Владимир Кавторин
Русский мир. — СПб.: Алетейя, 2009 — 2010. — Вячеслав Улыбин. И лжи заржавеет печать… Двойные звезды Ольги Берггольц; Сергей Глузман. Ментальное пространство России; Даниил Гранин. Скрытый смысл
Каков он, русский мир?
Русский мир. — СПб.: Алетейя, 2009—2010. —
Вячеслав Улыбин. И лжи заржавеет печать... Двойные звезды Ольги Берггольц;
Сергей Глузман. Ментальное пространство России;
Даниил Гранин. Скрытый смысл. Сборник статей.
“И вот — вчерашний мой путь туда, — пишет Ольга Берггольц в своем дневнике 8 января 1942 года. — …иду и твержу себе: “врешь, преувеличиваешь — ничего особенного, портфель вообще тяжелый, взаправду, а не от того, что ты ослабла. <…> И вот я шла таким образом, и по дороге навстречу ползли гробы, гробы в сумерках — из грубых досок, кое-как сколоченные, их везут на саночках. А еще у нас на детских саночках возят покойников сидя, закутанных, как живых — не у всех же находятся длинные санки…”
И вдруг, как ожог: “Так я шла на встречу с любовником, шагая через деревянные гробы, мертвых детей, брошенных матерьми, и умирающих мужчин у кирпичной стенки. <…> Потом, в постели, он еще сказал: “я говорю тебе, надо выжить — ведь еще будет маленький…” Это обожгло меня жизнью — радостью и благодарностью к нему, и больно стало: а как же Коля? Что ж, значит, я теперь живу (и душою) уже с другим и другой жизнью — а его только волоку и безумно раздражаюсь на него. <…> Да нет, я люблю его, как раньше. И, может быть, еще больше, но проклятый голод, холод и тьма так стоят между нами, так истязают нас!”
Господи, как трагически нерасторжимо все это срастается — нестерпимое унижение голодом и взлет духа, царящая вокруг смерть и яркая, все превозмогающая любовь, и неотступная вина, вина собственного бессилия и собственной жажды жить, до предела обострившаяся на краю смерти — все, все!.. Наверное, во всем мире не так много документов, отразивших эту трагическую многожильность, спутанность и спаянность жизни, в которой все одновременно, несовместимо и неразрывно, — жизни не только блокадной, но всего нашего XX века! Документов, отразивших это с той степенью проникновенности и безоглядной открытости, как дневники и письма Ольги Берггольц! Для того, чтоб написать об этом и так, нужен был не только талант, но и тот “обаятельный сплав женственности и размашистости, острого ума и ребячьей наивности”, который видела в ней В. Кетлинская.
И это была, я думаю, счастливая мысль: издать дневники и письма Берггольц не просто к ее столетию, но и именно в серии “Русский мир”, которая, как ясно из самого названия, имеет целью осмысление наших корней, нашего менталитета, нашей истории. Ведь и судьба, и личность, и талант Ольги Берггольц — плоть от плоти и кровь от крови наш русский XX век!
Но, выразив искреннюю благодарность Вячеславу Улыбину и издательству за книгу “И лжи заржавеет печать…”, предоставившую нам возможность прочесть эти документы и подумать над ними, я должен все-таки заметить, что ценность подобной публикации определяется для читателя не только самим документом, но и адекватностью сопровождающего его комментария. А комментарий отсутствует даже там, где совершенно необходим. Вот дневниковая запись 10.12.1941 г.: “…у Коли (Николая Молчанова, мужа Берггольц. — В.К.) три раза были птималь жуткого характера, он чуть не убил меня, шмякнув затылком о комод, и выломал все руки, так что они страшно болят”. Что за “птималь”? О том, что Молчанов был болен эпилепсией, читатель узнает только концу книги, через полторы сотни страниц. Но, даже узнав это, многие ли вспомнят, что вызываемые эпилепсией кратковременные периоды потери сознания, именуемые в нынешней психиатрии абсансами, тогда назывались petit mal, в отличие от grand mal-ей, ныне именуемых тонико-клиническими приступами? Разъяснение этого полузабытого термина, несомненно, помогло бы лучше почувствовать и трагическую меру любви, и тяжесть не только блокадного, но и довоенного существования Ольги Федоровны. Ведь муж ее болел эпилепсией с 1932 года!
