчужные зернышки, — чуть нараспев проворковала Софья Григорьевна.
Мы чокнулись. Беседа текла неторопливо и непринужденно. Р. был и весел и благожелателен, мало-помалу меня отпустило первоначальное напряжение. Потом я и вовсе отмяк и согрелся.
Такой перемене настроения способствовало на редкость смешное и малозначительное обстоятельство — наша застольная диспозиция. Мы как бы образовали две пары. С одной стороны Р. с Софьей Григорьевной, с другой стороны — я с Вероникой. Достойная дама едва нам знакома, мы с нею увиделись в первый раз, и Р. уделял ей, что было естественно, бульшую часть своего внимания. Поэтому и мы с Вероникой смотрелись своеобразной четой. Должен сознаться, что я испытывал мальчишескую самолюбивую гордость. Так и становится очевидным, сколь относительно мы взрослеем.
И словно для того чтобы сделать меня окончательно счастливым, она неожиданно сообщила:
— А знаете, Донат Константинович, я нынче провела в вашу честь этакий гоголевский урок.
Я испытал в эту минуту почти неправдоподобную радость. Чтобы унять ее хоть немного, ввести в берега, церемонно вздохнул:
— Завидую вашим ученикам.
Она рассмеялась.
— Не торопитесь. У них возникло недоумение, связанное с вашим героем.
Р. сразу же выдвинул свою версию.
— Догадываюсь, какое именно. Как бричка, везущая афериста, вдруг превращается в птицу-тройку?
Она еще больше развеселилась.
— Нет, речь не о том. Хотя направление вы угадали. Допытывались — как объяснить, что русской провинции он уделил за всю свою жизнь всего лишь два месяца? И почему же “гнетет его в Рим”? Никак не сидится в своем отечестве, перед которым всегда “постораниваются другие народы и государства”.
Софья Григорьевна утомленно и снисходительно протянула:
— Похоже, что Николай Васильевич вызвал у них — ненароком — похвальное патриотическое недоумение.
Р. усмехнулся:
— Неудивительно. В молодости, а тем более в отрочестве, нам неизвестна простейшая вещь. Не знаем, что там хорошо, где нас нет. Все эти детские вопросы всегда в полушаге от детской болезни. Недаром мудрейший Владимир Ильич, внук старого Бланка, остерегал нас.
— Всего тяжелей на свете подросткам, — негромко произнесла Вероника.
— Меня гнетет в Рим, — полузадумчиво, полумечтательно повторил хозяин застолья. — Понять его можно. Напомнили бы вы своим отрокам, что обещал он своей отчизне. “Добуду любовь к ней вдали от нее”.
Я не участвовал в их беседе. Я молчаливо любил Веронику.
* * *
А нынче был драматический день. Этот эпитет я выбрал намеренно, чтобы уравновесить иронией вспыхнувшие неожиданно страсти. Кто бы подумал, что мир обрушит невозмутимая Вероника.
Все вроде бы началось с сущей малости. Ей показалось, что Р. не похож сам на себя, не в своей тарелке. Она сердито и нервно осведомилась:
— Что это с вами? Что-то стряслось?
Р. хмуро буркнул:
— По мне это видно?
— Еще бы. Невооруженным глазом. На вашем лице — мировая скорбь.
Он возразил, не тая раздражения:
— Если бы!.. Но она — локальна. На малой родине — дымно и мутно.
— У вас отзывчивая душа.
Он отозвался еще ворчливей:
— Там и до сей поры пребывают небезразличные мне друзья. Вы уж простите великодушно.
Она выразительно усмехнулась:
— Просто вы слишком долго внушали, что все политические спектакли не стоят внимания. Я вам поверила.
Похоже, что Р. не сразу заметил, как накаляется температура. Возможно, что не хотел заметить. Он озабоченно произнес:
— Там не театр. Идет пальба. В сущности, надо бы мне туда съездить.
— Зачем?
— Навестить родимый город. Понять самому — каков он нынешний. Так сказать, двадцать лет спустя.
Она молчаливо его разглядывала, точно увидела в первый раз. Потом слегка повысила голос.
— Я полагаю, что вы избрали не лучшее время для ностальгии.
Р. согласился:
— В этом все дело. Ведь времена не выбирают.
Я попробовал разрядить ситуацию, становившуюся все более взрывчатой.
— Быть может, за хребтом Кавказа появятся два-три рассказа…
Р. без улыбки пробормотал:
— Которые не пропадут во глубине сибирских руд. Надо понять, что там происходит.
