Борис Мессерер
Промельк Беллы
Об авторе | Борис Мессерер (р. 1933) — народный художник России, лауреат Государственных премий РФ, академик Российской Академии художеств, председатель секции художников театра, кино и телевидения Московского союза художников.
Автор сценографии оперных и балетных спектаклей “Подпоручик Киже”, “Кармен-сюита”, “Конек-Горбунок”, “Светлый ручей” в Большом театре, “Пиковая дама” в Лейпциге и Любляне, “Клоп” и “Левша” в Кировском (Мариинском) театре, “Спартак” в Театре оперы и балета в Ереване, “Щелкунчик” в театре “Кремлевский балет”; драматических спектаклей “Борис Годунов”, “Горе от ума” (режиссер О. Ефремов), “Дальше — тишина” (режиссер А. Эфрос), “Горбун” (режиссер А. Гончаров) и многих других. Всего — сценография более ста спектаклей. В 1990—1997 годах был главным художником МХАТа.
Работал в области книжной графики. В том числе оформлял самиздатовский альманах “Метрополь”.
Автор дизайнерских проектов художественных экспозиций в Государственном музее изобразительных искусств — “От Джотто до Малевича”, “Русский придворный костюм”, Пабло Пикассо, Амадео Модильяни, Федерико Феллини, Тонино Гуэрра, Сальвадор Дали.
Занимается станковой живописью и акварелью. Провел более двадцати персональных выставок в городах России. Участвовал в московских, всероссийских и зарубежных художественных выставках в Лондоне, Париже, Сан-Пауло, Праге, Милане, Эдинбурге, Бостоне.
Тридцать шесть лет совместной жизни связывают Бориса Мессерера с Беллой Ахмадулиной.
Журнальный вариант
Борис Мессерер
Промельк Беллы
Фрагменты книги
Предисловие
Идея записывать, фиксировать свои наблюдения и впечатления укрепилась в моем сознании после того, как совпали наши с Беллой жизненные пути.
Еще и до этого события я встречался со многими интересными людьми, которых правильно было бы вспомнить. Но после того как мы с Беллой стали проводить время вместе, число таких встреч неизмеримо возросло. Белла подарила мне целый круг замечательных литераторов, а я радовался ее вхождению в художественные и театральные сферы. И процесс этот был совершенно органичным, в нем не было никакой преднамеренности, он протекал естественно.
Я был не сторонним наблюдателем, а участником этой безумной, но счастливой жизни. У меня всегда было много друзей, общение с которыми занимало значительную часть моего времени. Но главным моим жизненным инстинктом было стремление хранить Беллу и ограждать ее от различных бытовых неурядиц, чтобы уберечь ее редкий талант.
Рассказ о человеческих взаимоотношениях и событиях нашей общей с Беллой жизни — не главное для меня в этой книге. Важнее образ самой Беллы, который я хотел бы донести до читателя.
Пусть говорит сама Белла, чтобы читатель снова был увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи.
Для этого я старался записывать на диктофон многое из того, что рассказывала Белла, когда удавалось это сделать.
К более ранним и удачным записям следует отнести описание поездки Беллы во Францию в 1962 году, воспоминания о Твардовском, об Антокольском, о Высоцком.
Возникшее у Беллы желание рассказать о своем детстве, о своем происхождении, о пребывании в Казани в годы войны, замечательные рассказы о целине стали записями 2010 года.
Хроника жизни, проявляющаяся в расшифрованных с диктофона текстах, относится уже к самому последнему времени, когда я постоянно записывал Беллу.
Как всегда, Белла говорила все это не для записи, а просто разговаривая со мной. Когда эти беседы были расшифрованы и легли на бумагу, то, перечитывая их, я заново начинаю понимать всю безмерность таланта Беллы. И еще мне хочется сказать об отсутствии у нее всякого тщеславия, что, быть может, было главным ее качеством.
Со своей стороны я стараюсь максимально достоверно излагать факты, точно указывать даты, места событий, участниками которых мы были, оставляя Белле простор для лирических оценок и просто для того, чтобы ее голос звучал с этих страниц.
Именно поэтому я и считаю правильным начать с рассказа Беллы о ее детстве, о жизни в эвакуации и о ее первых шагах в поэзии. И лишь потом попытаться дать свое описание череды встреч с замечательными людьми, с которыми мы дружили. Я стараюсь это сделать еще и потому, что остаюсь зачастую единственным свидетелем нашего общения с ними и считаю своим долгом рассказать об этом.
Белла. Воспоминания
Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины — это мать моя, моя тетка, — а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года. Есть ли фотография сейчас, я не знаю, но я ее хорошо помню. И это жалкое существо, и эти две несчастные женщины, а впрочем, тогда добрые, думающие, что они обрели что-то хорошее, — все ошибаются, все трое. Они не обретут в себе то, что умеют обретать счастливые родители, нет, это уже видно по крошечному и какому-то несчастному лицу. Знает ли это мало сформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать и невозможно знать, и, в общем, что выжить — невозможно.
Но все-таки как-то этот кулек разворачивается. Ну, конечно, есть еще обожающая бабушка, да и тетка, которую все время влекло в какие-то подвиги. Она их, собственно, и совершала непрестанно, сначала человеческие, потом военные, потом просто спасая каких-то животных, каких-то людей. Ну да, этого пока они ничего не знают, и впечатление, что именно тот, вот этот никудышный, которого совсем не видно, лицо сморщенное, что он знает, что он осенен каким-то горем, которое совершенно ему не по росту, не по судьбе.
Но что же он так печален, все-таки он как-то подрастает, как-то все-таки жизнь, хоть и убогая вокруг, но все-таки она его растит, питает. И только вот эта постоянная, неимоверная грусть, которая обращала внимание и родных, и людей. Что, откуда такая грусть? Но на каких-то фотографиях это отразилось. Впоследствии мне придется расшифровывать и разгадывать это постоянное выражение скорби, которое не присуще все-таки столь малому и ничтожному младенцу. Но помню, отчетливо помню.
Уже мне какое-то малое время есть. Чем-то пытаются там утешить, хоть и утешать-то нечем. А вот сажают на лягушку, которая, наверное, до сих пор стоит, такая большая лягушка в Парке культуры. Это повергает меня ну просто в отчаяние, то есть эта лягушка, ее несчастное положение, мое с ней соединение — отчаяние.
Вот выставка, и я это хорошо помню, и мне говорят, что это — праздник, это — выставка, я ничего на это не отвечаю, но мне дают виноград, который называют “дамские пальчики”. Ужас этих пальчиков, как будто раненых, тоже приводит в отчаяние. В общем, это как бы неестественное поведение для ребенка, у которого нет прямых несчастий, все-таки родные есть.
Ну, может быть, я потом думаю, ну, во-первых, в этом доме, в первом доме, в котором я жила совершенно в малом возрасте, этот дом почему-то назывался Третий Дом Советов, там жил Феликс Светов, изумительный человек был, но тогда я не могла его знать, он был старше меня на десять лет. Он был замечательно добрый, благородный человек и очень смеялся потом, когда вспоминал меня, потому что он говорил: я помню, что какая-то ковыряшка там копается в песке. Заставляли в песочнице искать каких-то наслаждений. Ему выпало очень мало радости вначале, когда ему было десять лет, родители его были арестованы. Я этого не могла знать, если он был старше на десять лет, но это только одна, одна милая фигура, которую я сейчас с любовью вспоминаю, а его нет сейчас уже в живых. Не могла я этого знать, но этими фигурами было населено очень обширное пространство, и, может быть, беспомощное существо, крошечное и умеет ощущать всеобщее бедствие, потому что в этом доме посадили всех и также вокруг. Конечно, я не хочу преувеличивать свое многознание младенческое, но, тем не менее, что-то было… Ну, наверное, какие-то машины приезжали, что-то творилось, то есть ощущения, как полагается младенцу, который одет в кружева, у меня не было.
* * *
Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович Стопани считался каким-то дружком Ленина. Бабушка училась в казанской гимназии и под влиянием Александра носила прокламации. Ее полицейский останавливал, добрый полицейский:
— Что вы делаете? Вам надо учиться, вам надо не огорчать семью, не огорчать ваших преподавателей. Что вы делаете?
Но было влияние брата, бабушке он казался очень добрым, очень правильным. За революционные деяния ее из гимназии исключили, но она запомнила все-таки французский и немецкий языки.
Старшие братья были других убеждений, они в кадетском корпусе учились, стали офицерами, а потом неизвестно, куда они делись, то ли погибли, то ли уехали. Один куда-то, кажется, уехал. Они не занимались этой дурью революционной, как их младший брат Александр. Бабушка вспоминала, что она их побаивалась, они были очень строгие и такие иронические. Например, они бабушку привязывали к столу, она была самая младшая в семье. К столу привяжут и из рогатки по портретам.
Бабушка запомнила, когда на маевке она в первый раз увидела Ленина. Почему-то надо было переплыть Волгу. Там, в Казани, Волга. И вот она в первый раз увидела Ленина, он был Ульянов. Александр Митрофанович как-то преклонялся перед ним, это всю жизнь продолжалось, а бабушка потом разочаровалась, со временем.
И вот они плыли, бабушка гимназисткой еще была, но уже с революционными проступками. Когда они плыли на лодке, там греб человек, гребец, и этот Ленин ничем не помогал ему. Бабушка сидела испуганная, потому что очень сильное было течение. Гребец устал, а Ленин ему не помогал, только кричал:
— Гребец, греби! Гребец, греби!
Ну вот, это она его в первый раз увидела, но, наверное, все-таки осталось в барышне, что мужчина не помог другому грести, вторые же весла были или как там, я не знаю, можно было помочь, если сильное течение.
Ну а ко второму разу, когда она Ленина увидела, она уже успела претерпеть очень много. Она рассталась с семьей, уехала из имения в Казань на фельдшерские курсы, вступила в фиктивный брак по просьбе революционных деятелей, фиктивный, она это очень подчеркивала. В детстве я еще могла не понять, потому что этот революционер тоже, может быть, и хороший был, они же все безумные идеалисты были. Не все, вот Ленин, я не верю, что он был идеалист. Революционер был по фамилии Баранов, и бабушка, урожденная Стопани, приняла при венчании его фамилию, и так и была Надежда Митрофановна Баранова.
И потом, он был болен чахоткой, этот Баранов, революционеры отправили их в Швейцарию, но тут уже бабушка начала сильно сомневаться во всем, потому что они не посылали денег. Бабушка сама зарабатывала сестрой-сиделкой. Она говорила по-французски и по-немецки. На эти деньги они жили с этим несчастным, умирающим от чахотки человеком. Ему не полегчало в Швейцарии. И так они жили, бабушка была официально замужем, но неофициально она не считала это замужеством. Вот несчастное было такое соседство. Он умирал от чахотки, товарищи, которые послали их в Швейцарию, не присылали денег, а деньги полагались. Смутная, нечистая история с растратой денег. Бабушка не говорила об этом.
Ну вот, а потом они не могли из Швейцарии уехать, потому что никакой поддержки не было. Баранову же требовалось кормление, лечение, ну как жить. Бабушке от дома отказали уже давно. Потом она как-то подкопила денег, и они уехали. Как-то отправились в Россию, но таким способом, что попали на юг России, добрались каким-то нищенским способом. В это время проезжал мимо государь наш император, это было знаменитое путешествие. И их посадили в тюрьму — и бабушку, и всех неблагонадежных. Эти неблагонадежные лица были арестованы на три дня всего лишь. И Баранов там и умер, в тюрьме.
Это было до всякой революции. Уже после смерти фиктивного мужа бабушка вышла за другого человека, Лихачева. И вот в Нижнем Новгороде Христина родилась, тетка моя. Затем бабушка уехала в Донбасс, где работала медсестрой. Там родилась ее младшая дочь, моя мать.
Четвертый муж бабушки, я видела его фотографию, он был хороший, благородный, с усами такой. Вот этот уже Лазарев был, он удочерил бабушкиных детей, Христину и мою мать, они стали Лазаревыми.
У бабушки еще было две сестры, но она была самой младшей в семье. Она слыла некрасивым ребенком, о ее браке никто не думал, а вот эти старшие сестры хорошо описаны мной по воспоминаниям. Они были красавицы, как у меня написано:
…красавицы с огромными глазами
сошли с ума, и милосердный дом
их обряжал и орошал слезами.
А почему они сошли с ума? Они были красавицы сильно итальянского облика, но их очень долго не выдавали замуж, а потом выдали неудачно.
Бабушку, особенно постаревшую, за еврейку принимали, она на это не обращала внимания, ходила в балахоне таком. А Христинка замечательная, добрая, бескорыстная, рисовать хотела, стать художницей.
В Донбассе бабушка опять увидала Ленина. Она работала сестрой милосердия. Мне очень нравилось — “милосердная сестра”, то есть чья сестра — всех. У нас же называется “медсестра”. Она как-то жила, сражалась с болезнями. Там было и сумасшедшее отделение, бабушка рассказывала, что вылетала такая женщина из сумасшедшего отделения — волосы развевались, и она кричала: “Изы-ы-ыди, сатана!”. Такой страшный крик, страдание, какую-то нечистую силу прогоняла.