Там же, где комментарий дается, он удивительно пуст. Ну, чем могут помочь справки типа “Ю. Герман (1910—1967), советский писатель”, или “Прокофьев А. А. (1900—1970), советский писатель”? А люди, упоминаемые в дневниках Берггольц, — Добин, Горелов, Макарьев, Майтель, Решетов и др. — это все интересные (необязательно со знаком плюс) личности, тот человеческий фон, под воздействием которого (или вопреки которому) формировались и личность поэтессы, и ее понимание времени…
Но это недостатки технические. Главные слабости книги лежат, по-моему, в иной плоскости, относясь к уровню авторского понимания сути духовной драмы Ольги Берггольц. Едва ли не главным пунктом ее видится В. Улыбину разрыв “отроковицы Ольги” с религией. Приведя цитату из христианского календаря на 1927 год: “Все поспешно пускающиеся в путь, в который они свыше не посланы, рано или поздно кончат падением и возвращением снова к тому, что, по их уверениям, они раз навсегда оставили”, — он заключает: “В этом комментарии — и будущее Советской власти, и самой Ольги Берггольц”.
Не берусь судить: возможно, для человека верующего — а Вячеслав Улыбин человек верующий — такое понимание естественно. Но думаю, что в рамках постижения русского мира, русской истории необходимо не только осудить, но и понять как внутриличностные, так и исторические обстоятельства разрыва Берггольц с церковью. Он происходит в четырнадцать лет — в том возрасте, когда человек, взрослея, жаждет оторваться от родительского мира и слиться с окружающим, стать не просто полноправной его частицей, но гармонической составляющей. Осознание связи настоящего времени с прошлым, с вечностью происходит обычно в возрасте куда более зрелом, если вообще происходит.
Жаль, что о разрыве Ольги с религией Улыбин говорит в одном месте книги, а письма ее к отцу, относящиеся к тому же 1924 году, приводит в другом. (Я, признаться, вообще не понял логики временных перебросок, на которых он строит свое повествование — они больше запутывают, чем проясняют). Жаль, ибо сложные отношения в родительской семье проясняют многое в разрыве Ольги с тем религиозным укладом, в котором она воспитывалась и который стал восприниматься ею как несправедливый и затхлый.
Еще важнее, что это был не только разрыв с прошлым, но и обретение новых внутренних ценностей. В день смерти Ленина, писала Берггольц в “Дневных звездах”, “я ощутила, что меня отдельно нет: есть что-то огромное, что неистово, изо всех сил, кричит от горя, и я вся — только этот всепоглощающий вопль. Есть всеобщее оцепенение, и я цепенею со всеми”. Вот то ощущение полной слиянности с окружающим миром, которого осознанно или бессознательно жаждет душа любого подростка. “И не тот мороз, который стоял кругом, а внутренний холод — озноб восторга, озноб самоотречения — пробежал по позвоночному столбу: не умом — всем существом, всей плотью и духом я поняла, что дала клятву, что не смогу ее нарушить, потому что с момента этой клятвы у меня началась совсем новая жизнь”.
Другое дело, что такой разрыв с религией, достаточно типичный в те годы для широкого слоя городской молодежи, продиктован глубоко религиозной в своей основе потребностью веры, дающей внутреннюю опору для понимания происходящего как движения к лучшему будущему, без чего жизнь тягостна в любом возрасте, но особенно — в юности. Порвав с религией, Ольга Берггольц осталась человеком глубоко верующим — только уже не в Христа, а в Ленина и коммунизм.
Мне кажется, что простое осуждение этого духовного перелома, подменившее глубокое его понимание, и дальше подсказывает автору формулировки удивительно неточные. Например: “...успех ее политического стихотворения побудил юную поэтессу на революционное творчество в ущерб лирическим темам”. Успех? Или искренняя вера в то, что именно такие стихи нужны тому огромному и слитному, принадлежность к которому она так явственно ощутила? Она заблуждалась? Естественно!.. Но заблуждаться и ломать себя ради успеха — суть вещи разные!
Эта неточность, приблизительность формулировок уводит В. Улыбина далеко. “Важной вехой в политико-литературной карьере Берггольц, — пишет он, — стало знакомство с Авербахом... Знакомство это имело не только литературный, но и интимно-личный характер. <…> Берггольц поставила не на ту литературную лошадку, а ее связь с Авербахом стала причиной ее ареста в 1938 году”.