И через несколько дней улетел.
* * *
То время, которое он отсутствовал, запомнилось мне своей переполненностью. Не оттого, что происходило много действительно важных событий, круто переменивших жизнь и облик целого материка. Советский двадцатый век приучил и к катастрофам и к переворотам. Даже относительно мирные, внешне стабильные периоды не были такими по сути. Будто исходно заряжены тайной грозой и тайной угрозой.
Но в те недели я жил насыщеннее и напряженнее, чем когда-либо, я был по-настоящему счастлив. Впервые нас было не трое, а двое, триада превратилась в дуэт. Общались мы с Вероникой часто — то ли ей скучно было одной, то ли со мною ей было уютно. Я ощущал себя не собеседником, не спутником, не добрым товарищем, а истинно близким ей человеком.
И вот в закатный сиреневый час волна накрыла меня с головой, не удержался и исповедался — сказал ей, что окончательно понял: я полюбил ее бесповоротно, той сокрушительной лютой любовью, которая не оставляет надежды, не оставляет хотя бы соломинки, хоть мысли о возможном спасенье.
Она помолчала. Потом сказала:
— Спасибо. Я об этом догадывалась. Тем более я должна быть честна. Я стала женщиной вашего друга.
Когда ко мне вернулась способность произнести хотя бы словечко, я только пробормотал:
— Давно?
Помедлив, она сказала:
— С месяц.
Я мужественно сохранял лицо:
— Да, это срок. Совсем недолго осталось до серебряной свадьбы.
Она покраснела, потом обронила:
— Так далеко я не загадываю. Наш друг, как известно, непредсказуем.
Потом усмехнулась:
— Вы согласитесь, что у меня были все основания считать его поездку на родину, по крайней мере, несвоевременной.
Я выдержал марку. Я улыбнулся. И виновато развел руками:
— Я тихоход. И всегда опаздываю. Привык уже: никогда не оказываюсь в нужное время в нужном месте.
* * *
В сущности Р. не столько писатель, сколько игрок. Игрок со словом. Хотя безусловно — игрок удачливый. Но все удачи идут от слуха, а не от той непонятной искры, которая вдруг тебя опаляет.
Отлично помню, как он поучал меня: “Ты должен чувствовать уровни смыслов, определяемые фонетикой. Прислушайся, например, к слову “ветер”. Что оно значит? Движение воздуха. Не больше того. А слово “ветр”? Совсем другое. В нем есть величие. Судьба, история и стихия”.
Биллиардист. Всего и заботы, чтоб слово, как шар, вошло бы в лузу.
* * *
Ночи мои стали мутными, вязкими, в пространстве перемещаются тягостно, словно уставшие старые клячи, навьюченные избыточным грузом. Все чаще забрасываю вопросами необъяснимого человека, которого по своей опрометчивости я сделал своим обреченным замыслом, героем романа, который останется, по всей вероятности, ненаписанным.
Зачем он выстраивал так одержимо заведомо непосильную жизнь, похожую на схиму, на постриг? Зачем он избрал свое кочевое, бездомное, странническое существование? Зачем не завел своего угла, всегда приживал, везде постоялец? Зачем взвалил на себя крест девственника, зачем метался из города в город, нигде не находя себе места? И что же так яростно жгло его душу, так беспощадно терзало разум?
Мое затянувшееся общение с этим таинственным страстотерпцем, естественно, не могло не сказаться. Характер мой был ущербен с младенчества, теперь он стал просто невыносимым, и в первую очередь для меня. Я делался с каждым днем все несносней, я трудно ладил с самим собой. Мои почти ежедневные записи были все путаней и беспорядочней. Случалось, я сам, когда их перечитывал, с немалым трудом восстанавливал смысл.
Я словно хотел до него достучаться, я будто просил его: отзовись! Хоть оглянись, хоть подай мне знак. Поверь, я не стану тебя допрашивать, любил ли ты тех, кто был с тобой рядом, как часто являлась в твоих изнурительных, загадочных снах покойница панночка, мне нужен один твой ответный взгляд. Ведь был же ты засланным казачком в почти замороженном сердце империи, троянским конем, который Миргород оставил на главном ее проспекте!
О, разумеется, все мы вышли из этой украденной шинели, сорванной с плеч твоего Башмачкина, но, бог мой, как непомерно громадна, как грозно пустынна, непреодолима дистанция меж ним и тобою, завоевавшим Санкт-Петербург! Еще длиннее и беспощаднее, чем путь от этой печальной притчи до книги, ставшей твоим завещанием.