И дети все болели, и бабушка, потому что заразно было. Потом бабушка заболела тифом, от которого она чуть не погибла, сыпным тифом. И тут явился Ленин проведать своего подобострастного друга Александра Митрофановича Стопани. Ну и вот, он явился, бабушка заболевала тифом, а он закричал:
— Вели своей сестре подать кофе!
Бабушка подала какой-то там сваренный плохо кофе, с какими-то холодными сливками, и он опять закричал:
— Что твоя сестра, такая дура, до сих пор не научилась кофе готовить?!
Вот какой характер. Ну а бабушка стала терять сознание, и ее увезли в больницу, сыпной тиф. Вот такая была бабушка, она была добрая, изумительная.
* * *
Моя первая яркая, отчетливая фраза и яркий, отчетливый цвет — сначала расцвели тюльпаны, и вдруг это угрюмое дитя, неприветливое, несимпатичное нисколько, вдруг увидело цветущие тюльпаны и сказало: “Я такого никогда не видала”. То есть совершенно отчетливо такую четкую фразу. Все удивились, что мрачный и какой-то, может быть, и немудрый ребенок вдруг высказался. Меня это так поразило, что в утешение мне, в каком-то троллейбусе мы едем, мне купили, кто-то продавал, какая-то тетушка, бабушка продавала, несколько красных маков. То есть только я успела плениться ими и страшно поразиться, и быть так раненной этой алой их красотой, этим невероятным цветом этих растений, как ветер их сдул. Так начинались все неудачи, как эти маки пропавшие. Вот яркий и чудесный алый цвет сначала этих тюльпанов на какой-то гряде, и потом эти несколько маков, которые тут же судьба отняла, они улетели, в общем, какую-то трагедию снова я ощутила.
* * *
Другое воспоминание… Отец работал на электрозаводе, но это недолго продолжалось, потому что его исключили из партии, а пока его не исключили, куда-то мы с ним поехали, и я запомнила, мне было два года. А запомнила, что отец едет на какой-то машине, рядом со мной сидит водитель, очень озлобленный, видимо, как и почти все окружающие, и от подобострастия и страха я, а там была такая какая-то пробирочка в старом таком автомобиле, видимо, для цветов, и я в ней что-то копошу, ковыряю, что может ему напомнить варение, скажем, каши или супа. И вдруг он, голодный: “Все едите! — кричит. — Все едите, а мне и поесть некогда!”. Я тоже запоминаю это, навсегда запоминаю.
* * *
Мать мне говорила, что в родильном доме, это Екатерининская больница была, ее из Третьего Дома Советов туда перевезли, когда схватки начались, был такой случай: там давали детей на кормление и вдруг ей принесли какого-то другого ребенка. Она уже знала меня, но тут какого-то другого ребенка, у которого было что-то на лице, какое-то было попорченное чем-то, она испугалась, закричала, и ей ребенка вернули правильного. Я иногда думала, может, все-таки перепутали, но, конечно, это невозможно, потому что все эти итальянские штучки и татарские, все это сказывалось очень сильно.
Мать звала отца Аркадий, а он, когда я в кровати начала прыгать, учил меня говорить: “Я татайка, я татайка”.
* * *
Мое имя Изабелла, почему? Моя мать в тридцатых годах была помешана на Испании. Она бабушку просила найти для новорожденной испанское имя. Но в Испании все-таки Изабель. Бабушка даже думала, что королеву называют Изабелла, а по-настоящему ж королеву Изабель называют. Но я рано спохватилась и сократила все это до Белла. Только Твардовский называл меня Изабелла Ахатовна. Я вот очень смущаюсь, когда меня называют Белла Ахматовна, это все время, и в больнице продолжалось. Я говорю: “Простите, я — Ахатовна, мой отец — Ахат”.
* * *
Фотография, где две захудалые-захудалые женщины, — это тетка, мать и я. Это возле родильного дома. А отца там не было. И оттуда сразу повезли в Третий Дом Советов. Но я очухивалась некоторое время. Мать говорит, в год очухалась, только не разговаривала. Отец приехал из Казани, и его назначили в газету какого-то электрического завода. Но потом его исключили из партии и выгнали отовсюду, и, наверное, мать как-то его спасала. Он был в каком-то отчаянии, я все время как-то это чувствовала.
Мать что-то мне говорила, что как-то ей удалось отца спасти, каким-то образом, может быть, тем, что она… Я ведь не знала, не знала до довольно взрослого времени, где она работает. А она не знала, по-моему, что она делала. Ну, переводчица и переводчица. Она училась в Институте иностранных языков, там где-то, в Арбатском переулке, по-моему, и с детства знала какие-то языки, а потом она учила японский и испанский, знала английский, французский. И видимо, была на хорошем счету, не знаю. И ее никто не трогал, и отца она как-то спасла. А отец, по-моему, в то время не собирался на ней жениться. Но когда начались неприятности, мать его как-то выволокла.
Уже когда его из партии и с работы изгнали, он расписался с матерью, и, помню, были на выставке, где я страшно рыдала почему-то.
* * *
Как раз когда, наверное, мне было около трех лет, переехали, в чем тоже была судьба, именно на Старую площадь, то есть это был жилой дом 10, дробь 4, на Старой площади. Мать меня уверяла, что она вот этого медведя, которым я так дорожила страшно, подарила мне в год. Я его прекрасно помню, и всю жизнь им трепетала, и потом Лизе отдала, просила беречь, что это такой дорогой мне медведь. Значит, мне было максимум три года, максимум, когда переехали.
* * *
Я, когда подросла и увеличилась, уже ходила на Красную площадь и в Александровский сад, но жила я на Старой площади, окно в окно с каким-то унылым, унылым и сонным гоголевским человеком. Но вот хорошо помню его такие нарукавники, и поскольку мне не с кем было играть, никаких маков у меня больше не было, я пробовала играть с этим чиновником. А пока я росла, для моего утешения бабушка, которая обо мне очень страдала, покупала цыплят крошечных, и я ему показывала, что вот, у меня есть цыплята, он так с недоумением это озирал, наверное, ему было не до цыплят. Я любила этих цыплят, как и других живых существ, хоть и кончается эта любовь неизбежно страданиями. Вот этих цыплят, поскольку я очень жалела, я думала, что им холодно, я положила под одеяло, ну и конечно, они моей заботы не перенесли. Тяжелейшие какие-то события, которые малое дитя переживает в страданиях, это трудно понять, но животных бабушка мне разрешала всяких.
* * *
И еще до войны в Парке культуры, я была маленькая совсем, но я помню, была такая вышка парашютная, и можно было прыгать с парашютом тем, кто не боится, с каким-то шестом, что ли, как-то этот парашют был укреплен. Моя тетка Христина прыгала.
Этот Парк культуры имени Горького уже после войны, после всего-всего, в моем детстве школьном имел большое значение. Я туда кататься на коньках ездила на метро, в основном каталась на Чистых прудах, но туда тоже ездила, там было очень много места для катания. Потом, уже взрослая, видела мотогонки по стене, где Левитин был. Я не знала, что это Левитин, но я видела. И там была такая Наталья Андросова, которую я позже знала, потому что она была какая-то приятельница Межирова. Вот они носились по этой вертикальной стене. И смерть Левитина потрясающая, я это потом узнала. Ужас какой-то.
А моя тетка героическая была на финской войне санитаркой, она всю финскую войну прослужила. Я сначала не понимала, что за война была такая. Кошмарная, несправедливая, преступная война. Финны так сопротивлялись, мужественные были, защищали свое отечество, родину свою от нашествия вражеского. Ну а Христинка, все равно она была героического склада, получалось так, она солдат наших там защищала, собой закрывала. Снайперы их были очень меткие, их называли “кукушки финские”, но, наверно, они видели, что это какая-то баба-санитарка, и ее только косвенно задевали пулей, но у нее были следы. Она вообще была склонна к героизму, потом всю Отечественную войну до самого конца была санитаркой.
Когда героическая тетка уже старая была, увидела, как котят бросили топить в пруд какой-то, и она бросилась за ними. Котят она вытащила из воды, а они стали сумасшедшие и бросались на нее, кусались, не пережили этой травмы утопления. Вообще, очень хорошая, очень трагическая, совершенно не похожая на мою мать. Работала маляром, нищенствовала, мать все это презирала, но они с бабушкой больше всего на меня влияли.
* * *
В детстве ребенок претерпевает столько всего, а еще начало войны, боже мой. Как меня еще спасли из этого сада в Краскове. Немцы подошли вплотную к Москве. Отец уже ушел на войну, а люди думали, что все скоро кончится, что это ерунда какая-то. Мне было четыре года, у меня был мишка. Эти воспитательницы в Краскове обирали всех. Родители пришлют какие-то гостинцы, они отбирали. У них были свои дети. Один раз хотели отобрать моего медведя, но тут я так вцепилась, что они испугались. Так можно было пропасть, потому что над Москвой полыхало зарево, горела Москва. Они своих детей хватали, утешали, а вся остальная мелюзга плакала, толпилась, но, к счастью, мать меня успела забрать. Ну и начались дальнейшие скитания. Все это пригождается человеку.
* * *
Началась война, и отец сразу пошел на фронт. Сразу всякие от партии права ему вернули, и он воевал всю войну, как полагается. Я его очень ждала, я всякого военного принимала вообще за него. Но он долго как-то не возвращался, после сорок пятого года не возвращался почему-то. Когда приехал, он уже стал майор даже, и у него был ординарец, который назывался Андрей Холобуденко. А когда он где-то был уже в конце войны, он мог посылать что-то, какие-то открытки. Две помню, австрийские какие-то открытки, такие красивые, они меня поражали. Новогодние открытки уже посылали.
* * *
Меня очень поздно отправили в эвакуацию. Я заболела корью. Уже было все опасно, немцы вплотную подступили к Москве, а меня нельзя было перевозить. Был такой одинокий мальчик, непонятно, что было с его родителями. Мне бабушка говорит: “А ты пойди, поиграй с мальчиком”. Поиграла и заболела корью. И вот, пока не прошла корь, нельзя было эвакуировать. В Москве, которая уже опустела от быстротечных беженцев, это напряжение людей можно было ощущать. Ну и бомбежки продолжались. Наверное, потом, много-много лет спустя, я, когда нечаянно как-то во сне написала стихотворение, я не могла понять, откуда оно взялось, а потом подумала, что в щель бомбоубежища я все-таки увидела самолетик, потому что закричали: “Сбили! Сбили! Наши сбили!”. И кто-то, конечно, должен был посредине Москвы погибнуть.
Нельзя было ехать с корью, чтобы не заражать там всех остальных, кто еще не заболел, но наконец нас с бабушкой отправили. Какой-то был тюк незначительного содержания. И это был вагон в теплушке. Огромную уже часть людей эвакуировали, сначала в Самару или в те приблизительно места, а мы так вот остались. И получалось — куда привезет. Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, и ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова как тоже знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.
Но однажды возле нас, то есть на параллельных путях, остановился другой состав, наполненный веселыми молодыми солдатами. Если бы я что-то понимала, веселиться, конечно, было нечего. Их везли на фронт, везли как раз туда, откуда, наверное, возвращаться не приходится. Но они были молоды. Вот я их запомнила, одного, во всяком случае. Вагоны стояли как-то очень близко, сопутствовали один другому, и веселый, молодой, я как будто сейчас помню, молодой и румяный и такой ясноглазый, такой еще мальчик, такой молодой человек с какими-то русыми кудрями, посмотрел на бабушку и сказал:
— Тетка, дай девчонку подержать!
А бабушка испугалась, подумала, что вдруг поезд двинется или что, и прижала к себе, не хотела давать. А я помню, он сказал:
— Да дай ты, не бойся, дай просто немножко подержать-то.
Мне чтения в его глазах или в его душе не было дано, но понятно, что в этой нежности, с которой он взял чужого ребенка, прижал и держал его какую-то одну минуту, было такое страдание, потому что каких-то детей, которых, может быть, ему никогда не предстояло, у самого-то и не было, небось, совсем, как мне помнится, совсем мальчик был молодой. И вот он подержал, вот так как-то кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:
— Да бери ты, бери, не бойся ты.
И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.
Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться как-то было некуда, и надумали, что ведь вот Казань как-то неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.
Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в таком каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще, давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила, как надо, как нормальные люди говорят.
И нам отвели угол, совершенный какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что, действительно, они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.
И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: “А что, в Казани такой голод был?”. Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, что ли, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.
Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже как-то вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: “Да ты Марусей, Маруся меня зови”. То есть она понимала, что Хаят мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня как-то успевала приласкать, погладить.
Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди какие-то плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.
Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить, но и не было ничего, какой-то еды, ничего не было. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И я помню, как она тайком-тайком как-то ко мне подобралась и подсунула мне яйцо, и таким каким-то образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, каких-то врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:
— Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.
Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной, потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка эта, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное — ничего не нужно страшиться, ничего не хочется — ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.
Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: “Беллочка умирает”. И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба — все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.
Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит какая-то рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме как-то ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток, потому что как-то немножко, наверное, меня откачали, и когда можно было уже передвигать меня, то на пароходе отправили, вот. А город — то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко там как-то. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти... Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.
Но самое поразительное — это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:
— Да у меня вот дочь болела.
Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда, я по такому исступленному ее лицу поняла — наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.
А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:
— Всё молитвы эти, всё молитвы.
Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было там два карандаша каких-то — черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:
— Что с тобой?
А я:
— Да нет, ничего… — Я испугалась.
Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, везут на тележке, на такой тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.
* * *
Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла — Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они как-то учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.
Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя дворник огромный, который тут же был, вдруг он говорит:
— Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?
А у матери, кроме подруги, вот этой высочайшей подруги Лепешинской, была подруга Бася, которую мать все время искала, боялась, что она пропала из-за своего еврейства. Тетя Бася хорошая была, жила в доме рядом с Ильинским сквером; где написано “Мясо”, раньше было написано “Микоян”. Она там во дворе жила. Но, конечно, все время как-то все ей угрожало, и мать это знала. И мы эту Басю искали. Она как-то уцелела.
Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Но я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший — те хорошие.
* * *
Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.
Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и — никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но как-то меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая, пухлая директриса сказала:
— Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?
Какая-то комиссия, которая осматривала школу, она:
— Да, конечно, конечно.
То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:
— Ну, напиши какое-то слово.
А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.
Я попробовала написать. Она сказала:
— Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?
— Да! — ужаснулись представители. — Да, но почему так?
— Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.
Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.
И опять учительница Анна Петровна Казаченко пошла и просила у матери курицу. Говорит:
— У вас, наверное, две курицы есть? Все-таки у вас еще тетя и сестра.
Мать отдавала курицу и какие-то продукты, все продукты, только чтобы как-то задобрить Анну Петровну, несчастную, конечно, голодную, видимо.
Но тут вдруг стало как-то меняться положение, это, видимо, кто-то вник в ребенка, в его ранние такие страдания, в неумение ни с кем поделиться никакой бедой. Вдруг появилась после войны раненая учительница, наверное, испытавшая все военные горести. Она уставилась на меня каким-то внимательным взглядом, видимо, увидела что-то такое в человеке, что было ей не чуждо, а как бы смутно и условно родимо, потому что она была горестная, еще и с какой-то раной, как-то перевязанной, открытой, и тут вот такой ребенок. Вдруг она сказала:
— Ну, как тебя зовут?
И потом:
— Давайте, эта девочка будет у нас дежурная. Она, наверное, очень хорошо и тряпку умеет держать.
Этого я совсем никогда не умела и до сих пор не умею. Но вот так она меня полюбила именно из-за военных, как я считаю, страданий. И как-то она просила меня, чтобы я руководила этой доской, вытирала тряпкой.
А я так много читала к тому времени, что, конечно, я уже очень хорошо писала, и если я в “собаке” ставила ударение где-то не там, то это не значило, что я не умею, потому что я непрестанно читала, сначала с бабушкой, потом одна. Это непрестанное чтение было Пушкина, но в основном как-то Гоголя, все время. Книги в доме были, и я читала, и вдруг все заметили, что я пишу без всяких ошибок и очень резво, и стала даже учить других, чтобы они писали.
Вот такая израненная послевоенная одинокая печальная женщина, Надежда Алексеевна Федосеева, вдруг она какое-то крыло надо мной, как будто я ей, не знаю, кого-то я ей напоминала, или раненых, если она была санитаркой, или, я не знаю, как-то вот она меня возлюбила. Ну, и все ко мне как-то примерились. Я, действительно, вытирала эту доску.
Ну и еще было, тоже связанное с войной, потому что появился учитель рисования, и он был в военной форме, тоже раненый, он хромал и опирался на какую-то клюку, и, кроме того, у него в лице, которое меня тоже поразило, было какое-то страдание. То есть страдальцы словно объединились среди веселых детей, и вот этот военный человек, в военной форме, очень рваной какой-то, уже изношенной, и он тоже как-то вгляделся. Но дело в том, что это, конечно, я потом, с высот другого дня, может быть, подумаю, что я не сомневалась, что ему грозило что-нибудь еще. Но это точно было мне как-то известно, что он скоро куда-то денется, что ему грозит какое-то горе. Я очень хорошо его помню: столь измученный, какой-то худой, хромой, хромающий, но с таким глубоким, трагическим взглядом, оглядывающий детей… И что он думал, что он пережил во время этой войны? И вот он говорит, обращается к детям:
— А вот дети, давайте-ка нарисуем День Победы, нарисуйте, вы не пугайтесь, нарисуйте.
Как раз был уже 45-й год.
— Вы нарисуйте, как умеете. Если у кого-то кто на войне был, вы их нарисуйте. Ну, что хотите, рисуйте.
И вот я карандашами, у меня была коробка карандашей и лист бумаги, и я всеми карандашами, которые у меня были, совершенно бесформенно, но все-все-все-всеразноцветность, которую только можно вообразить, я нарисовала. Дети каждый рисовал кто что может — кто танк, кто самолет, а я вот эту бесформенность, но все карандаши я на это извела. Он обошел всех, всех похвалил, а ко мне подошел, и вдруг страшно растрогался, и поставил мне огромную пять с плюсом. И я была так поражена, то есть, значит, это совпадало с тем, что он имел в виду, то есть не так просто вот такое множество-множество цветных карандашей. Совершенно бесформенно, но зато очень бурно, потому что это и был День Победы.
И вот с этой огромной пять с плюсом тогда, после всех этих моих школьных приключений, начался некоторый вообще перелом в моей жизни. Когда принесла домой, показала — поверить никто не мог. Только, к моему несчастью, он вскоре исчез, и думаю, что судьба его была горькая, до сих пор так думаю. Давно было.
А что жизнь состоит из потерь, этому тяжело было учиться, но еще это непрестанно касалось животных уязвленных — то больных, то умирающих. Я многого до сих пор не могу, никогда не могу забыть.
* * *
У отца был сослуживец — Иван Макарович, очень добрый, хороший. С войны они так дружили, пока он не помер. Ему деваться было некуда после войны, он поехал на Волгу восстанавливать колхоз. Я помню, мы с отцом поехали в малую деревеньку Попадинку к Ивану Макаровичу, где он стал руководить колхозом крайне неудачно. Эта поездка почему-то очень мне запомнилась. Мне уже было, наверное, больше восьми лет. И мы едем, меня посадили в кабину, а сами в грузовике сидели, едем к Ивану Макаровичу в гости. Уже война кончилась. А там было место поразительной красоты, но удивительный голод. Но меня это все поразило, потому что Волга, прямо на берегу Волги. И вот этот захудалый колхоз, который Иван Макарович пытался восстановить. Конечно, ничего из этого, как я думаю, не вышло, потому что там были совершенно нищие люди, у всех все погибли, ничего не было.
Но пока мы ехали, это через Ярославль, видимо, то есть где знаменитая тюрьма, вдруг я смотрю — такая огромная очередь. Я спросила:
— Дяденька, а за чем они стоят?
И вот он так рассердился:
— Зачем стоят?! За тем! Передачу в тюрьму принесли.
Это мы мимо ехали, а они стояли, ну, люди стояли с передачами. Или кто с передачами, кто… Но я в первый раз это увидела, как у Анны Андреевны описано. Это длиннейшая очередь, а я не понимала, что такое, и спросила. И он закричал на меня, закричал, закричал, как будто я могла знать. Но потом пойму. Это, значит, была, как я понимаю, ярославская тюрьма, потому что мы ехали по этому пути.
Потом вот приехали. Этот бедный Иван Макарович, он совершенно был голый и нищий, хотел нас чем-то накормить. Но красота, красота! Фантастическое количество земляники. Можно было и ничего не есть у них, и я понимала, что им и самим-то есть нечего. Но земляники! Все было ало от земляники до самого берега Волги. Я впервые так сильно увидела Волгу и была поражена этим.
Мы туда поехали, потому что отец думал какое-то там найти пристанище вроде. Там ничего не было, ни скотины не было, только совершенно изможденные, оголодалые люди, женщины, потерявшие мужей. Вообще такой колхозик печальный. Ну, и через какое-то время мы уехали.
Потом отец устраивался на какую-то работу, меня — в лагерь вот с песнями: “Лагерь наш полушкин, мы головы-голодушки”. Да, нет, там оказалось ничего, но просто не хватало еды.
* * *
А потом вдруг отец пристроился. Греха за ним никакого не было. Ну, и расцвет вдруг небольшой наступил, когда отец куда-то устроился на работу за эти его военные, очень скромные заслуги. Я себе оставила какую-то Красную Звезду. Вот так ранения спасали. Его военные чины были как-то удостоверены и одобрены. Небольшие чины.
И вдруг мне объявляют, что на море поедем. Мать зарабатывала. Хотя из-за того, что она все время изучала языки, прослушивала записи, то есть она их все знала, но повторяла, к нам врывались всякие, что они слышали пластинку с языками. Думали, что что-нибудь… Но это все было сокрыто от меня, разумеется, все сокрыто.
Но на море — это да. И доехать было невозможно почти, но мы доехали в Гудауту. И сняли какой-то изумительнейший дом. И изумительно добрые, прекрасные хозяева и две собаки. И огромный сад, и все в нем росло. Все. Молодого хозяина звали Нияз, ну, не знаю, грузин или осетин. Но они были очень добрые, изумительно добрые. Что вот какие-то русские приехали, этот на войне был, эта вообще какая-то. Но они, в отличие от всех голодовок предыдущих, все время старались чем-то накормить. Но главное для меня было, конечно, что там было две собаки. Звали их Тарзан и Тутулика.
Доехать, купить билеты, это я все помню, это невозможно было. Отец какие-то военные документы показывал, но никто на это не обращал внимания, все были с войны, и все куда-то ехали.
Тарзан и Тутулика — две собаки. И причем наша любовь с этими двумя собаками, она, конечно, стала сразу неимоверной. И мы в этом саду все время играли. У меня было несколько кукол с собой, одна лысая. Я даже помню всех их, как они выглядели, как зовут. И был заяц, он звался Боря. Вот, и я играла с этими игрушками, а собаки играли со мной. И это, конечно, можно было принять за совершенное счастье после войны и этих всех бомбежек, голодовок. Да, это было блаженство. Мы прятались с этим Тарзаном и Тутуликой, потому что все я с ними играла, только играла-целовала. Хозяева это знали и смеялись очень.
До моря было очень близко. Была фотография, я совсем худая, маленькая девочка. И я не любила, чтобы меня снимали с родителями.
Я вообще не представляла, как расстаться с Тарзаном и Тутуликой. А хозяева сказали:
— Оставьте девочку. Что вы в Москве? У нас она хорошо будет жить.
Такие добрые.
Однажды они сказали, что мы пойдем в гости к их друзьям, в соседнее село. Тоже абхазы, наверное, потому что это прямо на самом берегу. И вот мы пошли в эти гости, по этой чудесной дороге, вдоль цветущих кустов и деревьев. И вот мы приходим, а там такие радостные крики. И как же они этого чужого ребенка, из Москвы приехавшего, какого-то захудалого, ласкали и любили. И так целовали, так обнимали, все вот это в голове. Но так любили, будто эта драгоценность только что упала им в руки, так они обрадовались какому-то чужому ребенку. Да, изумительные были.
И вот хозяева говорили, оставьте. Но, конечно, родители не оставили. Но они говорили:
— Пусть у нас живет. Вот она как с собаками играет, кушает хорошо, в море уже научилась плавать.
Да, такой чудный дом. И главное, эта изумительная доброта — все только накормить, все только угостить, все только обласкать. Такие люди. А расставаться мне так было трудно с ними…
* * *
Мать окончила институт восточных языков, говорила по-японски, говорила по-английски, по-французски, хотела меня хоть чему-нибудь научить, но ничего не выходило. Вот привела какого-то, уж не знаю, кто он был, по какой судьбе он мог здесь оказаться, всегда по какой-нибудь непростой и, наверное, нелегкой, — американец, совершенный американец, который не говорил ни одного слова по-русски. И он, видимо, как-то трудно очень жил, и где они его раздобыли и для чего, и, наверное, судьба его была сомнительная и темная. Этот бедный Юджин, он ходил в такой куртке кожаной, которых у нас не носили, но плохо как бы одет, и от него пахло каким-то ужасным потом, но этот запах был мне очень приятен, и я этого Юджина как-то уважала. Вообще кто он был, что он делал? Ну, конечно, он исчез, как и все остальные, кто пробовал учить меня английскому языку. С Юджином мы впали в неимоверную дружбу. Но, когда он вошел в эту огромную коммунальную квартиру, в которой мы жили на Старой площади, он ужаснулся. Но ничего, мы так играли: он брал игрушки, говорил “утка” — так она “дак”, ну, и мы начали с ним как-то разговаривать. Вскоре он исчез, я мать спросила:
— А куда делся Юджин?
И она смущалась, говорила:
— Может быть, еще придет.
Ну и он, конечно, больше никогда не пришел. И я заниматься английским больше не захотела, а с ним дело шло замечательно, потому что он не говорил ни одного слова по-русски, и я ему соответствовала.
