Леонид Зорин. Муравейник. Повесть. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Зорин

Муравейник

Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор “Знамени”. “Муравейник” — двадцать второе произведение Л. Зорина, напечатанное в нашем журнале.

 

Леонид Зорин

Муравейник

повесть

В последней четверти прошлого века в одной из почтенных московских газет трудился Модест Анатольевич Ланин.

Он был человеком среднего возраста, и чем он стремительней приближался к своим пятидесяти годам, тем регулярней его посещало желание подвести итоги. И дело было не в юбилее и даже не в магии этой цифры. Не в озабоченности, не в дрожи: “Господи, вот уже столько лет, а, в сущности, ничего не сделано!”.

Совсем напротив. Модест Анатольевич был из породы счастливых разумников, которые воспринимают умеренность как дар небес и залог гармонии. Чем меньше просишь, тем больше получишь. Довольствуйся малым — судьба воздаст. Там, где претензии, там и беды.

Все эти расхожие истины общеизвестны, цена им грош, однако ж на поверку оказывается, что сделать их своими непросто. Но Ланину повезло — не потребовалось воспитывать душу, обуздывать норов. Готовность к примиренности с сущим пришла к нему вместе с началом жизни.

Однако цену себе он знал, хотел, чтоб знали ее и прочие. Случалось, иной раз напоминал:

— Нет, за полвека чего-то добился и что-то сделал. Уж не взыщите — я очень хороший журналист.

Тут не было и тени бахвальства. Был наделен и чувством слова, и чувством стиля, и той свободой, которая метит профессионала.

Располагал он к себе и внешностью — поджарый блондин выше среднего роста, с немного удлиненным лицом, с влажными карими глазами.

Неудивительно, что в редакции он занимал почетное место — не только заметное и устойчивое, но — безусловно, привилегированное. Оно давало приятное право на выбор темы и материала.

Естественно, мужчина-добытчик должен иметь свой прочный тыл. Тут тоже все выглядело надежно. Женился он достаточно рано, сам удивлялся, но так сложилось, был юн — зажегся, кровь закипела. Потом он признался одной конфидентке:

— Возможно, что я и недогулял, но мне отчаянно захотелось, чтоб эта женщина была рядом.

Дама спросила:

— Всегда под рукой?

Он согласился:

— Был брачный возраст.

А впрочем, о выборе не жалел. Полина Сергеевна Слободяник была весьма рассудительной девушкой и стала образцовой женой. Стремительно родила ему дочь, легко оставила свою службу в одном из ведомственных издательств, сосредоточилась на семье. Была улыбчива, но не развязна, дочку любила, но материнство не отразилось на иерархии, установившейся в их семье — место Ланина осталось незыблемым.

Он был благодарен своей судьбе. После десятилетий брака требовать от Полины страсти было бы не слишком разумно. Естественно, в сумеречные минуты, когда он беседовал сам с собой, его не однажды колола мысль, что милая Поленька Слободяник, по сути — одна из знакомых дам, однако в отличие от других делит к тому же с ним кров и ложе, и видятся они ежедневно. Возможно, в этом есть своя странность, но к этой странности он привык, а стало быть — это часть обихода, похоже, и часть его самого. Он вспоминал, как в толстовском романе герой рассудительно уподобил жену свою пальцу: “Ну что, я люблю его? Однако ж, попробуй, его отрежь…”.

Отцовство не оказалось сложной и обременительной обязанностью. Аделаида была покладиста, хотя прохладнее, чем хотелось. Впрочем, дивиться тут было нечему. Девочка в детстве была говорлива, но Ланин ей внушал то и дело:

— Чем меньше болтаешь, тем больше весишь.

Это была больная тема. Ланину доставляло страдание его неумение помолчать, казалось, его донимает страх, что если он не будет активен, общенье иссякнет само собой. Словно заботясь о собеседнике, он брал на себя его обязанность поддерживать огонь в очаге.

Все та же неясная зависимость, которая так его удручала! С тем большим усердием и раздражением учил он Аделаиду быть сдержанной — хотел остеречь и уберечь, дискуссий не выносил он с юности.

Защитный инстинкт ему подсказывал: участвуя в споре, всегда проигрываешь. Взятая пауза не подавляет — в ней нет укора и нет протеста. Она оставляет тебе пространство и для согласия, и для маневра.

Тут, правда, возникало внезапное малоприметное противоречие между умением помалкивать и беспричинным глухим молчанием, таившим в себе непонятный вызов. Больше того, такое безмолвие могло стать тягостным для собеседников — этого тоже он опасался.

Его, случалось, обескураживало это досадное несоответствие меж правилом и его применением. Он объяснял его грустным изъяном доставшейся ему с детства натуры. Натура не желает уняться, сопротивляется его опыту. Чем больше он себя укорял за неумеренную активность, тем чаще напоминал он Аде, как важно быть сдержанным человеком.

Подобная неусыпная бдительность, по-видимому, приносила плоды. Ланину не приходилось ни каяться, ни укорять себя за ошибки.

И уж тем более за безделье, неповоротливость, немобильность. “Трудолюбив я, как муравей”, — так похвалил он себя однажды, хоть муравьем себя не считал. Впрочем, в микроскопической дозе кокетство может сойти за скромность.

Он был уместен в любом застолье — ровен, тактичен, коммуникабелен. И так же легок и обходителен был в повседневном круговороте. Отменная смесь старомодной учтивости и нынешней отстраненной корректности. Она позволяла поддерживать связи, при этом соблюдая дистанцию. Дистанция, — как-то сказал он дочери, — тебя защищает, хранит от обид и от неизбежных открытий. Поверь мне, ближний бой — это риск. Люди должны проходить пред тобою в дымке — с одной стороны, их видишь, с другой — они все на одно лицо.

На эту догадку его навела сама долговязая Аделаида. Однажды он возвращался домой. Погода была на удивление — тихо, прохладно, воздух струится, словно целебная терпкая влага. Вблизи, немного опережая, шагала рослая амазонка. Прямая спина и крупный шаг — в каждом движении независимость. Понадобилось пройти полквартала, чтоб он опознал в ней родную дочь.

Случай забавный и пустяковый, смахивающий на анекдот, но неожиданно для себя Модест Анатольевич огорчился. У Ланина был неспокойный ум — помеха при его образе жизни. Вместо того чтобы рассмеяться, он вдруг подумал: мне предстоит скорый распад семейных связей и неизбежное отторжение того, что есть, от того, что ждет.

Сказать об этом ему было некому, меньше всего Полине Сергеевне. Он вспомнил, что четверть века назад она не взяла фамилии мужа, осталась Поленькой Слободяник. Конечно же, в этом была демонстрация. Она пожелала тогда подчеркнуть, что все сохранится в неприкосновенности — ее особость, самость и личность. Все будет, как было до этого дня, когда она стала женою Ланина — ее приятели, ее игры, ее посещение концертов.

Впрочем, существовал человек, с которым он мог обсудить забавы и поделиться тревожной думой. Ланин нисколько не сомневался, что в этой душе он найдет понимание. Но именно с таким человеком не стоило обсуждать эту тему.

* * *

Милица Аркадьевна Лузгина трудилась на ниве общественных связей, была округлой пушистой дамой, склонной к умеренной полноте. Эту опасность Милица Аркадьевна знала и за собою следила.

Но еще больше она заботилась о собственном общественном весе. Однажды она на себя возложила не слишком легкую роль наставницы, морального арбитра, инстанции, в которой неспешно и неотвратимо выносится последний вердикт.

— Вы выбрали нелегкую миссию, — сказал ей со вздохом Модест Анатольевич, который любил ее посещать.

— Она меня выбрала, я не рвалась, — откликнулась Милица Аркадьевна.

Она обитала в поблекшем доме, однако расположенном в близости от кровеносной столичной артерии — длинные окна ее квартиры поглядывали на Страстной бульвар.

Первая комната была узкой, продолговатой, сходной с предбанником, вторая — наоборот — квадратной, заставленной мебелью, главное место в ней занимала тахта хозяйки.

Широкое удобное ложе, которое прожило на земле немногим меньше его хозяйки, в самые первые дни знакомства иной раз навевало на Ланина фривольные и грешные мысли. Однако это длилось недолго. Милица Аркадьевна была не только дамой приятной в живом общении, но дамой духовной и сознающей свое мессианское назначение. Ланин примкнул к многочисленной пастве, истовой, ревностной и ревнивой. Паства встревожилась, но смирилась. Пристрастия и выбор наставницы не подлежали обсуждению.

Однако же Модест Анатольевич не мыслил себя человеком свиты. Еще не вполне укрощенный норов иной раз напоминал о себе. Возможно, он именно так расплачивался за утомительную покладистость, которая давалась непросто.

Вот и на сей раз — он заигрался. Несколько несдержанных слов, несколько неосторожных действий, и он со смущением и испугом понял, что отступать уже поздно. Теперь неуклюжая ретирада могла уронить его репутацию, а он был болезненно самолюбив.

Осталось лишь вздохнуть и зажмуриться, не рассуждая, шагнуть напролом. Милица Аркадьевна оказалась великодушна — простила горячность и оценила его решимость. Ланин, готовый к обиде, к отпору, был неожиданно вознагражден.

Занятный поворот колеса! Он долго не мог прийти в себя, оставив гнездо на Страстном бульваре. Пришел визитером, ушел любовником. Поистине незаурядная женщина. Какая королевская щедрость! Даже не вяжется с ее образом, с ее патрицианским величием.

Он подосадовал на себя. Все-таки худо меня слепили. Вместо того чтобы ликовать, вместо того чтоб испытывать гордость, чувствую глухую раздвоенность. Что за порода, не знать мне счастья. А все оттого, что с ребячьих лет в тебе копошатся червивые мысли. И весь отпущенный тебе срок живи, прислушиваясь к их шороху, к этой постылой дрянной возне. Самые сладостные минуты отравлены их вечным шуршанием.

И в самом деле он убедился, что лучезарное ожидание легкой и праздничной эскапады решительно ни на чем не основано. Вместо изящной прелестной игры эти возникшие отношения преображались в унылый труд, в истошную бурлацкую лямку.

— Это и есть пресловутая связь, — ворчал обескураженный Ланин. — Какие-то добровольные путы.

Но разорвать их он не решался, лишь вел диалоги с самим собой, пытаясь вернуть себе равновесие.

— Ну да, — соглашался беспутный Ланин, беседуя с рассудительным Ланиным, — устроен я бездарно и глупо, я суетен, душевно неряшлив, живу, повинуясь минутной вспышке, не думая, что за нею последует. Довольствуюсь малым, нет главной струны, а все остальные давно расстроены и непростительно, грубо фальшивят. Откладываю на завтра решения, нет четкости линий, нет твердости шага. Я не способен остановиться и упереться рогами в землю. Я никогда не смогу оценить, как восхитительно одиночество, как оно чисто и совершенно — создан для ярмарочной возни, должен быть частью круговорота.

Но тут же не забывал отметить, что эта способность так безбоязненно, так прокурорски взглянуть на себя все же подчеркивает незаурядность.

Тем более нельзя отрицать — кроме естественных осложнений такие серьезные отношения с умной и уважаемой дамой тешили его самолюбие. Оказываясь в мужском кругу, он чувствовал себя много уверенней, почти на равных с самыми славными и популярными ходоками. Даже когда в сиянии славы, в чаду и звоне звучных легенд в стенах редакции появлялся вернувшийся из вояжа Лецкий, Ланин сохранял равновесие. Отныне они меж собой общались, как две суверенные державы.

И многоопытный Лецкий почуял, что Ланин заметно переменился. Ушла подчеркнутая учтивость, которая страховала Ланина от тягостных виражей общения. Исчезла былая словоохотливость, которой сам Ланин всегда тяготился — теперь он помалкивал с удовольствием. Да что говорить — изменилась стать, он нес себя с вальяжным достоинством. Совсем не трудно было заметить: Модест Анатольевич знал о себе нечто, чего не знали другие.