Теперь послушай, что я скажу: я не хочу твоего сострадания.
* * *
Поприщин. Поприщин мечтал о поприще. Поэтому он и обезумел. Вот и еще одна издевательская фонетическая игра в духе Р. Если бы он меня подслушал, то был бы наверняка доволен. Сказал бы, удовлетворенно посмеиваясь, перебирая слова, как четки, в ленивой ориентальной манере: “Ну вот — ты в себе его обнаружил. То, что и требовалось доказать”.
* * *
Р. возвратился спустя три недели. Достаточно было и беглого взгляда, чтоб сразу почувствовать смену климата. За годы приятельства я привык, что он неизменно следит за собою, оберегает свою бронированную, свою олимпийскую невозмутимость. Тренированная ирония, всегда подпиравшая его в спорах даже без помощи аргументов, то ли иссякла, то ли пропала. Он был не столько даже подавлен, сколько растерян и опечален.
— Похоже, — сказал я, — что ты промахнулся. Сентиментальное путешествие не удалось, а любимый город не оправдал твоих ожиданий. Улицы оказались уже, кварталы короче, дома приземистей. Так оно постоянно бывает.
— Дело не в этом, — сказал он сухо. — Город прекрасен, еще прекрасней, море еще головокружительней, но он другой.
— Так и ты другой.
— А я все тот же. В этом и горе. Я тот же несчастный космополит, и он не способен понять, куда сгинула его непричесанная, многоязыкая, разноплеменная малая родина, та самая, что его окликала на каждом шагу, на каждом углу, сразу на нескольких наречьях, которые он все понимал. Я полоскался в этой семье словно малыш в теплой лохани, знал, что я сын этого города. Я это помнил даже тогда, когда убедил себя самого, что годы сделали свое дело, и я наконец-то стал северянином, присох, прижился, что я здесь — свой.
Однако однажды ты прозреваешь: нет, ожидания не сбываются. Однажды тебе является мысль, что настоящая твоя жизнь — лишь детство, отрочество и юность, когда ты резвился в портовом городе и маялся у фонарных столбов и ждал девчонку, что вовсе не стоило прислушиваться к гудкам паровозов. Тогда, неожиданно для себя, седлаешь троянского скакуна и отправляешься в путь за призраком. Такая опасная авантюра еще никому не сходила с рук, и я получил по полной программе.
После лирического вступления он перешел к нарочито бесстрастному изложению недавних событий — последствиям их предстоит растянуться на долгое и смутное время. Он рассказал о двух городах, которым теперь предстоит пополнить реестр достижений и подвигов национального самосознания. Один — Ходжаллы, другой — Сумгаит.
Мы упустили тот миг, когда в комнате возникла гневная Вероника. Она не дала ему договорить. Она обрушила нам на головы свое вулканическое пламя:
— Высоколобые господа! Властители наших дум! Где вы были, когда эта гадина, эта жаба, которая вами поименована “национальным самосознанием”, полезла на нас с барабанным боем?! Она ведь не вчера родилась и не вчера объявилась на свете. Но все, на что вы оказались горазды, — манная каша о зле и добре! И все это длится — из года в год! Один и тот же парад негодяев, одни и те же слюни и сопли! Попробуйте что-нибудь возразить!
Р. сумрачно бросил:
— Не стану пробовать. Известно, что виноваты писатели, что гуманисты смешны и вялы, что мизантропы не ошибаются. Не стану упоминать харизматиков, которые рады спалить планету. Но дело не только в больных пироманах, не в том, что от метателей искр действительно возгорится пламя. Пусть они даже трижды виновны, не говоря уже о литераторах.
— Так в чем оно?
— В разрушительной силе, которая некогда поселилась в нашей талантливой популяции. Столь же талантливой, сколь неумной. Люди обычно воспринимаются либо как муравьи-строители, либо как полчища саранчи. Только и ждут трубы архангела. Пойдут куда она позовет. Если бы так! Но дело хуже.
Не спорю, движение истории не раз достигало критической точки, когда притязания одиночек, которых мы называем лидерами, и притязания некоей общности, оцениваемой как авангард, сливались с возбуждением множеств. Тогда совершались то взрыв, то скачок, то драматический поворот. Но это происходило нечасто — однажды или дважды в столетие. Нет смысла чрезмерно преувеличивать значение пламенных режиссеров и полагать, что послушная публика, которую мы называем то массой, то населением, то народом — в зависимости от места и времени, — всего только жертва в руках кукловодов. Не так. Умираешь всегда в одиночку.