О том, что эта связь “была только лишь личной связью”, говорила сама Берггольц, об интимном ее характере она не упоминала. Впрочем, было что, не было, — мне это просто неинтересно. Но Улыбин, вольно или невольно, обвиняет поэтессу в продажности, в том, что ее интимно-личные связи были ставкой на ту или не на ту “литературную лошадку”, а в это я поверить никак не могу! Да и причиной ее ареста была не “связь с Авербахом”, а донос, настолько безосновательный, что даже в специфической обстановке тех лет она была освобождена “за недоказанностью состава преступления” и даже восстановлена в партии, о чем сам же Улыбин и пишет. Концы с концами у него явно не сходятся. Возможно, потому, что нет и попытки понять обстановку тех лет. Но “судить человека можно только по тем законам, которые были в его время”, — как пишет Д. Гранин в книге из той же серии “Русский мир”, явно имея в виду законы не писаные, а бытующие. Как вспоминает он, среди тех, кто славил наркома Ежова, “были писатели Евгений Шварц, Юрий Тынянов, Всеволод Иванов, Михаил Слонимский, Григол Абашидзе. Я их любил и продолжаю любить и уважать. Не думаю, чтоб они делали это искренне. Они боялись. Степень ужаса и страха того времени передать словами невозможно. Лишь немногие сумели устоять. Там не было подписей Ольги Берггольц, Ахматовой”. Такая оценка личности поэтессы кажется мне верней, нежели рассуждения о “литературных лошадках”, на которых она якобы ставила.
Но и это — частности. Есть более существенные моменты. “Научившись писать на злобу дня, — подводит Улыбин итог довоенному творчеству своей героини, — она могла приступить к оформлению и более серьезного материала. Для этого нужно было: личные потрясения и трагические внешние обстоятельства. И то, и другое замкнулось в ее душе в 41—42 году”. Тут хочется остановиться и спросить: это как? А в 37—39-м году эти обстоятельства не смыкались? Гибель двух дочерей, страшная болезнь мужа, подлые проработки, исключения, доносы, арест, пытки, в результате которых она родила мертвого ребенка, — может, все это не было личным потрясением? Или вакханалия сталинских репрессий не была народной трагедией?..
И это уж никак не сочтешь случайной обмолвкой автора — ради этого тезиса им сделана основная временная перестановка: рассказ о блокаде предшествует в книге всему, что относится к трагическим обстоятельствам 37—39-го годов. Вот тут, как мне кажется, и возникает вопрос, ответ на который необходим, хоть его и пытается избежать В. Улыбин: почему в одном случае сцепление личной и общенародной трагедии порождает молчание, а в другом — высокую поэзию, понятую и впитанную народной душой? Отвечая, попробую опираться исключительно на свидетельства самой Берггольц.
“О подло, подло жить в этом страхе, — пишет она в дневнике через несколько месяцев после выхода из тюрьмы, — бояться за каждое честное правдивое слово свое, прятать благородную боль свою, недоумение свое от людей, ждать расправы и унизительного уничтожения за любовь свою к людям, за настоящую любовь к народу, родине и партии…” И тут же: “...поговоришь об этом с людьми, которым веришь, а потом дрожишь — вдруг донесут”. Этот распад общества, его атомизация, когда все, что составляет главный нерв жизни миллионов людей, выносится за скобки любого общения, загоняется в подполье, — это следствие террора не менее страшное, чем миллионы замученных, составляет ближайшую причину молчания Берггольц в предвоенные годы. Но есть и вторая, не менее важная. Оказавшись в доме творчества в Детском Селе, она записывает: “Из этого дома меня увезли в тюрьму, и с нее началась вторая смерть — смерть “общей идеи” во мне”. Она еще упоминает о любви к партии, еще вспоминает, что “храм поруганный — все храм, / Кумир поверженный — все Бог”, но это не может быть духовной опорой без осмысления того, почему поруган храм и повержен кумир, а осмысление невозможно в условиях духовного подполья. Только и остается, что задыхаться во “всеобволакивающем тумане лицемерия и лжи”.
Что меняется с началом войны? Конечно, Сергей Глузман, о книге которого речь еще впереди, прав: “Если в мирное время советский человек полностью зависел от государства, то во время войны государство начинало зависеть от человека”. Осознание этого давало человеку относительную свободу. Но это осознавалось постепенно, и этому необходимо предшествовал другой ментальный сдвиг, непосредственно отразившийся в творчестве Берггольц. Восьмого января 1942 года она отмечает, что у нее “масса замыслов, и о многом хочется сказать людям. Хотя я знаю, что единственное, о чем надо говорить им, — это о том, что война — позор, бесчестие людей, это о том, чтоб уничтожить Третьего, который стоит между людьми и мешает им жить и мучит их голодом, бомбами, огнем и стужей.
Хотя я знаю, что только к этому призывать людей — долг Человека и Писателя, но я трезво знаю также, что в этой области ничего не сделать, отклика не найти, голос не поднять.
Значит, в той неправильной жизни, <в которой живешь>, надо работать, отодвинув главное… Война вообще — на все века — позор. Но мы — правы… Надо писать о простом человеческом, непобедимом вовеки”. То есть все осталось, как было: о том, что ощущается главным, сказать нельзя — и потому, что не дадут, и потому, что не найдет отклика. Но не найдет потому, что у людей появилось то, во имя чего можно отодвинуть все остальное — то, что в обычных условиях является главным. Война — позор, но мы — правы! Это ощущение исторической правоты дает атомизированному террором обществу новое единство, становится общей духовной опорой, делает возможным диалог художника с обществом “о простом человеческом, непобедимом вовеки”.