Если б еще Милица Аркадьевна была уживчивей и сговорчивей! Как мало нужно нашему брату, чтоб пребывать в своей тарелке! Дал бы Господь этой мудрой даме с ее государственным умом малую толику здравого смысла. Вместо того чтоб творить концепты, решать загадки мироустройства и предрекать с беспощадной уверенностью уже подступающий апокалипсис, ей бы крупицу той сестринской ласки, которой взыскует его душа.

Но это были одни мечты. Милица Аркадьевна снизошла, она одарила по-королевски, теперь она требовала служения. Одна из приближенных наперсниц однажды спросила: зачем ей Ланин? Милица Аркадьевна усмехнулась, загадочно прошелестела: пусть будет.

Мало-помалу Модест Анатольевич свыкся с добровольной зависимостью, сдобренной умеренным эросом. В конце концов, за всякий подарок мы платим частью своей свободы. За самосознание фаворита, за новую поступь, за равенство с Лецким необходимо было рассчитываться. Возможно, что Ланин самую малость пресытился комнатной температурой супружества с Поленькой Слободяник. Потребовались греховная тайна и этот терпкий запретный плод. Что ж, получил и то и другое. Будь гармоничен, радуйся жизни.

Мешало несовершенство характера, с которым он безуспешно боролся. Он был человеком с червоточинкой, не поддававшейся исцелению. Сколько бы он себе ни твердил, что он безусловно вписался в мир, мира в душе его не наступало, он безошибочно находил возможность испортить себе настроение.

Его беспокоила — и серьезно — судьба долговязой Аделаиды. Дочь была замкнута, угловата, что называется — неконтактна. С ней было трудно установить прозрачные ясные отношения, еще труднее — найти верный тон. Эта досадная отчужденность была у нее не только с родителями, не было настоящих подруг. Изредка появлялись приятели, но ненадолго, мешали насмешливость и некая глухая обида.

Ланин однажды заметил:

— Милая, боюсь, что трудно тебе придется.

Она согласилась:

— Скорей всего. Но почему должно быть легко?

Ланин сказал:

— Твоему отцу этого хочется. Очень сильно. Я уж прошу тебя: меньше ерничай. Ты молода, неглупа, здорова. Будешь лингвистом, надеюсь, не худшим. В сущности, никаких причин для подлинных разногласий с миром.

Аделаида пожала плечами:

— Не знаю. Я так и не поняла, с чем этот мир едят. Ты догадываешься?

Ланин попробовал отшутиться:

— Есть разные версии — с чем едят. А запивают сорокаградусной.

Она откликнулась:

— Неостроумно.

Он, как всегда, ощутил досаду.

— Зато мировая скорбь в твоем возрасте выглядит довольно комично.

— Возможно. Тем более, этот мир делается твоими коллегами.

— Ах, вот что?! Кто тебе это внушил?

Ада сказала:

— Ты и внушил.

Он предпочел тогда отмолчаться, вспомнил, что всякие споры бессмысленны. Вести их он не хочет, не будет. Досада копилась, мешала жить и ощущать свою жизнь удавшейся, а он дорожил своим равновесием.

Однажды Ада оповестила его и Полину, что в воскресенье к обеду явится не одна. Этим воскресным обедам Ланин всегда отводил особое место. Они, по его убеждению, сплачивали и цементировали семью. Явление нового человека в эту сакральную цитадель было событием первостепенным. Дочь попросила их проявить тактичную сдержанность, но не чопорность. То, что врожденные интеллигенты считают аристократизмом духа — душевность, свободную от назойливости. Просьба ее необременительна, относится в первую очередь к батюшке, ибо его репортерские склонности могут внести неверную ноту.

— Кто же этот британский лорд? — осведомился Модест Анатольевич.

Дочка поморщилась.

— Начинается. Просто воспитанный человек.

— Я понял. А чем-нибудь он занимается?

— И очень насыщенно. Он ихтиолог.

Полина Сергеевна напряглась.

— Теолог? Что означает — их?

— О, господи, — рассмеялась дочь. — Нет, он не их, а мой. С потрохами. И никакой не богослов. Он — ихтиолог. Хочешь по-русски, попроще, по-нашенски — рыбовед.

— Ну что же, профессия основательная, — кисло заметил Модест Анатольевич.

— Еще раз, очень прошу не гаерствовать и не расспрашивать, как удалось ему поймать в свою сеть золотую рыбку. Все это лежит на поверхности и вряд ли вызовет восхищение.

— Буду стараться ему соответствовать, — не слишком приветливо буркнул Ланин.

Полина Сергеевна остерегающе накрыла его ладонь ладонью и быстро сказала:

— Мы только рады.

Смотрины за воскресным обедом прошли пристойно. Явившийся Игорь был плохо выбритым молодцом — щетина ему добавляла мужественности — с внимательными серыми глазками и с рыжеватым колючим ежиком. Руки, поросшие медным волосом, почти выпирали из плотной ковбойки с лихо закатанными рукавами. Игорь попыхивал шкиперской трубкой, веско помалкивал, скупо ронял короткие щеголеватые реплики. Оповестил, что летом уедет — и далеко — на встречу с белухой. В Губу. То есть в Обскую Губу. Краткость — это сестра атлантов.

— Юноша играет в романтику, — мысленно прокомментировал Ланин. — Романтика довольно условная, книжная, в общем, вполне лицедейская, из наспех переваренных книжек. Это простительный детский грех. Хочется себя подрумянить. Действует это на Аду? Не знаю. Сделана серьезная ставка. И как она ему благодарна! Этакий спасательный круг.

Сердце его болезненно сжалось. Грустное действо. Полина боится выронить неосторожное слово, чтоб не спугнуть госпожу удачу. Ада горделиво поглядывает, старательно подбирает реплики. Ланину отчетливо вспомнилась длинная угловатая девочка, ставшая угловатым подростком, негромко, неприметно подросшая и так же неприметно вступившая в свою нескладную взрослую жизнь. Она не делилась ни с ним, ни с матерью своими заботами и сомнениями, он тоже не знал, как к ней подступиться, дни складывались в недели и месяцы, а месяцы складывались в годы. Хватился непростительно поздно, всех этих лет не переиграешь.

Хотелось поныть, хотелось пожаловаться. Кому же? Полина бы изумилась, она пребывала в счастливой уверенности, что их благополучная жизнь вступила в урожайную пору. Они так разумно, так правильно жили, время пришло собирать плоды. Кроме того, в последнее время она всерьез заболела покером.

Когда они остались одни, и он поделился своей хандрою, она сказала с неудовольствием:

— Тебе неймется. Не понимаю. Чем ты расстроен на этот раз? Девочка жила одиноко, утрачивала веру в себя, судьба наконец ей улыбнулась. Ты, слава богу, все доказал, тебя, насколько я знаю, ценят. Я тоже тебя не донимаю, не хнычу, не требую понимания. Я в толк не возьму, чего тебе надо.

— Да, разумеется, — проворчал он. — Все состоялось. Трубы и бубны. Судьба — нескудеющая длань. Жена — нескудеющая лань.

На всякий случай она обиделась.

— Ты хочешь сказать, я себя запустила? Я располнела и расползлась? Благодарю тебя. Очень мило. Ну что же, все в порядке вещей. Не зря ты вступил в критический возраст.

— Я ничего не хочу сказать, — вздохнул он чуть слышно. — Ты в чудной форме. А я старею. Да, это так. И тут уж ничего не поделаешь. Мир принадлежит молодым.

Ему показалось, что эту сентенцию Полина восприняла с удовольствием. Но он не стал об этом задумываться. Был зол на себя. Какого черта он ввязывается в эти дискуссии? Мог бы предвидеть ее реакцию. Самое мудрое — промолчать. Еще обиднее было то, что и Милица с ее рафинированностью и ненавистью к общим местам сказала ему примерно то же:

— Вы избалованы, дорогой мой. Обычное дело. У вас все есть. Понадобилось чуть-чуть меланхолии. Немного перчика и горчицы.

Он сухо кивнул.

— Весьма проницательно. Спасибо. Но я это уже слышал.

— Ах, так? — усмехнулась Милица Аркадьевна. — И где же?

— Дома. В кругу семьи.

Помедлив, она процедила:

— Ну что же. Ваш перезревший инфантилизм уже ни для кого не секрет. Как видите, он стал общим местом. Не нужно утомленной улыбки. Лучше задайте себе вопрос: кто я такой на этом свете?

Ланин нахмурился и сказал:

— Я очень хороший журналист.

— Это я слышала. Неоднократно. Очень хороший журналист не может не думать о собственной книге. О том, чтоб озвучить свой символ веры. Иначе он — не очень хороший. Впрочем, об этом мы говорили не раз и не два. На вашу беду, достался вам счастливый характер — живете в ладу с самим собой. Вас нужно будировать, шевелить. Кто взял в свои руки перо, тот обязан носить в себе серьезные замыслы. Поленька Слободяник, как видно, не слишком честолюбивая муза. Похоже, ее вполне устраивает ваша привычка плыть по течению.

На сей раз он был не только задет. Стрела попала в больное место.

— Я понял. Неясно только одно: зачем мне отнимать ваше время?

— Корректная форма. Хотели спросить: зачем я трачу на вас часы послеобеденного досуга? Да, в самом деле. Такие беседы можно вести и с законной женой. Вы мастер обустраивать жизнь. Прежде всего уют и быт, надежный тыл, а уж к ним в придачу щепотку духовности на стороне. И прочие пряности — для комфорта. Так легче самоутвердиться, не правда ли? Господи, все это так знакомо и так обыденно — словно завтрак в какой-нибудь европейской гостинице. Булочка, повидло и кофе.

Он покраснел и бормотнул:

— Европа — не только туристские будни.

— Очень разумное наблюдение. Обдумаю его на досуге. Кланяйтесь госпоже Слободяник.

Ланин сказал:

— Оставим в покое Полину Сергеевну. Так будет лучше.

— Прошу прощения. В самом деле — священных коров нельзя касаться.

Ланин откланялся. Он напрасно старался восстановить спокойствие. Чертова баба! День был испорчен. Нет, какова? Сама постоянно высмеивала семейные радости, всегда кичилась своей независимостью, с каким-то вызовом то и дело звала себя “старым холостяком” — и вот, пожалуйте, прорвало. Тоска по старому Мендельсону с его матримониальным маршем. А он поверил в эту надбытность. Глупо, смешно, в его-то годы столь энергичное заблуждение уже перестает быть достоинством. Впрочем, каких-нибудь пять-шесть лет — и не останется ни заблуждений, ни уж тем более энергии. Останется лишь бесплодная трезвость. Сколько таких обесцвеченных судеб прошло, промелькнуло перед глазами. Однажды придет молодой наглец, неукрощенный завоеватель, окинет его небрежным взором и спросит сквозь зубы: кто вы такой? Что он ответит, кривясь от обиды и неожиданной мерзкой робости? “Я — очень хороший журналист”? А тот усмехнется: “Благодарю вас. Не знал. Спасибо, что просветили”.

И все же это чистая правда. Я очень хороший журналист. Перо мое резво и энергично. Слова послушно сбегаются в фразы, в точные выверенные периоды. Я излагаю предмет умело. Веско, спокойно и без излишеств. Я безусловный профессионал. Но, очевидно, этого мало. Жизнь человеческая мгновенна, однако же может в себя вместить кучу ошибок, тяжелую кладь наших навязчивых идей и изнуряющих нас претензий. Все журналисты мечтают о книге. Все комментаторы и репортеры, все излагатели злобы дня колотятся, рвутся, ползут в словесность. Дайте и мне кусочек вечности! Будто не все едино, где гнить — в старой подшивке или на полке, в ветхом и выцветшем переплете. Господи, как бы растолковать всем этим честолюбивым олухам, что эта картонная оболочка — не панцирь, не щит, не пропуск в рай. Войдите в старые библиотеки, в академические хранилища, взгляните на все эти саркофаги, в которых теснятся, пылятся, спят чьи-то обманутые надежды, нелепые сны, смешные страсти. Но нет, все так же, в больном чаду, в ночной тишине, скребутся перья, стучит раздолбанная клавиатура и чьи-то головы бьются в стены.