— Бывают жертвами и народы, — негромко напомнила Вероника.
Р. согласился, как мне показалось, с каким-то странным удовлетворением:
— О да. Пока видят в подобной роли свое историческое предназначение. Но это ничего не меняет — смерть на миру ничуть не красна. Мы слишком охотно в это поверили.
И после паузы обронил:
— К несчастью, пассионарные нации считают, что им дано убивать, при этом не становясь убитыми. Распространенное заблуждение.
Я механически отозвался:
— Печально.
На самом деле я видел лишь то, как двумя минутами ранее она по-хозяйски вошла в его комнату и как привычно здесь себя чувствует. Как дома. Мысленно содрогаясь от душной ненависти к нему, от ужаса перед самим собою, я, неожиданно для себя, отчетливо и жестко подумал: “Жаль, что тебя там не подстрелили. Еще бы. Ты всегда увернешься. От жизни, от пули. Тебя не достанешь”.
Р. неожиданно засмеялся. Но смех был неискренний, невеселый. Потом, покачав головой, произнес, не то удивленно, не то настороженно:
— На-ци-я. Ядовитое слово. Сказал же твой Николай Васильевич: “Нация — подлец”. Все он видел.
* * *
Он видел все. Возможно, поэтому решился на ледяную пустыню без женщины. В сущности, выбор тут был один — выбрать жизнь и проиграть судьбу или выиграть судьбу и проиграть жизнь. Был ли этот выбор сознательным? Вынужденным? Кто это скажет? Как бы то ни было, он его сделал.
Мне предстоят такие же годы. Мертвые дни без любимой женщины.
* * *
Когда я вошел к нему, Р. сиял словно начищенное голенище. Я хмуро спросил:
— Чему ты так рад?
Он рассмеялся, потер ладони.
— Сегодня я загнал тебя в угол. Я говорил о тебе в издательстве. И пробудил у них интерес к юному господину Яновскому. Они, безусловно, заинтригованы. Теперь тебе некуда отступать, откладывать, перебирать бумажонки. На все про все имеешь полгода. Работай, не отрывая от стула мозолистого седалища труженика. Пиши, не оглядываясь, взахлеб, с рассвета до ночи. Как в юные дни.
Итак, он мне барственно протежирует. Он убежден, что сейчас я испытываю собачью благодарную радость. Не понимает, как унизительна его снисходительная забота. Хватает ладошкой листок со стола, таким же энергичным движением берет свое вечное стило, стремительно пишет какие-то цифры.
— Вот телефон Петра Алексеевича. Имя-отчество вполне императорское. Свяжись с ним сегодня же. Не откладывая. Пока железо еще не остыло.
На оборотной стороне врученного мне листочка лепились наспех набросанные строчки. Сначала я даже не сообразил, что это стихи. Потом убедился: выплеск внезапного вдохновения.
Стишки, надо сказать, неожиданные:
“Ни просьб, ни слез, ни укоризн. Просить пощады не хочу. За эту пряничную жизнь / Сполна однажды заплачу. А очертания предела / Все неотступней, все видней. Чем жарче кровь вчера гудела, / Тем ночь сегодня холодней”.
Я их внимательно перечитал и чувствовал, как меня заливает волна обретенного торжества.
— Боишься? — пробормотал я беззвучно. — Не зря ты боишься. Не все тебе пряники. Придется, придется платить по счету за этот свой лотерейный билет.
* * *
Забыть не могу, что он сказал мне, когда я пожаловался ему в минуту нахлынувшей откровенности на острое чувство своей неприкаянности — все чаще я себя ощущаю какой-то отдельной, случайной щепкой. Плывет она сама по себе, затерянная в общем потоке.
Он несколько утомленно изрек:
— Тебе есть резон определиться, уразуметь наконец, что ты вкладываешь в понятие “народная жизнь”? Если она для тебя означает жизнь ткача или плотогона, каменотеса и дровосека, то шансов участвовать в этой жизни — практически у тебя никаких. Тут ты не менее одинок, чем твой пилигрим Николай Васильевич.
Но если ты видишь свое участие в готовности к солидарности, к отклику, в своей способности резонировать на зов, исходящий из глубины, — а этим бесценным даром отзывчивости он был наделен сверх всяких мер — если ты хочешь найти свое место в клочке исторического времени, которое вбирает твой срок — тогда ты полноправный участник при всей погруженности в мистику духа. Надо сознаться раз навсегда: есть будничный смысл, есть сущностный смысл. Они далеко не всегда совпадают.