А через несколько дней новая запись: “О, лучше, лучше было бы, если бы не было этого ленинградского героизма и мужества — этот героизм — ужас, уродство, бред. Но раз так получилось, раз уж так дико устроен мир, что приходится жить в этом бреду (у нас случаи людоедства есть, даже трупы едят), — то слава тем, кто в этом бреду обретает счастье и чувствует, что живет, и вдруг наслаждается этой жизнью! Это носители Жизни, это она сама”. Она отмечает в дневнике встречи с такими людьми — литературоведом А.А. Смирновым, писавшим в блокаде книгу о Шекспире, с актером Ф.М. Никитиным… — каждая такая встреча дает ей новые силы, новое ощущение правоты.
Через много лет Д. Гранин и А. Адамович, изучив всю массу доступных тогда документов о блокаде, придут к сходным выводам: “...духовность была одной из главных особенностей ленинградской эпопеи, не патриотизм, но скорее стойкость интеллекта, протест перед унижением голода, расчеловечиванием. Не просто сопротивление осажденных, а сопротивление интеллигенции как слоя людей нашего общества, может быть, наиболее стойких и сильных в критических условиях. Выживали люди, наделенные интеллектом, моралью, — они держались дольше, они были сильнее”. Добавлю, что главным стержнем этой спасительной духовности была вовсе не вера в Христа или в коммунизм, а ощущение исторической правоты народа, его единства в этой правоте, помогавшее отодвинуть в сторону, отложить на потом те непростые счеты с властью и социализмом, которые были к тому времени не только у Ольги Берггольц.
И еще об одном нельзя не сказать. Вячеслав Улыбин считает, что “по терминологии того времени после отсидки Ольга стала троцкисткой, т.е. коммунистом, считавшим Советскую власть переродившейся, антиреволюционной”. Не буду спорить о “терминологии того времени”, — по-моему, к концу 30-х понятие троцкизма так истаскалось в пропаганде, в инсценированных “процессах”, в тысячах глупых и злобных доносов, что стало просто ругательством. Но любопытно, что буквально на следующей странице объявляется нечто иное: “Была ли Берггольц сталинисткой? Безусловно”.
Объявление кого-то троцкистом и сталинистом одновременно — это, согласимся, нечто новое и потому заслуживающее разбора. На чем основывает Улыбин свой диагноз? “Об этом свидетельствует, — пишет он, — запись в дневнике 30-х годов: “...я не могу произносить его (Сталина. — Авт.) имя без пароксизмов восторга и счастья!” После разоблачения культа личности Берггольц ни разу публично не упрекнула Сталина ни в чем”. Далее следуют стихотворные цитаты — в основном из черновиков и неопубликованного. Цитаты я опускаю — строки о Сталине, отнюдь не критические, можно найти в стихах Ахматовой, Мандельштама и многих других, кого никому и в голову не приходит именовать сталинистами.
Что касается отсутствия публичных упреков Сталину со стороны Берггольц, то это опровергается тут же, у Улыбина, приводимым отрывком из литературного сценария “Дневных звезд” — героиня, носящая имя Ольги, говорит соседке по тюремной камере:
“— А что, если не все изменили одному, а ОН изменил всем?..
Соседка гневно отшатывается.
— Как вы можете…”
Или в сценарии — это не публично?
Далее. Все дневниковые записи, приводимые Улыбиным, датированы точно, и только о пароксизмах восторга при имени Сталина так расплывчато: 30-е годы. Но за 30-е годы Берггольц прошла громадный путь взросления и духовного созревания. В начале десятилетия это был один человек, в конце — совершенно иной. В начале десятилетия она — да! — истовая сталинистка. В письме Либединским от 15.12.1930 рассказывает, как была огорчена тем, “что вредителей (из Промпартии. — В.К.) не расстреляли”. Она еще уверена, что “большевики должны быть людьми особой породы, новой расы”. Объективности ради, не снимая и ее личной ответственности, следует признать, что такие настроения очень способствовали тому, что расстрелы не замедлили явиться на политической сцене. Но в конце 30-х перед нами человек, много перестрадавший и многое понявший. О чем и говорят стихи, обращенные к родине и помеченные мартом 1939 года, когда она находилась в тюрьме:
Гнала меня и клеветала,
Детей и славу отняла,
А я не разлюбила — знала:
Ты — дикая. Ты — не со зла.
Служу и верю неизменно,
Угрюмей стала и сильней.