Ланин внушал себе: снисходи. Жизнь имеет свои пределы. Глупо участвовать в войне, которую Милица Аркадьевна ведет с твоей Поленькой Слободяник. Она себя чувствует уязвленной. Законодательнице вкусов, хозяйке интеллигентской ярмарки, которая казнит или милует, определяет все репутации, ей, первой леди, предпочитают какую-то домашнюю клушу и добродетельную мать, понятное дело, она бунтует.

Досадней всего, что ей удалось разжечь в его прозрачной душе честолюбивое скрытое пламя. Мужчина подвержен влиянию женщины. Она порабощает неприметно.

* * *

Однажды в летний московской день в квартире Ланина прозвучал серебряный телефонный звонок. Ланин впоследствии говорил, что сразу же был пронзен предчувствием. Кто утверждает, что этот мир — познанный, исхоженный остров? Вздор. Он прошит мистическим током и посылает свои сигналы.

В ланинское пространство ворвался неведомый ему баритон. Принадлежал он почти недоступному, почти мифическому лицу. Немногим доводилось общаться с Иваном Ильичом Семирековым.

В чем не было ничего удивительного. Деятельность его протекала в иерархических эмпиреях, куда нормальному человеку, пусть очень хорошему журналисту, можно было попасть лишь по вызову. Так уж задуман и выстроен мир, в котором пребываем мы с вами. Возможно, что нечто в нем изменилось, приняло новые очертания, но древняя, вечная скифская суть осталась в незримой первооснове, в невидимых кровеносных узлах. Должность Ивана Ильича была неясной, таинственно дымчатой, не слишком четко определимой, скрывалась за мощным словом “куратор”, и столь же дымчат был его образ, казалось, он обретал свою видимость за зубчатой державной стеной. Никак не в грубой реальной жизни.

Но это было не сном, а явью. И влажный рокочущий баритон спросил у изумленного Ланина, свободен ли Модест Анатольевич в пятницу, в два часа пополудни, не согласится ли отобедать вместе с Иваном Ильичом, чтоб доверительно побеседовать. В непринужденной обстановке. Ланин ответил, что он свободен, готов отобедать и будет рад.

— Я также, — сообщил Семиреков, — поскольку вы в этот день в редакции, спуститесь — подхвачу у подъезда.

Модест Анатольевич не рассказал об этом звонке ни верной Поленьке, ни умнице Милице Аркадьевне. “Доверительно” — авторитетное слово, произнесенное Семирековым, как будто сковало его уста, привыкшие фонтанировать репликами, обмениваться вестями и слухами. Сквозной государственный ветерок обжег его губы, Модест Анатольевич решил, что разумней будет помалкивать. Во всяком случае, до поры.

В июльский полдень, в условный час, к подъезду родного органа мысли неслышно подплыл лакированный челн, водитель открыл перед Ланиным дверцу, словно врата в неведомый мир. Знакомый баритон пригласил войти и сесть, Модест Анатольевич вошел и сел, машина помчалась.

— День добрый, — приветливо произнес блондинистый радушный крепыш с открытым и свежим славянским лицом. — Вот мы и свиделись. Это славно.

— Рад встрече, — сердечно заверил Ланин. — Куда же мы едем?

— Да есть местечко, — небрежно уронил Семиреков. — Этакий укромный оазис.

Машина катилась по жаркой Москве. Неслись хорошо знакомые улицы, преображенные праздником лета. Мелькали встречные и среди них — июльские голоногие женщины с бронзовыми похорошевшими лицами. Ланин с удовольствием чувствовал свою причастность к этому миру, к столице, бросившейся под колеса с послушной, доверчивой верноподданностью. Он ощущал свою боеготовность, поныне неперебродившую молодость, неуходящий душевный подъем. Чувствовал, как ему симпатичен розовощекий Иван Семиреков, бодрый, уверенный человек, некогда оседлавший удачу, сумевший успешно набрать высоту и безошибочно оказаться в нужное время в нужном месте. Люди не упускают возможности при случае куснуть победителя, но те из них, кто мудрей, понимают: умней поучиться, как делать жизнь. Тогда и достается в подарок ликующий московский июль.

Местечко, в которое Семиреков доставил Модеста Анатольевича, и впрямь напоминало оазис, укрывшийся в зарослях Подмосковья. Гостей там, по сути дела, не было, сидело еще трое мужчин. Иван Ильич дружески поздоровался.

— Вот и привал, — сказал он Ланину, — здесь нам никто мешать не станет.

К ним медленно подошел аккуратный, радушный, вельветовый брюнет, его внимательные глаза с тенистой задумчивой поволокой были похожи на два озерца, словно зовущие в них окунуться.

— Примешь скитальцев, Акоп Ашотович? — устало осведомился Семиреков.

— Живы-здоровы? — спросил с участием вельветовый человек. — Рад вас видеть. Спасибо, что вспомнили. Отдыхайте.

— Я и не знал, что тут существует такой обаятельный теремок, — восхитился Ланин.

— Это харчевня для посвященных, — бодро оскалился Семиреков. — Думаю, вам она подойдет.

Он не дал никаких указаний бархатному Акопу Ашотовичу: было понятно, что он здесь частый, желанный и уважаемый гость, вкусы его хорошо известны. Он не спросил, имеет ли Ланин свои пожелания — не усомнился, что гость доверится его опыту. Тут он нисколько не ошибался, Ланину было вполне безразлично, чем его будут сегодня потчевать. Вряд ли Иван Ильич его вывез, чтобы побаловать вкусной кухней. Он понимал лишь, что все здесь связано — и подмосковный парадиз с отечески радушным хозяином, и сам улыбающийся куратор, и предстоящий им в этот час многозначительный диалог — все это вместе входило в состав праздничной прирученной жизни.

Когда они утолили голод, Иван Ильич поглядел на Ланина внимательно, с живым интересом, словно впервые его увидел. Потом неожиданно рассмеялся.

— Но все-таки вернемся к предмету нашего милого рандеву. Прошу у вас минуту внимания.

И Ланин почувствовал холодок — смутный, неясный сигнал тревоги.

— Вы человек пера и слова, — раздумчиво сказал Семиреков. — Это не только ваша профессия — а вы настоящий профессионал, — но, смею думать, — ваше призвание.

Ланин сказал:

— Приятно слышать. В нашей текучке уже не думаешь о столь возвышенных категориях. Призвание — это ведь привилегия властителей дум и любимцев муз.

— А чем вы не любимец и баловень? — спросил Семиреков. — Нет, я не льщу вам. Взглянем на вещи зрело и трезво. Вы одолели опасный сезон, который называется молодостью. Вы на виду, вы на коне. Нашли свою достойную нишу. Повольнодумствовали в застольях, при этом не выпали из аэробуса, не повредили своей репутации. У вас — уверенное перо. Семья. Покладистая жена и дочь-невеста. Вас любят женщины. Не протестуйте, тут нет греха. В конце концов, хорошие люди имеют законное право любить и, в свою очередь, быть любимыми. В редакции, на службе — ажур. Сотрудничаете в официозе и осуждаете наше невежество. В писатели еще не прорвались, но рано или поздно обрящете и этот уважаемый статус. Быть может, даже скорей, чем вы думаете. По всем приметам — жизнь удалась.

Ланин растерянно улыбнулся.

— Занятно. Я и не подозревал, что кто-то уделяет внимание моей вполне рядовой особе.

— Вы о себе и в самом деле такого умеренного мнения?

— Конечно. Я — человек без претензий. Я очень хороший журналист. Не больше. Этого мне довольно.

— Благоразумно. Такая трезвость — еще одна гирька на ваших весах. Следовательно, в вас не ошиблись. Очень хороший журналист. Кто б сомневался? Стало быть, знаете: самые звонкие репутации делаются как раз журналистами. Мне ли учить такого аса?

Слова были лестны, но эта фраза серьезно обеспокоила Ланина. Кто этот неизвестный мудрец, который следил за полетом шмеля, приглядывался, придирчиво взвешивал слабые и сильные стороны Модеста Ланина, делая выводы? Он выжидательно посмотрел на неприступного Семирекова. Странное дело, ведь я волнуюсь.

Выдержав полновесную паузу, загадочный Семиреков сказал:

— Имею нужные полномочия, чтоб предложить вам одну работу. Ежели вы за нее возьметесь и сделаете достаточно качественно, в чем я, естественно, не сомневаюсь, жизнь ваша явно переместится на более высокий этаж.

Ланин с волнением и опаской ждал продолжения, было ясно — вот он, приблизился, миг роковой, остановились в каком-то шаге от некоей пограничной черты. Плотный улыбчивый собеседник, входящий в духовный штаб государства, интеллектуальный стратег, сейчас объявит свои условия.

Но Семиреков взял передышку, он вновь стал дымчат и обтекаем, ушел в элегическое раздумье. Потом вздохнул с лирической грустью:

— Какое всевластие, если подумать, заключено в этом странном понятии, которое мы называем словесностью! Она завораживает, дурманит, кружит нам головы и блазнит. Помните, некогда Пастернак нам рассказал про “жар соблазна”? Поэт вступил в вероломный возраст, когда нас порой посещает страсть, которую Тютчев назвал “вечерней”. Он вкладывает в этот соблазн естественный эротический смысл. Но благородная тяга к перу может таить ничуть не меньший и столь же непобедимый искус. Он не слабее тоски о женщине.

“Так он, оказывается, поэт, — подумал Ланин. — Кто б мог предвидеть!”

— Бывает, и лидеры государств испытывают такую потребность, — сказал озабоченно Семиреков. — Они вам наверняка известны.

— Не мне одному, — улыбнулся Ланин. — Хоть Марк Аврелий, хоть Юлий Цезарь. И, кстати, наша Екатерина.

— Все верно, но есть примеры и ближе, — сказал Семиреков, — мы все их знаем. С этой минуты, мой дорогой, наш доверительный разговор становится государственной тайной. И независимо от того, как мы поладим и чем он закончится, вам надлежит о нем забыть. Достаточно ль внятно я изъясняюсь?

— Куда уж яснее...

— Благодарю вас. Суть дела в том, что Василий Михайлович использовал свой редкий досуг, чтоб написать давно уже выношенное биографическое произведение.

Новость произвела впечатление. Ланин признался:

— Это — сюрприз.

— Согласен, не вяжется с его обликом, — легко согласился Иван Ильич. — Долгие годы в ареопаге и государственные заботы оставили следы и зарубки. Деятельность такого размаха и, говоря словами поэта, выделка чугуна и стали, мало способствуют вдохновению. Тем больше чести и уважения подобной вспышке духовной жизни.

— И для чего же я вам понадобился? — пробормотал Модест Анатольевич.

— Это непросто растолковать, — вздохнул Семиреков, — но попытаюсь. Редакторство? Нет. Его недостаточно. Соавторство? Нет. Оно и навязчиво и, так сказать, не вполне целомудренно. Здесь нечего делать ни гончару, ни уж тем более, дровосеку. Тут следует пробежать по машинописи перстами легкими, словно пух, с сыновней нежностью и любовью. Чувствуя родственную связь с, казалось бы, чужим человеком. С его исходно демократическим, народным восприятием мира.

Здесь Семиреков сделал паузу. Потом продолжил, и Ланин отметил, что голос его стал суше и строже.

— Василий Михайлович полагает, что человеку вашего опыта и вашей зрелости очевидны причины, заставившие его взяться за этот весьма ответственный труд. Никак не авторское тщеславие, не юношеские мечты о славе. Имя его хорошо известно, он может не думать о популярности. И дело не только в творческом импульсе, о чем я ранее говорил. Людям сегодня необходима подобная живая модель, показывающая, как делают жизнь. Его биография не маяк, не факел, не лозунг. Она — ответ.