* * *
Я вспоминала, что елок до войны не было, потом они появились, в сорок седьмом году, что ли, но откуда-то я знала, что они бывают. В эвакуации, я помню, какой-то ваткой веточку наряжала, но могу ошибиться, я маленькая была. А потом отец приносил большие елки, но мне не разрешали там трогать игрушки, Деда Мороза. Но на них никогда не надевали звезду, а надевали наконечник на верхушку. Вот мне Лиза говорит:
— Мама, а как же так, наконечник?
А звезды не было, а если была, то это кремлевская звезда. Никакой звезды не было, потому что они боялись, что это вифлеемская звезда, как и есть на самом деле.
* * *
В детстве я обожала воздушные шары, у меня это описано. Бабушка водила в Большой театр, а там стоял продавец со связкой летающих шаров красных. Я всегда любила, помешана была, бабушка бедная мне покупала на обратном пути. Я все помню: эта связка, красные шары и золотой был на них какой-то рисунок.
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя надменно и развязно.
Оно все дальше от меня! А вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?
“Я думала: как быстро я стою” — это очень хорошая строка. Написано в одно и то же время со “Сказкой о Дожде”, напечатано все это поначалу не было, но читать я читала. На выступлениях читала. Никто ничего так особенно не придирался. Записи остались. У некоторых есть подлинная запись моего чтения. 62-й год? Нет, нет, позже, много позже. В 62-м первая книжка вышла. Я не писала тогда хорошие стихи.
* * *
Когда мы жили на Старой площади, — ну, я исключаю войну, потому что отец на фронте, мать на этой службе своей, Христинка на войне, а я все с бабушкой, — однажды ее обнаружили какие-то революционные старухи. Бабушка получала маленькую пенсию, а они хотели, чтобы она получала, как им полагалось, старым большевикам. Бабушка была совершенно нищая, у нее была книга о детских болезнях, потому что от медицинской деятельности осталась, там была страница, где был изображен страшный рахитичный ребенок, и туда бабушка свои эти жалкие деньги складывала, пенсию маленькую. И то ее кто-то обокрал. Но она ничего.
Бабушка на мне больше всех сказалась и Христинка. И уже даже имя старшей дочери — Христина, уже имя говорит, что бабушка отвлеклась от всех этих революционных дел. Бабушка уже очнулась.
Так вот, когда эти старухи явились, а бабушка с Христинкой жили в такой узкой, длинной комнате, это бывшая гостиница была, мы жили в каком-то номере полулюкс, а у бабушки одиночная, они вдвоем с Христинкой там жили. А у меня, значит, и отец, и мать, все ютились. От коммунальных квартир остался ужас. Не знаю, может быть, это преувеличено, но я помню, как я страдала, что отдельного места для человека нет, который все-таки сочиняет, хочет быть один. Конечно, нельзя спать в комнате вместе с родителями, а где взять детскую? Я все мечтала об отдельности какой-то, мне в результате ширмой отгородили пространство и там поставили какой-то диван-кровать, торшер там стоял с огромным желтым абажуром, это был мой кабинет в детстве. Я помню, что у меня висели на клеенке какие-то лебеди летящие, как в сказке.
Тяжело всем вместе, я рано это начала понимать, искать уединения. А в институте, правда, у меня сложилось очень удачно, — когда родители разошлись, то отец куда-то уехал в Кунцево, а мать на улицу Новоподмосковную, потом Зои и Шуры Космодемьянских.
У бабушки я таилась за занавеской, я туда тащила всех зверей, бабушка со всеми возилась, Христинка тоже, и я за черной занавеской, и куча тряпья. У них ничего не было. Мать хорошо одевалась, она всегда любила нарядно одеваться, она не помогала им, Христинку презирала.
У Христинки было лицо тоже с какими-то итальянскими чертами, но все остальное нет. Нищая, маляр, в какой-то краске, бабушка в балахоне ходила неимоверном.
Так вот, когда пришли эти старухи, я была в той комнате, за занавеской спряталась, родители на работе. И вот бабушка отказалась от их пенсии, сказала:
— Мне ничего не надо, у меня все есть.
Она такая была. Вот, говорит, у меня внучка есть, Беллочка. Вот где мое счастье. Пошла за мной, привела, а вышел такой насупленный, мрачный ребенок, довольно злобный. Эти старухи посмотрели на этого кошмарного ребенка, который не здоровается, не говорит, на вопросы не отвечает, и сказали:
— Надя, что же тут хорошего, какой-то ужасный ребенок.
Бабушка сказала:
— Ну-ка пошли отсюда вон!
И выгнала их. Мы с бабушкой вышли на лестничную площадку, они спускались по лестнице, у меня описано — спускались страшные старухи, похожие на сложенные зонты, черные, высокие фигуры такие.
* * *
В четвертом классе появилась учительница Лидия Владимировна Лебедева, очень странная такая, суровая, громоздкая и при этом какая-то стройная, видимо, от необыкновенной порядочности человеческой. Это было даже не изящество фигуры, а какая-то порядочность, которая ее съедала. Она, например, не могла ставить хорошие оценки тем, кто этого не заслуживал, и так далее. И вот тут я стала очень заниматься, то есть я возлюбила и потом всегда любила почерк, грамоту. И она это тоже во мне любила, что я люблю так буквы, что я аккуратно пишу. Я говорила:
— Лидия Владимировна, позвольте, я напишу вам что-нибудь.
И она мне говорила, что пусть я пишу и пишу, то есть я имела в виду не сочинения, а просто писать, писать. Я хорошо понимала, что буквы, сложение букв, их череда — во всем этом такой великий смысл, он так много значит. Ее удивляло мое внимание к буквам, а у меня были книги старые, со старыми буквами.
И еще она меня просила заниматься с какой-то девочкой. И я занималась. Но она была очень строгая, если кто-то не желал заниматься, она очень строго тогда упрекала и очень поощряла того, кто старательно занимался, вот это и было, видимо, ее порядочностью. Но кончилось плохо, потому что ее строгость, ее плохие отметки для тех, кто плохо занимался, вызвали гнев школы, вот этой, в Колпачном переулке.
Колпачный переулок был еще тем нам заметен, что мимо нас все время шли пленные немцы, это их вели на строительство дома на Котельнической набережной, как потом стало понятно. Но жалость к ним — это, по-моему, многим было присуще. Как-то вдруг жалость охватывала людей, самих испытавших горе, от них же как будто, в связи с ними, и все-таки это как-то все затмевалось, и все время что-то хотелось им подсунуть — булочку, шоколадку. И какая-нибудь слабая, несчастная улыбка немца вдруг осеняла его лицо.
Немцев солдаты вели на стройку, а рядом мы хулиганили. В доме жил Абакумов, но мы не знали, кто это такой, говорили, что это большой начальник, а мы непрестанно, вся вот эта такая наиболее озорная группа, нажимали звонок и пускались со всех ног. Один раз он посмотрел, кто этим занимается, понял, что это, может быть, и будущие враги народа, но, во всяком случае, пока просто глупые какие-то дети. Но однажды так погрозил, что поняли, что с этим дядей играть не надо. Зато играли с другим, вот напротив, прямо напротив моего подъезда на Старой площади, был такой какой-то подъезд, а там дежурил служащий из ЦК. Это у меня описано про него, как крысу вышиб ногой, а я пожалела, подняла. И вот мы прыгали там, кричали: “Дядя, дядя, попугай, дядя…”. Какие-то игры. Потом, когда я вспоминаю, все эти люди: тут Абакумов, тут ЦК рядом, другие учреждения, так что, в общем, этот воздух должен был быть насыщен чем-то, хотя, вроде, так люди в квартире были простые.
Да, но вот про Лидию Владимировну Лебедеву, чтобы больше не говорить. И тогда ее исключили именно за то, что у нее в классе такая плохая успеваемость. А успеваемость такая была только по той причине, что плохо занимались. У меня тоже были хорошие оценки только по языку, грамматике. Но кончилось это тем, что ее исключили из школы. Для нас всех, кто и плохо учился, все равно мы поняли, что это ужасная несправедливость. Ее такая вот особенная осанка, как будто ей какое-то испытание предстоит, а это надо претерпеть и никогда, никогда не согнуть некрасиво головы, никогда не нагнуться, не попросить жалости чьей-то. И ее исключили. Тогда мы всем классом, это был класс “Б”, я всех до сих пор помню, никого уже в живых-то нет, наверное, но, может быть, может, кто-то есть. И вот мы пошли, я все это стала возглавлять. Мы должны сказать, что нельзя так, нельзя так жить, нельзя ведь. Это же при нас, при нас совершается такая несправедливость. Все со мной согласились. А куда надо идти? Ну, наверное, в РОНО. И пойти, и сказать, что учительница, которая была наша, была очень хорошая учительница, она несправедливо исключена из школы, несправедливо.
И мы пошли. И мы так гордо шли, я помню, это была первая такая демонстрация. Мы так гордо шли и гордо вошли, но сначала никто не обратил на нас внимания. Мы спросили все-таки:
— К кому можно обратиться по поводу классных дел в школе?
— А что такое?
— У нас учительница, она очень хорошая, она очень грамотная, она очень хорошая…
В общем, они сказали:
— Пошли отсюда вон, и чтобы ноги вашей здесь не было. Сюда не ходят.
И выгнали, выгнали. Выгнали Лидию Владимировну, выгнали всех нас, но выгнали всем классом. Исключили из школы. А мы были страшно как-то дружны, потому еще, что с одной улицы, в одном возрасте. И нас перевели, вот выгнали всех из этой школы в другую школу, всех расформировали по разным классам. Мы договорились в честь бунта идти без портфелей, сопротивляться учителям, но на самом деле потом ничего из этого не вышло.
А дальше уже взялась за меня Елена Николаевна Домбик, а я уже углубилась в кружки Дома пионеров.
* * *
Я рано начала писать, но с другим каким-то очарованием, не с тем, как многие, может быть, дети, другим у меня было увлечение, я читала Гоголя, а еще я читала Бичер Стоу. Вот эта Бичер Стоу очень на меня влияла, и в стихах у меня все время был несчастный какой-то мальчик, негр. И все время какие-то плантаторы, какие-то бедные, измученные, ни в чем не повинные негры. Поэтому я так могу радоваться за президента американского, к нему испытываю какую-то смехотворную нежность, он даже не знает, что в Москве некто все время писал про негров. Но, к счастью, меня от этого несколько выручила замечательная женщина по фамилии Смирнова.
Во мне совершенно благородная скромность — никогда не писать писем в газеты или в журналы. Но один раз я все-таки написала в “Пионерскую правду”, как-то заступившись опять-таки за бедного Тома, который страдает на плантациях, так, видимо, меня припекло, так я его жалела. Я с этими стишками много выступала в пионерском лагере и какое-то послала. И получила письмо от чудесной женщины, мне ведь самой потом пришлось, в какие-то другие времена, отвечать на письма пишущих людей, и мне казалось, я всегда им хорошо пишу. А получив это письмо, я как-то была очень утешена, потому что там было написано: “Милая девочка, я вижу, что ты очень страдаешь за всех, кто страдает. Это очень милосердно, но все-таки ты же в школе учишься, у тебя там есть дети другие, а ты видишь все какую-то такую даль, где все кто-то страдает. Да, надо жалеть, конечно, особенно каких-то отдаленных и беззащитных, но, может быть, ты посмотришь вокруг себя и увидишь то, что тебе ближе”. На меня очень подействовало это письмо. Я стала писать что-то из более близкой мне жизни, но тоже неудачное.
Потом прошло много лет, я стала уже известной, и мы встретились с этой женщиной, и я сказала:
— Вы не поверите, может быть, мне, но я вас помню.
Она была поражена:
— Неужели это были вы, и вы помните?
Я говорю:
— Ну конечно, это на меня большое впечатление произвело, все-таки теперь я как бы исправилась несколько.
Иногда такие умные женщины попадались среди всяких жестокостей, с которыми сталкивается ребенок.
Ну, а было время в школе, я написала продолжение “Горя от ума”. Моя учительница, она долго хранила это, но не будем говорить, что я это нежно сберегла. Я сожгла в камине. Но, наверное, я как-то владела слогом, я думаю, может быть. Там тоже ходили разные персонажи из “Горя от ума”, и я подговаривала весь класс… учиться.
* * *
Дом пионеров Красногвардейского района на Покровском бульваре, в чудесном старинном особняке, я не знаю чьем, каких прекрасных, несчастных и уничтоженных людей, там были замечательные так называемые кружки для тех, кто чем-то занимается. И там были какие-то хорошие люди, в этом старом, чудесном доме на берегу Покровского бульвара, прямо на краю его, вблизи Чистых прудов, и занимались такие разноцветы. Там занимались в студии изо Игорь Шелковский, потом в Париже живший, надеюсь, и сейчас тоже, Левенталь. Я ходила в литературный кружок, которым руководила Надежда Львовна Победина, у меня от нее остались светлые воспоминания. У нее там были печальные молодые стихотворцы. Настрой был общий заунывный и печальный. И вот самый главный был по фамилии Неживой, мальчик, который считался самым одаренным. К сожалению, его фамилия потом сбылась и превратилась в подлинность.