…Не знай, как велика надменность
Любви недрогнувшей моей.
Надменность любви — это вам не пароксизмы восторга!
Да, она, получая награду в 60-х, сказала: “Я служу советскому искусству”. Не власти, не Советскому Союзу, а только тому искусству, о котором еще в 1942 году писала: “Нет, в таких условиях искусство будет только хиреть. Оно должно быть совершенно независимо. Этот “непросвещенный абсолютизм“ задавит его окончательно”. Или такая характеристика сталинского режима тоже свидетельство “сталинизма”?
В чем следует поддержать В. Улыбина, так это, как мне кажется, в настойчивом (начиная с названия книги) подчеркивании раздвоенности его героини. “Живу двойственно, — записывает она в апреле 42-го, — вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это — как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим народом, хотя бы все это было в конечном итоге — бесполезно”.
Правда, некоторые формулировки Улыбина и здесь представляются мне непростительным упрощением. “Даже медовый месяц (с Г. Макогоненко. — В.К.), — пишет он, — не отменил двойную жизнь Берггольц (целует одного, думает о другом)”. Сама поэтесса драму своего последнего брака понимала иначе: “Я начала свою жизнь с ним, любя его, но все во мне было какое-то другое, притушенное, и неотступно сопутствовало ощущение, владеющее и сейчас, что я не имею права на новое счастье, чувство непоправимой вины перед погибшим мужем, чувство измены. Судьба делала мне вторично бесценный подарок, дарила Юрия, и я принимала его с сознанием, что этот подарок временный, и при этом знала, что никогда не пройдет тоска о Николае, никогда не кончится траур. И в то же время, как у всех тогда, невероятная жажда жизни и счастья, страшное сопротивление всеобщей смерти”.
Не в личных обстоятельствах видела она глубинные корни своей духовной драмы. Дело вовсе не в том, что “светлая половина ее души за свое выживание вынуждена была платить страшную дань темной ее половине — ложью, психозами, нервными срывами, запоями”. Это деление души на светлую и темную половины, как мне кажется, идет больше от христианских догматов, чем от наблюдений за реальной духовной жизнью поэтессы. Утратив окончательно новую веру, обретенную некогда “отроковицей Ольгой”, она разрывалась не между половинами своей души, но между трезвым пониманием того, что “хлопотали, жили, строили новое общество, жертвовали и вдруг поняли, что ничего в нем нет, ничего нельзя сделать, потому что ничего не было и нет вообще”, и невозможность оторвать себя от страдающего народа, от его пути, что было бы полной духовной гибелью! Невозможность такого разрыва рождала неукротимое стремление доказать: “...не может быть, чтоб жили мы напрасно!”. И — пусть не покажется это кому-то странным и нелогичным! — и в трезвом понимании и в стремлении, вопреки ему, доказать осмысленность духовной драмы своего поколения — Берггольц была одинаково права.
Что касается ее запоев, то — да! — это были срывы ее безмерно усталой, “молчанием измученной души”, лучшее доказательство чему нахожу в воспоминаниях Д. Гранина: “Я помню, как пришел на премьеру 13-й симфонии Шостаковича вместе с Ольгой Берггольц, и та, пьяненькая, увидев в ложе руководство Ленинграда, поднялась и на весь зал прокричала: “Ну что, боитесь?!””.
И в чем я совершенно согласен с В. Улыбиным, так это в том, что дневник и есть та Главная Книга, “которую Берггольц писала всю жизнь… безжалостное свидетельство времени, обелиск, превозмогший литературный пепел эпохи — трагической и прекрасной, подлой и возвышенной одновременно”. Нам остается ждать его полного, хорошо прокомментированного издания.
Уже помянутый мной Сергей Глузман — человек бесспорно талантливый и умный. В его книге “Ментальное пространство России” немало станиц, которые читаешь с истинным удовольствием, — о советском военном кино, о Бродском, о маниакальности религиозного сознания… Да много! Сам масштаб замысла — показать роль народного менталитета в более чем тысячелетней истории! — впечатляет. Но!
И это “но”, по-моему, никак не меньше, чем достоинства книги. Попробую объясниться. Отнестись с доверием к историко-философским построениям автора мне помешала… память. Читаю вот: “Русь принимала христианство душой и сердцем и оттого прежних богов низвергала безжалостно и жестоко. Летопись повествует, что в Новгороде епископ Иоаким приказал стащить идола Перуна с постамента и бросить его в Волхов… По дороге к реке новгородского идола били палками, мучили, таскали по грязи и дерьму…
Принятие христианства для многих русских было актом мистическим, радикально изменившим отношение к жизни, ибо уверовали они всем сердцем, словно почувствовали вдруг близкое присутствие иного, потустороннего, божественного мира. <…> Евангельскую идею обобществления имущества впервые на Руси пытался воплотить ее первый же христианский правитель. <…> Летопись сообщает, что благотворительность Владимира была вовсе не его личной милостыней, но никогда прежде не виданной на Руси широкой социальной программой помощи бедным и убогим”.