Он вновь доверительно улыбнулся.

— Да, население не всегда осознает, что это такое — бодрствовать у руля государства. Всем нам, не будем скрывать нашей слабости, свойственно острое желание возможно скорее стереть дистанцию. Это естественный рудимент нашего родового плебейства. Если хотите, и наша фронда имеет то же происхождение. Меж тем, без дистанции нет ни прошлого, ни исторической судьбы, ни исторической перспективы. Ежели коротко — нет государства. Дистанция и есть его ось.

Кроме того, Василий Михайлович имеет существенные достоинства. Мы понимаем, что он по стилю — не кабинетный профессор, а практик, но у него есть важные качества. Для человека его положения, можно сказать, из ряда вон. Не злобен, не мстителен, не злопамятен, не ипохондрик, а гедонист.

Вы — очень хороший журналист и, больше того, — хороший стилист. Вам надо почувствовать, ощутить и воспроизвести интонацию. А может быть, ее и создать. Задача серьезная, непростая, зато увлекательная, художническая. Я не поклонник книжных сравнений, но это подвиг Пигмалиона.

“Не только поэт, еще и Орфей”, — изнемогая, подумал Ланин.

И еле слышно пробормотал:

— Благодарю вас. Я должен подумать.

Иван Ильич Семиреков нахмурился.

— Думать, конечно, не возбраняется. Но мне неясно, о чем тут думать? Десятки и сотни ваших коллег были бы по-настоящему счастливы, если бы только к ним обратились с подобным захватывающим предложением. Сочли бы оправданной всю свою жизнь. Это не только ведь акт признания ваших заслуг как публициста, это еще и акт доверия. Я уж сказал вам: вы переходите не только в иные — высшие — страты, вы перейдете, если угодно, в иной человеческий разряд. Держава умеет быть благодарной.

— Именно это меня и заботит, — проговорил еле слышно Ланин.

Не отпускало странное чувство. Оно было смутным, неопределимым. Многоступенчатым, тяжеловесным. Его нельзя было разложить на четкие составные части. Вот наконец тот самый день, которого он ждал и хотел, розовый, солнечный шар удачи. И это лето, и эта трапеза в эзотерическом кабачке для избранных, посвященных, отдельных, и плотный улыбчивый человек с открытым лицом, слетевший к нему из неких высот, недоступных взгляду. Все вместе входило в состав успеха. Откуда же этот свист тревоги?

Его собеседник сказал со смешком:

— Поверите, не устаю восхищаться нашей отечественной элитой. Так грациозно и так устойчиво хранит она хорошую мину при этих своих привычных играх! Нет, правда, есть чему изумиться! Меняются эпохи и нравы, законы и правила поведения, но у нее при всех поворотах есть эксклюзивное назначение — стеречь и лелеять свою репутацию.

Ланин попробовал усмехнуться.

— Что-то не тянет в эту элиту. Все ее щиплют, язвят, покусывают. Вот уж забава! И вы — туда же…

— Боже избави! — сказал Семиреков. — Я не кусаю, я восхищаюсь. Шустрое племя канатоходцев. Как спел талантливый Окуджава: “Она по проволоке ходила”. Небезопасное ремесло, не допускающее ремесленничества. Уж извините за каламбур. Как говорится, всегда на грани. Хранить свои ризы — нелегкое дело.

Ланин кивнул:

— Весьма нелегкое. Недаром оно дорогого стоит.

— Речь, стало быть, зашла о цене? — весело хохотнул Семиреков. — Благоразумно. Ну-ну, не хмурьтесь. Даже и пошутить нельзя.

* * *

Когда за обедом, в кругу семьи, Ланин рассказывал о Семирекове, о содержании их беседы, труднее всего ему давался правильный тон, ему казалось, что голос, к которому он привык со дня рождения, собственный голос, принадлежит кому-то другому, какому-то третьему лицу, что он неумело, топорно фальшивит. Эта заранее обреченная попытка найти слегка отстраненную, немного насмешливую интонацию, представить себя не столько участником этого странного диалога, сколько рассказчиком, человеком, поглядывающим со стороны, его утомила едва ли не больше, чем встреча с улыбчивым искусителем. Он был недоволен и тем, как доносит саму ситуацию, и тем, как он смотрится. Сердило и собственное смущение, ни дать ни взять нашкодивший кот.

— Однако. Деликатная миссия, — проговорила Аделаида.

Полина Сергеевна усмехнулась:

— Кто же тебя им рекомендовал?

Он недовольно пожал плечами:

— Какое это имеет значение?

— Ну, не скажи. Тут есть нюанс.

Аделаида вдруг рассмеялась.

— Было такое известное действо эпохи раннего абсолютизма — “Вознагражденная добродетель”.

Модест Анатольевич нервно сказал:

— Не понимаю. Какая награда? Я еще ничего не сделал.

— Разве доверие — не награда?

Ланин помедлил, потом сказал, стараясь погасить раздражение:

— Я без сомнения очень счастлив — видеть, что я не один на свете. Не зря я барахтался в море житейском. Были там ямы, мертвая зыбь, камешки за дружеской пазухой, но у меня неизменно был дом, а в доме жена — друг и товарищ и рядом с нею — дочь — прогрессистка. Я знал, что они прикроют, поддержат, понадобится — собой заслонят.

Полина Сергеевна спросила:

— В чем дело? Что ты раскипятился?

Ланин сказал:

— Да все в порядке. Когда ты трубишь, как трубочист, горбатишься, пылинки сдуваешь с двух дам, приятных во всех отношениях, то втайне надеешься на понимание. Понятно, что эти надежды смешны.

Аделаида шумно вздохнула, потом негромко произнесла:

— Отец защищает свободу творчества.

Этот ее сочувственный вздох, эта усмешливая интонация вывели Ланина из себя. Он чувствовал, что в нем закипает густая и темная обида. Уже не владея собою, сказал:

— С тех пор, как твоя личная жизнь вошла, к моей радости, в берега, твоя гражданственность просто зашкаливает. Обычно бывает наоборот. Но, видно, твой рыбовед — якобинец.

Дочь покраснела и грозно заметила:

— Моя личная жизнь не обсуждается. Так же, как позиция Игоря.

— Отлично. Я буду нем, как рыба.

Столь оскорбительного намека на дело любимого человека Аделаида снести не смогла. Она возмущенно хлопнула дверью.

— Ты груб, — вздохнула Полина Сергеевна. — Вот так теряют своих детей.

— Сказал бы я вам обеим два слова, — зло уронил Модест Анатольевич.

Он долго не находил себе места. “Вот он, очаг, приют, убежище, последняя линия обороны. Семья, освященная моралистами, воспетая сладкими тенорами. В ней чувствуешь себя сиротой.

Итог хоть куда, — подумал Ланин. — Пустыня. Никто тебя не услышит”.

Ему, как никогда, было важно услышать необходимое слово. В такие минуты и выясняется, кому ты дорог, кому ты нужен. Кто думает и чувствует сходно.

Однако и Милица Аркадьевна не укрепила его души. Больше того, дурное предчувствие, точившее его перед встречей, в немалой степени оправдалось.

Его возлюбленная с годами почти безошибочно ощущала опасное колебание воздуха и приближение угрозы. И чуткость и чутье обострились. Новость, рассказанная ей Ланиным, сперва приятно пощекотала, но тут же отчего-то встревожила.

Вечно женственное Милицы Аркадьевны с удовлетворением вздрогнуло — мужчина, которого она выделила, и это теперь вполне очевидно, не борзописец, не репортер, выбор ее был неслучаен. Яркий недюжинный человек, признанный сильными нашего мира.

Однако как женщина современная, не чуждая радикальных взглядов, она понимала: в этом признании все-таки есть лукавая двойственность. Круг ее состоял из людей, охотно покусывающих власти, хотя и живущих с ними в согласии, уже освященном безмолвным Консенсусом. Добиться успеха не возбраняется, но стать придворным рупором — по?шло.

Все дело было в чувстве дистанции, и статус действующего лица, поддержанный общественным мнением, в конечном счете определялся его умением соблюдать ее.

“Жить на известном расстоянии” — это и был утвержденный принцип, руководящая идея, принятые их общей средой как несомненный modus vivendi. Чрезмерно лестное предложение, которое сделала Ланину власть, переставшая быть сакральной, меняло сложившийся обиход. Кроме того, Милице Аркадьевне почти мгновенно стало понятно, что громкая карьера возлюбленного скажется на его частной жизни.

Милица Аркадьевна то и дело подчеркивала, что жизнь складывается из множества сделанных нами выборов. Она постоянно напоминала: ее одиночество — тоже выбор. Оно нисколько не угнетает, страшней “одиночество вдвоем”. Ныне и присно она намерена остаться старым холостяком, мужчины в неумеренной дозе невыносимы и утомительны.

Ланин с готовностью соглашался, что этот статус ей органичен, подчеркивает ее особость. И все же с опаской подозревал, что эта незаурядная дама ждет, что в один прекрасный день он наконец дозреет, прервет свое затянувшееся супружество, пресытится Поленькой Слободяник, и даже его отцовское чувство не помешает ему принять истинное мужское решение. Однажды стены темницы рухнут, тайная ланинская жизнь станет и явной и узаконенной.

Такая схема легко прочитывалась, поэтому ему было неясно, как отнесется Милица Аркадьевна к невероятному предложению, которое высказал Семиреков. Она мгновенно сообразит: событие такого масштаба не может пройти для них бесследно. В его повседневности что-то изменится. И очень возможно — решающим образом. Он перейдет в иное качество.

Предчувствие Ланина не обмануло. Любимая женщина не утаила своей тревоги и озабоченности.

— Вы говорите, что смущены. Не знаете, что надлежит ответить и как вам следует поступить, — произнесла Милица Аркадьевна, нервно закуривая сигарету. — На самом деле это не так. На самом деле вы очень рады и даже мысленно торжествуете. Заметьте, я вас не осуждаю. Всякий талантливый человек хочет признания современников. Тем более, облеченных властью. Это естественно, натурально и соответствует нашей природе.

Я также рада тому, что вы рады. Жизнь сурова и холодна, светлые солнечные минуты дорого стоят и много весят. И все же тот, кто умеет мыслить, обязан предусмотреть последствия. По крайней мере, принять их в расчет.

Я помню вашего Семирекова. Когда-то и где-то пересекались. Он был тогда юным смазливым Ванечкой, отнюдь не Иваном Ильичом. Свою дорожку в нашей юдоли определил он еще студентом. Ну что же, это был его выбор. Каждый — хозяин своей судьбы.

Как мне представляется, вы отсрочили это ответственное решение. По слабости духа его отложили. Известное дело — над нами не каплет. И тем не менее, час приходит и уклониться уже невозможно. Настал он, мой бедный друг, и для вас.

Итак, вам сделано предложение. Необходимо понять, каково оно. То ли из тех, что отвергнуть нельзя, то ли, что отвергнуть не хочется. Меж этими двумя вариантами есть тонкая, еле заметная грань. Ежели ваш отказ невозможен, тогда нам не о чем толковать. Тут нет промежуточных ответов. Сослаться на занятость вы не можете — державу дела ваши не волнуют. Так же, как непременные жалобы на состояние здоровья — расстройство желудка, упадок духа и стойкую головную боль. Либо высокое поручение вы принимаете с благодарностью, либо уходите в партизаны или — по-новому — в диссиденты.

Эта возможность — насколько я знаю вашу душевную организацию — для вас, безусловно, исключена. Дщерь ваша поначалу пофыркает, Поленька Слободяник поморщится, потом они с удовольствием примут открывшиеся перед ними возможности.

Ланин нахмурился и сказал:

— Понятно. Как поступите вы?