Я мрачно спросил:
— И в чем их различие?
Р. усмехнулся:
— Сущностный смысл отказывается от приспособлений. Он бережет чистоту понятия. А будничные смыслы услужливы, они принимают в расчет конъюнктуру, а также расположение звезд. Случается, вывернут наизнанку первоначальную суть предмета.
Его уверенное всеведенье вдруг вывело меня из себя. Я словно потерял равновесие.
— Театр! — крикнул я. — Цирк и рынок! Политики щеголяют гибкостью. Поэты торгуют своими печалями. Одно кривлянье и шутовство. Любой муравей родимой словесности исполнен сознанием мессианства. А нашим идолам и наставникам мы рады простить любые грехи, едва ли не восхищаемся ими!
Он посмотрел на меня с участием.
— Не кипятись, сохраняй спокойствие. Слабости незаурядных людей — это не только издержки силы. В них есть, безусловно, своя оправданность. Ахматовой убежденность в избранничестве позволила устоять на ногах. А Солженицыну — справиться с каторгой и опухолью. Все имеет свой смысл.
Выдержал паузу и сказал:
— Послушай дружеского совета. Умерь свое адское честолюбие. Когда я осознал ограниченность своих возможностей и способностей, тогда-то у меня началась прозрачная и полнокровная жизнь.
* * *
Нет. Я не верю ему. Не верю. Ни этой безбытности. Ни беспечности. Ни этим постоянным усмешкам, ни этим успокоительным фразочкам: “Не бей копытцем, там будет видно. Не гоношись, не бодайся с дубом. Доверься звездам. Так хочет небо”.
Играешь в Моцарта? Праздный гений? Но знаешь, пушкинский Амадей, сколь ни прискорбно, ничуть не похож на истинного, несочиненного. Он был и зубаст и себе на уме. А тот, что возник под пером поэта, был автору жизненно необходим. Должно быть, наш Александр Сергеевич хотел опереться на этот образ. Если бы сам он не чувствовал кожей припрятанной неприязни собратьев, навряд ли бы выплеснул из себя миф о гении, отравленном другом.
И ты, мой Моцарт, не так-то прост. Умеешь просчитывать варианты.
* * *
На что мне рассчитывать? Время лечит? Расхожая сахаристая мысль. Ко мне эта выдумка не относится.
* * *
Я скроен по образу и подобию моей земли и моей страны — во мне их боль, во мне их обида, их вековечная ущемленность. В этом отличие между мною и взысканным судьбою счастливчиком, пирующим во время чумы и веселящимся на поминках.
* * *
Однажды Вероника спросила:
— Чем объяснить, что мое отечество на протяжении всей своей жизни всегда одиноко и всем чужое? Откуда он взялся и произрос, этот синдром осажденной крепости, вечной мишени и вечной жертвы? И это стыдное самосознание своей неприкаянности и инородности, своей отторгнутости от мира? Непреходящее, укоренившееся чувство обиды на всю планету? Пора же понять, по какой причине мы все припечатаны этим тавром, проклятым, окаянным тавром — зачем клеймены все до единого!
И выдохнула почти угрожающе:
— Если я не пойму — помешаюсь.
* * *
Любовь — наш лукавый троянский конь. К чему бы она ни относилась. К женщине. К городу и миру. К слову. К письменному столу. Возможно, история нам не оставила более могучей метафоры и более жестокого мифа, нежели миф о троянском коне.
* * *
О, это чувство, всегда, неизменно являющееся в последний твой час: так и не сказано самое главное!
* * *
Мне кажется, что я чувствую остро прелесть фрагмента — я ощущаю, что в каждом возможен свой цвет, свой тон. Если б в словесности утвердилась особая каста мозаичистов, которая есть среди живописцев, я бы примкнул к ней без колебаний. Однако такой не существует, и я обречен остаться автором несостоявшихся произведений. То ли герой моего романа не мой герой, то ли и сам я совсем не герой (второе вернее) — кишка тонка и слаба рука, — но замысел так и не станет делом, останется еще одной строчкой в могильнике невоплощенных идей.
Что же, беда эта невелика. Иллюзией больше, иллюзией меньше. Пускай какой-нибудь многомудрый академический господин обронит два снисходительных слова о “странной поэтике наших блокнотов” и прочий глубокомысленный вздор. Не я ведь первый, не я последний, кому не хватило ни силы, ни воли.