Картина живая, благостная, так бы в нее и поверил, да вспоминается некстати, что епископ Иоаким имел прозвище Корсунянин. То есть был он в Новгороде человеком пришлым, скорее всего, греком из Корсуни, и приказ его был обусловлен чем угодно, но не менталитетом новгородцев. Если же говорить о том, почему поругание старых богов не вызвало протеста, то придется вспомнить, что Перун не был традиционным главой языческого пантеона; на это место его поставила великокняжеская власть — сначала Игорь, потом тот же Владимир… Да и так ли уж равнодушны были новгородцы? В летописи помянут не только Иоаким, но и два его помощника: “Путята крести мечом, а Добрыня огнем”1. А в “Повести временных лет” говорится, что “людей стали приводить (курсив мой. — В.К.) к крещению по всем городам и селам”2. К сожалению, автор не говорит, какая именно летопись и в каких выражениях сообщает ему о “широкой социальной программе” Владимира, но митрополит Илларион, прославляя Владимира в “Слове о Законе и Благодати”, восклицает: “…кто поведает нам о многих твоих милостынях и щедротах, творимых денно и нощно убогим, сиротам, больным, должникам и всем, просящим о милости”3. Т.е. Илларион, создававший свое “Слово” менее чем через полвека после смерти Владимира, уже не имел никаких данных о размерах его благотворительности, о чем и свидетельствует риторический оборот “кто поведает нам…”. Он опирался на свои понятия об идеальном правителе, а не на реальные факты.
Я не придираюсь — помилуй Бог! Но издательство “Алетейя” никак не представляет своих авторов, что, по-моему, не совсем вежливо по отношению к читателям, и потому, ориентируясь только на название книги Глузмана, я начал читать ее как серьезный культурологический трактат, только потом узнав, что автор не культуролог, а писатель-фантаст. Но это — признаю! — мои проблемы. Философствовать право имеет каждый. Дело не в ученой степени, а в степени читательского доверия. Описание “благостной истории раннего русского христианского порыва”, которое вызвало у меня сомнения и с критики которого я начал, вовсе не случайность в общей структуре работы С. Глузмана, а один из ее краеугольных камней. Автор еще не раз, говоря о самых разных эпохах, вплоть до перестройки 90-х годов прошлого века, вспомнит, как русские, словно по команде сменив религию, “возили в грязи и дерьме идолов прежних богов”.
О петровской вестернизации, например: “Русский народ согласился с новой религией. Он принял ее за свою… Петр не просто начал строительство Руси, он изменил русскую мифологию и менталитет. Или, лучше сказать, в самом царе отразились тектонические изменения русского менталитета”. Так “изменил” Петр, или в нем “отразились”? Ведь это, как говорят в Одессе, две большие разницы! Но даже если “отразились”, то как же не учесть, что эти “тектонические изменения” происходили не во всем русском народе, а лишь в небольшой его части, в то время как в другой, численно никак не меньшей части его, происходили изменения едва ль не противоположной направленности?
А вот о постреволюционном периоде: “Россию превращал в машинообразное государство, в единый завод, не только Сталин с ближайшим окружением, но и подавляющее большинство русского народа (курсив мой. — В.К.), с радостью принявшее новую веру, развязавшую человеку руки для трудовых подвигов”. Извините, не верю! Как не верю, кстати, и Д. Гранину, когда он пишет: “Народ в 30-е годы XX века терпел и репрессии, и голодуху, ютились годами в бараках, в коммуналках, питались по карточкам и ударно вкалывали, пели, веселились, ходили со знаменами, гордились орденами — не потому, что дурни были, а потому, что надеялись выстроить справедливую жизнь”. То есть такой народ, разумеется, был, состоял он из городской молодежи, даже из небольшой части сельской, но ведь рядом с ним, бок о бок жил и другой народ, тоже русский и даже куда более многочисленный. Гранин вспоминает о нем в другом месте, говоря о голодных крестьянах, прятавшихся с детьми по ленинградским подъездам. Вспоминает и С. Глузман: “Коммунисты всегда интуитивно не верили крестьянам, ибо крестьянину по определению чужд коммунистический, мертвый Бог-машина. Крестьянин не живет в мертвом, наукообразном, машинном мире, который строили коммунисты”.