— Почем я знаю? Там будет видно. Я вам не жена и не дочь. Мне и своих забот хватает. У нас с вами — негласный контракт: я — ваша неофициальная жизнь. Что же до жизни официальной, она не имеет ко мне касательства. Я не хожу с вами на приемы, я кувыркаюсь с вами в постели. Пока это вас и меня забавляет, могу не забивать себе голову.

— Приятные речи приятно слушать, — пробормотал Модест Анатольевич.

— Заметьте, что я не Шехерезада, воспитана менее ориентально, — напомнила Милица Аркадьевна. — Приятные речи — это обязанность Полины Сергеевны Слободяник. Тем более, в нынешней ситуации такая семейная идиллия положена вам в соответствии с рангом.

Ланин поторопился откланяться.

Он был взбешен. О, разумеется! Прежде всего ей необходимо еще разок самоутвердиться в качестве мыслящего тростника (тростинкой уже ощущать себя трудно — подумал он тут же не без злорадства). И что же за роль ему отвели! Какого-то пришей-пристебая!

Ну что же, “друг познается в беде”. Пустая, поверхностная сентенция. Чужая беда обычно настраивает на благодушный сочувственный лад. Издать с участием два-три вздоха — не так уж это дорого стоит. Тем более, радуясь про себя, что эта беда случилась не с нами.

Истинный друг познается в радости. Когда он ликует вместе с тобой, когда его греет твоя удача. А у меня, черт возьми, удача. Именно так — у меня удача. Она явилась, вошла в мой дом, что бы вокруг ни говорили всякие передовые трещотки. Я им не дам испортить свой праздник.

Он повторил про себя: “кувыркаемся”… Словцо хоть куда. Сочится соблазном. Почти как роскошное слово “любовница”. Эротика книжного происхождения. Прошу извинить, госпожа Лузгина, представить вас акробаткой непросто. Зрелище, можно сказать, для эстетов. В каком это чтиве вы набрели на столь полюбившийся вам глагол?

Кстати, я выгляжу вряд ли лучше. Этакий вепрь среднего возраста на грешном ристалище поздней страсти. Хотелось, чтоб все было “как у людей”. Тайная связь на стороне. Что уж? Мы с нею стоим друг друга. Покончить бы с этой кувырк-коллегией.

И мрачно пробормотал: черта с два! Он не допустит, чтоб две гусыни, чьи жизни он так щедро украсил, отняли у него его праздник.

* * *

Спустя два дня по столичным улицам промчался таинственный экипаж — не то мотоцикл, не то мотороллер, не то неизвестный еще снаряд, питаемый солнечной энергией.

Странный, загадочный мотоциклист, точно спеленутый черной кожей, вполне сознающий свое значение, с какой-то ошеломительной скоростью пронесся по потрясенной Москве, будто хлыстом стегая колеса, словно клинком рассекая воздух.

Этот лихой космический гость — а он и был космическим гостем, ибо являлся посланцем высшей и недоступной зрению воли, располагавшейся в стратосфере — доставил Модесту Анатольевичу наиважнейшие материалы — секретный отлично набранный текст.

То были отрывистые абзацы, на трех страничках запечатлевшие биографические подробности из жизни Василия Михайловича. К ним прилагалось сопроводительное короткое письмо Семирекова. Розоволикий покровитель вновь выразил радостную уверенность, что не ошибся в сделанном выборе. Ланину даны две недели — достаточный срок, чтоб его перо сделало доставленный текст литературным произведением. То будет не только сюрприз для читателя, то будет настоящий подарок, которого этот читатель ждет, пусть даже сам о том не догадывается. Ланин, конечно же, понимает свою историческую ответственность, распространяться о ней излишне. Если домашняя круговерть мешает полной сосредоточенности, Ланину будут, само собой, созданы все соответствующие условия. Ничто не должно оказаться помехой таинству творческого процесса.

Подумав, Ланин дал знать Семирекову, что принимает его предложение, воспользуется гостеприимством. К исходу недели его увезли в просторный и вместительный дом, спрятанный в зарослях Подмосковья.

Он жил в нем один, совсем один, если, понятно, не брать в расчет обслуживающего персонала — приветливых и бесшумных горничных, а также вышколенных домоправительниц. Они неизменно были готовы исполнить все, о чем он попросит.

Впрочем, он не хотел быть в тягость. Интеллигентному человеку не подобает быть привередливым. Кроме того, он сюда приехал не наслаждаться сладким бездельем — наоборот: усердно трудиться.

Он погрузился в изучение доставленного первоисточника. С первых же строк ему стало ясно, что о какой-либо редактуре надо забыть бесповоротно. Можно было только гадать, как появились эти странички — надиктовал их Василий Михайлович бесстрастным молчаливым помощникам, которые, не изменившись в лице, знакомились с его монологом, сам ли сперва его записал в свободные от трудов минуты — в этом ли дело и в том ли суть?

Спрашиваешь себя об одном — неужто и впрямь, не во сне, не в сказке, а в самом деле, в его стране, особой, ни на что не похожей, поставленной на голову пирамиде, когда-то существовало художество, кипела незаемная мысль, ковалась русская литература? Что в ней дышали и боль и страсть, что с нами беседовали титаны?

То, что он держит сейчас в руках, — это какое-то наваждение, какой-то непостижимый морок! Одно и другое несопоставимы! Надо забыть, и забыть мгновенно эту скобарскую канцелярщину, эту портяночную пакость, забыть, как будто ее и не было! Иначе Модест Анатольевич Ланин уже никогда не сумеет извлечь из тайной копилки достойное слово!

Иначе придется — и окончательно — расстаться, проститься с еще недобитой, с еще шевелящейся в нем надеждой, что все-таки явится этот день, который перевернет его жизнь! Однажды он сядет за старый стол, не размазня, а сжатый кулак, натянутый лук, человек-торпеда, и примется мять непослушную глину, лепить из нее заветную книгу.

И тут же призвал себя к порядку. Забыть о себе, о книге, об авторстве. Сейчас ему нужно за этим столом не предаваться пустым метаньям, не думать о посторонних предметах. Побольше холода и покоя. Коли он взялся за этот гуж, надо исполнить свою работу. Как можно мастеровитей и крепче. И помнить, что он не пишет исповеди, не делится с миром своею тайной. Помнить и вместе с этим забыть о Ланине, о себе самом, подобно артисту, которому дали ответственную трудную роль. Подобно артисту — перевоплотиться.

А значит — довериться собственной сметке, сноровке, набитой руке, энергетике — ты очень хороший журналист, нельзя обесточить профессионала.

И прежде всего — подави раздражение. Напротив — ты должен себя ощутить самим уважаемым мемуаристом. За время, которое ты проведешь в отменном подмосковном оазисе, ты должен почувствовать себя им, сменить свою привычную кожу и видеть наш мир его глазами.

Ты должен забыть о юности книжника, прошедшей в читальнях и библиотеках, расстаться с изысканным вокабуляром, многоступенчатыми периодами, затейливой вязью и щегольством. Фраза должна быть общедоступной. Тональность — знакомой, пусть будет в ней слышен народный, родственный говорок. Следует высветить близость автора с самой широкой аудиторией возможно отчетливей и крупнее.

Необходимо найти мелодию этой несвойственной тебе речи и стать на месяц сановным боссом, вельможной персоной всея Руси, при этом искусно подгримированным надежной кистью Модеста Ланина, очень хорошего журналиста, понаторевшего в ремесле, умеющего собрать слова, так подогнать их одно к другому, чтобы они оттеняли друг дружку и обнаружили внутренний ритм.

Надо не только приблизиться к личности этого необычного автора, надо и вызвать к нему симпатию, сделать своим, одним из многих. Так подчеркнуть социальную близость, чтобы читатель растаял, дрогнул, простил кремлевскому небожителю его карьеру, его судьбу, его заоблачное существование.

Задача, требующая таланта. Он занимается журналистикой не первый день и не первый год. Был репортером, корреспондентом, выбился наконец в публицисты. Знает все искусы, все ловушки, знает читателя — в нем все дело. Ибо читатель бывает недобр и недоверчив, себе на уме.

Ланин постранствовал, попутешествовал, покочевал по российской провинции, нагостевался в ее городах, знал, что родившиеся в них люди вовсе не так уж голубоглазы, как пишут о них его коллеги. Чаще всего они застегнуты, непроницаемы, им не до вас. И словно автоматически сплачиваются, завидя пришлого человека.

Труднее всего растопить молодых. Они особенно остро чувствуют, как дороги и летучи дни. Еще немного, и эти улицы тебя опояшут железным обручем, еще немного, и затвердеет, окаменеет твоя судьба.

Недаром жжет тебя, как крапива, кусачая молодая бессонница. Недаром прислушиваешься, как к музыке, к тревожному стуку железной дороги, к томительным паровозным гудкам. Чего бы ни стоило, надо вырваться из трудно начавшейся биографии, из намертво склеенной скорлупы.

А шалая юношеская пора как раз и несет с собой опасность — забыть об исторической миссии. Можно присохнуть и прикипеть к какой-нибудь подружке, соседке, к девчонке, сидевшей с тобой за партой, к шалаве, припавшей на танцплощадке. Поверить, что без нее нет жизни, весь белый свет без нее в копеечку, что вся эта планета Земля вместилась в твою щербатую улочку. И вот уже все, что в тебе роилось, исходит в первой же рукопашной, в первой нелепой слепой возне.

— Да, — размышлял Модест Анатольевич, — в книге, конечно же, необходимы такое лирическое начало, весенний зачин, поэтический пласт. Но нужно вовремя остановиться, чтобы естественно и ожидаемо возник из романтической пены герой и автор произведения. И вот из заповедных глубин родной российской периферии является Василий Михайлович, столь органически соединивший, с одной стороны, пролетарский замес города революционных традиций, этакого Орехова-Зуева, с другой стороны, воплотивший в себе песенную стихию Рязанщины с ее крестьянским очарованием. Тяжелое детство, лихая юность, пламя Отечественной войны — все собралось, стянулось в узел, ничто уже не может стреножить эту набравшую силу жизнь. Василий Михайлович должен был сдюжить. И сдюжил. И рассказал об этом, не дал легенде уйти в песок.

Москва была в сорока верстах со всем своим грохотом, скрежетом, громом. Ее опоясывала держава. Устало гудело людское море. Устало гноился афганский нарыв. А здесь, над первозданной землей, висела прозрачная тишина, и солнечный свет сменялся лунным. Модест Анатольевич день изо дня все больше входил во вкус работы, прилежно и чутко искал свой звук, сближался, сращивался с героем.

— В сущности, трогательный мужик, — иной раз говорил он себе. — Если сознаться без недомолвок, то все мы, господа москвичи, весьма своеобразное племя. Не очень нас жалуют русские люди.

В своих кочевьях он не однажды делал нерадостное открытие: самое трудное в командировке — снять недоверие собеседника. Он потому и знал себе цену, что овладел этим тонким уменьем.

Нет спора, отечественная судьба шерстиста, неласкова, несуразна. За тысячу лет не то не смогла, не то не пожелала войти в естественное разумное русло. Не выпало ни фортуны, ни фарта. Как будто занесенный топор повис над родимым материком, занявшим собой половину света — не то это рок, не то зарок. Не зря же мы то ли зовем, то ли молимся: приди и спаси. Ждем не дождемся.

— Если взглянуть на то, чем я занят, — внушал себе Модест Анатольевич, — спокойно, без гнева и без пристрастия, без желчи и яда, станет понятно: я делаю достойное дело. Соскабливаю с лица человека, который горбатится, пашет, вкалывает всю свою жизнь, с утра до ночи, клейкую и липкую дрянь — сплетню, пародию, анекдот. Не декламирую, не витийствую — попросту говорю: приглядитесь. Подумайте и отдайте должное. Не злобствуйте. Лучше поблагодарите.