Там я занималась в двух кружках, второй был драматический, посещала и тот, и другой, одно другому не мешало, напротив. Драматическим руководила Екатерина Павловна Перельман, очень хорошая, жена художника Перельмана. И особенный успех у меня был в комических ролях, например, в пьесе Розова про слепую девочку, которая называлась “Ее друзья”, что ли, а я играла домработницу. В домработницах там я имела большой успех, сыграла так, что смеялся просто весь этот дом, домработницу я играла изумительно, это действительно. Это мне говорил Левенталь. Он сказал, что не забыл, потому что я изобразила какого-то хоть и курьезного, но и бедного человека. Я хорошо этим владела, потому что родители привлекали разных женщин для уборки, из разных городов. Разные характеры, акценты, говор, повадки — целое сословие было. Они все мне много дали. Но это ладно. А вот маленькая сцена, чудная сцена, наверное, в каком-то прекрасном барском доме. Там я изображала Агафью Тихоновну.
Да, но это был драматический кружок, который очень отвлекал, как мои родные думали. Оправдывая свое увлечение драматическим кружком, я вспоминала Некрасова, родителям говорила, матери:
Отрада юношеских лет,
Подруга идеалам,
О сцена, сцена! не поэт,
Кто не был театралом.
Вот так, может быть, так оно и есть. А потом жизнь превращается в театр, приходится держаться. Но я никогда не занималась никакой техникой речи, всегда не выговаривала “л” и знала, что так для меня правильно.
Меня очень хвалили, и приходили всякие на меня смотреть. Кроме того, я еще и читала что-нибудь, и говорили, что про эту думать нечего, ее надо брать в театр, но я знала, что никогда, ни за что. Ценили мои способности, эти тоже, они мне пригодились впоследствии, на сцене пригодились. Но я никогда всерьез этому значения не придавала. И вот меня укоряли, мать укоряла, они хотели, чтобы я занималась. Чем я буду заниматься, никто не знал, потому что в детстве пришли какие-то гости к родителям, подошли к ребенку, как всегда подходят к детям, и говорят: “Ну, а кем ты хочешь быть?” — и какую-то козу там делают. Ну, и дети говорят, кем они хотят быть, я не знаю, пожарником, летчиком. Я же ответила так:
— Я буду литератором.
Наверное, “р” не выговаривала. Но все равно сказала “литератором”. Гости ужаснулись. Подумали, что за чудовищный ребенок такой, говорит, что будет литератором каким-то.
* * *
Я рассказывала тебе, что мне доводилось повздорить со многими знаменитыми писателями, ну, с некоторыми, некоторыми. Но вот с Чуковским никто не собирался вздорить, а вот я… Он действительно написал мне, обвинил Надежду Львовну Победину в каком-то пессимизме, что кружок был какой-то такой, очень заунывный, все предавались печали. И мы встретились, но уже прошло какое-то время, я на солнце так иду, и идут Корней Иванович Чуковский и Катаев. Корней Иванович очень любезно здоровается. Но я его костров не навещала, его известность, она для меня была — пшик. И вот он мне говорит:
— Здравствуйте, здравствуйте, прекрасная барышня Белла Ахмадулина.
Приблизительно так. Он помнил, как меня зовут. Запомнить трудно, но так, на звук.
— Вы знаете, вы причинили мне печаль, а потому что я написал вам письмо, где я укорял Надежду Львовну Победину, я откуда-то знал про этот кружок, и вы, вы мне не подумали ответить.
Но я еще тогда молода была:
— Корней Иванович, я получила ваше письмо и прошу прощения, что я на него не ответила, оно показалось мне несправедливым и даже жестоким в отношении Надежды Львовны Побединой, которую вы упоминаете.
Ну, на самом деле это была дерзость. Катаев так расхохотался, рассмеялся и говорит:
— Корней Иванович, что ты там детей какой-то печали учишь? Ты лучше бы шалман здесь построил, вот на этом месте, вместо библиотеки шалман бы построил, а то опечалишься здесь.
Они шутили так, они дружили. Чуковский вкратце объяснил, что в этом кружке пишут очень печальные какие-то стихи, но и плохие, кстати. Нет, то, что плохие, это я говорю, но что они были печальные, это было как раз хорошо, потому что как бы сопротивлялись эти молодые существа, они сопротивлялись всему вот веселью так называемому или какой-то лжи, которую все ощущали, ощущали и дети. А Надежда Львовна, навряд ли она была писатель большой, но то, что она писала о печали, — это воспитывало. Ну, в общем, на этом наши отношения с Чуковским пресеклись. Кроме того, я не могла простить Корнею Ивановичу, что, первоначально поздравив Пастернака с Нобелевской премией, он больше не появился в его доме, когда началась травля.
* * *
Я шла из Дома пионеров, меня там восхваляли в драматическом кружке, где я изображала Агафью Тихоновну, говорили, что много во мне способностей, мои литературные вздоры восхваляли. Я говорила, что точно буду заниматься литературным трудом. Вот я шла домой по бульвару, от всех этих похвал щеки так и горели, на них снег таял. А когда пришла, там подъезд такой в этом доме, я увидела кровь. Это погибла собака, маленький пудель. Домработница, как раз которую приблизительно я изображала, вывела без поводка. Я совершенно обезумела. И такой урок навсегда получился, что все похвалы — вздор по сравнению с подлинным горем. Мне было пятнадцать лет тогда, по-моему. И что все — вздор, есть только то, что серьезно. Ну, вот, жизнь — смерть. Погибшая собака.
И вот я была в таком состоянии, я почти не говорила, не ходила. А там вдруг, в этой квартире коммунальной, провели телефон, по которому, кстати, никто не звонил. Соседи не умели пользоваться, только мама иногда подходила и удивлялась, что меня к телефону, я даже его помню — 55 99 10. И вдруг меня зовут:
— Белла, пойди, тебя это.
— Алло.
И я слышу голос такой глубины, который был, конечно, только в прежние времена. А звонила как раз Мария Шкапская. Я не знала, что есть такая Шкапская, и вдруг мне… И вдруг дивный, низкий голос такой:
— Здравствуйте, милая, я знаю, вас Белла зовут, я знаю — вас постигло горе. Вы предаетесь такому отчаянию — в школу не ходите, ни с кем не разговариваете. Поверьте мне, я много живу, я вытерпела столько горя, следует жить и быть.
Я потом только ее стихи нашла, я не знала. Ну, вот, и она мне говорит, утешает от горя и говорит:
— Я вам, может быть, ближе покажусь, я слышала — вы что-то пишете, знаете, я тоже.
И таким изумительным, старинным, прекрасным голосом говорит:
— Но у меня даже должность есть. Я заведую клубом собачьим, где, в основном, водятся пудели.
Я потом нашла стихи ее и читала. Замечательные, лучше моих дрянных. Она старинный была человек, прекрасный и еще, вот, заведовала этим клубом. И как-то я стала выздоравливать, стала выздоравливать…
* * *
Я увидела Бориса Леонидовича еще школьницей, я была с одним молодым человеком, который занимался со мной в литературном кружке. Роговин, по-моему, не знаю, но, может, я ошибаюсь. Это был такой многоученый молодой человек, суховатый, сын профессора, избалованный, с апломбом. Мы, школьники старших классов, зашли в клуб МГУ. Зал был почти пуст, и только в нескольких первых рядах сидели прекрасные дамы в черных каких-то, скромных туалетах. А на сцене читал стихи неизвестный мне человек. Меня поразил его голос, колдовство какое-то. Это и был Борис Леонидович. Стихи из “Доктора Живаго”. Но я этого ничего не знала. А этот молодой человек, Вадим, сказал:
— Я никогда не любил и не понимал Пастернака.
А я ничего про Пастернака не знала, но запомнила какое-то наваждение голоса, неведомое, необъяснимое явление. Вот так я в первый раз услышала. Это было неимоверно. Этот голос, голос, это лицо, эта стать — это другое, это не то, что нам равно. Это я поняла. Так в затмении, в каком-то затмении надолго осталась, потом обстоятельства мне содействовали, и я могла уже читать его, как я могу читать и понимать. А это было рано, это еще в школе…
* * *
Когда я кончила школу, они меня все тянули на серебряную медаль. Мне приснился страшный сон про математику, а я в ней вообще ничего не понимала. Но, несмотря на строгий присмотр, кто-то из девчонок, золотые медалистки, они как-то подсунули мне ответ. Я грамматическую какую-то ошибку сделала, серебряную медаль так и не получила.
Родители желали, чтобы я после школы (мой отец когда-то был журналистом в многотиражке на Электрозаводе) поступала на факультет журналистики в университет, что мне, конечно, было противопоказано. На первом же собеседовании меня спросили про газету “Правда”: кто там главный редактор, что вы читали. Я говорю:
— Да я никогда не читала этой газеты.
Меня выгнали и больше не допускали.
* * *
И вот я все-таки поступила, даже не знаю, кто этот совет дал, в газету “Метростроевец”. Странно, что иногда такое малое и почти трогательное заведение может что-то дать человеку. Это на улице где-то возле ГУМа. И когда я там появилась после школы, мне было семнадцать лет.
Маленьким литературным отделом ведала маленькая женщина Маргарита Петровна Неволина. Она сидела на подшивке этого изданьица, подшивка увеличивалась, она сидела все выше-выше. Я, конечно, ужасно стеснялась, я страшно боялась, но я появилась, и она на меня посмотрела с необыкновенным удивлением, потому что это какое-то странное было явление в их газете. Она спросила:
— Как же тебя зовут?
Я говорю:
— Белла.
Она говорит:
— Ну, это я не знаю, а Белочкой я буду тебя называть. Ну что ты хочешь, девочка-белочка?
Я говорю:
— Да я, видите ли, я хотела, хочу писать, я пробовала писать, неудачно, может быть, всегда, но я писала. У вас газета, я думаю, может быть, вы меня возьмете, и я буду что-то писать.
Она:
— Меня зовут Неволина.
И вот она, эта Маргарита Петровна, милая Неволина, позвала еще там такого довольно солидного человека, хоть он занимал маленькую должность в газете, но все-таки он тоже был тем, кто должен чем-то заниматься. Говорит:
— Вот к нам сотрудник новый явился. Желаете посмотреть?
И он посмотрел, и так очень рассмеялся, но очень добродушно, и говорит:
— И что же этот сотрудник пришел, что же хочет-то?
— Просится взять на какую-нибудь условную, незначительную должность. В университет не поступила, школу кончила, вот будет писать, если что-нибудь попросят.
И им вообще все это как-то понравилось, потому что внесло некоторое разнообразие. Им совершенно такой сотрудник был не нужен, но они были добрые люди и увидели, что сотрудник явно безобидный и, наверное, бесполезный, но все-таки — вот он. Ну, сказали, хорошо.
— Давай мы тебя возьмем, значит, ты будешь внештатный корреспондент.
И я сказала:
— Конечно, спасибо, я буду.
— Хорошо, давай мы тебе первое такое дадим задание. Ты для начала такие попробуешь темы, для тебя нетрудные, легко понятные. Метрострой огромная организация, учти, и она, кроме того, что метро строит, еще много чего делает. Вот у нас есть, в том числе есть у нас какая-то оранжерея на станции Лось, там выращивают несколько огурцов и несколько помидоров для каких-то нужд.
А я была в восхищении, но с робостью поехала на эту станцию, мне выделили документ, что я такой сотрудник, и я с необыкновенным восхищением предъявила. Там, действительно, росло несколько огурцов, помидоров, какие-то еще растения, очень скромно, но очень как-то привлекательно мне показалось. И я написала большую статью, как у Метростроя вот есть такая оранжерея, где растут восхитительные помидоры, огурцы, растения. Они, когда я им вернула эту огромную, ну, для них, это маленькая газета, когда я вернула им эту статью, занимавшую довольно большое место, эти все добрые люди не могли сдержать смеха, потому что я так описала тропические обстоятельства этой оранжереи и ее надобность для Метростроя. А оранжерею держали, чтобы выращивать какие-то овощи, что-то небольшое для работников Метростроя, для детского сада. И вдруг смотрю: “На станции Лось есть оранжерея “Метростроевец”” — две строчки.
Это первое было, и они очень, очень, очень смеялись, но сказали, что все равно написано очень хорошо, и хорошо, что ты так чувствуешь, вот и правильно. В общем, они меня похвалили. И тогда я к ним привязалась. Я стала каждый день к ним приходить, как на работу, мне это внушало большое какое-то ощущение строгой серьезности. Они меня ласкали и давали такие несложные задания.
Но вот если сначала оранжерея, то потом они сказали:
— Ну, знаешь, еще вот попробуешь: метростроевские рабочие, вернее, они еще как бы ученики такие, они ремонтируют ресторан “Прага”, и ты туда появись, предъяви документы. Они будут, наверное, смеяться, потому что они все очень тоже молодые, но ты им скажи, что это дело очень серьезное.
И, действительно, я появилась в ресторане “Прага”, где шел ремонт силами Метростроя и ремонтировали как раз будущий зимний сад, я его видела впоследствии. Эти молодые мальчишки, ремесленники, которые там работали, конечно, поднимали меня все время на смех, когда я их спросила про электричество, как они проводят электричество и как связано электричество и метро. Это никак не было связано, но, тем не менее, я написала статью, и что-то там было написано, что вот молодые работники Метростроя провели сколько-то километров электричества, ну, опять в газете ужасно смеялись.
Эти ремесленники надо мной хохотали, потому что они меня всерьез не воспринимали. Я говорила, что я корреспондент газеты “Метростроевец”, они надо мной хохотали, мальчишки, мальчишки. Они презирали какую-то непонятную девицу. Там были такие железные балки протянуты, довольно остроопасные, я подняла голову, как-то откликнувшись на их или смех, или какие-то вопросы, они все время говорили какой-то вздор, который в газете никак не помещался, но его там исправляли, и сами придумывали, как надо написать, — я подняла голову и разбила в кровь лицо, и тогда все эти вот злоязычные, или остроязычные, мальчишки пришли в ужас, потому что я разбила бровь, след до сих пор имеется, и лицо залилось кровью.
Они страшно испугались, никто не знал, что делать, но там нашли какую-то медицину, и мне голову мгновенно забинтовали и отправили на метро же как метростроевца в поликлинику Метростроя. Но когда я ехала в метро, а мне уже к тому времени выдали какой-то комбинезон, какую-то каску, и когда я ехала в метро, я, во-первых, страшно гордилась, что я метростроевский такой человек, и все вот едут просто на метро, по эскалатору, просто так едут, а я еду с производственной травмой, на которую все эскалаторы немедленно обратили внимание, потому что голова вся забинтована, с направлением в поликлинику Метростроя. И вот я еду, и все меня жалеют. И я страшно горжусь, действительно, они просто катаются, а я еду с раной, сквозь бинт проступает кровь, и жалеют, и говорят:
— Да что же такое, да просто девчонку какую-то, куда же они ее погнали-то? Да и в комбинезоне, и в каком-то шлеме, и вся в крови, в бинтах. Куда ты едешь-то, бедная?
Я говорю:
— Нет, нет, ничего, я работаю, это по работе, и я еду по делу, по направлению. — И так далее.
Я появилась в этой метростроевской поликлинике, и там мне сказали:
— Ну раз ты такой метростроевец, то терпи.
Там мне зашивали рану.
И вот этот вот шрам был небольшой, хотя до сих пор виден под бровью.
Но, тем не менее, зашивали. Зашили. Я гордилась, но редакция как-то испугалась на самом деле, потому что все что-то над ней смеются, а она в бинтах ходит.
Я на следующий день явилась с бинтами же. Они сказали, что нет, надо два дня как-то отвлечься, а дальше они мне придумают задание. И тогда стала я напрашиваться: покажите мне тоннель. И показали. Но тут уже повели со взрослым человеком. Вот тогда я узнала, что есть такой третий рельс, от которого исходят силы движения электропоездов. Показывали, рассказывали, что это такое. По-моему, Фомин там был, такой сотрудник. Я до сих пор все это знаю.
Я так часто сокращенные до минимума сведения печатала, что иногда даже было написано: “Внештатный корреспондент Белла Ахмадулина”. Так часто трудилась там, что приходилось как-то по-другому подписываться, по-моему, “Внештатная корреспондентка Б.А.”.
Я помню такой добрый смех, не обидный, веселый. По-моему, Яков Давидович звали главного редактора, но могу ошибиться, а Неволину я помню просто прекрасно. Я считала, что такой опыт был мне очень полезен.
И так продолжалось некоторое время, и все время приласкивали. Меня призывали даже какое-то время назад как старого метростроевца.
* * *
Прочла в газете, что в автобусном цехе человек пишет стихи, пребывая в какой-то сложной, но невысокой рабочей должности, пишет стихи и при этом занимается в литературном кружке завода Лихачева. И я очень восхитилась. Думаю: “Он пишет стихи? Я тоже чего-то пишу, а он рабочий, и он пишет…”. Мне как-то отец что-то говорил, подучивал. Говорит:
— Ну, там вот рабочие, вот видишь, они пишут, а ты вот…
И я поехала и так познакомилась с Винокуровым, который руководил этим кружком.
Евгений Михайлович Винокуров был тогда довольно молод, просто таким образом приходилось подрабатывать. И очень толково, очень остроумно, хоть в тягость, может, ему это было, но… Винокуров потом всегда и говорил, что я его ученица, в каком-то смысле это точно так и было, потому что я приходила, ездила в этот кружок.
Там были очень одаренные люди, и я их заметила. Меня там все хвалили за “Горе от ума”, а я заметила очень одаренных людей — Наталью Астафьеву, замечательную такую. Рабочий автобусного цеха Колотиевский писал стихи. Из него я ничего не помню, только “На руках лежат веснушки, словно крошки табака”.
* * *
Никто не понимал, да и я не понимала, что так чуть-чуть менялось время, чуть-чуть кошмар менялся на некошмарность.
Было лето, и я попросила родных отправить меня куда-нибудь в деревню, вот на Оку, и меня отправили в изумительное маленькое какое-то место, где была совершенно когда-то давно разоренная деревня. Я всегда хотела быть в одиночестве. Вот они мне сняли такую маленькую избушку на Оке, и там я очень наслаждалась. Это была такая нежность, потому что маленькая, крошечная избушка с какой-то печкой, которую я не умела топить, и совершенно разрушенная, и полное отсутствие кого бы то ни было. Никого не было, ни одного человека, но я любила это. Я видела вот эти деревья, и там змейки такие еще ползали, но неопасные. И особенно кузница трогала меня, потому что я понимала, что она старинная, древняя.
И в избушке в этой я поживала и очень заглядывалась на эту кузницу, то есть на древнее время, на старое. И я нечаянно там все время любовалась на это, но написала такие совершенно ничтожные по значению стихи — “Черный ручей” они назывались, и еще что-то. Но вот эти ночи, это волшебное одиночество. И, действительно, там этот ручей был, который назывался Черный. И, видимо, вот так все это переплелось.
Когда я явилась, то вдруг сначала Винокуров, а потом Щипачев: “А! Какой “Черный ручей”!”. Ну и тут вот Щипачев сказал, что надо готовить стихи к журналу.
Я думаю, что, кроме доброты Степана Петровича Щипачева, еще почему такая вдруг какая-то ласка меня окружала. Все-таки среди этого времени, не успевшего очнуться от полного мрака, от страха, от множества каких-то человеческих горестей, обид, вот существо неопределенного звания, неопределенных занятий еще какие-то стишки пишет. И стишки, я знаю, что они были ужасные, то есть очень ничтожные, но, тем не менее, вот Щипачев выбрал какие-то стихи, которые, я не знаю, только разве что его добродушию могли понравиться, но он их как-то восхвалил. Он и, по-моему, их общие усилия, его и Винокурова. Вот они и показали эти стихи Сельвинскому.
Винокуров, он был очень добрый человек. Очень добрый и Степан Петрович Щипачев. Потом-то мы дружили. И вдруг — звонок, когда мать взяла трубку:
— К тебе звонит Щипачев.
Для нее это было очень много, она знала, что такой поэт есть. Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: “Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне”. Я робко взяла трубку. Он сказал мне какие-то добрые слова. Стихи были вообще ничтожные. Это было перед институтом, видимо, потому что после этого и началось. Мне было очень трудно говорить со Щипачевым. Говорю:
— Степан Петрович, спасибо.
— Вот, знаете, мне ваши стихи показались прекрасными.
Ну почему они могли показаться прекрасными? Потому что тут время такое как раз наступило-то, время. Оно недолго продолжалось, и недолго меня лелеяли. И Степан Петрович что-то еще мне говорил. Он сказал:
— Знаете, мне так после всего вот, мне так понравились ваши стихи.
А потом они стихи-то напечатали в “Октябре”, напечатали два или три каких-то кошмарных стихотворения. Я даже получила огромный гонорар. В журнале “Октябрь” заплатили 70 рублей, огромные деньги. Мать спрашивает:
— И что ты собираешься делать с этими деньгами?
Я говорю:
— Я собираюсь купить себе собаку.
Она:
— Очень хорошо.
Что и стало впоследствии другой трагедией. Но собаку я купила немедленно. И все ее помнили, все знали, кто меня знал.
И много лет пройдет, чтобы мне понять, что я пишу очень плохо. Но Степана Петровича я всегда вспоминаю с любовью и его милейшую, прекрасную жену.
* * *
Но до этого я работала в газете “Метростроевец”, почему-то с каким-то неимоверным и трагическим увлечением. До еще, до этих стихотворений, а потом стали восхвалять. И вот тогда мать и получила для меня письмо Сельвинского. Да, уж Сельвинского-то мать хорошо знала, то есть не его, а читала, у нас была книга, какой-то “Умка — белый медведь” или что-то в этом роде, я не знаю. И вдруг столь недостойному корреспонденту-метростроевцу вдруг посыпались какие-то похвалы отовсюду.
Это очень трогательное письмо. Надо сказать, что во мне были какие-то слабые, нежные, стрекозиные защитные формы. Не то что на меня это все подействовало, но он очень преувеличил мои способности и сказал, написал, что это “дарование на грани гениальности”, ну и так далее*. Рекомендовал меня для поступления в институт, куда меня и приняли с большим таким успехом.
* Приведу это письмо полностью (Б.М.):
Милая Изабелла Ахмадулина!
Пишу Вам под впечатлением Ваших стихов, присланных мне на отзыв Лит. институтом. Я совершенно потрясен огромной чистотой Вашей души, которая объясняется не только Вашей юностью, но и могучим, совершенно мужским дарованием, пронизанным женственностью и даже детскостью, остротой ума и яркостью поэтического, да и просто человеческого чувства!
Как это Вам сохранить на будущее? Хватит ли у Вас воли не споткнуться о быт? Женщине-поэту сложнее, чем поэту-мужчине... Как бы там ни было, что бы в Вашей жизни ни произошло, помните, что у вас дарование с чертами гениальности, и не жертвуйте им никому и ничему!
До свидания, чудесное Вы существо, будьте радостны и счастливы, а если и случится какая беда — поэт от этого становится только чище и выше.
Илья Сельвинский
23.03.55
Ну, и осенью следующего года, я помню, молодая, уже знающая, что такое Метрострой, я двигаюсь к Литературному институту вдоль Ильинского сквера, а потом уже к Тверскому бульвару. Меня принарядили немного. Цветущее создание. Ну, я явилась. Там уже были какие-то другие студенты, то есть и старшие, у всех я вызвала любопытство. Но вот ласково так меня все встретили, очень приветливо, поскольку он сказал, что “у вас дарование на грани гениальности” и что, “как вам будет трудно, потому что женщине особенно…”. Ну и так далее.
* * *
В институте вначале, на первом курсе, сплотилось несколько людей, которые считались более способными, а были некоторые очень симпатичные, но себя не проявившие. Старались принимать в институт не по силе грамотности или умению стихотворства, а так. Там были какие-то бывшие моряки, ну, и был замечательный, с которым мы очень дружили, который стал известным тоже, шахтер Коля Анциферов. Так что старались, чтобы это были не те, которые учились у Надежды Львовны Побединой, то есть, про Победину никто там не думал, а просто не те, которые много книжек прочитали. И там была замечательная, совершенно замечательная, которую до сих пор я нежно люблю, Галя Арбузова, падчерица Паустовского. Вот она замечательная была и по уму, и по доброте, чудесный человек, такая она и теперь есть. Хоть много лет прошло, но ее я всегда вспоминаю с любовью. Ну, и, конечно, какое-то влияние Паустовского через нее проходило, и влияние, и поддержка.
Но были еще двое — Панкратов и Харабаров. Они тоже выделились в такие как-то одаренные. Между тем они были из глухой провинции, сироты, но в них что-то было, по-моему, было явное присутствие каких-то способностей. И вот мы какую-то выпустили газету — “Мы!” с восклицательным знаком.
Но их судьба в жизни моей тоже, оказалось, что-то значила. Все это было связано даже не со мной, то есть, мы были просто дружны, и, действительно, они писали, как-то избегая общей похожести. Они были один откуда-то из Казахстана, другой — из Сибири, и мы были дружны, очень дружны. Кончилось это печально, но не из-за меня.
Они ходили к Борису Леонидовичу в Переделкино, читали ему свои стихи, он очень хвалил их, одобрял. Я никогда никуда не ходила. Они ходили и разговаривали с ним и были такие счастливцы. У меня на всю жизнь это осталось, то, что в стихах где-то у меня написано, что “всех обожаний бедствие огромно”, то есть я не желала, никогда не могла никуда ходить, то есть, вот сохраняла свою такую отдельность, и если это обожание, то это не значит, что надо стучаться в двери. Так я думала, и я была права.
Но надо сказать, что были какие-то мрачные силы и в институте, а тем более вне. Вот в первом этом фельетоне, в котором меня осмеивали, как-то и Панкратова с Харабаровым тоже касались. Вообще на них обратили внимание, потому что они как-то задорно держались, и, видимо, я потом думала, что кто-то их и запугивал, и, в общем, кто-то портил их жизнь, но главное — их душу, потому что вместо вот такой молодой и свежей дружбы все это превратилось в ничто.
* * *
Смеляков в моей жизни очень примечательная фигура. Когда мы познакомились, я была совсем молодая. Мне было, наверное, восемнадцать лет, я оказалась в Доме литераторов встречать Новый год среди взрослых. Все были хорошо одеты, я бедно. Мне родители что-то сшили, какое-то зеленое платье, китайские туфли на высоком каблуке. Со мной сидел Смеляков, я уже многое про него знала и его знала, но, конечно, очень была молода. Наверное, в восемнадцать лет необязательно все такие молодые, но я была. Он выпивал, я тогда, конечно, нет. Я его спросила:
— Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям?
Он сидел три раза. И он сказал:
— Да. Показать тебе здесь?
Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит:
— Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот.
Так он перечислил почти всех, кто там находился. Я схватила пальтишко какое-то свое серое с песцовым воротником — мама сшила, и в китайских туфлях пешком по снегу пошла на Старую площадь, где тогда жила, так была потрясена. А дальше — живи и думай.
* * *
Я вообще не старалась ранние стихи все публиковать, некоторые, может быть, были случайно опубликованы. Например, в первом фельетоне “Чайльд Гарольды с Тверского бульвара” в “Комсомольской правде” они процитировали украденный черновик, я это никому не предлагала:
Мы идем усталые,
руки холодны.
Мы с тобою старые,
словно колдуны,
Прилетели лыжники —
Шапки навесу.
Мы с тобою лишние
в молодом лесу.
Я их не предлагала ни для семинара, ни для обсуждения. Я им написала: “А где вы раздобыли стихи, которые цитируете? Это же мой черновик, не подлежащий никакой огласке, никакому исполнению”. Но никто мне не собирался отвечать. Все равно я понимала, что они делают. Это вызвало такой интерес читателей, публики — кто такая?
Второй фельетон “Верхом на розовом коне”, конечно, здорово помог некоторому вниманию публики, я стала понимать, что это уже успех, потому что написано, что какая-то, да, цветущая, между тем она верхом на розовом коне считает себя, вот. А это у меня было такое какое-то ужасное, плохое стихотворение, но про лошадь, называлось “Конь”. Действительно, про коня, которого я вблизи-то и не знала, но тем не менее. А связано это было не только с каким-то стихотворением, — мрачность надвигалась. Дело в том, что это было то время, когда просвещенная публика вдруг очнулась от всеобщего мрака. Вдруг выпустили журнал “Литературная Москва”, потом появились “Тарусские страницы”, и все это очень коротко. Какие-то появились новые знаки, обольщающие знаки времени, но это было, как всегда, ошибкой, потому что это продержалось очень недолго, это превратилось в совершенный мрак.
* * *
Наш руководитель семинара Коваленков, такой двусмысленный господин, но он много помнил. Его посадили в ночь после смерти Сталина. Он с большим пристрастием ко мне относился, был влюблен в меня молоденькую, а я такие дерзости говорила страшные, какие-то пререкания с моей стороны, грубости или опасные шутки. Он однажды в присутствии всего семинара говорит мне:
— Скажите, прекрасная Белла Ахатовна, а вы какие панталоны носите, с кружевами или без?
Я говорю:
— А вы не делайте вид, что вы этого не знаете.
Пробовал ухаживать и отрекся от меня в результате. У него была жена очень хорошая, Елизавета Сергеевна Коваленкова, а сейчас только Сережа Коваленков, внук, остался.
* * *
Помню, я уже студенткой была, пятьдесят шестой год, когда Фадеев застрелился. Я тоже однажды что-то ляпнула про Фадеева, тоже всё грубости, дерзости, потому что идеализировать образ трудно, признать какое-то изначальное дарование можно, но вот эту страшную судьбу подписывать… Он же возглавлял Союз писателей, все аресты, всё при нем. Причем пятьдесят шестой год, начали возвращаться те, кто уцелел в заключении. Тогда я какое-то детское что-то даже написала про Фадеева, но выкинула и никогда не вспоминала.
Он приготовил пистолет,
Свеча качнулась, продержалась.
Как тяжело он постарел.
Как долго это продолжалось.
Ну, вот, дальше я выкинула и больше никогда не вспоминала. Конечно, гадость, не лезь не в свое дело. Но по-человечески понять можно.
* * *
После второго курса, когда был фестиваль молодежи, примерные, хорошие комсомольцы, как Фирсов, например, остались в Москве, а плохих на время молодежного фестиваля старались куда-то выслать. Ну вот мы — на целину, а я с удовольствием поехала, интересно было. Но наша целина была такая, не где урожаи какие-то, там никаких урожаев не было, мы строили в степи кошару. Женщина там была очень хорошая, студентка литовского происхождения Марите Глебоскайте, а я готовить ничего не умела. Там котел нужно было готовить на всю эту студенческую бригаду. Мы готовили, но никто не умел этого ничего, допустили какие-то растраты, нам никто не платил, но считалось, что мы зарабатываем. Но студентов мы кормили, не жалели ничего — наплюхаем что дадут, что можно купить в магазине.
Директор этого совхоза, что был в отдалении, был ко мне расположен и даже выдал мне лошадь, продукты покупать. Я умела запрягать, супонь какая-то… Лошадь убежала, я ее привязывала к забору, изгороди такой, пробовала на нее взобраться, прежде чем ее запречь. У Пушкина — “запречь”: “Но знаешь: не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?”.
* * *
Я же потом захотела вернуться в те места, где мы кошару строили — станция Шира, совхоз имени Ленина. Я поехала одна и вот стала просить какой-то помощи в райкоме, чтобы доехать до того места. Дали грузовик. И вот мы поехали. А я уже хорошо водила автомобиль, имела права. Тогда полагалось при сдаче уметь и грузовик водить. Со мной занимался великий человек, пьяница, но великий абсолютно, Иван Иванович. У него был помощник Костя. Надо было грузовиком управлять, я все это сдала. Я помню, как надо было на газ нажимать ногой, и надо было знать, как грузовик устроен, и они меня возили на Солянку. Мы на Солянке ездили по каким-то переулкам. Все я знала и сдала на отлично.
И вот со мной поехал секретарь райкома, как выяснилось, бабник. У него фамилия какая-то партийная была, я забыла, не буду врать. Посреди степи озеро было соленое, двойное такое, восьмеркой, Белё называлось, по-моему. Степь огромная. И вот мы поехали, он за рулем, подъехали к этому озеру, он говорит:
— Давай купаться.
Я говорю:
— Как купаться, где, в соленом озере?
— Соленое не соленое, искупаться нужно. Давай, раздевайся, пойдем.
Я говорю:
— Ну, вы идите, я не пойду.
Он злился на меня, как-то обидно со мной разговаривал, сам разделся как идиот, остался в длинных трусах и пошел в озеро. А одежду бросил в кабину грузовика, ключи оставил в зажигании. Но не знал, с кем имеет дело.
От этого озера до дороги километров пять, а сама дорога — я не знаю, сколько километров — от станции Шира до поселка Тергеш. Я осталась в кабине, он бросил одежду и отправился в озеро и стал что-то делать там в соленой воде. Ну, я подумала-подумала, развернулась и поехала в сторону дороги. Представляю, что он испытал, голый, посредине степи. Не голый, а в этих черных трусах. Я доехала до дороги, постояла там и вернулась. Какое-то благородство превысило. Он меня проклял.
— Да ты там, тьфу, ты думаешь, мне нужна вообще?! У меня просто жена в Сочи уехала.
Я сказала:
— Мне это все безразлично.
Мы поехали, конечно, он был за рулем. Доехали до этой станции Шира, где строили кошару, там все к черту заросло, никакой кошары уже не было. Все население местное было больно трахомой. Обратились к председателю совхоза, он меня помнил, он мне фазана тогда подарил, когда мы собирались уезжать. Он сказал:
— Нам не до этого, ничем помочь не могу, все больны трахомой. Началось с овец, все овцы погибли, теперь люди болеют.
Пустились в обратный путь. Несчастья этого райкомовца продолжались. Он вел грузовик, вдруг машина останавливается. Сидим. Он меня проклинает, я его. Я говорю:
— Слушайте, а ведь вы знаете, что с вами случилось?
Он говорит:
— С тобой может все что угодно случиться, я только и жду какой-то неприятности.
Я говорю:
— У вас ремень порвался вентиляционный.
А он, и правда, порвался. И вот мы там сидели, вдруг какой-то грузовик едет навстречу, он попросил помощи, а тот говорит:
— Что я могу сделать, у меня никакого запасного ремня нет.
А я тогда сказала:
— Вы поезжайте, мы еще недалеко отъехали, там совхоз Ленина, директор мне знаком, может быть, поможет чем-то.
И ждали-ждали. Прислали грузовик. Тоже потрясающе все это было.
Едем-едем дальше, вода кончилась в радиаторе. Вокруг никакой воды нет, ну как-то опять выпутывались.
Потом была огромная луна. Я смотрела на эту луну. Он говорит:
— Ну что, не видела? Небось, только в планетарии видела.
Мы всю ночь добирались, он меня ненавидел, проклинал все время. И, тем не менее, добрались до станции, он меня проклял напоследок. Я его. Говорит:
— Наконец-то я от тебя избавился, будь ты неладна.
Я говорю:
— Вы привет жене своей передайте, когда она из Сочи вернется.
Ну, и плюнул в меня.
* * *
Мой такой недолгий успех продолжался, пока Борис Леонидович Пастернак не получил Нобелевскую премию. В институте разразился скандал, да не только в институте, в институте только в малой степени. Всем объявили: этот писатель — предатель. Некоторые с легкостью подписывали обвинения, некоторые просто не понимали, о чем речь. Да, взрослые писатели, некоторые именитые писатели подписывали фальшивые проклятия Пастернаку. А мне просто сказали, что вот надо, совали эту бумагу… Хорошо, если уже в раннем возрасте человек понимает, что ты один раз ошибешься и потом всю жизнь, всю жизнь… Но мне и в голову не приходило ошибаться, я не могла этого сделать, это было бы так же странно, как, я не знаю, обидеть мою собаку или какое-то злодеяние.
Это касалось всех писателей, редко кому этого удалось избежать, то есть порядочные люди, конечно, так или иначе старались от этого уклониться как-то, хотя бы как-то не замараться, как-то сохранить свою опрятность, но некоторым это не удалось. Даже те мои сокурсники, те, которые ходили к Борису Леонидовичу, — Панкратов и Харабаров… В молодые годы и таких беззащитных людей очень легко пугать, портить какими-то мрачными силами, и вот их это, несомненно, коснулось. Растлевать слабые души — это очень удобно для вот этих обольстителей. Когда они подписали это тоже, то они сначала сходили к Пастернаку. Но это описано у Ивинской и вообще известно, как они пришли к Борису Леонидовичу как бы просить какой-то индульгенции, а он сказал, что, конечно, конечно, подпишите, иначе мне будет только хуже, горше, не надо, не усугубляйте моей печали. Ну, приблизительно так, но у Ивинской написано: “Потом он смотрел в окно, как они, взявшись за руки, резво побежали к калитке”.
Я совершенно их не бранила, я думала, да куда они денутся, в армию пойдут или что? Я думала, что они беззащитны в своем сиротстве, в этом вот, один из Сибири, другой откуда-то из Казахстана, и именно из-за их уязвимости на них и обратили внимание. Просто для себя вдруг, впервые для себя, я четко поняла: все мои страдания, горе — не сравни одно с другим. Но это такая первая проверка человеческой сути. Ведь все-таки, кроме метростроевской оранжереи с тропическим помидором, конечно, опыта было немного…
Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…
Надо сказать, что я с ними не поссорилась, никаким укором их не задела, то есть я понимала, что это вот еще по молодости, я понимала эту слабость, которая так легко поддается гнили и гнету. Они стали какие-то запуганные, все время какие-то таинственные, бросили мне какие-то вещи. Я им делала маленькие подарки — варежки там или носки, или еще что-то, они все это мне бросили в лицо.
Некоторый страх владел и другими. И однажды, когда я сидела там, я уже жила тогда на улице Новоподмосковной, как она тогда называлась… я увидела, как остановился автомобиль. Я испугалась, потому что у меня была моя любимая собака, которая и была куплена на тот первый гонорар. Он долго со мной жил, и это навсегда оставалось и сейчас моей осталось трагедией — мысли об этой собаке. Вот я подумала, как он испугается, я подумала, что это за мной пришли. Но это как раз они и пришли. Они пришли и с каким-то таинственным видом, потому что они не могли впрямую оправдаться, а я как-то и не желала слышать оправданий. В общем, мне навсегда, на всю жизнь, они стали совершенно чужими людьми. Но про себя я думала, потом я думала, что они не могли по-другому, я жалела, я понимала, что их исключат из института, возьмут в армию, они бездомные, сироты, но… Мне было как-то иначе. Их очень искушали, а меня — нет.
Ну, а меня что — исключать из института. Я уже была на четвертом курсе. Но я просто со смехом, потом со смехом, хотя какая-то печаль, вот когда я стала совсем одна, какая-то печаль, конечно, была, но дело в том, что меня очень бодрила публика вокруг, на миру и смерть красна.
* * *
Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. “Каким-то диабетом вы называете учение…”
Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала “Доктора Живаго”, я сказала:
— Я же роман “Доктор Живаго” не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.
Он говорит:
— Впрочем, я по своему предмету.
Я говорю:
— Ну, попробуйте.
Он спрашивает:
— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.
Я так бодро отвечаю:
— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.
Он говорит:
— Ну, что-то вы знаете.
Я говорю:
— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.
В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:
— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.
Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:
— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.
Он сказал:
— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.
И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.
И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:
— Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.
Я говорю:
— Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.
Он говорит:
— Вот-вот, вот оно.
Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: “А жалко его”. Это правда. Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.
А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.
* * *
Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула “Всех обожаний бедствие огромно”.
Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили — и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно, и правда, неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он как-то вгляделся в меня. Но его лицо и голос... Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:
— Здравствуйте.
Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:
— Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.
Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.
— А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.
Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.
Ничего я не говорила, смотрела на него, смотрела. Так один раз в жизни смотрят, ведь я больше его не увижу. Он был в этом синем плаще, в этой кепке. А я уже читала, уже читала, но и бедствия его уже были безобразны. Но он был мягок, ласков вот этой осенью, хотя уже надвигалось все на него, то есть на него и на Ивинских. Мало надо, чтобы увидеть такое безукоризненное величие, такое простодушие. А еще вот это: “Почему вы не заходите? У нас бывают иногда милые, интересные люди. Приходите завтра”. Я потом описала это: “Я не пришла ни завтра, ни потом”.
С этим обожанием к Борису Леонидовичу было связано много моих сюжетов, все, что могло коснуться причиненной ему обиды, сказывалось целым печальным событием в моей жизни, и этих случаев было очень много.
* * *
Евгений Борисович жил во времянке и не любил собираться. В день смерти Бориса Леонидовича все приходили, а он как-то неохотно появлялся, пребывал с детьми и с Аленой во времянке. Я не знаю, как сам Евгений Борисович, у него были чудесные дети: Боря, Петя, младшая Лизочка, теперь я и не знаю, сколько ей лет, хорошая девочка. Прошло сколько лет, они ведь уже немолодые люди, есть дети, фамилия существует, сходство существует, такие облики не исчезают. Про Евгения Борисовича Лидия Корнеевна сказала:
— Как же Женя на вас похож.
А Борис Леонидович ответил:
— Разве Женя красивый?
Женя же очень похож и говорит как-то похоже.
* * *
Когда меня из института исключили, Сергей Сергеич Смирнов меня стал уговаривать приехать поговорить. Я отказывалась сначала, а Сергей Сергеевич очень настойчиво мне звонил и предлагал увидеться. Я говорю:
— А что вы хотите?
Он говорит:
— Я хочу вам помочь, потому что вы можете пропасть.
Это потому, что из института исключена. Это было известно. Кто я? Никто. Тунеядец? И я к нему поехала.
Я пришла к нему в кабинет в “Литературной газете” и говорю:
— Что вы предлагаете мне? Я верю, что вы можете помочь мне, но в чем?
Он говорит:
— Вы можете подлежать непониманию постоянному, и это может быть для вас даже опасно. Почему эти люди, которые заведуют всем, так нечувствительны к одаренным людям, талантливым?
Я говорю:
— Почему же, наоборот, они очень чувствительны, они замечают признаки одаренности и начинают затравливать этого человека. Почему же это нечувствительность, очень даже чувствительность. Для них это подлинная опасность — такие своевольные люди. Ну, не будем меня преувеличивать, но это так.
Он был необыкновенно милостив и стал говорить:
— Понимаете, вы, несомненно, такой человек, который нуждается в защите. Из института вы исключены, вы, наверное, пишете, но никто же вас не печатает и не будет печатать. Вот, может быть, вы знаете, у нас есть “Литературная газета в Сибири”, там можно работать внештатным корреспондентом. Если бы вы поехали, вам бы это много дало. И, кроме того, это будет для вас выход.
И он меня уговорил.
Андрей Смирнов, режиссер, сын Сергея Сергеевича, этот рассказ очень ценит, потому что это мое очень хорошее вспоминание о Сергее Сергеевиче. Человек он, может, и непростой, но очень важный такой. Он прославился, уже был знаменитый, потому что написал про границу, когда война началась, “Брестская крепость”, и это как раз было восхваляемо. А он был главный редактор “Литературной газеты” и возглавлял Союз писателей Москвы.
Потом, когда Андрей Смирнов Бунина изображал, мне очень все это не понравилось. Там у них еще сценаристка такая была, Дунечка. Может, она и талантливая. Я ей даже что-то дарила, кольцо. Потом очень разочаровалась. Это все из-за Бунина. Это какой-то вздор.
* * *
Я вылетела в Иркутск, как и некоторые другие практиканты-журналисты. Вторая группа уже была там. “Литературная газета в Сибири” начинала в Новосибирске, потом перемещалась в вагоне. На вагоне было написано, вывеска такая: “Литературная газета в Сибири”.
Моя группа была хорошая, но ко мне с предубеждением относились. У них наслышка была обо мне какая-то непонятная: из института исключена, наверное, какая-то такая капризная, фифа. Но ничего подобного. Возглавлял эту группу какой-то бывший партизан-писатель, какие-то там были женщины, какой-то был завхоз при этом, и вот он все мне стал выдавать: какой-то комбинезон, каску. Сказал: “Я вам лошадь раздобуду”. Меня все возлюбили. Часть эту группу покинула, не могла выдержать, а я до победного конца.
И, конечно, меня многое поразило. Кузбасс, Новокузнецк, бывший Сталинск, — все это я видела. У меня стихи такие были — воспевание сталевара, красота, тяжелейший труд. Но наивность, молодость моя, они меня как-то оберегали.
В каком-то городе я видела оранжевый дым, он мне казался очень красивым, а это было, видимо, азотное производство, “лисий хвост”. Вот им я любовалась.
Я видела, эти люди, эти несчастные люди собираются вокруг вагона “Литературной газеты в Сибири”, думая, что можно жаловаться. Они были все больные. В общем, я видела много горя, много человеческого горя. Тем не менее, я продолжала трудиться. Про домну у меня было стихотворение, про сталеваров. Они после своей смены выходили измученные, хотели пить пиво, есть, а в магазинах ничего не было, никакой еды. А вот водки — пожалуйста. Ну, разумеется, я этим не интересовалась. Они ко мне хорошо относились, понимали, что это какое-то московское явление. Ну что же, я в комбинезоне, в каске, что смехотворно. Но это я еще начала в газете “Метростроевец”, там, может быть, были какие-то поблажки.
* * *
Рассказ, который я очень ценю, это когда ездила с “Литературной газетой” в Сибирь, — “На сибирских дорогах”. Я помню, как я ездила по Сибири на машине, и я уже была в каком-то платьице, мать мне из Америки прислала, брюки я не носила. И у меня это очень хорошо описано, как я приехала, как Шера Израилевич Шаров со мной был, писатель, в рассказе он действует как Шура, такой нескладный человек, он сидел, ноги заплетал всегда и пил. Очень хороший. И вот он тоже со мной путешествовал.
И вот в райкоме мы стали просить какой-то помощи, чтобы доехать в нужное место. Встретили секретаря райкома Ивана Матвеевича и его помощника Ваню, в рассказе так и есть. Они измученные были, а я показывала удостоверение, что я корреспондент. Я стала просить их:
— Ну как же, мне надо добраться, у меня командировка, удостоверение.
Они были измученные, у них были красные глаза от недосыпа, потому что огромные степные районы, уборка, они этим должны были заниматься, но повезли нас.
У Шеры было задание археологов найти, а у меня — хакасского знаменитого сказителя, певца.
Искали мы девять человек археологов по огромному пространству. Девять археологов один однорукий возглавлял. Это подробно описано в рассказе, который у меня назывался “Лето, полное невзгод”, что ли. Но Мери Лазаревна Озерова сделала “На сибирских дорогах”. Рассказ хороший.
И вот все-таки секретарь и его помощник поехали с нами. Их образ очень положительный, хорошие, добрые люди, измученные, усталые от этого труда. Мы всё искали этих археологов, а заехали в баню по дороге. Они в мужскую баню, а я в женскую. И там голые женщины мылись, в основном железнодорожные рабочие, и, когда я явилась, они так надо мной смеялись. Они знали, что какая-то московская, и говорили:
— Эх ты, какая белая-то. Ну, побудь с нами, мы на тебя быстро черноту наведем.
Хорошо относились, я стеснялась, но они хорошо относились и смеялись надо мной.
Потом мы сели в “газ-69” и поехали, всё археологов искали. В результате мы их нашли, но очень долго искали. А хакасский знаменитый сказитель, певец, которого я искала, ушел на медведя охотиться. У них так можно было. В результате характер этих хакасов описан. И этот инструмент, на котором сам главный сказитель играл, а брат его назвал “чатхан”. И там легенда была, это брат исполнял, про какого-то богатыря, которого звали Кюн-Тенис. У него был красный кафтан на девяти пуговках, и все это было мною описано и воспето.
А еще, когда по дороге ехали, хакасская природа такая мощная — то степи, то лес. Ехали, вдруг под машиной что-то хрустнуло, и Ваня, младший, заместитель Ивана Матвеевича, сказал:
— Эх, бедный бурундучишка.
Остановил машину, говорит:
— Нет, уцелел бурундучишка, это цветок с таким мощным стеблем попал под колесо машины.
Когда мы нашли археологов, они бросились к нам с такими расспросами: “Что в Москве?”. Они долго в Сибири были, у них работа такая. И вдруг я смотрю — где Иван Матвеевич и Ваня? А их нет. Они увидели, что мы достигли цели, и уехали.
Вообще рассказ очень хороший. Он сразу был напечатан, из-за Сергея Сергеевича, конечно. Я приехала, и такие сплошные удачи. А может, относительные.
Кстати, стихотворение “О, еще с тобой случится все, и молодость твоя…” — это не прямое посвящение, но Шере Шарову. Ему очень нравилось это стихотворение.
Это я! Ах, поскорее
выслушай и отвори.
Стихнули и постарели
плечи бедные твои.
Я нашла тебе собрата —
листик с веточки одной.
Как же ты стареть собрался,
не советуясь со мной!
Вот, вспомнила только сейчас Шеру Шарова, мы дружили, вот я ноги заплетаю тоже и вспоминаю, что он так сидел. Старый человек еврейского происхождения, очень хороший, и писатель, по-моему, хороший. Там мы ездили с ним, и он описан в рассказе. Он это прочел, ему страшно не понравилось, потому что он понял намек на питье.
* * *
Сергей Сергеевич такой устроил скандал, не в Союзе писателей, а вообще скандал, потому что его положение было уже величественное такое, и “Литературную газету” возглавляет, и секретарь Союза писателей. Собрался секретариат Союза писателей. Там были все: Расул Гамзатов, Берды Кербабаев, ректор Литературного института, все секретари, много их было. А меня Смирнов просил:
— Вы только как-то поскромней так. Не надо при них курить, и одеться очень скромно надо.
Я помню, мать мне все время посылала посылки из Америки, разоделась я, на каких-то каблуках туфли, юбка, шитая блестками. Конечно, курить я не курила, а все-таки одета была нарядно, может быть, вызывающе нарядно.
Еще в институте их раздражало, что я одеваюсь необычно. Мать прислала мне красивейшее красное пальто из Америки, пуговицы сзади. Они на меня нарисовали карикатуру: значит, на моем “москвиче” было написано “made in USA”, из головы у меня “made in USA”, и на пальто с пуговицами сзади — “made in USA”. Карикатура. И там был один человек, преподаватель по театру, и, видимо, он пережил космополитизм и всё, потому что он увидел карикатуру и заплакал. “Made in USA” — из головы висело объявление.
* * *
В институте меня восстановили на четвертом курсе, с которого исключили, после большого пропуска, пока я в Сибирь ездила. И при восстановлении в институте Всеволод Иванов, когда Захарченко говорил про меня что-то положительное, но развязно, сказал:
— Как вы смеете! Это не просто какая-то хорошенькая женщина, это поэт.
Вдова Всеволода Иванова, Тамара Владимировна, такая изумительная была, мать Комы Иванова. Ей Борис Леонидович когда-то подарил куст белой сирени, который может недолго цвести. А у нее цвел, цвел, она так дрожала над ним. Там калитка вела к даче Пастернака. Тамара Владимировна была очень надежной, очень преданной. В ней очень много достоинств. А властная — это хорошо, иначе нельзя противостоять тому, что происходит.
И вот Смирнов Серегину сказал:
— Да что это такое, почему, как талантливый человек, его начинают исключать, травить, как-то издеваться. Надо спасать молодых, и учить, и отличать талант, который нуждается в защите, от того, кто не своим делом занимается.
Ну, вот так приблизительно. И я защитила диплом. Диплом с отличием получила.
Подготовка текста
Татьяны Алешка
Продолжение следует
|