Не буду спорить о том, какой мир строили коммунисты — это увело бы нас далеко. Но вот вопрос: как совместить то, что “большинство русского народа” с радостью приняло новую веру, и то, что крестьянину коммунистический бог оказался чужд “по определению”? И не стоит ли нам каждый раз, говоря “народ”, “весь народ”, “подавляющее большинство”, объективности ради вспоминать, что народ — он всегда очень разный, делится не только на этнические и социальные группы, но и на личностей, каждая из которых по-своему осмысливает и понимает переживаемое время? Без учета этих разнонаправленных и разновременных изменений и их взаимодействия говорить о народном менталитете — занятие, по-моему, вполне несерьезное.
И потому, чем ближе к нашему времени, тем, извините, смешнее и жальче выглядят рассуждения о внезапно осенявших нас новых верованиях. “Население СССР поверило Хрущеву сразу и без каких-либо колебаний. Никто не сомневался, что в СССР скоро будет коммунизм”. Этот странный тезис у Глузмана поддержан не менее странными доказательствами — цитатой из “Крокодила” и ссылкой на газетные статьи. Разумеется, если советские газеты — это доказательство, то доказать можно не только то, что мы верили в коммунизм, но даже и то, что он у нас был. Запросто! Но речь все-таки о 1961 годе. Я был тогда мальчишкой, глупым и легковерным, но не только сам ни на минуту не поверил хрущевским обещаниям, но не нашел ни единого человека, который бы в них поверил. Даже парторг нашего цеха строгальщик Аветов, и тот уклонился от серьезного ответа: “А что, — сказал, — в Москве, может, и будет. Они и сейчас неплохо живут!” И таковы были настроения не только в нашем городке. За три тысячи километров от него, в Ленинграде, в те же годы В.К. Кетлинская ставила задачу “помирить молодежь с советской властью”. Коль ставилась задача, значит, ощущение ссоры было? А вот где жил тот народ, который, по Глузману, в 1960-е годы “был уже готов к наступлению рая”, я не знаю. Мои пути с ним никогда не пересекались!
Всенародная вера в коммунизм — такая же легенда, как и то, что “коррупция в СССР присутствовала до определенной грани, которая никогда не переходилась. В советском обществе не было и не могло быть миллионеров. Миллионы некуда было тратить”. С. Глузман верно полагает, что выражение “цена вопроса — одни ботинки” означало, что советский чиновник был наг и бос, надо было его, бедного, обуть. Но я-то, увы, знаю (общался с теми, кто “решал вопросы” в Москве): “одни ботинки” — это коробка из-под ботинок, набитая пачками сторублевок. И помещалось в такую коробку как раз около миллиона полновесных советских рублей. Куда-то, выходит, их тратили… Так что о том, “откуда есть пошла” чиновничья коррупция, мы лучше помолчим.
Но что мы все об истории, о коррупции… Поговорим о культуре — ей посвящена добрая половина книги. Тут автор значительно интереснее, чем в толковании нашей истории. Хотя и вольности в угоду собственной концепции порой позволяет себе поразительные. Вот, например, о Чехове: “Ситуация “чеховской жизни” печальна, потому что жизнь человеческая — ненастоящая, она словно бы еще не началась, или уже закончилась… — неважно, важно лишь, что ее нет. <…> Лишь один раз иная, “истинная”, космическая реальность открывается Чеховым Андрею Васильевичу Коврину, магистру, ученому, увидевшему “Черного монаха”, мираж, бродящий по земле и несущий людям таинственные откровения истинной жизни”. Тут мне хочется остановиться и спросить: какие откровения, где? Покажите по тексту! В чеховском тексте речи Черного монаха не содержат ничего, что можно было бы истолковать как “откровения истинной жизни”! Все его реплики — пустая банальность, рожденная ковринской самовлюбленностью. А стоит задать Черному монаху вопрос, имеющий смысл: “Что ты разумеешь под вечною правдой?” — как галлюцинация заканчивается.
“Но что может мираж против медикаментов? — восклицает С. Глузман. — На фоне лечения Коврина Черный монах исчезает, уходит, унося с собой и ощущение смысла жизни, и возвращается к ученому лишь перед смертью, чтобы забрать его с собой, по ту сторону банальной и пошлой реальности”. И опять же — ничего этого нет в чеховском тексте! Авторское понимание символики “Черного монаха” совершенно иное. Вспомните: после прочтения Таниного письма Коврину стало “жутко, и он мельком взглядывал на дверь, как бы боясь, чтобы не вошла в номер и не распорядилась им опять та неведомая сила, которая в какие-нибудь два года произвела столько разрушений в его жизни и жизни близких”. То, что эта сила и есть Черный монах, подтверждается не только расчетом временной протяженности событий, описанных в повести, но и заключительной репликой Черного монаха, т.е. самого Коврина: “Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел не так печально и скудно”.
Чеховская повесть вовсе не о том, как лечение погубило талант, — это и советской психиатрии удавалось далеко не всегда! Если Коврин после лечения становится груб, капризен, мелочен, если, не задумываясь, оскорбляет и унижает любящих его людей, — значит, такова его человеческая сущность, а его талант и ученость — лишь мираж.
Для Чехова одной из основных тем было соответствие масштаба личности масштабу и “качеству” проповедуемой идеи. Положительными героями Чехова оказываются те, кого ведет по жизни не идея, а человечность, умение почувствовать и понять другого. Вспомните хотя бы Мисаила Полознева из “Моей жизни” — сколько дров можно бы наломать с его идеей равного распределения физического труда между всеми! Но в его жизни идея так часто отступает, ибо он не может, не способен хоть в чем-то разрушить жизнь сестры, жены, просто добрых знакомых… Но что г-ну Глузману Чехов? Ему нужно доказать, что “для русской культуры, как и для русского религиозного самосознания, всегда были важны темы более глобальные, чем “человек реальный” и человек свободный”. И если для Чехова на самом деле “человек реальный” был как раз важнее всего, то тем хуже для Чехова.
Разумеется, общая концепция книги С. Глузмана держится не только на ошибках и откровенных передержках, но и на целом ряде верных и подчас тонких наблюдений и замечаний, о чем уже сказано выше. Обратимся к авторской формулировке этой основной концепции: “Говорить о реальном существовании русского менталитета можно лишь в одном случае, — пишет С. Глузман, — в случае признания того, что русская история объективна. <…> Только в случае принятия идеи объективности и безальтернативности русской истории можно утверждать, что эта история рождена русским менталитетом… Никаких иных оснований, кроме объективизации истории, для существования русской ментальности нет”. По-моему, тут не все гладко с логикой. Нельзя же, в самом деле, определять А (менталитет) через Б (историю), чтобы тут же определить Б через А. Но более существенным и интересным представляется мне вопрос: а что такое “объективность и безальтернативность истории”? Разумеется, прошлое объективно и безальтернативно — речь может идти только о глубине и всесторонности его постижения. Хотя глубокое постижение его как раз и невозможно без обсуждения пройденных развилок, того, что таили иные возможные повороты народной судьбы. Если же рассматривать историю как длящийся процесс, то ее объективность и безальтернативность есть такая же фикция, как и описываемые С. Глузманом внезапные всенародные поклонения новым богам и поругания старых, свергнутых по мановению начальства.
Первый шаг к объективному постижению истории состоит, на мой взгляд, как раз в признании того простого факта, что народ никогда не был един, всегда состоял из нескольких групп, мысливших и чувствовавших по-разному, но всегда взаимодействовавших, взаимовлиявших, а тот или иной исторический поворот был результатом этого взаимодействия и взаимовлияния, и, следовательно, менталитет как глубинный источник мышления, идеологии и веры, чувств и эмоций обладал и обладает собственной, хоть и трудноуловимой, динамикой. Ни отдельный человек, ни народ не могут переменить свой менталитет ни по приказу начальства, ни даже по собственному желанию — это всегда сложный, мучительный, медленный процесс, но — процесс.
И тем, кому интересны эти вопросы, я бы все-таки рекомендовал прочесть книгу Глузмана, несмотря на все ее недостатки. Она будит мысль, а внутренний спор с автором бывает куда плодотворнее согласия.
Но особенно мне хочется поддержать усилия издательства “Алетейя” по изданию специальной серии, посвященной обсуждению вопросов о русской ментальности и российской истории. Пусть изданные пока книги удачны лишь отчасти (я не говорю здесь о многажды упоминавшемся сборнике статей и интервью Д. Гранина — они писались без цели высказаться по данному вопросу, таким высказыванием делает их лишь помещение под одну обложку), но трудно надеяться, что найдется автор, который сможет разрешить эти вопросы в одиночку. Здесь можно рассчитывать лишь на коллективные усилия, на истину, которая родится в сопоставлении и взаимоуточнении различных доводов и концепций.
А понять, каков он, русский мир, очень хотелось бы. И я уверен: не только мне.
Владимир Кавторин 1 Цит. по: Янин В.В. Летописные рассказы о крещении новгородцев // Русский город (исследования и материалы). Вып. 7. — М., 1984; Татищев В.Н. История российская. Кн. 1. — М., 1962. — С. 112.
2 Цит. по: Щапов Я.Н. Церковь в Древней Руси // Русское православие: вехи истории. — М., 1989. — С. 17.
3 Литература Древней Руси. Хрестоматия / Сост. Л.А. Дмитриев; под ред. Д.С. Лихачева. — М., 1990. — С. 48.
|