Сам факт, что подобного работягу, не знающего ни сна, ни отдыха, метнуло к письменному столу, еще одно свидетельство силы, вошедшей в этого самородка. Но прежде всего это очень светлый, обезоруживающий сюжет. Усталый простодушный атлант, взобравшийся на самую гору, хочет напомнить идущим вслед: я это сделал, и вы это сделаете. Вот перед вами моя история, рассказанная мною самим. Видите, я ничем не лучше, такой же, как вы, один из вас. Но я захотел и всего добился. Теперь узнайте, как это было, прочтите, проникнитесь, захотите. Для вас я трудился, для вас я жил. О вас забочусь, о вас я думаю сегодня, когда пишу эту книгу.

* * *

Минули длинные плотные дни в уютном подмосковном укрывище. Ланин провел их в сосредоточенности, колдуя над листами бумаги, испытывая невнятные чувства. Происходящее вдруг представлялось не то рискованным предприятием, смахивающим на авантюру, не то какой-то забавной игрой. Жизнь, которую он вел, тоже казалась ненастоящей. С одной стороны была приятна и повышала самоуважение, с другой стороны — вселяла тревогу, выглядела почти маскарадной.

Гуляя по опрятным аллеям, прислушиваясь к шуму листвы, беседующей с землей и небом, Ланин растерянно и удивленно раздумывал о своей судьбе. Какой неожиданный поворот, какой необычный виток сюжета!

— Вот это и есть, — шептал он чуть слышно не то с удовольствием, не то с грустью, — писательская нормальная жизнь. Спокойная, тихая, одинокая. Ни спешки, ни гонки, ни суеты. Ни вечной авральной неразберихи. Общаешься с самыми главными мыслями, которые никогда не приходят в обыденном повседневном чаду. Живешь содержательно и осмысленно, наедине со своим героем, которого вызвал на этот свет.

И впрямь — то и дело Ланину чудилось, что недоступный Василий Михайлович, так неожиданно и так властно вошедший в круговерть его дней, не столько реальное существо, отлично известное всем и каждому, но некий сочиненный им образ, он, Ланин, дал ему плоть и кровь. Порой даже чувствовал, что меж ними возникла едва ли не биологическая, родственная тесная близость, какая-то нерасторжимая связь.

Весьма любопытно, как отнесется живой и реальный Василий Михайлович к литературному двойнику? Узнает себя в этом новом облике? Найдет ли какие-то несовпадения, не будет ли неприятно задет какой-либо навязанной черточкой, слетевшей с увлекшегося пера? Заказчики редко бывают довольны, как правило, оригинал настороженно и даже враждебно воспринимает исполненный живописцем портрет. Лишь снисходительный щедрый Пушкин сумел преодолеть неприятие, великодушно и грациозно заметил, что зеркало ему льстит. Василий Михайлович вряд ли способен отреагировать столь изящно. Впрочем, не стоит об этом думать, такие мысли всегда расхолаживают. Работе способны лишь повредить.

В безоблачный благодатный полдень он дописал свой труд до конца. Неторопливо и с удовольствием выписал финальную фразу, устало вздохнув, поставил точку. Обидно, что нельзя здесь оставить фамилию настоящего автора. Но тут уж ничего не поделаешь. Такие условия игры.

В конце месяца позвонил Семиреков и выразил свое одобрение. Сказал, что его, Семирекова, тешит сознание: он угадал, не ошибся. Работа исполнена образцово. Известно, что стиль — это человек. И ценно, что авторский стиль сохранен так бережно и мастеровито. За этой мужественной аскезой мгновенно встает Василий Михайлович, его притягательная фигура — достоинство, сила и благородство, но дело, конечно, не в том, что доволен он, скромный труженик Семиреков, — доволен и благодарен автор. Не может быть никаких сомнений, что эта не столь большая книга томов премногих тяжелей. И предстоит ей нерядовая, завидная, праздничная судьба. Ну что ж, законный итог усилий. Спасибо. За нами не заржавеет.

Иван Семиреков как в воду глядел — счастливая книга имела успех, просто из ряда вон выходящий. Василий Михайлович щедро пожал по праву заслуженные лавры. Его творение было не только протиражировано всей прессой и всеми издательствами державы, оно обрело, к тому же, сценическую, а вскоре и экранную жизнь. Вошло в хрестоматии и антологии, его мгновенно перевели на языки всех братских народов, а также ближних и дальних стран. Признание было безоговорочным.

Ланин пребывал в непонятном и удручавшем его состоянии. Было неясно, что ему делать, как оценить все то, что случилось, как разобраться с самим собой. Надо собрать себя по частицам, сбить себя в каменный монолит, не допустить никакого воздействия внешней среды на его твердыню. Не думать ни единой минуты о том, что Модест Анатольевич Ланин отмечен официальной селекцией. Его анонимность его спасает. Следует как зеницу ока хранить и беречь свою безвестность.

Но и представить не мог, как тяжко следовать собственной установке. Тысячекратно воспетая мудрость скрытой от глаз монастырской жизни не прививалась, была чужой.

Можно понять, насколько печален быт одаренного графомана, сколь изнурительна и опасна эта отшельническая страда, но все-таки у таких кротов есть несомненное утешение: однажды у этой бумажной груды, политой и по?том и кровью, найдется благодарный читатель, способный оценить по заслугам самоотречение автора.

Но горько отдать свое новорожденное в чужие руки и примириться с тем, что оно к тебе не имеет решительно никакого касательства. Пусть даже это дитя уродливо, горбато, не красит твоей репутации. Пусть будет встречено равнодушием, насмешкой, явным недоброжелательством. Пусть популярность его искусственна, слава сомнительна и скандальна, цель очевидна и коротка — как бы то ни было, ты его создал, все эти строки тобой написаны, от самой первой буквы алфавита до самой последней — до буквы “я”. И это “я” кричит, надрывается, хочет, чтоб его разглядели. Вопит, не унимаясь: я! я!

Пока он сидел в своей цитадели, пока отрешенно существовал на этом крахмальном лесном островке, волнения его не томили и опасения не преследовали — порученная ему работа не оставляла свободного времени. Но стоило вернуться в столицу — он вновь оказался на этом торжище и быстро почувствовал: все изменилось. Ты вроде бы на своем пятачке, но пятачок превосходно виден, простреливается со всех сторон.

“Что это значит? — подумал Ланин. — Что-то вокруг меня произошло. Не то моя жизнь, не то я сам стали иными, не теми, что были. Я пребываю в каком-то новом и неестественном состоянии. Вполне вероятно, что именно в нем мне предстоит теперь существовать. Однако мне совсем непонятно, насколько я для него приспособлен. Необходимо скорее понять, как с этим быть и что с этим делать”.

Ланин давно перестал быть юношей, шершавая московская жизнь долгие годы стругала, обтесывала и доводила его до ума. Он был уверен, что стал другим, но это только ему казалось. Врожденные свойства возобладали. Осталась беззащитная кожа, остались обнаженные нервы.

Ланин и сам это сознавал. “Не повезло, — повторял он мысленно. — Одни из нас выходят в охотники, другие остаются мишенями”.

Что же, придется смириться с тем, что воздух вокруг него изменился. В особенности в стенах редакции. Стал и разреженней, и прохладней. Быть по сему. Мы стали старше, скупее в проявлении чувств, полубогемная атмосфера не соответствует новой зрелости. Русские мальчики обаятельны, за это и описаны классиками, но в жизни немолодые люди, не захотевшие повзрослеть, смотрятся странно и неестественно.

Еще печальней, если причина переменившейся обстановки обидно естественна и примитивна. Все, что произошло в его жизни, это секрет Полишинеля. Ясно, что прежний привычный Ланин и Ланин сегодняшний — разные люди. Стало быть, следует быть готовым одновременно к хуле и зависти. Само собой, что эти трибуны найдут для своего злопыхательства благопристойную мотивацию. С гражданственным жаром дадут понять, что Ланин в отличие от остальных — наемник власти, рептильный автор. Нет, сами они совсем другие, хотя безоблачно существуют и благоденствуют в официозе. Он знает им цену и стерпит глум. Сейчас остается призвать на помощь наиглавнейшее из искусств — умение сохранять дистанцию. Ежели ты возведешь барьер между собою и внешним миром — убережешься от многих бед. Этого требуют законы санитарии и гигиены.

Однажды в безличной нейтральной форме он изложил этот принцип Лецкому, летучему голландцу редакции. Лецкий в ней был нечастый гость, любил многодневные командировки, случалось, исчезал на недели, однажды назвал свою корреспонденцию — “От вашего собственного кочевника”. Похоже, что ему удалось выстроить жизнь на расстоянии, которая Ланину не давалась — так и осталась его мечтой.

По мнению Ланина, он был из тех, кто не был задет его возвышением. То ли оттого, что их судьбы, по сути дела, не соприкасались, то ли и впрямь чужие успехи не портили ему настроения. Не комментировал, не высказывался, не задавал нескромных вопросов.

Однажды, в благостную минуту, Ланин сказал, что он рад за него — в отличие от многих коллег, Лецкий не суетится, не дергается, его разумная автономность — залог покоя и долголетия.

Лецкий устало махнул рукой:

— Покой — счастливый сон журналюги. Нам сепарироваться сверхсложно. Надо сперва сменить профессию. Все мы — пожарники и разгребатели. В роли Орфеев неубедительны.

Ланин напрягся. В последнее время в самых невинных словах собеседника ему мерещился тайный смысл.

““Орфей” — это я”, — подумал он мрачно и покраснел. Вслух произнес:

— Я уже двадцать лет в профессии. За это время можно устать от всяческих Авгиевых конюшен.

Он был раздосадован. И огорчил его не только снисходительный Лецкий. Прежде всего, виноват он сам. Пора уже наконец повзрослеть. Запомнить, что ты на земле одинок. Особенно в дни своей удачи.

Еще обидней была реакция в кругу семьи: Полина Сергеевна, когда он рассказал ей о Лецком, осталась, в сущности, безучастна.

— Не понимаю, чего ты ждал. В конце концов, вы только здороваетесь.

Он не сдержался.

— Да, разумеется. Но мы с тобой не только здороваемся. Что ни говори, в нашей жизни случилось событие нерядовое. И что же, разве твоя реакция была хоть несколько горячей? А между тем, вся эта история далась мне, как ты знаешь, непросто. В этом ландшафте, как говорится, свои пригорки и ручейки. Люди не слишком отягчены доброжелательством, это известно. Но мог я рассчитывать, что у жены найдется неравнодушное слово?

Полина Сергеевна вздохнула:

— Я все-таки тебя не пойму. Ты сам-то доволен?

Он покраснел.

— А чем я должен быть недоволен?

— Не знаю. Ведешь себя непоследовательно.

Он не позволил себе огрызнуться, нахохлился и замкнул уста. Бессмысленно. Тут он не достучится. Что бы ни произошло в его жизни, достойная Поленька Слободяник останется столь же неколебима. Она — в отличие от него — сумела возвести свою крепость: консерваторский абонемент, беседы с приятельницами и покер, правда, теперь замененный бриджем. К этому новому увлечению относится с особой серьезностью. Дает понять, что в ее становлении сделан немаловажный шаг. Порою бросает со смутной улыбкой:

— Это игра особая, мудрая. Эзотерическая игра.

Ланину было до боли ясно, что вход в заповедник ему заказан.

С дочерью он и не заговаривал. Не сомневался — добром не кончится.

Тем более, ее настроение стало устойчиво драматическим. Надежды супруги, что девочка выровняется и жизнь наладится, устаканится, устроится, войдет в берега, час от часу становились все призрачней. Ада заметно дурнела, блекла, ее нескрываемая зависимость от молчаливого рыбоведа выглядела почти унизительной. Ланину становилось все тягостней видеть, как робко и верноподданно заискивает его резкая Ада, такая высокомерная с ним, перед угрюмым плечистым малым в этой неизменной ковбойке с небрежно закатанными рукавами. Он мрачно посматривал на нахмуренное, медное, в рыжей шерстинке лицо, на маленькие, недобрые глазки, на крепкие обнаженные локти. Традиция воскресных обедов, которая на глазах угасала, но все еще чадила и тлела, стала мучительным испытанием.