Не все ли равно, когда я утратил и где я оставил способность к радованию? Мне, слава богу, хватило юмора, чтоб удержаться от тяги к учительству (в отличие от Николая Васильевича), но не хватило силы для исповеди. Жалкая, мелочная боязнь выглядеть недостаточно доблестным и недостаточно респектабельным перед возможным судом читателя. Смешная, когда читателя нет.
* * *
А книги я так и не написал.
Невесело подводить итоги. Что бы сказал наш счастливчик Р., прочти он однажды эти странички. Слава создателю, он не получит хотя бы этого удовольствия. Хватит с него и всех остальных.
Я не сумел, подобно ему, ни овладеть дарованной жизнью, ни даже просто ей соответствовать. А впрочем, жизнь сама по себе — лишь череда несоответствий”.
Вместо эпилога
Я сделал то, что должен был сделать. Собрал, сложил и привел в порядок записи Доната Певцова.
Я не включил в их состав все случайное, не представляющее интереса для гипотетического читателя. Тем более, сам покойный Певцов считал, что избыточность неэстетична.
И завершились все наши счеты, все наши споры, наши обиды, наше бессмысленное соперничество, дружба, похожая на вражду.
Все оказалось напрасным, ненужным, так же, как мой союз с Вероникой. Так скоро и печально он рухнул, так странно сложился ее маршрут. Случайная встреча с гостем столицы, с неким Джанкарло Монтефиори — и он увозит ее в Тоскану — то ли в Ареццо, то ли в Ливорно.
Она, должно быть, и не узнает, что кончилась его несчастливая, его незадавшаяся жизнь, его безрадостная любовь. Жива ли ты еще, Вероника?
Мне грустно, что мы с ним не объяснились. Прежде всего я б его утешил. Я терпеливо бы втолковал, что человек под буковкой Р., который занимал в его жизни столь непропорциональное место, совсем не счастливчик, не фаворит. Я бы постарался его уверить, что я не беспечный игрок, не всадник, не жрец, не избранник, а ломовик. Стругаю, обтесываю, кайлю свою неподатливую делянку, день изо дня добываю слово, которое кажется мне живым.
Я бы вручил ему эту страничку, которой хочу завершить его записи, и, чтобы он ее не упустил, не отмахнулся, прочел примиренно, сказал бы, что я их довел до конца, чтоб завершить свои долгие игры и со словесностью и с судьбой.
Досадно думать, сколь многим людям внушил я стойкую неприязнь своей репутацией вечного баловня. Мысль, что лучше уж вызвать зависть, чем испытать ее самому, меня не тешила и не грела. К тому же я вовсе не ощущаю такой благосклонности обстоятельств. Земля, на которой я был рожден, не приспособлена ни для праздника, ни для игры с самим собою.
Впрочем, не знаю, в каком углу этой приговоренной планеты мы чувствуем незамутненную радость. Нас Бог невзлюбил. И можно понять его. Всякий творец — и он в том числе — не жалует творческую неудачу.
Да мы и сами не обольщаемся. За обе выпавшие нам жизни — за собственную, за историческую — мы насладились сверх всяких мер общением с массовым человеком и можем оценить безошибочно всю прелесть этого удовольствия.
Возможно, я был не прочь “увернуться”. Возможно, что иной раз казалось: а в самом деле — мне выпал фарт. Я поздно понял, что у Певцова моя успешная биография стала навязчивой параллелью, может быть, даже какой-то хворью.
Однажды мы с ним заговорили о конформистах, и, шутки ради, я высказал нехитрую мысль, что существует на этом свете некий общественный договор, который дает нам возможность выжить, что это, в конце концов, некий инстинкт, следящий за тем, чтоб мы уцелели. С каким поразившим меня восторгом он крикнул, что он разгадал мой секрет, что ничего не переменилось с времен Горация — тайна успеха в высокомерном презрении к людям. Не стоило мне его поддразнивать.
Больше всего его обижало, что я разглядел его непомерное, его сатанинское честолюбие, его постоянную неутоленность. Как будто для этого мне понадобился особый рентген, оптический подвиг. По-своему он был простодушен — его ахиллесова уязвимость была очевидна, вся — на поверхности.
Но этот томивший его соблазн, этот не воплощенный им замысел и был его троянским конем, который притворился подарком, заворожил его, заманил и изувечил всю его жизнь.
И все-таки жаль, что его мечта так и не обрела своей плоти и что роман его не дописан.
А впрочем, если подумать трезво, то все это не имеет значения. Уже никто не читает книг.
Апрель 2011
|