О том, что насмешливый ихтиолог относится к нему непочтительно, он догадался сравнительно быстро. Однако в последнее время он чувствовал, что полусонный медлительный взгляд утратил обычное равнодушие, казалось, что на него направлены колючие и злые буравчики.

Он спрашивал себя, что это значит. Возможно, неразумная Ада задумала возвысить родителя, умножить его общественный вес и намекнула, что скромный Ланин на самом деле — соавтор лидера. Впрочем, такое не слишком вяжется с ее радикальными убеждениями. Скорее, заботливая Полина могла решить, что таким манером сумеет усилить дочкины шансы. А может быть, все гораздо проще — какой-нибудь осведомленный завистник шепнул молодому человеку о подвиге возможного тестя. Конечно, ланинские догадки решительно ни на чем не основаны, напоминают досужий вздор, но все эти дни он живет во вздыбленном и неестественном состоянии.

То, что ему не пришлось насладиться по праву завоеванной радостью, отпраздновать такое событие хотя бы наедине с собою, казалось безмерно несправедливым. И независимо от того, кто мимоходом подбрасывал хворост в это кусачее мутное пламя, беззвучный диалог накалялся.

Однажды перед одним из обедов Аделаида ему сказала:

— Сегодня придет, как ты знаешь, Игорь. Я очень прошу тебя: будь с ним ласковей.

Ланин раздраженно насупился.

— Да я уж и так боюсь шелохнуться. Хочу угодить Его Высочеству.

— Папа, не ерничай, не ершись. Я в самом деле прошу: будь мягче. Не задирайся. Мне это важно.

— Я знаю, что тебе это важно, — грустно вздохнул он. — Вижу и знаю. Это-то меня и печалит.

Лицо ее страдальчески сморщилось. Он понял: одно неловкое слово, и Ада заплачет. Ланин сдержался.

— Отлично. Я буду сама лояльность.

И впрямь за обеденным столом было на сей раз почти семейно. Ада немного порозовела, Полина Сергеевна щебетала, сам Ланин рассказал анекдот. И гость был добродушней обычного, пожалуй, даже и элегичен. Не спорил, не спешил возразить, не заводил неуместных споров.

“Возможно, я слишком к нему пристрастен, — подумал Ланин. — Нормальный парень”.

Однако, когда молодой человек хозяйски расположил свою руку на дочкином послушном плече, он вновь почувствовал раздражение. И изумился внезапно вспыхнувшему ревнивому недоброму чувству.

“А ну-ка убери свою граблю, — мысленно скомандовал Ланин. — Не то схлопочешь по всей программе”.

Но тут же опомнился, взял себя в руки — смешно это, поезд давно ушел. Он лишь старался не замечать локтя, поросшего медным волосом.

Будущий зять, между тем, осведомился:

— Вы, говорят, издаете книгу?

Об этой оглушительной новости Ланин старался не упоминать. Во время последнего разговора Иван Ильич Семиреков сказал ему: пора бы уже собрать свои очерки, выпустить полновесный томик. Было бы верно во всех отношениях. Подобно тому, как цветы в букете приобретают новую прелесть, так и отдельные произведения, сведенные в одном переплете, высветят его главную тему и ярче проявят свои достоинства. Полезное и приятное чтение — подарок публике и при этом — дань уважения автору книги. Он заслужил увидеть воочию итоги многолетней работы.

Как все журналисты, Модест Анатольевич старался не дать в душе разгореться честолюбивому огоньку. Когда заходил разговор о творчестве, посмеиваясь, напоминал:

— Это высокие материи. Мы не творцы, и мы не жрецы — мы честные рабочие лошади.

И точно так же, как все журналисты, не мог не думать: настанет время, однажды чертовы жернова устанут размалывать его душу, он приведет себя в боеготовность и вылущит из тайных сусеков все, что скопилось за эти годы. Тревожит и не дает покоя.

Теперь этот день не только настал, ему этот день вручают и дарят поистине с королевской щедростью. Фортуна, удача, сама судьба явились в образе Семирекова. Модест Анатольевич сознавал, что этот славный функционер — единственный человек на свете, с которым ему легко общаться.

Вот, наконец, и друг его дочери, улыбчивый молодой аргонавт, спрашивает его о книге, которая должна оправдать всю его репортерскую лямку, и, кажется, без привычной ухмылки.

Ланин сказал:

— Все может быть. Надеюсь, для вас это добрая весточка?

— Надеюсь, не для меня одного, — весело отозвался Игорь.

После достаточно грустных открытий, сделанных Ланиным в эти дни, он, против воли, вдруг заподозрил, что в реплике Игоря может скрываться некий неочевидный смысл.

Стараясь не встретиться с ним глазами, Ланин негромко проговорил:

— Я должен был ответить отказом на предложение выпустить сборник?

— Папа! — с укором сказала Ада.

Игорь пожал крутыми плечами.

— Зачем же отказываться? — спросил он. — Как говорится, хоть шерсти клок…

Модест Анатольевич вдруг почувствовал тяжелую вязкую духоту. Почти физически ощутил, как щеки его заливает краска. Он вновь увидел голые локти, покрытые бронзово-рыжим волосом, и еле слышно пробормотал:

— “Хоть шерсти клок”… У вас, как я вижу, легко попасть в паршивые овцы.

Игорь благодушно оскалился:

— Возможно, я был несправедлив. Действительно, достаточно вспомнить эти одухотворенные лица…

Полина Сергеевна быстро сказала:

— Не будем спешить. Отметим событие тогда, когда оно состоится.

Ланинский сборник был издан быстро — он появился спустя три месяца. Иные знакомые, встретив автора, многозначительно улыбались, кое-кто с чувством жал ему руку.

Милица Аркадьевна прикоснулась ко лбу возлюбленного губами и царственно произнесла:

— Поздравляю. Однажды вам выпало испытание — нести с достоинством тяжкий груз двусмысленной анонимной славы, жить с наглухо сомкнутыми устами. Надеюсь на то, что за этим опусом, на сей раз подписанным вашим именем, последуют теперь и другие. И даст Бог, однажды они вам помогут забыть об отобранной некогда славе.

Ланин сказал:

— Благодарю вас. Славы, поверьте, я не ищу. Ну а стыдиться, надеюсь, нечего.

Она осведомилась с усмешкой:

— Довольна ли Поленька Слободяник?

— Хочется думать. Кто вас поймет?

Милица Аркадьевна спросила:

— Кого это — нас?

— Прекрасных дам.

— Что вы имеете против них?

Ланин неосторожно вступил на заповедную территорию — заговорил о жене и дочери.

Он, разумеется, помнил и знал, что поступает весьма опрометчиво — решительно каждое его слово будет повернуто против него, и все же не мог себя укротить — так жарко хотелось ему сочувствия. Крещенский холод, которым был встречен нелегкий во всех отношениях труд в гнезде, отвоеванном им у мира, в семье, ради которой он трудится, поистине не щадя своих сил, нанес ему подлинную обиду.

Милица Аркадьевна усмехнулась:

— В конце концов это был ваш выбор. Вы не сумели уйти от них — вам остается уйти в себя. Тоже своеобразный выход. Все обомнется, мой бедный друг. Поленька Слободяник станет этакой официальной леди, а дочка найдет свои преимущества. Вы ей поможете преуспеть. Занятно, как они будут смотреться в новых ролях, а впрочем — неважно. Меня это не слишком волнует.

Он знал свою даму не первый день, знал этот несколько отстраненный, меланхолический стиль общения, который подчеркивал ее избранность, но все же не скрыл своей разочарованности. Нет смысла рассчитывать на понимание.

Она угостила его ликером. Прежде чем выпить, проговорила:

— Вот вы и автор. Нет, в самом деле… Плох тот солдат… Могу лишь представить, как поднялась в самосознании достойная Поленька Слободяник.

Он бормотнул:

— Вы опять за свое…

Готовя ложе для поединка, она вздохнула:

— Ну что вы дуетесь? Не зря замечено, что писатели самолюбивы до неприличия.

Но слово “писатель” ему показалось еще одной ядовитой насмешкой. Недолгие минуты их близости не разогнали его обиды. Он почти сразу же попрощался.

И, возвращаясь к себе домой, вновь бормотал, как заклинание:

— Нет, я не дам им украсть мой праздник.

Теперь он придирчиво и ревниво следил за зигзагами настроения, за тем, как общается, как ведет себя, в каком расположении духа встречает он каждое новое утро. Напоминал себе, что победители не обращают большого внимания ни на недружественные взгляды, ни на неизбежные толки.

Но маленький аккуратный томик, который он то и дело вручал знакомым и малознакомым людям с сопроводительной авторской надписью, все не давал ему успокоиться.

Он всматривался в глаза собеседников, оценивал выражение лиц, с которым они принимали подарок.

Чаще всего огорченно думал: “Ну, этому все — по барабану”.

И сознавал, что ему приятней заметить проскользнувшую тень неутаенной недоброжелательности.

Его занимала и огорчала эта душевная неразбериха, хотелось поладить с самим собой.

“Ну да, — говорил он себе, — все верно, я не ребенок, не глупый птенчик, и мне не следует обольщаться на собственный счет — и сам я не Герцен, и книжка моя не “Былое и думы”. Но это не повод комплексовать, не повод стесняться своей удачи. В конце концов, я ее заслужил. Дело не в том, что я успешен, принят в писательский союз и люди считают меня счастливчиком. Важно, что занял я свое место, не совершив ничего дурного. Не подличал, не писал доносов, не навредил никому на свете. Я очень хороший журналист и даже — недурной литератор. Я заработал право увидеть итог многолетних своих трудов, зримый, отчетливый, осязаемый. Вот он передо мной — в переплете. Меня нервирует и смущает, что мне отчего-то не по себе? О, Господи, что же в том удивительного? Всякий итог, пусть самый отменный, всегда закодированно печален. Хотя бы уж тем, что подводит черту, прощается с прожитыми годами, с большими надеждами, с милой тайной. Не стану уж говорить о том, что сбывшееся всегда беднее и будничней твоих ожиданий. Нет, все отлично, и я не смею ни Бога гневить, ни роптать на судьбу”.

И жестко решил: я сам по себе. Я сам по себе, и это прекрасно. Отныне ни от кого не завишу.

И сразу же испытал к себе жалость. Чем заслужил он такой итог? За что, за какие такие грехи он должен сегодня себя обманывать и заговаривать свою боль? Тушить ее выцветшей болтовней о том, что одиночество — благо, что это плата за незаурядность. И прочими расхожими пошлостями. За то, что пером профессионала привел в достойный нормальный вид воспоминания человека, к слову которого, к каждому шагу прислушивается весь этот мир?

Да, безусловно, он ждал иного. Хотя бы от собственного семейства. От самых родных людей на свете. Он столько томительных лет трубил, чтоб женщины эти жили без тягот и чувствовали себя комфортно. И много ли было от них ему нужно? Да сущую малость — верить и знать, что рядом с тобой родные души. Но все это пустая игра его подросткового воображения. С реальностью общего не имеет.

В один из таких невеселых дней Ланин вернулся к себе домой, хозяйски открыл входную дверь, вошел в прихожую и почему-то вдруг понял, что в доме его неладно. Казалось, что втянул в свои ноздри резкий и кислый запах беды. Как тень возникла Полина Сергеевна и еле слышно прошелестела:

— Будь ласковее. У Ады — горе.

— Что с ней?

— Пришло письмо от Игоря.

Хлюпая носом, жена рассказала, что ихтиолог оповестил: он пребывает в душевном кризисе, ему окончательно стало ясно — их долгие отношения с Адой себя исчерпали, в них много фальши, необходимо поставить точку. Вины перед нею с себя не снимает и все-таки сохраняет надежду, что Ада поймет его и простит.

Ланин проследовал в квартиру; Ада неподвижно сидела на розовой широкой тахте, кутаясь в траурный черный платок, зябко поводила плечами, казалось, в оранжевый летний день пытается защититься от холода. Он посмотрел на нее с участием, грустно подумав, что личная драма не сделала его дочь привлекательней.

— Послушай, — сказал он, — все перемелется.

Она пробормотала:

— Уже.

И видя, что он не понимает, добавила:

— Уже перемолото, раздавлено, выметено на помойку. Все кончено, ничего не осталось.

Он снова взглянул на нее украдкой и поразился ее некрасивости. Тоскливо подумал: она права. Потом, проклиная свою беспомощность, чуть слышно проговорил:

— Все к лучшему.

Ада закрыла глаза руками и попросила его:

— Помолчи. Эта словесная шелуха бывает иной раз невыносима. Ты думаешь, я его виню? Мы сами перед ним виноваты.

Ланин сказал:

— Вот это мило. И чем же это я согрешил?

Полина Сергеевна простонала:

— Я умоляю тебя, не надо. Не выясняйте отношений.

— А тут и нечего выяснять. Похоже, что я и есть злодей.

Ада прикрыла глаза рукой.

— Довольно. Все это несерьезно. Имела в виду не тебя, а нас. Наш дом, пристрастия, эти стены. Пойми, они его тяготили. Мы можем в них жить, а он не мог.

Ланин сказал:

— А если не мог — увел бы тебя из этого дома. Всего и делов. Никто не мешал.

Вместо ответа Ада заплакала.

Он ощутил грызущую боль. Как будто он и впрямь разлучил ее с этим медноволосым Игорем. Кто его знает, как оно было, все мы не видим сами себя! Потом он вспомнил, как ублажал этого охломона в ковбойке, строившего из себя морехода. Если бы Аде мои глаза!

Что ни внушай себе: мы одиноки. Ада об этом узнала впервые, но он-то, опытный старый пес, купанный в семи щелоках, — на что он рассчитывает? Нелепость.

Приятели о нем и не вспомнят, знакомым тем более он не сдался. А для Полины он часть пейзажа и обихода, домашний предмет.

Еще уморительней отношения с Милицей Аркадьевной Лузгиной. Духовная дама его назначила своим избранником и амантом — кто-то же должен с ней кувыркаться. И тоже, скорей всего, для порядка. В последнее время она все чаще старается перемещаться по миру. Похоже на какую-то манию.

Однажды задумчиво обронила:

— Когда постранствуешь и воротишься… Испытываешь сакральное чувство. Рвет душу эта печальная родина и эта родная дикарская жизнь…

Потом авторитетно добавила:

— Самое главное — это команда. Нас сбилась такая стайка скитальцев. Должно быть, мы все по духу, по вкусу кочевники, тайные бродяги, мы все, как один, легки на подъем. Большая удача найти людей, столь близких, одной с тобой группы крови.

Он понял: она берет реванш за то, что он так и не смог решиться. Она независима, весела, вокруг какие-то флибустьеры, команда, в которую он не входит.

Все это, разумеется, липа, такой же придуманный, пошлый вздор, как трубка рыжего рыбоведа, его нестираная ковбойка, по локоть закатанные рукава. Люди никак не могут уняться и сочиняют самих себя, свои привычки, свои повадки, чтоб как-то отличаться от ближних. Когда-нибудь Ада это увидит, но это случится еще не скоро, не завтра, пройдет еще много лет. Чего ей еще не придется хлебнуть и с чем еще ей предстоит смириться?

Однажды зашел он в Дом литераторов, куда наконец не так давно он получил законный доступ. В этой пока еще непривычной и импонирующей обстановке будет сподручней освободиться — хотя бы на недолгое время — от повседневной постылой клади.

В почти пустом ресторанном зале висел многозначительный сумрак, стояла насыщенная тишина, как в театре перед началом действа. Поблизости, за соседним столиком, сидел задумчивый человек. Лицо его показалось знакомым, хоть Ланин и не был в этом уверен. Полуденное солнце столицы еще плясало в его глазах, мешало привыкнуть к этому мягкому, искусно прирученному свету.

Но человек со знакомым лицом вдруг рассмеялся, потом сказал:

— Рад встрече. Составите мне компанию?

Модест Анатольевич с удивлением узнал характерный смешок Семирекова. И быстро сказал:

— Я тоже рад. Какими, Иван Ильич, судьбами?

— Я иногда сюда захаживаю, — сказал Семиреков. — Иной раз тянет полюбоваться на баловней муз. По зову сердца и долгу службы. Набраться питательных впечатлений.

— Питательных? — улыбнулся Ланин. — Это естественно — в ресторане.

Куратор радостно рассмеялся.

— Что значит ухо мастера слова! Своей добычи оно не упустит.

Потом элегически проговорил:

— Вторично жизнь нас сводит за трапезой.

— Это не худший вариант, — заметил Ланин. — Совсем не худший.

— Что-то тут есть, — сказал Семиреков.

Ланин с лукавой улыбкой осведомился:

— А что это значит, Иван Ильич, — “набраться питательных впечатлений”?

— Как вам сказать, — вздохнул Семиреков. — Бывает, на человека накатит такое состояние духа. Захочется взглянуть на творцов. На их воодушевленные лица. А кстати, они действительно лица?

— Не поясните ли вашу мысль? — невольно насторожился Ланин.

— А мысль простая, — сказал Семиреков. — Сколько из этих творческих лиц действительно имеют лицо.

Ланин негромко пробормотал:

— Я не оцениваю коллег.

— Благоразумно, — сказал Семиреков.

Ланин припомнил, что это слово уже звучало в устах собеседника. Должно быть, одно из его любимых.

Широкобедрый официант с юношескими румяными щечками и синими преданными глазами принес им заказанную еду и круглобокий холодный графинчик. Иван Ильич небрежным движением наполнил рюмки и произнес:

— За нашу встречу, за вашу книгу.

Утер салфеткой влажные губы и с явным интересом спросил:

— Как ее встретили ваши собраться и остальные бомондюки?

Это шаловливое слово подняло Ланину настроение. Не только умерило настороженность, но даже наполнило благодарностью. Оказывается, иной раз встречаются не вовсе равнодушные люди.

Ланин сказал:

— Народ безмолвствует. Не думаю, что собратья ликуют.

— Печально, — уронил Семиреков. — Что делать? Люди несовершенны. В особенности ваша среда. Надеюсь, что вы человек независимый и вас это не слишком колышет.

Соблазн ответить, что так и есть, что он давно уже безразличен к недоброй молве и суду глупцов, был очень велик, но Ланин почувствовал, что плотный внимательный человек все видит, все чует, все понимает. Хитрить не хотелось. После двух рюмок тянуло к исповеди. И он пожаловался:

— Помните Амундсена? “К холоду невозможно привыкнуть”. Я уже, в сущности, старый хрен. Случаются скверные вечера.

Два семирековских буравчика утратили свое снисходительное, лукаво мерцающее веселье. Словно прислушались к чьей-то властной беззвучной команде. Он повторил:

— Печально.

И после сочувственной паузы негромко осведомился у Ланина:

— Могу я говорить откровенно?

Ланин ответил, гася опаску:

— Естественно. Буду только признателен.

— Отлично. Надо определиться.

И видя, что Модест Анатольевич непонимающе поднял брови, продолжил:

— Это легко и трудно. Все ваши сложности и огорчения — печальное следствие вашей зависимости от окружающих вас людей, по сути дела, к вам равнодушных. Вам просто надо определиться.

Ланин спросил:

— И что это значит?

— Прежде всего принять эту жизнь. А значит, понять и принять людей, которые эту жизнь делают и заняли в ней законное место. Крепость построена на века. Бескорневая среда бесплодна и тяготение к ней бессмысленно. Поверьте, растение вроде вас в подобной среде и вянет и чахнет. Вам не показан московский быт — много соблазнов и мало толку. В столице, конечно, свои достоинства — есть Третьяковская галерея, Малый театр и прочие радости. Можно весь век пролежать на тахте, насвистывая марш альпинистов. Но это — не писательский выбор. В отечестве много достойных мест, заслуживающих, чтоб их узнали. И кстати, похвально дать населению возможность увидеть мастера слова. Вам тоже небесполезно встретиться с вашими тамошними читателями и вашими тамошними коллегами. Потом поделитесь впечатлениями — расскажете, чем там живут и дышат.

— Вы потешаетесь, — вспыхнул Ланин. — “Читатели”, “писательский выбор”… Ко мне это не имеет касательства! Кто меня знает? Вгоняете в краску.

— Нечего вам краснеть и жмуриться, — авторитетно сказал Семиреков. — Слава — понятие растяжимое. Сегодня не знают, завтра узнают. Многие люди, как вам известно, вдруг просыпаются знаменитыми. Вам ли не знать, что нам с вами выпало жить в золотую эпоху спичрайтеров? Как они сделают, так и будет. Тем более, народ восприимчив.

— Вы полагаете? — буркнул Ланин. — Есть у меня на этот счет большие сомнения. Не обессудьте.

— Ну что же, — подхватил Семиреков. — Сомнение всегда плодотворно. А что до народа, то он категория, в высокой мере, неоднородная. Возможно, эта неоднородность и есть его исторический шанс. Надумаете, дайте мне знать. Я облегчу вам дорожные сложности.

В семейном кругу намеренье Ланина не вызвало никаких возражений. Ада насмешливо произнесла:

— “Хочу заглянуть в глаза России”? Ну что же, похвальное желание. Но помни о мерах предосторожности.

— А вот составила б мне компанию, — сказал ей Ланин. — Дорога лечит.

— Все это вздор, — сказала Ада. — И выдумки. От себя не уйдешь.

Полина Сергеевна согласилась:

— Да, все мое ношу с собой. Впрочем, встряхнись, тебе — на пользу.

Милица тоже его одобрила. Она пошутила:

— Сидя — застаиваешься. Меняя привычную обстановку, мы молодеем, я убедилась. — И тут же добавила не без яда: — Все-таки мне не вполне понятна характеристика вашей роли. Вы — романтический скиталец или таинственный эмиссар?

Модест Анатольевич покраснел:

— Всем странно то, что мне доверяют.

Милица Аркадьевна чуть надменно спросила:

— Кто это “все”, мой друг? Если имеете в виду дочку и боевую подругу — мы вовсе не единое целое. Я восхищаюсь вашей фортуной вполне автономно и сепаратно.

Он глухо проговорил: “Польщен”, — и быстро, накоротке, простился.

— Подумать только, как был я прав, — шептал он наедине с собою. — Все это бесстрастно и трезво доказывает, что я — один. Рядом со мной чужие люди. Какая-то жестокая оптика представила мне всех тех, кто рядом, что называется — крупным планом. А кстати — и меня самого. Всю жизнь, которую называют сознательной, живу в муравейнике. И сам я — московский муравей, упрямо тащу в свой теплый угол то стружку, то щепочку, то дощечку. А то соломинку — подстелить. Усилия глупые и бесполезные. И, в сущности, все они имитируют и труд, и деятельность, и чувства. Совсем, как игра в литературу, которая ко мне не имеет решительно никакого касательства. Искусственная чужая судьба. И все-таки Семиреков прав: уехать попросту необходимо. Никто не станет по мне скучать. Мне надо проветриться, оглядеться. Потом, когда я вернусь в Москву, решить, наконец, что делать дальше.

Однако ему уже не пришлось ни успокоиться, ни вернуться, ни поделиться впечатлениями. Ланину адски не повезло. Он подхватил дизентерию, которой хватило нескольких дней, чтобы оборвать эту жизнь.

Зачем я вспомнил о ней сегодня?

Не знаю. Не нахожу ответа.

 

Июнь — сентябрь 2010



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru