Il faut imaginer Sisyphe heureux.
Albert Camus
4:01
Вечер я провел за бутылкой клейна. Урожай 1984 года. Двадцатишестилетняя выдержка.
Я сидел у окна за одиночным столиком, с одним бокалом и бутылкой для одного, один в зале, в баре, во всей Вселенной. Сидел, перечеркнутый размашистым зеленым “bar” и чашкой кофе с лепестками рисованного пара, никого не согревающими. Гирлянда вспыхивала, по цепочке зажигались сливовидные лампочки, и старая неоновая вывеска, мучимая ветром, как чахоточным кашлем, рыдала где-то вверху отчаянно и безысходно.
Я наклонял и наполнял бокал, на глаз отмеривая дозу; наполнив, вглядывался в граненый шарик с изумрудной жидкостью, невыносимо горькой и сильно пахнущей анисом. Я подносил бокал к лицу; вдыхал, взбалтывал, снова вдыхал и, резко запрокинув голову, окатывал и обжигал гортань полынной горечью напитка.
Бармен придирчиво тер снифтер и дышал на него, поднимая над головой, и ловил стеклом сполохи красной гирлянды. Он колдовал в своей пещере из граненого стекла, где с потолка летучими мышами свисали бокалы, и в каждом настороженно светилось по два пурпурных шарика. Приняв заказ, он принес бутылку и бокал с шаровидной ножкой, за ними — шот, блюдце с сахаром, кувшин с водой и перфорированную ложку в форме листа с ажурными прожилками. Я отодвинул сахар и повернул кувшин к стене клювом, давая понять, что не намерен ни разбавлять, ни подслащивать. Пожав плечами, бармен степенно удалился. Недоумение его сменилось восхищением, когда я мастерски поджег, потушил перевернутым шотом и залпом выпил зелье, в котором еще плавал бесплотный огненный цветок. Взвились и заплясали тени, вьюга сорвалась с цепи. Мир сжался, раздвоился и, дрожа, снова стал единым целым.
На улице мело. Снег косо сек оранжевый фонарь и слепо лип к карнизу, вспыхивая тут и там остроконечной белой звездой. На улице мело, на улице ничего не было, кроме фонаря и оранжевого конуса света, в котором умещался весь застенный мир: кусок дороги, мусорный бак и приблудный пес, терпеливо таскающий из бака всякую дрянь с той характерной, щемящей деликатностью, на которую способны только увечные и одинокие существа. У него была рана, у этого пса, — обваренный бок, от вида которого свинцом заливало затылок. Я попытался сосредоточиться на горьком зелье, но клейн больше не согревал моих ладоней. От хинного привкуса во рту и приторного духа трав мутило. Глотать полынный эликсир не стало сил. Есть вещи, на которые у мироздания нет и не будет ответа, и даже клейн тут бессилен.
Я торопливо расплатился, выскочил в метель, вернулся и, моргая снежными тяжелыми ресницами, спросил у бармена какой-нибудь еды. Он ловко крутанул поднос, снял с него стеклянный колпак, выхватил что-то из карусели закусок и, запечатав в бумажный пакет, улыбчиво вручил ошеломленному зрителю. Пакет был крохотный, но теплый. Я взял его и вышел, зябко прижимая к груди.
Пес куда-то исчез. Что, может, и к лучшему: в пакете оказался пирожок, поджаристый и рыжий, с дымящейся капустой внутри, а я не знал, в ходу ли у уличных собак кислая капуста. Я разломил его и аккуратно положил на промасленную бумагу; постоял еще немного под фонарем, слепо пялясь в гущу снегопада. Никто не показывался. Вьюга, юля, заметала меня и мое скудное подношение. Что ж.
Забравшись в салон, я посидел без движения, вцепившись ледяными ладонями в руль и чувствуя, как тает снег на носу и ресницах. Потом стряхнул подтаявший сугроб с воротника и, вслушиваясь, осторожно завел двигатель.
Дорога шла довольно ровно; фары высвечивали белую, засыпанную свежим снегом автомобильную лыжню и сучковатые стволы сосен. Время от времени над дорогой повисала тяжелая заснеженная ветвь, не имеющая ни начала, ни конца, или наползал согбенный от снега куст. Упрямо трудились дворники, упрямо сыпал снег. Бесконечно долго тянулась ночь. Поворот за поворотом, сосна за сосной, буксующими, тонущими, тщетными поворотами колеса. Я намертво вцепился в руль, зажевывая тошноту сигаретой. Ползучая тоска сковывала мысли. От чувства безысходности, внушаемого вьюгой, хотелось выть; хотелось заглушить мотор и погрузиться в сон, отгородившись от мира густым летаргическим снегопадом. Я не спал и не ел последние несколько суток и теперь проваливался вместе с машиной в белый сплин. Дважды я останавливался, пил стылый кофе и дышал метелью, которая стала понемногу стихать; заглушив мотор, при свете фонарика читал “Миф о Сизифе”, щелкал радиостанции, ставил БГ и исступленно продолжал свой путь.
Потом произошла очень странная вещь: я провалился в глухое беспамятство, точно кто-то закрыл мне глаза, сдавил виски и резко запрокинул голову. Длилось это совсем недолго — какой-то миг, считаные секунды, — кузов дернуло и повело, что-то ухнуло, и вот уже дворники судорожно сметают снег, а впереди все та же белая дорога. С сердцем, раздавшимся вдвое и словно бы разбухшим от испуга, готовым разорвать ударами диафрагму, я крепко вцепился в руль. На миг я превратился в полый мышечный мешок с клапанами и трубками, мягкий, беззащитный и не способный ни к чему, кроме бешеных сокращений.
Белый морок рассеялся. Сон ушел вместе с вьюгой. Полуобморочный испуг сменился необычайной чистотой и ясностью мысли, странным ощущением парения и бестелесной легкостью, точно я, плутая снежными всхолмьями, растворился в ландшафте. Во рту был мерзкий привкус мела, от которого сводило скулы. От пережитого ужаса остался только ритм, глухой и невнятный, и как-то совпадающий не только с ритмом сердца, но и со всем, что я делал и думал; этот ритм породил чувство жуткой, пьянящей свободы, какую испытывает человек, всю жизнь проносивший корсет и вдруг ощутивший, как на спине расходится шнуровка.
Горизонт просветлел, и из оранжево-грязной мути, похожей на зарево далекого пожара, я вырвался под чистый свод. По бокам дороги синел сосновый бор, между ветвями голодным волчьим огоньком мерцали звезды. Скоро я был уже в городе, на мосту, синем в этот предрассветный час, без машин и пешеходов, и только голуби, сидя на перилах, вздрагивали и грустно глядели в лиловые разводы неба. Где-то там, за синими куртинами, за островами сна, в лиловой врубелевской бесконечности уже рождалось солнце. Я ехал не спеша, умышленно растягивая тишину, упиваясь одиночеством, и даже успел уловить тот краткий миг, когда зарделись окна далекой крохотной многоэтажки. И вот тут-то, точно вместе с окнами озарился и некий чердачный отсек в моей душе, я с ужасом понял, что сбил человека.
13:02
В снегу, без шапки, с рассеченной губой, я прибыл в офис только в начале второго. В холле приветливо мигала елка, увешанная красными и золотыми шарами, каждый встречный сиял лицом, и чем-то шелестел, и что-то нес под мышкой, и все вокруг играло красками, и никто не знал, что мир рухнул.
Моя губа кровоточила; мой пропуск никого не убедил. Я долго бегал, тычась в запертые двери, щедро украшенные хвоей и бубенчиками, прежде чем меня изловили и под конвоем доставили в чулан, похожий на камеру пыток. Двое в мешковатых костюмах, с витыми проводками, соединяющими ухо с гипоталамусом, поставили меня к стене и вежливо направили в лицо фонарик. Пока один с обстоятельностью патологоанатома обшаривал мои карманы, второй советовался с главным гипоталамусом, срываясь с утвердительного баса на риторический фальцет. Потом они долго изучали мой пропуск — веселые, как би-ба-бо, — обмениваясь впечатлениями и смакуя каждую деталь, потом опять рапортовали в рацию, коверкая мою фамилию, имя и должность. Очнулся я уже в лифте, куда меня любезно втиснули, нажали на нужную кнопку и даже помахали на прощание.
Сгорбившись и воровато зыркая по сторонам, я тихо проскользнул в свой угол. Не снимая куртки, с шарфом, торчащим из рукава, я кое-как уселся в кресло, разбудил комп и припал к монитору. Почта ничего не принесла мне, кроме традиционной поздравительной пурги. Гугл вволю покуражился, предлагая воду в кратере Луны, Вольфа Мессинга, водоросли или, когда я взял себя в руки, ДТП с девушкой, перепутавшей тормоз и газ, и его макабрические подробности. Родной город был на третьем месте после девушки и Донецка, и эта почетная бронза нисколько не удивляла. Все это, впрочем, не относилось к шестому января: зловещая тишина, никаких новостей за последние сутки. Ни зверских убийств, ни краж со взломом, ни клановых разборок, ни даже бытовых несчастных случаев. Ресурсы, со сладострастием кричащие о смерти, живущие за счет нее, большим и алчным ртом ее поглощающие, сегодня подозрительно молчали.
Я ждал, что мир проснется, что, ужаснувшись преступлению, найдет и покарает убийцу. Но не было убийц. А были ряженые со звездой, румяные, как райские яблочки, были мешки с конфетами и вареники с капустой, был скрипучий снег, были колядки, была кутья, в конце концов. Все были чистыми сегодня перед богом и людьми. Как будто зло, весь год бродившее по свету, сегодня вырядилось в шкурку черта и целиком сосредоточилось на краже месяца.
Никаких ДТП. Что происходит? Где развороченные, смятые, спрессованные, в гармошку сжатые автомобили, где потерпевшие, снятые крупно и красочно? Где экстренные выпуски новостей, с бодрым, умеренно оживленным корреспондентом на фоне человеко-машинного месива? Где развлекательное хоум-видео, дотошно-пошлые, цинично-равнодушные отчеты очевидцев? Где весь этот мрак, все эти упоительные танцы на костях, которые ежедневно взывали ко мне с баннеров? Где гнусный аппетит к непрекращающейся смерти? В чем дело, ребята? В лавочке выходной? Когда мне понабились ваши услуги, вы вдруг тушуетесь?
Конечно, это не бог весть что — какой-то человек, в каком-то бору за чертой города. Одинокий сугроб на обочине, тихий и неприметный. Но ведь водитель скрылся — убийца, даже не заметивший, что он кого-то сбил.
Идя по ссылкам, вполне бездумно и безнадежно, я оказался на сайте местного ДАI1, откуда бритый бутуз с воспаленными глазами, в разных ракурсах поднимая бокал, спешил поздравить меня с Годом тигра. Кругом — торжественное благолепие, черный шрифт, белый фон, пустые комбобоксы. Последняя новость датирована двадцатым декабря: прорыв трубопровода с фотографиями машин, вмерзших в бланжевые сталагмиты.
— Ты что?
Надо мной нависла Вика, участливо моргая ресницами. Эта бронзовая девушка с осиным туловом, узким горлом и двумя декоративными ручками напоминала амфору. Пахло от нее не то черешней, не то алычой, не то еще какой-то неизвестной мне, невыносимо сладкой косточковой культурой.
— Что случилось? Что с губой? Скверно выглядишь, — сочувственно, с медовым холодком произнесла она.
Не поворачивая головы, одурманенный черешней, я буркнул что-то маловразумительное и полностью сосредоточился на поиске, который выдавал все новые и новые поздравления должностных лиц вместо криминальных сводок.
— Почему не позвонил? Громыко уже раз десять о тебе спрашивал. Что за привычка отключать мобильник?
Я замер. Навел бестрепетный курсор на “водитель с места происшествия скрылся”.
— Мог хотя бы на мыло мне отписаться, — канючила Вика.
Четвертое, не шестое. К тому же днем и в центре города. Я навалился локтями на стол и закрыл глаза. Значит, пока не нашли.
Тем временем к Викиному жалобному плачу присоединились оживленные голоса, которые поздравляли меня с грядущим повышением, требовали торт и пузырь, непринужденно намекая на былую дружбу. Меня тетешкали, как вывезенного в свет младенца, ободряюще похлопывали по плечу; кто-то притащил красный гелевый шарик и сунул его в мои немеющие пальцы. Вика торжественно поставила на стол открытку, где были классические бело-красные шары рябины с присевшим сверху красным шаром снегиря, зажавшим в клюве красный шар, и красный шар, который я сдавил в ладонях, лопнул.
Я чувствовал глухое раздражение и гнусную, тяжелую дурноту, точно съел кого-то крайне ядовитого и выше меня ростом. Шел снег, мигали елки, в домах царило благолепие, а я был убийца, убийца, убийца. Ритм, преследовавший меня с ночи, звучал теперь отрывисто, рубленой, грозной барабанной дробью.
Когда я немного пришел в себя, вокруг уже снова никого не было, и только Вика, нетерпеливо цокая черными коготками, расписанными чем-то орнаментально-среднеминойским, не сводила с меня глаз:
— Тебя ждут в конференц-зале.
Громыко не признавал Рождества — ни католического, ни православного, — по крайней мере, для подчиненных, слывя при этом меценатом, примерным семьянином и чуть ли не святым: его помпезные визиты в школу, детдом или торговый центр служили неиссякаемым источником вдохновения для местных СМИ. Игнорировал Громыко и государственные праздники, и уик-энды, уверенный, что досуг растлевает пролетариат. Первое января в качестве рождественских каникул — самое большее, на что хватало его фантазии. Сам он спасался от супруги, отсиживаясь на работе и полагая, что подчиненные обязаны разделить его горькую участь.
— Тебя ждут, — нудела неугомонная Вика.
Я продолжал сидеть, с каким-то жадным, нездоровым любопытством разглядывая ее многочисленные перстни. Густые ряды бус, соприкасаясь, пощелкивали. В том состоянии душевной аритмии, в котором я с ночи находился, действительность настигала меня рывками, частыми магниевыми вспышками, между которыми я повисал, ничего не чувствуя и не понимая.
— Что происходит? Что с тобой творится в последнее время? Радоваться надо…
— Вика, будь другом, сгинь, — мрачно выдохнул я, превозмогая дурноту. Ныл затылок.
Тонкие пальцы напряглись, недоуменно вцепились в перегородку.
— Уйди, прошу тебя.
Вика оскорбленно удалилась, щелкая своей яхонтовой амуницией. Стало совсем тихо, и только напротив, за перегородкой, сидел Никита — спина с капюшоном, — сухо постукивая по клавишам, как терпеливый горный гном. Для него фанерная ширмочка — своего рода затвор. Я никогда не видел, чтобы он покидал свою келью или даже просто вставал из-за стола.
Я посидел еще немного, бездумно пялясь в монитор и чувствуя, что если просижу еще минуту, меня вырвет собственным горем и отчаянием; вскочил, и, волоча за собою шарф, шаткой походкой направился в конференц-зал.
С некоторых пор Громыко пристрастился к стеклянным вычурам — лампам, бокалам и бездонным вазам. Он обзавелся настольной лампой, похожей на страдающего грыжей паука, светодиодное брюшко которого горело чем-то мерзким и матово-белым. По углам кабинета топорщились флуоресцентные напольные кораллы, приобретенные Громыкой-стеклодувом у Карла-кларнетиста на блошином рынке по бросовой цене. Вместо вешалки в углу стояло кованое деревце, плодоносящее лампочками Ильича, с грушками спело-белого цвета у подножья. У секретарши на столе красовался фарфоровый человечек с торшером на голове и выключателем на причинном месте: нажимая на стерженек, вы приводили человечка в лучистое, светодиодное смущение. Столы HR’ов ломились от образчиков игривого Громыкиного юмора, сводившегося к сальностям разной степени тяжести. Апофеозом светодиодной свистопляски стала подаренная кем-то виселица с симпатичным висельником вместо лампочки, удушив которого, вы получали свет.
В сущности, Громыко был не столь уж безнадежен: на человеке, способном оценить светодиодные деревья, определенно рано ставить крест. В его увлечении был пафос протеста, искренняя заинтересованность миром. Но ценность приобретенных сокровищ была ему неведома: он был при них не то базарным зазывалой, не то блюстителем порядка, не то простолюдином, не разумеющим, при ком он состоит пажом. Светодиодная дендрология вела в никуда. Светодиодная магия рушилась. Он толковал ее предельно плоско, в масштабах собственного ума, не блиставшего ни живостью мысли, ни чудесами сообразительности. Не было в нем и бескорыстного энтузиазма, а лишь унылый прагматизм, слабо озаренный светодиодной искрой. Громыко всегда остается Громыкой, разбей он хоть светодиодные сады Семирамиды.
В приемной стояла пузатая емкость из синего стекла, доверху набитая сосновыми шишками и пересыпанная красными огоньками гирлянды, — зрелище впечатляющее, но непрактичное, и посетители все время норовили использовать ее вместо пепельницы. Я пересек комнату и остановился у двери в зал, но, уже взявшись за ручку, крутанулся на пятках и решительно двинул к вазе с шишками. Секретарша, припав к двери всем своим клетчатым существом, взывала к моей совести, крича “Нельзя! Куда? Зачем?”. Зачем — я не знал, мне просто было очевидно, что шишки нужно прихватить с собой. Придерживая вазу, я вежливо отодвинул девушку, которая только презрительно дрогнула крыльями носа, и со свободной грацией впорхнул в конференц-зал.
Мое стремительное появление с шишками наперевес произвело фурор. Громыко, укромно задремавший над макбуком, выронил подбородок из ладони. Его сосед — Громыко-штрих — резко крякнул креслом. Докладчик с гелевой головой проехал маркером по пунктам a и b под графиком на стенде. Я обнял вазу поудобней, подошел к столу и сухо со всеми раскланялся.
Бывают моменты, когда звенящая тишина перестает быть литературным штампом. Я подошел к Громыке, всучил ему вазу и, лучисто улыбаясь, двинул ему в челюсть, немного смазав удар. Он откатился вместе с креслом и, слабо всхлипнув, сполз на пол, держась за вазу, точно это был его набитый шишками живот. Сжимая и разжимая кисть, дико осклабившись, я подошел к Громыке-штрих и очень бережно, за шиворот, помог ему уступить мне место. Докладчик застенчиво прикрылся своими синусоидами. Троица в костюмах предусмотрительно покинула посадочные места. Я подтянул к себе листок и золотым пером Громыки нацарапал заявление с размашистыми прописными и вензелями в подписи. В наш дряхлый век мышей и клавиш только перья располагают к изящной мысли. Дописав, я посидел еще немного, просто для удовольствия, разглядывая постные мины собравшихся. Налил себе ключевой газированной воды и с наслаждением выпил. Громыко затих в своем закутке, весело сияя шишками и отражая всех нас своим стеклянным пузом. Я подошел к нему, присел на корточки, участливо похлопал по плечу и сунул заявление в карман пиджака, свернув из него подобие розочки:
— Вот. По собственному желанию.
Докладчик из своей засады плаксиво призвал меня покаяться. Я отвел его в угол, где у нас под сенью грушевого дерева состоялась доверительная беседа, на протяжении которой он продолжал взывать к моим христианским чувствам. Я поправил ему нимб и посоветовал не бить крылами. И под конвоем тишины покинул зал для конференций.
Это было романтическое начинание. Особенно подкупала обреченность затеи.
К стартапам я всегда относился без особого энтузиазма. И если бы не Сега, приславший мне восторженный мейл, сплошь составленный из производных обсценного существительного, с емкими, оптимистическими характеристиками перспектив, я бы никогда не ввязался в это сомнительное предприятие. Восторженность друга, впрочем, была не в новинку: Сега был человек порыва, легко воспламеняющийся и столь же быстро остывающий. В состоянии перманентного безумия и лихорадочных, волнообразных всплесков острой душевной тревоги проходила его жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, были откликом на излучаемую им энергию беспутства и безрассудства. Иногда он — из самых лучших побуждений — втягивал в очередную авантюру своих друзей. Я не избежал этой участи.
Громыко был ловкач, живущий в бесконечной череде финансовых химер, человек, созвучный со своим занятием, как Дюрер с гравюрами. Он зачаровывал своим искрометным невежеством, своей хищной, несокрушимой наглостью, он так задорно пудрил вам мозги, так ловко плел интриги, так крепко жал вам руку и хлопал по плечу, что назвать это рядовой подлостью означало бы погрешить против истины. Честь, гордость, долг и прочие заблуждения юности были для него понятиями умозрительными, абстрактными атрибутами человека глупого и непрактичного. Не думаю, что существовали способы привить ему нравственность, — разве что каким-нибудь насильственным, внутривенным путем.
Разбогатеть программисту легко, но неинтересно, сказали бы греческие мудрецы, живи они в наше циничное время. Громыко искал дешевую рабсилу, невзыскательную и выносливую, как верблюд. Сегу как раз исключили за прогулы, меня только собирались исключать, оба мы маялись, — словом, Громыкины молитвы были услышаны.
Мы с Сегой о ту пору занимались лихорадочным ничегонеделанием. У меня был очередной период саморазрушения, когда я планомерно гробил все достигнутое каторжным трудом, а Сега просто весело проводил время. Я запустил учебу, задолжал за квартиру, не брился и не показывался матери на глаза. Сега во всем меня горячо поддерживал. Нас обвиняли в эскапизме и инфантилизме. Кто только нами не занимался: преподаватели, студсовет, психологи, вахтеры, анонимные алкоголики. Нам “ставили на вид”, шпыняли, школили, учили жизни, грозили грозным указательным, тыкали носом в прогулы и дебоши. В качестве учебного пособия по добродетели преподносились отличники, серьезные, вдумчивые и живо озабоченные перевариванием пищи. Собственно, “взросление” и заключалось в том, чтоб навсегда отречься от всего, что не касается процесса пищеварения. Словом, попытки перевоспитания только усугубили дело.
В свое время мы с Сегой были завсегдатаями школьных олимпиад по информатике и занимали там призовые места; это сообщило нам спесивую веру в будущее. Сега был из семьи потомственных интеллигентов и правоверных пуритан; статус моей семьи характеризовался целым рядом безликих эвфемизмов вроде “малообеспеченная”, “неполная” и “неблагополучная”. Все это в переводе с тактичного канцелярита означало беспросветную нищету. Я был нестабильной психопатической личностью с перверсивными наклонностями, строго по Трюффо.
В школе я был на дурном счету, хотя делал успехи в рисовании и математике (по точным дисциплинам, включая информатику, я получил заслуженные “двенадцать” в аттестате). Собственно, школу я терпел только из любви к точным наукам, а остальные уроки посещал по инерции. Но стоило только прозвенеть звонку на перемену, как смирный математик свирепел, слетал с катушек, задирал старшеклассников, хамил и сквернословил. Дошло до того, что в пятом классе меня не пустили в лагерь, а в одиннадцатом — на школьную дискотеку. В лагерь, впрочем, я не рвался, недолюбливая стадные скопления людей, казенный кефир и хождения строем, а на дискотеку все равно просочился, умаслив сердобольных старушек на входе, помнивших меня тощим и вечно голодным сироткою. Мать регулярно вызывали в школу, на потертый директорский ковер, и торжественно зачитывали список моих прегрешений, смакуя детали. Со временем эта обязанность легла на плечи соседки: принарядившись, она охотно отправлялась в школу и, со вкусом поскандалив, поспевала домой к утренней порции сериалов.
Я научился драться раньше, чем ходить. Случались у меня периоды запойного отчаянья, когда я дрался как бешеный и ничего не соображал. С большинством своих друзей я познакомился во время драки — иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром. Все это очень угнетало мать. При виде свежих синяков она только сокрушенно качала головой и поджимала губы. Где-то в глубине души мне хотелось, чтобы она нарушила стоическое молчание, чтобы вместо христианского всепрощения по-человечески разозлилась, а вместо любви к безликому ближнему подарила бы ее тому, кто в ней отчаянно нуждается. Этого так и не произошло. Мать смягчалась, старея, становилась сентиментальнее, и, кажется, в самоотверженном порыве нежности уверила себя, что как-то наособицу, по григорианскому календарю, любит сына. Но поздно: в детстве я не спрашивал, а повзрослев не поверил. Я слишком горячо ее любил и слишком сжился с ответным равнодушием, чтобы вот так его терять: равнодушие, по крайней мере, — это градация любви, в то время как великодушие — оскорбительное и безнравственное по своей природе чувство. У матери была своеобразная концепция греха, своя религиозная доктрина, согласно которой мы с сестрой, как главные грехи, подлежали искуплению. Как выяснилось позже, я был грехом не искупаемым.
Нищета далеко заводит человека: нас с Сегой она завела в школьный компьютерный класс: укомплектованный по последнему слову каменного века, он стал нашей малой родиной. Забросив Сканави, мы принялись штудировать Паскаль, Ассемблер, Бейсик, поковырялись в ДОСе и скоро уже могли написать безыскусный батник с поиском по маске, копированием, перемещением, удалением и прочими небесполезными операциями. Информатичка — биолог по образованию и мышь по призванию — с вящим ужасом наблюдала, как мы неосторожно жмем на клавиши и всячески глумимся над машинами. Сама она предпочитала не приближаться к ветхим железякам, с помпой подаренным школе мэром города, и выводила на доске задачки, скрупулезно списанные с учебника по Паскалю, которого путала с кузеном Тулуз-Лотрека, щеголеватым любителем сигар и тростей. Живопись она знала лучше программирования, тайно мечтая о Монмартре и богемных кутежах. Не смысля ничего в предмете, который вынуждена была преподавать, она жутко тушевалась и робела; любой вопрос приводил ее в замешательство, граничащее с обмороком и нервным припадком. Она, впрочем, была лучше исторички, которая вместо Паскаля цинично истязала нас битвой под Батогом. Компетентный педагог вызывает в детских душах невольное уважение, будь он хоть деспот или вздорная карга с клюкой; некомпетентный обречен на снисходительное или испепеляющее презрение. Информатичку было жаль. Мы с Сегой порядком потрепали ей нервы, терроризируя бедную женщину после уроков, высиживая в классе до темноты и выклянчивая очередные баснословные “пять сек.”. Мы забрасывали ее вопросами, преследовали на переменах, являлись в страшных снах; мы дежурили у ее подъезда, подкарауливали в столовой, учительской и дамской комнате. Наши успехи на олимпиадах, скорей, пугали преподавательницу, а далеко идущие планы будили невнятную тревогу и тоску.
На этом триумфальном фоне студенческие лабы с бинарной сортировкой и конкатенацией строк казались непритязательной и смехотворной чепухой. Паскаль прогуливался. Матлогику я посещал, увлеченно малюя машины Тьюринга. Нет ничего более утешительного, чем столбик нумерованных q, осуществляющих над ноликами и единицами свои медитативные математические преобразования. Тогда же начался мой многолетний, исполненный трагизма роман с рекурсией. Она внезапно обнаружилась повсюду — от узора на обоях до клипа Coldplay. Вселенная пронизана рекурсией, завязана на динамических структурах. Не будучи религиозным, я понимал, что рекурсия, как многое в математике, имеет бесспорно божественную природу. Дискретка поэтому тоже ценилась весьма высоко и неукоснительно посещалась. Все остальное мы прогуливали. Досадные мелочи вроде матана или дифур не брались в расчет, единогласно признанные факультативным хламом, который можно в мгновенье ока наверстать. Словом, пока одногруппники истово штудировали Фихтенгольца, мы столь же истово познавали жизнь.
До поры до времени мятеж сходил нам с рук, но к зимней сессии конфликт мировоззренческих систем достиг своего апогея. Вот тут-то из беспокойных туманов месяца брюмера и соткался наш Буонапарте, Громыко I, полный честолюбивых прожектов и радужных надежд. Он проникновенно взглянул на нас сквозь осеннюю изморось и позвал за собой.
Промозглым утром в конце ноября Громыко привел нас к ветхому дому в убийственно тихом, запорошенном листьями дворике. Окна были заколочены. Сквозь доски брезжило запотевшее стекло и клочья толстой, домотканой паутины. Кособокая дверь держалась на честном слове и огромном навесном замке. Позвякивая ключами, словно на слух определяя, который из них отпирает эти ветхие хоромы, Громыко делал шаг-другой и останавливался в меланхолическом раздумье. Хрустя каштанами, мы осторожно семенили следом. Он провел нас, почмокивая губами, как ванька, понукающий клячу, вдоль облупленной стены к обкатанной дождями горке, оказавшейся входом (и спуском) в подвал.
— Вот! — провозгласил Громыко, раздольным, горделивым жестом обведя весь двор, и радостно ткнул пальцем в щербатые, уходящие в плесневелую мглу ступеньки.
Где-то там, во влажной илистой благодати, где голосили жабы и журчала вода, располагался наш будущий офис. Я сделал дикие глаза и предпринял попытку к бегству. Сега тоже нерешительно попятился. Громыко, заметив смятение новобранцев, намертво вцепился в мой рукав и торжественно повел по склизким ступеням вниз, в свой черный квакающий Аид.
Дверь была купоросовая, как кресты на кладбище. За нею оказался хрестоматийный булгаковский полуподвал с одним оконцем над самым тротуаром, битым и похожим на сквозную рану. От внешнего мира окно отделял весьма условный намордник решетки. Мебели не было. Не было и второй комнаты, на которую наш Мефистофель не выделил бюджетных средств. Вот в этом-то буйно цветущем подвале, похожем на гроб с закопченным оконцем, за которым неустанно сновали каблуки и кошелки, мне предстояло прожить без малого полгода.
“Громыко и Ко” начинался с трех человек, двух картонных ящиков и похожего на бородавчатую клизму кактуса, призванного поглощать пыль. Была еще рыжая Громыкина кошка, но она сбежала, едва завидев ступени в Аид. Ерническое название придумал Сега и в шутку предложил Громыке; тот принял все за чистую монету, жутко вдохновился, и участь компании была решена.
Все было тихо в нашем Датском королевстве. И только изредка, по вечерам, натужно пели трубы, жутким крещендо распугивая крыс и досужие ноги в окне. Крысы, впрочем, скоро повывелись, поняв, что ничем съедобным у нас не разживутся. Купленное Громыкой железо странным образом держало удар, игнорируя грызунов и влагу, в отличие от нас, к этому железу приставленных. Укрывшись от надрывных рулад за толстыми наушниками, уткнувшись каждый в свой монитор, мы целиком уходили в мир методов и функций, в его строгое и стройное дорическое великолепие, где каждая лексема имела смысл, а курсор, мигая, отвечал пульсации мысли.
Безродный кот, косматый вид которого усугубляла кличка Шредингер, квартировал в наших хоромах не дольше месяца, по истечении которого так отощал и одичал, что впору было перекрещивать его в Рембо — настолько колоссальной была перемена облика: от венского благообразного физика к шарлевильскому разгневанному ребенку. (Вообще была в найденыше коммерческая жилка — наряду с поэтической, — и обе пульсировали). На первых порах он бродил по комнате неприкаянный и безымянный: мы были заняты волновыми функциями и для единства терминологии называли его Шредингером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедняга восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte€ libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку — но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас — бог весть. В Абиссинии, надо думать.
Раз в неделю приходила мама Сеги, робко дышала в замочную скважину и, просительно потоптавшись минут пять, оставляла под дверью горячий, многослойный, заботливо упакованный сверток, похожий на квадратную капусту, из которого мы ели, не глядя, и запивали непонятно чем, — если, конечно, вспоминали об этом. Громыко тоже не бездействовал: мятый и пыльный, как испеченная в золе картофелина, он бегал по кабинетам, животом распахивая двери, обивал пороги, давал на лапу, хлопотал, умасливал, запугивал, заводил знакомства — словом, счастливо и деятельно существовал где-то по ту сторону гроба.
Двое в лодке, не считая Громыки, мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля. Не проветривали, не спали, но курили так, что Громыка, проникнув в наш двухместный батискаф, мигал и кашлял до слез. Он навещал нас, как тяжелобольных, в нашем продымленном лепрозории: являлся эдакой монахиней-католичкой в громоздкой белой шляпе, похожей на накрахмаленный лопух, и выкладывал из монастырской корзинки ржаной кирпичик и прочую бедную холестерином пищу. Кусая расчехленный багет, точно это был банан, а не свежая выпечка, или сочно хрупая яблоком, Громыка клапка Громыка делился новостями, травил анекдоты или расхаживал, заложив руки за спину, вдоль свободной стены, давая дельные советы по распорядку дня и ведению домашнего хозяйства. Мы налегали на дешевую колбасу, а из кирпичика лепили человечков, быстро зеленеющих от влаги и тоски. Остатки провианта Громыко заботливо прятал в облупленный “Днепр”, который тикал, как старый советский будильник. На хлебных человечков наш домовитый гость смотрел с осуждением: они ему казались верхом расточительности и юношеского нонконформизма; сокрушенно подобрав ошметки с полу, он прятал их в салфетку и уносил с собой.
Полгода безвылазно просидели мы в малярийном чаду, в плотном зеленом дурмане с болотными блоковскими чертенятками по углам и постоянной флоберовской злобой, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Полгода на гиблой территории искусства, в упрямом борении со стихией и с собой. Шесть долгих месяцев под оголенной лампочкой на длинном шнуре, повисшей над нами, как скупая слеза над бездной. Счастливое, благодатное время!
Мы сделались инструментом языка. Энергетические импульсы передавались от него к нам и обратно. Живой огонь бежал по нашим жилам, ветвясь в глубину, как стрела репчатого лука, пустившая корни в стакане воды. Мы вышли из реальности, оставив дверь открытой и выпустив из мира грез немыслимых монстров, которые, судя по ветхим костюмам, томились там со времен “Страха и ненависти в Лас-Вегасе”. Глаза наши тлели недобрым огнем, в котором вспыхивали порой фанатичные искорки. Громыко это видел и в редкие визиты был тих, как крапива на кладбище. Он вставил разбитое стекло. Он распугал и уморил всех местных крыс. Он повелел иерихонским трубам смолкнуть. Он щедро смазал замок и дверные петли машинным маслом. Холодильник тоже перестал икать и тикать, и только горько вздрагивал по ночам, как очень старый человек, умирающий на чужбине. Громыко словно подменили: неслышно распахнув дверь, навьюченный провизией, горбатой тенью семенил он вдоль стены и гулко ронял апельсины, пугаясь шорохов, теней и самого себя. Пол был устлан кучерявой стружкой распечаток и иссохшими остовами хлебных человечков. Мы с Сегой сидели, прильнув к мониторам, в капюшонах, похожих на куколи, в зеленом невротическом угаре, каждый в своем камерном, обжитом аду, оставляя Громыкины манипуляции без внимания. Но иногда, истощенные до предела, мы спускались на миг в дольний мир и механически-вежливо беседовали с начальством, не замечая, что изъясняемся машинным кодом, а начальство беспокойно ерзает и норовит улизнуть. Смиренно выслушав отчет, в котором только пару слов казались ему смутно знакомыми, Громыко важно кивал и, крадучись, удалялся. Заметно улучшился наш рацион — впрочем, впустую, ибо мы к тому времени питались только влажным воздухом и свеженаписанным кодом. Еще немного — и Громыко стал бы почетным обладателем подвала с двумя ручными привидениями, но кодинг сменился более прозаическими вещами, и мы вернулись в мир людей и цветущих деревьев.
Прекрасно помню тот день: мы с Сегой курили, пялясь в прокопченное оконце, и вдруг, не сговариваясь, подорвались и, как очумелые, толкаясь и крича, выбежали на улицу. А с улицы навстречу грянул май, и я не знаю случаев, когда зеленая листва так радовала простого смертного. Стояли тихие, уютные сумерки с прогретой за день травой, тяжело шевелились ветви цветущих акаций, тревожно-белые в зеленоватом свете неба, и что-то лопнуло и звонко распустилось в груди. Мы шли молча, изумленно вслушиваясь в жизнь, и расстались на углу: Сега пошел домой, а я пошел жениться.
Что может быть вкуснее цветков белой акации? Разве что майская клубника — грязная, горячая, только что с куста. В тот вечер я ел акацию гроздьями, как некоторые южане едят виноград; ел жадно, до сладкой рези в желудке; ел, упиваясь сочными, благоухающими цветками, горьковатыми и терпкими, как мускат.
При первой же возможности “Громыко и Ко” променяли булгаковский подвальчик на бизнес-центр. Это была стеклянная колба, которая с приходом сумерек вскипала бешеным неоном. Архитектура колбы напоминала технократический кошмар из фильма Терри Гиллиама: на каждом уровне стеклянной емкости бурлила деловая жизнь; лифт летал меж этажами, аккуратно останавливаясь на длинных делениях; букашки в галстуках, сердито шелестя бумажками, катили вниз, в подземный паркинг, или взмывали к равнодушным небесам, где вместо бога на неоновом нуле сидел манекен с мобильником, суля нуль коп. за соединение. Стекло, металл, терминалы, жужжанье эскалаторов и кофейных автоматов. Где вы, болотные чертенятки? Где вы, юркие водяные духи? Нет вас.
Громыко со свойственным ему размахом занял весь этаж, который заставил функциональной мебелью и заселил сотрудниками. Офисный интерьер был порождением коварного сознания, больной фантазией безумца: всю площадь этажа покрывали фанерные перегородки, образуя ходы и тупики. За столами, в путанице проводов и синем свете мониторов, ютились свежие, румяные сотрудники с лакированными коками и белыми воротничками. В кабинке каждого цветными клочьями висели рабочие заметки, имелся персональный кактус и многоканальный телефон. Строгая, с косым пробором секретарша стремительно пробегала между рядами, взметая по пути цветные бумажные бороды стикеров, и те уютно рокотали, как волны в кильватере корабля. Она улыбчиво встречала посетителей и, прижимая к клетчатой груди блокнот, прилежно отбуксовывала их в кабинет начальства.
У окна окопалась банда HR’ров с саблезубой Викой во главе. Эта дальновидная девушка с ухватками карьеристки и прической Сары Бернар, играющей Гамлета, относилась к нам, как к тяжелобольным, награждая умильными взглядами и дикими уменьшительными, какими честный хозяин не назовет домашнего питомца. Она забрасывала нас дидактическими письмами и вздорными сентенциями, истязала неуемным и бесстыдным любопытством, вникая в распорядок дня, проблемы пола и превратности пищеварения; она школила, поучала, трепала по щеке и только что не ставила в угол, коленями на горох. Разговаривала Вика, влажно причмокивая, щурясь и вытягивая губы трубочкой, как старательный турист, изо рта кормящий голубя. Я сразу же сделался “Олежкой”. Сегу она упорно называла “Митей”, приводя того в тихое исступление. Большую часть дня Вика валандалась по офису и с гримасой заботливой сиделки наставляла подопечных. В перерывах между валанданьем она хлестала кофе и трепалась, попутно, карандашиком, набивая письма.
Намечались закордонные знакомства. Нередко я, как пианист, работал над проектом в четыре руки, разыгрывая гаммы с Джимом или Джозефом, и если первый был несомненным виртуозом, то второй не отличал бемоль от дубль-диез. Джозеф слыл фигурой мифической. Никто не знал его в лицо. Он был вездесущ, хорошо информирован и неуловим. Он редко отвечал на письма, а если все же отвечал, то делал это без свойственных Джиму вежливых ужимок и пастеризованного благодушия. Я вывел новый эпистолярно-безысходный жанр с лирическим названием “Письма к Джозефу” — оммаж Ван Гогу, хотя какой уж там из Джозефа “дорогой брат”. Однажды огнеупорный Тео молчал два месяца кряду, едва не провалив проект, с одинаковой легкостью игнорируя просьбы, призывы и вежливые угрозы раздраженного коллеги. Я уже стал подумывать, что это не братишка Джозеф, а сестрица Джозефина, такая себе перезрелая краля с длинным дубленым лицом и металлокерамической улыбкой, вечная подружка невесты, успевшая состариться на этом посту, сильная и волевая селф-мейд вумен, которая напивается на вечеринках и зычно блюет в женской комнате. Я успел придумать ей волосатого жиголо и сухонькую старушку-мать, которую она навещает в комфортабельном приюте по воскресеньям, когда Джозефина связалась со мной по скайпу и оказалась все-таки Джозефом, что, впрочем, не исключало ни жиголо, ни старушки.
Словом, “Громыко и Ко” из сомнительной шарашки превратилась вдруг в почтенную компанию, где даже для уборщицы заведен был электронный ящик, и очень жаль, что эта милая, тихая, скромная женщина так и не узнала об этом (Вика одно время бомбила ее проникновенными письмами, но, не найдя взаимности, быстро охладела).
Громыко тоже изменился, мимикрировал под окружающую среду. Он соорудил себе отдельный кабинет — стеклянную радиорубку, из которой, жмурясь от восторга, обозревал владения. Он обзавелся, среди прочего, софтфоном и системным шаттлом под столом. Он грузно восседал на кожаном директорском троне, колеся по кабинету и никогда не отлипая от сиденья. Отними ему кто-нибудь в порядке шутки обе ноги, Громыко вряд ли бы заметил перемену. Казалось, он вездесущ, этот неугомонный жук на колесах: ведя телефонные переговоры по трем линиям одновременно, он успевал надиктовать указы секретарше, уволить, сослать в командировку и с чувством отобедать. Но самое невероятное состояло в другом: бедный, неотесанный Громыко, Громыко-горемыка, едва знающий грамоте, желудок в панаме, которому любая дрянь шла впрок, как домашнему поросенку, Громыко безъязыкий, Громыко-интриган, ото всех начинаний которого разило луком, — этот стоеросовый Громыко вдруг окружил себя книгами! Не муляжами, а настоящими, живыми, благоухающими типографской краской томиками. Шкафы с рядами редких, баснословных книг, ярких, нетронутых, слипшихся обложками. Проникнуть в директорский кабинет стало не менее трудно, чем в гробницу фараона: нужно было звонить, писать, совращать секретаршу и днями куковать под дверью в книжный мавзолей, истово молясь и воскуряя благовония. Окопавшись в этой сокровищнице, Громыко дико возгордился, но алфавита так и не выучил: его лаконичные мейлы сумбуром прописных и строчных по-прежнему напоминали таблицу офтальмолога и стих Крученых.
Благополучие губит пассионариев. Громыко похудел, осунулся, сошел на нет под деловым костюмом. Вознесшись вверх по социальной лестнице, в надмирные, недосягаемые сферы, о которых раньше не мог и помыслить, он вдруг утратил вкус к жизни. Обосновавшись в бизнес-колбе, Громыко повел дела без былого пыла, постепенно погружаясь в неоновый анабиоз, и вскоре уже спал, свернувшись в кресле на колесах. Я не любил Громыки — это было зло, но зло талантливое и не лишенное своеобразного обаяния. Теперь же это зло утратило всяческую притягательность. Громыко кончился — безобидно жадный, безобразно жалкий, бесконечно скучный, набитый бизнес-планами бизнес-труп.
В холле я снова налетел на мешковатого типа, который, подменяя Санту, уютно дремал под елкой. Гарнитура и рация — для связи с разными гипоталамусами — дремали рядом с ним. Тип ткнул в меня гарнитурой и попытался затащить в чулан, куда его напарник как раз запихивал админа Рому, в сети присутствовавшего под никами рыцарей Круглого стола, а в жизни походившего на разбойника с большой дороги. Рома рыцарски рычал и упирался, держась за дверь и выгибаясь арбалетной тетивой. Выглядел он еще подозрительнее, чем я со своей рассеченной губой. Секьюрити с угрюмой методичностью отдирал Ромины пальцы от притолоки. Воспользовавшись заминкой в аттракционе, я выскользнул на улицу.
Метель нахлестывала на крыльцо, обдавая ступеньки белой колючей крупой. Задохнувшись снегом, я спрятался за колонной. Там же стояла Сьюзи, бритая под нуль и известная своей неуловимостью программистка, на которую Громыко вешал самые безнадежные проекты и о которой, кроме ника, никто ничего не знал. Придерживая порхающий зеленый шарф, она смотрела на дорогу, где два снеговика толкали третьего, сидящего внутри седановидного сугроба. Мы сухо раскланялись и разошлись: она — в неоновое здание, я — на стоянку.
По дороге меня нагнал Сега и напросился в попутчики. Он так упоенно грезил о моем грядущем повышении, что я решил умолчать об инциденте с шишками. Насчет повышения, впрочем, все было решено еще до шишек. Однажды в полдень Громыко вызвал меня на ковер, осыпал похвалой и щедрыми посулами. Было даже забавно, что этот странный человек так рассыпается перед юнцом. Забавно, но не более. Недолго думая, я веско возразил, что деньги — зло, что по природе я не управленец, подвержен жутким мигреням, ненавижу скайпы, презираю мессенджеры… Громыко же, не слушая, переключился на дела насущные, смакуя сленговые словечки с упоением неофита, дорвавшегося наконец до сладкого. Возражая ему на том же арго, я вдруг подумал, что мы разговариваем, как два придурка, и проще было бы перейти с изнасилованного русского на деловой английский. Битый час я отражал Громыкины атаки, юлил и апатично огрызался и был отпущен только под подписку о невыезде.
Сегу отрядили к Громыкиным знакомым, у которых, по словам секретарши, “что-то там сломалось”: поломки эти были явлением регулярным, происходили по средам и пятницам, когда уборщица, шуруя шваброй, нарушала чуткий сон сетевого кабеля. Чтобы исправить положение, достаточно было просто пошевелить провод, но секретарша берегла маникюр, местный сисадмин пребывал в перманентном запое, а все остальные чихать хотели на секретаршу и ее почту. Сега полюбил эти визиты, беззастенчиво долго копаясь под столом и сыпля оттуда скабрезностями. Уходил он неимоверно гордый, с сияющим алтыном, выданным на чай щедрой секретаршей.
— Слушай, — бросил я, включая поворот. Справа заметало снегом секретаршин “Порш Кайен”, в узких кругах известный как “каретка куртизанки”. — Ты у нас, кажется, числишься веб-программистом, не так ли?
— Не язви.
— Не сисадмином каким-нибудь.
— Я человек с широким кругозором.
— Ты человек на побегушках. Прислуга за все. Для этого изобрели хелпдеск.
— Хелпдеск изобрели, чтоб изводить людей.
— Тем более.
— И что?
— А то, что побираться пошло.
— Гордыня — смертный грех.
— Алчность — тоже.
— А ты куда? — помолчав, спросил он, когда мы выехали на заснеженный, горящий габаритными огнями проспект.
— Я уволился.
— Угу, заливай, — скептически хмыкнул Сега.
— По собственному желанию. Буквально только что.
Сега скрестил руки на груди и недоверчиво на меня и покосился. Я ответил ему выразительным, не допускающим сомнений взглядом.
— Зачем? — вскинул бровь он.
— Затем, что с меня хватит.
— Мы тебя утомили?
— Меня утомила вся эта бодяга.
— А если кроме шуток?
— Я похож на человека, который шутит?
Сега с минуту молчал, сканируя меня долгим испытующим взглядом. Судя по всему, результаты сканирования оказались неутешительными: дурашливая гримаса сменилась праведным гневом.
— Хрень какая-то! Ты в своем уме? — напустился на меня он. — Тебя же повышать собирались! Такими вещами не бросаются! А ну поворачивай бумер!
— Это не он, а она. Я тысячу раз тебе…
— Ты псих! Ты и твоя акула. Поворачивай, едем назад!
— Черта с два.
Он рывком стянул шапку и взлохматил волосы. Игнорируя его пристальный взгляд, я сосредоточился на дороге. Некоторое время мы ехали молча.
— А что Громыка? — прорвало Сегу.
— А что Громыка? Громыка жив-здоров. Немного только выведен из строя…
— Вижу, тебе капитально крышу рвет. Ладно, — махнул рукой он. — Кому-кому, а этой жалкой мурзилке стоило бы основательно намылить репу. Я сам бы с удовольствием, — мечтательно осклабился Сега. — Кстати, забыл тебя поздравить, новорожденный, — оживился он, комкая шапку. Тонкие губы скривились в привычной сардонической ухмылке: — Ты ведь уже родился?
— Да, в шесть утра.
— Козероги просто маньяки. Родиться ровно в шесть — скажите, какая пунктуальность, — протянул Сега сквозь отчаянный зевок. — Небось, еще с акушеркой препирался на предмет подгузников. И сразу побежал работать.
Вдоль витрин, запорошенная снегом, фланировала ходячая реклама, притопывая и жадно прикладываясь к фляжке, которую прятала в складках своей картонной тоги.
— Надо же, как время бежит. По нынешним меркам двадцать шесть — порог старости. Вот и вид у тебя дохлый.
— Спасибо.
— Продолжительность жизни падает, особенно у мужчин, особенно у женатых…
— Тебе немногим меньше.
— Зато я не женат.
— А я не планирую доживать до глубокой старости, — устало парировал я.
— Живи быстро, умри молодым?
— Именно.
Сега насмешливо присвистнул:
— Жестко. Только ты вот что… Полегче на поворотах. Потому что я-то как раз планирую жить медленно и бесконечно. Да ладно тебе, не боись, Трюффо в двадцать шесть снял “Четыреста ударов”, — добродушно похлопывая меня по плечу, успокоил он. — А что с губой?
— Так… Один тип не верил, что я его трону.
— Это он, конечно, зря. Так ты, значит, взялся за старое.
Я молчал, угрюмо глядя на дорогу, где в густом мельтешении снежных хлопьев малиново мигали габаритные огни, и деревья нависали с двух сторон, стянутые сетками гирлянд, тяжело давя и прорывая их ветвями.
— Тебе нужно бабу или напиться, — осенило Сегу. — Ты выглядишь как выпущенный на побывку труп.
— Про Хамфри Богарта тоже так говорили.
— Богги был крепкий орешек, несмотря на неважную дикцию. Пил как лошадь и шлялся по актрискам. А ты совсем пропащий. Ты в зеркало на себя смотрел? И вообще, завязывай с нуарами. Со всеми этими Сансет бульварами, мальтийскими соколами, печатями зла и двойными страховками. Слушай свое сердце, как говорил Джонни Каспар, — Сега любил Коэнов нежной, непреходящей любовью. — Куколки там, конечно, смазливые…
— Куколка там только Вероника Лейк.
— А как же Рита?
— Рита — просто шикарная штучка.
— Не важно, — отмахнулся он. — И знаешь, не помешало бы хотя бы изредка есть и спать. Небесполезная привычка. Приятно разнообразит жизнь. Так что же все-таки случилось? Чего ты взбеленился?
— Давай сменим тему.
— Нет, ты скажи…
— Отвали.
— Не отвалю, Фомин, пока не выясню, что происходит. Твоя манера замалчивать все самое интересное кого угодно взбесит. Что с тобой творится последний месяц с лишним? Какая муха тебя укусила? Опять за старое? Переклинило? Рецидив самоедства? Кризис богоборчества? Или что? Но это все же не причина бить копытом, — настаивал неугомонный Сега. — Я тоже городской невротик во втором поколении, но таких финтов себе не позволяю.
Зажегся красный. Зажатый между одинаковыми, банально-черными джипами, я вцепился в руль и выпалил:
— Я сбил человека.
Я рассказал ему все, от бара с собакой до бора с волками; о том, как кунял по дороге, пил кофе и читал Камю, как был совсем один посреди белого сплина и как в каком-то обмороке, сам того не сознавая, сбил человека и поехал дальше.
— Стоп, — запротестовал Сега. — Не так быстро. Я что-то не совсем въезжаю. То есть не въезжаю совсем. Ты видел его, этого человека?
— Нет. Я же говорю, что был в обморочном состоянии, в каком-то войлоке, беспамятстве, в какой-то белой сонной мутотени, даже дышал с трудом. Про человека я понял только в городе. И вернулся.
— И чего?
— И ничего.
Ничего. Я долго возвращался, погибая в пробках, предельно медленно ползя по запруженному шоссе, стиснутый медлительными автомобилями, которые дымили, не давая дышать и жить. Снег на полях лежал одним цельным куском, все было длинно, прочно, бесконечно. Безветрие. Убийственная неподвижность. Даже снег не шел. Был момент, когда я уже почти решил бросить все это к чертям собачьим и бежать к проклятому бору прямиком через поля; в каком-то яростном порыве я был готов покончить со всем этим тут же, все оборвать, соскочить на ходу, скатиться кубарем в снег, но вовремя раздумал. Я смирился, как смиряются со жгучей болью, которой нет и не будет исхода. Колонна заиндевелых машин ползла, окутанная паром, невыносимо медленно тянулись белые, белые, белые поля — все это было страшно, — и мне вдруг вспомнились два маленьких целлулоидных мяча из рассказа Кафки, методично прыгающие вверх-вниз по паркету. Кошмар этих двух вечно скачущих мячей безграничен. Может быть, это и есть ад.
Мне же хотелось иного ада — не тихой безысходности, не чахлого болота с квелым ветерком, где дьявол с водянистыми глазами уныло догнивает в тине. В моем аду все дрожало и рушилось, и мрамористые глыбы царапали небо зазубринами, и сизые осколки гор, крошась, сходили на головы грешников снежной лавиной. Я стоял у подножья, бросая вызов стихии, но вместо гнева видел лишь издевку.
Помню, как приехал в бор, теперь торжественно белый и просвечивающий солнцем, как исколесил его вдоль и поперек, часто останавливаясь и ничего не узнавая. Как беспощадно отливали солнцем охристые стволы, как щелкали и бесновались птицы, и перепархивали по грузным гроздьям снега. Когда становилось совсем невмоготу, я в бессильном исступлении сбивал сугробы, рвал рыжую траву и рыл ногами снег, стараясь докопаться до земли. Я рыл, а надо мной с издевкой нависали холодные, хохочущие искрами миры. Прекрасные чертоги парили в вышине, соединяясь снежными гирляндами, ветви ломились от снега и обвисали, и изредка роняли щепотку снега вниз, на головы несчастных, вечно проклятых, затерянных в безмолвии убийц.
На фоне неба, между иглами, плясали искры, и чем восхитительнее был этот танец, тем гаже делалось у меня на душе. Никаких следов происшествия. Ничего похожего на жертву. Ни намека на кровь. Все в снежной дымке. Но вместо облегчения я чувствовал удушье, подкативший к горлу ком, как будто что-то во мне надорвалось и вот-вот осыплется, сойдет лавиной. Во мне рос страх — гнусаво-гаденькое чувство; я ощущал его как отдельный орган, формой напоминающий селезенку, ноздреватый и серый, как каменноугольный кокс. Еще немного — и я бы зашелся в грубом гортанном крике, но вспомнил вдруг вчерашнего официанта: отчего-то мне вообразилось, что он подскажет, где искать, и даже вежливо препроводит к месту происшествия.
Но бар исчез. Я не нашел ни мусорного бака, ни скрипучего фонаря, ни своего капустного подношения, а пес давно ушел по заповедным тропам, за белые горы с рыжими перелесками. Ничего. Никого.
— Откуда ты знаешь, что кого-то сбил? Откуда такая уверенность?
— Знаю и все.
— Факты, факты! Меня интересуют факты.
— Есть вещи самоочевидные.
— Такие как…?
— Такие как убийство. Я сбил человека.
— Какого? — невозмутимо потянулся Сега, сцепив руки на затылке.
— Просто… человека.
— Человека, — он покачал головой, снисходительно улыбаясь и продолжая потягиваться. — А автомобиль? Ты его осмотрел? Следы есть?
— Я поцеловался с “Фордом” по пути в бор.
— Твоя манера вождения опасна для окружающих.
— Виноват был он.
— Так это там не верили, что ты их тронешь?
— Мы расстались друзьями.
— Представляю. А машинку все равно нужно осмотреть…
— Зачем? Если я твердо знаю, что сбил человека.
— Ладно. Допустим, сбил. Но почему человека? С фига ли там вообще люди могли нарисоваться? В лесу, зимой, ночью?
— Это было утром. Около шести.
— Сути не меняет.
— Ну а кто это мог быть, по-твоему?
— Не знаю. Коряга. Или животное. Серебряное копытце какое-нибудь.
— Удар был сильный. И там не водятся “копытца”, там даже белок нет.
— А совы?
— Какие совы? Там только жирное ехидное воронье!
— Не факт. Ты недооцениваешь природные богатства родного края. Наша фауна и не такое может породить… Не истери. Подумаешь, удар! Да мало ли причин для удара, на наших-то колдобинах. Давай рассуждать здраво.
— Я рассуждаю здраво. Я сбил человека.
— Ну что ты заладил…
— Там был поворот и дорожный знак под сосновой веткой. Я вот только сейчас это вспомнил…
— Ok. Езжай туда. К сосновой ветке. Где именно это произошло?
— На шоссе.
— Ясно, что не на озере. Номер трассы?
— Можно подумать, у нас тут много номеров… Я помню ветку, помню поворот.
— Ok. Езжай на место преступления. Найдем твой поворот и твою бездыханную жертву.
— Это мог быть какой-нибудь бомж.
— Или гном, ходивший за хворостом. И теперь они там у себя под горой собирают народное ополчение.
— Или старуха какая-нибудь, немощная и полуслепая… — бормотал я.
— А лучше маньяк, промышляющий мнительными водителями.
— Или отец… большого семейства …
— Будем надеяться, что это был абсолютно здоровый, трезвый, одинокий, бездетный и благополучный мужчина во цвете лет, — ухмыльнулся Сега, но, поймав мой взгляд, осекся: — Да ладно тебе, не парься. Никого ты не сбивал. Голову даю на отсечение.
Некоторое время мы ехали молча, и Сега продолжал сверлить меня насмешливым взглядом.
— Не нравятся мне твои вываливающиеся старухи, — покачал головой он. — Дурной признак.
— Мне нужно с повинной идти.
— В ментуру? Ага, поспеши. Они тебя там с праздничной кутьей дожидаются. Накормят до отвала. Будете вместе колядки петь и водить хороводы в наручниках. Тоже мне рождественский подарочек… Уверен, у них до фига мокрых дел, которые они с радостью на тебя повесят. Не то что старуху сбитую…
— Пускай. У меня нет другого выхода.
— Я понимаю, тебе хочется расшатать Вселенную… барабан из окна багром… чтоб ухнуло и рухнуло, и клочки пошли по закоулочкам. Но ведь никто тебя не видел. Никто не настучит. Никто не знает об этом.
— Я знаю. Этого достаточно. Я сбил человека.
— Может, он живой, твой человек. Встал себе, отряхнул снежок и почапал, прихрамывая, в родную деревню. И сейчас наворачивает вареники со сметаной, которые сами скачут ему в рот, и запивает горилкой. А ты тут истеришь и рвешь на себе вериги… Чудак-человек!
— Он не встал. Удар был сильный. Я убил его.
— И где же труп? Где тело, Лебовски?
— Вот это я и пытаюсь выяснить. Может, уже увезли.
— Ага, быстро подсуетились. Шустрые снежные человечки. Санитары леса.
— Не смешно.
— Знаю, что не смешно. То-то и оно. Свихнуться можно.
Приехав в бор, мы почти сразу увидели знак под сосной. Я выскочил из машины и, проваливаясь в сугробы, побежал к нему. Он был слегка покосившийся, с налипшим кое-где снегом. Я долго вглядывался, нехотя наводя резкость, — картинка плыла, — а разглядев, осел в сугроб, в бессильном исступлении комкая снег. Подоспевший Сега, тяжело дыша, тоже какое-то время вглядывался, затем тихо присвистнул:
— Ого. Ну ты попал, старик.
Я поднял голову и стал смотреть на двух отчетливо-черных бегущих человечков. Осторожно, дети.
— Дети, — сказал кто-то чужим, упавшим голосом. Неужели я?
— Стоп. Без паники. Какие тут могут быть дети? Откуда им взяться? Ни жилья, ни школы… И тела нет. Ты слышишь меня? Ничего нет!
Я встал и запустил снежком в бегущих черных сволочей. Потом, пошатываясь, подошел к знаку и принялся спокойно, с методичным остервенением дубасить по трубе ногой. Труба гудела. Кажется, Сега меня оттаскивал. Примерно тогда же я упал и наелся снега. Боли я не ощущал, как, впрочем, и всей правой ноги. Он уволок меня к машине, сел за руль и болтал всю дорогу, а я молчал, мрачно переваривая съеденный снег.
15:03
Расстались мы в центре: я сел за руль, воинственно захлопнув дверцу, в которую Сега что-то досадливо и горячо выкрикивал. Я совсем успокоился, налился свинцовым равнодушием, и только снег стоял в горле комом.
На оживленном перекрестке колядовали румяные ДАИшники в белых праздничных кобурах и с оранжевыми полосами поперек могучих плеч. Стоя за сосной, один вздымал полосатый жезл — веско, всегда неожиданно, — и без экивоков приступал к рождественским гимнам; второй отсиживался в автомобиле, пересчитывая паляницы и вылезая наружу с новым вместительным мешком. Меня они не тронули, возможно, предвкушая скорую и более продуктивную встречу. А может быть, бумеры как баварские резиденты в православном обряде не участвовали. Я преодолел соблазн остановиться и исповедоваться колядовщикам. Всему свое время.
Прибыв на место, я оставил машину под тополем на холме. Вороны проводили меня испытующим взглядом черных выпуклых глаз; одна, тяжело оттянув ветку, нетерпеливо вспорхнула и села на капот. И зацокала, и затопотала, подлюга! Я нерешительно остановился: перед глазами стояла картина, где я, вернувшись, нахожу обглоданный остов автомобиля с сытыми тушками птиц на руле и остатках сидений. Птицы были подозрительные, и Хичкок свидетель, что при иных обстоятельствах я ни за что бы не оставил свою беззащитную бэшку этим чучелам на съедение. Но выбора не было.
Решительно врезаясь в снег и с хрустом в него проваливаясь, я выбрался на вершину холма: он покато спускался, редея стволами, уменьшаясь гладкими кровлями, застывая птицей в полете и каждым новым персонажем слепо нащупывая спуск в долину. Но нега и неспешность были напускные, и через несколько шагов холм резко обрывался зимней идиллией.
Взгляд повисал в бездонном воздухе; глаза безумными глотками пили цвет и свет. Воздушное раздолье, неисчерпаемые копи кислорода. Зеленое небо звенело от свежести; недостижимые отроги гор вставали над холмами во всем своем готическом величии. Снег лежал на бородатых кровлях, на музыкальных скатах крыш, по которым важно расхаживали крупные вороны и грациозно застывали на одной ноге. Домишки в снежных треуголках, стволы деревьев, прутья, куст — спускались к замерзшим прудам и вновь взмывали вместе с длинной, медлительной сорокой, садясь на ветку тоненького деревца. Крохотные конькобежцы звонко резали зеленый лед; кто-то шел по полю, кто-то полз по склону; кто-то гонял шайбу, кто-то играл в снежки. Между прудами снег лежал нетронутым пластом, крестообразно разграничивая пространство и кое-где бесшовно сливаясь с белыми кровлями. На гладких холмах топорщились рыжие, полные птичьих песен перелески. Слева от меня черные фигурки деловито колдовали над костром. Огонь казался плоским, как гербарий, и, разгораясь, сухо потрескивал, крошась лепестками, выстреливая золотым и алым.
Я приходил сюда из мира, где все существовали по законам тесноты, мира, чьим лейтмотивом было прозябание, подчиненное законам времени и причинности; я приходил и приносил с собой свою сквозную рану, и застывал, пропуская сквозь нее ветер и снег. Что удивительно: на этом холоде мне становилось легче. Космическая бесконечность, раздольный, снежный, нехоженый простор. Душа в пейзаже. Краски, ощущаемые мной как совершенная искренность, простота и свобода, краски, которыми работает не предприимчивый ремесленник, а настоящий художник, с благоговением, но без робости передвигая зеленые громады воздуха.
Я завидовал черным фигуркам на льду: они жили там, где я находился на амбулаторном лечении, являясь раз в неделю за очередной инъекцией счастья. Каждый раз, прежде чем спуститься в долину, я застывал под деревом, обнимая ствол и дивясь на дольний мир, на беззаботных лилипутов, вписанных в пейзаж, абсолютно свободных и органичных в своей лубочной картинке. В том, как они двигались, как играли, как, смеясь, шлепались на лед, было столько жизни и какого-то неброского, счастливого смирения перед природой, что хотелось тут же кубарем скатиться к ним и стать одной из черных, порывистых точек пейзажа. Для этих бесшабашных лилипутов, выписывающих фортеля на льду, жить в гармонии с природой было столь же естественно, как дышать этим вкусным серо-зеленым воздухом.
Я вдохнул поглубже и шагнул, провалившись в снег, туда, где перекличка голосов соединялась с живой и красочной картинкой. Детвора шумно обкатывала склон. Под зеленым и звонким, как гонг, небосводом, в радостной кутерьме, мешанине шапок, шарфов и ярких курточек, крича и хохоча, они катили вниз к прудам. Несколько ледовых горок, одна круче другой, переправляли вас в мир детства, хорошенько встряхивая на ухабах. Я боязливо встал на лед и заскользил, тяжко и валко переставляя ноги; не удержавшись, опрокинулся на спину и полетел по ледяным кочкам вниз.
Ликующе гремели детские голоса, ударяясь в зелень неба и рикошетя в зеленый лед; мимо, по одному и цугом — обгоняя, отставая, снова обгоняя, — летели санки. От колючего ветра болели уши. Сега, лежа на деревянных брусьях животом, умело маневрировал в столпотворении детей, отталкиваясь белыми перчатками и направляя санки движением ноги.
С горящими щеками и кумачовым носом, он то и дело оборачивался ко мне и что-то отрывисто выкрикивал. Внизу нетерпеливо поджидала Дуня, карауля наши школьные рюкзаки.
Врезавшись в сугроб, я побежал за другом, на ходу пытаясь вытряхнуть снег из сапог. Сегина спина, вывалянная в снегу, как в муке, облепленная им настолько, что детская клетчатая куртка перестала быть клетчатой, петляла по полю, и если бы не цветные санки, исчезла бы совсем.
Ремедиос Варо изучала малярийных комаров и была дочерью инженера-гидравлика. Эти два никак между собой не связанных обстоятельства исчерпывающе объясняют творческую манеру художницы. Люди-флюгера, люди-катамараны, люди — одноколесные велосипеды, причудливые перепончатокрылые механизмы в паутине проводов и трубок, по которым бежит и пенится эликсир жизни; поршни, лебедки, насосы, рычаги; птицы в нотной тетради, ноты на птичьих насестах; девушки, ткущие земную мантию себе в приданое; лабиринт, где, потянув за нить, распускаешь волшебника, где исследуешь истоки Ориноко, сидя в своей собственной шляпе, где вместо бабочек ловишь месяц сачком, держишь его в птичьей клетке и кормишь звездами, пока не заговорит, — все это весьма примечательно для тех, кто знаком с микроскопом и для кого Архимедовы винты и гидравлические прессы — не пустой звук. Вдобавок все персонажи Ремедиос так или иначе кровопийцы.
Но одно дело изучать комаров, совсем другое — на них охотиться. Как ходят на гималайского медведя, мы с Сегой ходили на мотыля.
Мать работала инженером-программистом на текстильной фабрике, поддерживая тамошнюю многострадальную базу данных, и получала зарплату лиловыми халатами: они годились для мытья полов, прочистки труб и дымоходов, переноса бездомных котят на любые расстояния, — словом, могли использоваться всюду, но никогда — по своему прямому назначению. Они были тонкие, но очень прочные, с монументальными карманами и плотными, намертво пристроченными бирками в самых неожиданных местах. К халату прилагались пояс и запасная пуговица, похожая на эритроцит, катастрофически сюда не шедшая, крамольная и неуместная, как некролог в глянцевом журнале. Носить эти хлопчатобумажные латы было немыслимо: даже забравшись внутрь всем двором, вы не заполняли требуемого пространства. Кого имели в виду на фабрике “Рябина”, выкраивая эти сказочные одежды, — быть может, мамонтов, быть может, гномьих жен, дородных и изрядно бородатых, — не суть важно: в наших краях они не водились или давно перевелись. Халаты никто не покупал. Бартерному обмену они тоже не подлежали. Материнская попытка прорезать карман в мир чистогана с треском провалилась: ее неуклюже-стыдливые разговоры о цифрах, похожие на песню шарманки в безответном мегаполисе, ее непрактичность, щепетильность, чистоплюйство, в то время как необходимо было зажать нос и сбагрить, — все это закончилось печально — и для халатов, и для семейного бюджета.
А между тем была зима, и есть, кроме халатов, было нечего. Вот тут-то и заалел на горизонте мотыль.
Каждое утро, перед школой, в час, когда дети еще спят, притиснув сон коленками к подбородку, я торопливо одевался и уходил в стужу и мрак половины шестого, чтобы где-то там, в стуже и мраке, добыть нам пропитание. Ветер выл и колобродил по пустым дворам, и мы с Сегой, одни во всем мире, ползли снежными барханами, как два беспомощных жучка в плесневелой горбушке. Я нес сетку, Сега — длинный шест, волоча его по насту, и если бы кто-нибудь смотрел на нас с луны, он бы увидел птичью череду следов и белую рыхлую борозду, какую оставляют в небе самолеты. Я шел по Сегиным следам, притаптывая его шаг-за-шаг-за-шагом своим за-шаг-за-шаг-за-шагом, подлаживаясь, сбиваясь с ритма, а справа скользил, сбивался и скользил, сбивался и подлаживался шест. Я волок за собой синее пластмассовое ведро на веревке, спрятав руки в укромную глубь рукавов и беспокойно шевеля мизинцем, которому вечно не везло с перчаткой. Ведро скользило, как легчайшие санки, нетерпеливо забегая вперед, подгоняя и путаясь под ногами.
Кончались дворы, снег становился все белее; на пустыре я уже позволял себе роскошь нетронутых сугробов и муравьиные петли вокруг Сегиных веских следов. На шоссе мы двигались с той же сонной методичностью, и близорукие автомобили шарахались от шеста, отчаянно ему сигналя, словно он был каким-то неразумным зверьком, которого черт погнал на проезжую часть.
За шоссе было нехожено и тихо. Под свежим снегом угадывался горб детской горки. В воздухе еще звенело веселье, оборванное совсем недавно, каких-то пару часов назад, и тщательно замаскированное снегом. Раздавая плюхи сугробам, мы спускались к студеной пилюле пруда. Снежная пыль еще клубилась по склону, а мы уже ступали на белый с рыжими подпалинами лед. Идти по нему было боязно: каждый шаг рождал в ледяных недрах неясный отклик, казалось, что озеро слегка кренится стылым телом, готовое в любую минуту перевернуться кверху брюхом, и кто знает, сколько пешеходов исчезло таким хитрым способом.
Что делают рыбы зимой? Они застывают, удивленные. С открытым настежь ртом и синим пузырьком холодного воздуха, едва отделившимся от толстой губы. Мы терпеливо продвигались к центру пруда, словно бы простукивая лед на предмет скрытых под ним сокровищ. Сега делал шаг, замирал, вслушиваясь, как придирчивый покупатель арбузов, в груде полосатых голов отыскивающий самую звонко-говорящую, и только когда по его лицу пробегало отчетливое “не то”, я тоже делал осторожный шажок. Наконец, достучавшись до чего-то многообещающего, мы раскладывали нехитрый скарб — ведро, старое сито, шест, — и, чередуясь, рубили лунку. Начинал Сега, притопывая для пущей важности сапогом. Спустя несколько ударов ему становилось жарко, он отдавал мне толстые рукавицы и лохматую шапку, которую я нахлобучивал поверх своего полосатого петушка. Прижав сито к животу, я смотрел, как размякают и уходят под воду сахаристые глыбы льда, каждый миг ожидая, что из черных колотых глубин кто-нибудь вынырнет и молвит. Наставал мой черед. Пока я колол, Сега возился с шестом, приспосабливая к нему прямоугольное сито-ковшик, и погодя опускал его в готовую лунку с довольным видом капитана, ставшего на якорь в тропической бухте. Коснувшись дна, зачерпнув полный ковш ила, приятно отяжелевший шест поднимался на поверхность. Я в своих двух шапках и четырех рукавицах сгорал от нетерпения. До краев наполненный илом, хищно поблескивающим в смутных лучах зари, ковш на миг замирал над лункой и грузно плюхался в воду. Казалось, ничего нет и быть не может в жирной грязи, которую Сега тщательно полоскал в мерзлой воде, но опытный старатель не доверяет впечатлениям, будь он даже самый прожженный импрессионист в душе. Даже если драгоценная порода блеснет в его сите, он и виду не подаст, пока не доведет дело до логического завершения. И действительно: по мере того как ветошь выполаскивалась, в намытом шлихе все ярче и смелей посверкивали малиновые звездочки. Ковш в последний раз взмывал над лункой; теперь нужно было плавным, бесконечно бережным движением погрузить его в воду и, не теряя времени, собрать всплывший рубиновый урожай. Зачерпывая улов старым домашним дуршлагом, в котором раньше кисли макароны, я заботливо переносил рубиновых драгун в их новое пластмассовое жилище.
Мотыля еще называют малинкой, что точнее отражает его тонкую душевную организацию. Эти пурпурные, кроткие, крохотные существа чрезвычайно ранимы и трепетны. Меланхолики со слабой грудью и внезапным чахоточным румянцем, они рождаются лысенькими, кургузыми, порывистыми и жалкими. Их легкое дыхание не затуманит зеркала. Вылитый протагонист Кафки. Пойманный мотыль беспокойно ерзает и извивается, похожий на стручки фасоли, какой бы она была, будь ее родиной Индия. Но есть в этом красном прикорме для рыб кое-что помимо страха и трепета: паприка, пряная перчинка, чиханье и щекотка, несущие надежду униженным и оскорбленным.
Светало. На горизонте проявлялся розоватый очерк облаков. Камыш и ломкая трава скрипели скованными стеблями. Ведро стремительно наполнялось. Намыв суточную порцию красного золота, мы собирали пожитки и отправлялись в обратный путь. Шоссе гудело, обдавало ржавым снегом, трамваи, стрекоча, перевозили пустые сиденья, и никому не было дела до мальчишек с красной кладью в синем ведерке.
Дома мы бережно перекладывали мотыля в коробку из-под обуви, устланную влажной фланелевой тряпицей. Потом отогревали иззябшие души горячим чаем, а драгуны в коробке терпеливо дожидались своего часа. Глянцевые и блестящие, с фигурным резным телом и раздвоенным хвостом, с черной прокопченной рожицей, эти солдатики стойко сносили удары судьбы.
Оттаяв, ехали к реке. На плоскомордом автобусе, маршрут которого завивался столь же причудливо, как морозные узоры на его окнах, мы добирались до набережной. По кромкам реки, сползая на лед и теряясь на фоне далекого острова, сидели рыбаки — черные, с одним сметанным вихром вместо лица. В те далекие времена мотылиные прииски были еще в диковинку, и редкие старатели ценились на вес золота. С корзинкой наперевес Сега расхаживал по льду, как какая-нибудь цветочница по Ковент-Гарден. Я бежал впереди, оглашая окрестности звонким “Мотыль! Свежий мотыль!”. Пластика у меня была выразительная, речь — почти сценическая, интонацию я позаимствовал у бродячих торговцев мороженого и медовой пахлавы. Я уже готов был, по примеру мороженщиков, разродиться слоганом, умеренно рифмованным и запредельно глупым, но небо вовремя остужало мое кипучее вдохновение.
Мотыль лежал в корзинке сочно-красной горкой, и издали казалось, что по льду расхаживает продавец красной смородины с бойким подмастерьем. Мы лавировали между лунками, как расторопный гарсон, который, несмотря на полный поднос балансирующей снеди, все знает, все помнит и уже видел вас за этим столиком в среду вечером, четыре года назад. Время от времени какой-нибудь из ледяных идолов вскидывал руку в пригласительном жесте, и мы подкатывали к нему, эффектно обдавая его снежной стружкой. Покупатель, представленный одной, но чрезвычайно мохнатой бровью, жестами показывал, сколько ему отвесить малинки, и протягивал обледенелую плату без чаевых. Порции измерялись спичечными коробками — зимой у рыб прескверный аппетит.
Пока мы с Сегой выписывали на льду тройные тулупы, фабрика “Рябина” тоже времени не теряла и тихо самоликвидировалась. Мать устроилась в некое загадочное промышленно-торговое предприятие, ценное только тем, что мне раз в месяц позволяли занять свободную машину и вдоволь наиграться в “Принца Персии”: играл я взахлеб, словно запасался витаминами на зиму, но вожделенной принцессы так и не добыл. Быть может, потому, что сам процесс игры меня не очень занимал: роль демиурга гораздо увлекательнее роли голема с мечом, навеки заключенного в пространство штолен и кирпичных казематов, где он живет и умирает с электронным треньканьем. Я никогда всерьез не увлекался играми, хотя тинейджером симпатизировал и “танчикам”, и “Супер Марио”, и прочим разновидностям бродилок со стрелялками, а изучив марио-машинерию изнутри, остыл окончательно. Нет ничего скучнее незадачливой марионетки, все пируэты которой сводятся к какому-нибудь методу move из класса mario.
Зарплату на загадочном предприятии выдавали пряниками с изюмом. Обложенные изюмом со всех сторон, словно сахарные человечки в пряничном домике, мы ели сладости на завтрак, ужин и обед. Запасы пряников казались неистощимыми, с каждым днем их только прибывало, как в сказке про горшочек каши, где нерадивая женщина затопила овсянкой весь город. Мои запястья и ладони отдавали жженкой. Нередко я просыпался посреди ночи оттого, что меня закатывают в тесто, и целый день потом ходил с ощущением больших теплых пальцев в подреберье. После пряников настал черед соленого маргарина: он не годился ни в быту, ни в тяжелой промышленности, а дворовые кошки, нализавшись этой дряни, дохли пачками от заворота кишок. Потом нас еще немного покормили кабачковой икрой, намазанной на сухие обещания, и только после этого стали платить бумажными деньгами.
Мотыль сказочен: с приходом весны он исчезает, даже туфельки не оставив на память. Карета становится тыквой, рубиновая золушка — писклявым комаром. Золушка весьма носата и сидя сучит длинными черными ножками. Что ж.
Врезавшись в сугроб, я долго лежал на обочине, в стороне от веселья, уставившись в небо, откуда на меня тревожно глядело мое зеленовато-зыбкое отражение. В абсолютно пустой голове царил рассыпчатый, счастливый холодок. А потом что-то щелкнуло, скрежетнуло, в уснувших казематах памяти настало утро, и бесшабашный шум на горке зазвучал не сказкой, а приговором. Убийца, убийца, убийца…
Я встал и, не отряхиваясь, со снегом в волосах и за пазухой, понуро побрел прочь, волоча за собой прошлое и с каждым шагом становясь взрослее, выше, толще, пока обвисшая одежда и позабытая вина не обрели объем. К чему теперь все это? Зачем мне зимние красоты, отроги гор, хрустальные дворцы и фьорды на задворках? Зачем мне беззаботный детский рай с его забавами на льду? Что мне теперь с ним делать?
Я шел, не замечая ничего вокруг, и зацепил снеговика, снеся ему голову вместе с эмалированным головным убором. Справа, над развалинами снежной крепости, запрыгали шапки с помпонами: из бойниц за мной наблюдали три пары детских глаз с каким-то не по-детски мудрым, участливым удивлением. Я злобно сгорбился и пошел было прочь, но возвратился, подобрал ведро и водрузил снежную изувеченную голову на место. Дети из своего укрытия настороженно за мной наблюдали. Увлекшись, я даже вылепил снеговику руки и маленькие аккуратные пуговицы. Ушел я, только выдолбив ему широкую, белоснежную улыбку.
В течение следующего часа я: топтался на пороге, сбивал с карниза сталактиты, топтался на пороге, хрустел сосулькой, топтался на пороге, пулял в ворон снежками, топтался на пороге, лежал, раскинув руки, на снегу, заедая им сосульку, обламывал клыки обледеневшему водостоку, топтался на пороге, топтался на пороге, топтался на пороге. Когда стемнело, я решительно взбежал на крыльцо и позвонил в дверь.
Горела первая звезда. Над ней повис рогатый месяц, которому дымоходы воскуряли жиденький, седой фимиам. Я сидел в теплой кухне, за пестрым святочным столом, сложив израненные руки на коленях. За окном, в северном сиянии далекой автострады, меня терпеливо поджидала расплата.
Мать взглядывала на меня, скороговоркой выплескивая беспокойство, не замечая, не желая замечать повисающей вслед за каждой репликой неловкой паузы. Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.
Бойфренды, которых я на правах старшего брата вяло высмеивал, представляли собой довольно любопытный феномен. Я их азартно изучал, цепляя экземпляр пинцетом и аккуратно распиная на приборном стекле; пытался даже стратифицировать, особо выделяя марципановых красавчиков, брутальных мачо и пытливых скаутов. Последние, с улыбкой херувима и девиациями самого дурного толка, причиняли больше хлопот, чем все их гомонливое племя. Была еще история безответной любви к Сеге: Дуне тогда едва исполнилось тринадцать, а беспечный объект воздыханий, сколько я его знаю, предавался безудержному промискуитету, предпочитая стыдливым соплячкам смазливых сверстниц. К тому же совращение сестры лучшего друга — поступок гнусный и сурово наказуемый. Последний из известных мне бойфрендов был отвергнут за непозволительную вольность в суждениях о Дуниных кумирах. С тех пор она упрямо дрейфовала в сторону брутальных глыб, более терпимых и менее язвительных по социально-историческим причинам.
Новая глыба вдобавок ко всему не сильно отличалась от овоща. Растительное начало преобладало в этом безыскусном, рельефно-сложенном организме — во всяком случае, жевал он очень бодро, реликтовой головой и полосатым панцирем напоминая прожорливого колорадского жука. Звали жука Петей.
— Петя, берите добавки, не стесняйтесь, — заботливо приговаривала мать.
Петя, даже не думавший стесняться, а только задремавший на половине голубца, встрепенулся и оживленно зажевал. Родителям только и остается, что с тихой грустью наблюдать за метаниями чада, признав за ним право на ошибки, и потчевать эти ошибки плотным ужином.
Грела бок духовка, в которой что-то, распускаясь, лопалось. В углу пьяно плакал телевизор: официальные лица, накрутив усы на бигуди, стенали о страданиях народных из своих загородных резиденций. В перерывах между рыданиями крутили предвыборные ролики с возвышенно-скромными кандидатами, единственное отличие между которыми состояло в том, что один из них совсем не знал грамоте.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорила мать, настойчиво ловя мой взгляд. — Все-таки Рождество… и твой день рождения…
Начинается. Я обреченно вздохнул:
— Мы виделись совсем недавно.
— Ты неделями не показываешься… Даже не звонишь… Мобильник постоянно отключен… — обиженно добавила она.
— Я не звонил каких-то пару дней.
— Восемь. Восемь дней. Почти девять…
— Какая разница.
— Ты похудел.
— Тебе показалось.
— Ты ничего не ешь.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Теперь, на римских развалинах жизни, даже глоток воды казался мне кощунством.
— Ты очень бледный…
— Синюшный, — не без сарказма уточнила сестра. Я ответил ей сладчайшей, ядовитейшей улыбкой.
— А что с губой? Ты дрался? — забеспокоилась мать.
Дуня прыснула в кулак, продолжая скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Жук ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый, обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Пустяки… Просто порезался.
— Что-нибудь случилось? — не унималась мать.
— Ровным счетом ничего.
— На тебе лица нет.
Жук самоотверженно работал челюстями, с вожделением косясь на пухлые вареники, аппетитно дымящиеся в центре стола. Сестра смиренно застыла с тремя оливками, наколотыми на вилочные зубцы.
— С Ксюшенькой все в порядке?
— Да.
— Поссорились?
— Ни с кем я не ссорился.
— А почему тогда пришел один?
— Я ненадолго.
Действительно, зачем я притащился? Зачем я нужен? Что я могу предложить матери, сестре, жене, друзьям, жуку, Громыке, конькобежцам, планете Земля? Да ничего, кроме собственной прогнившей сердцевины. Бежать, бежать, мотать отсюда, прочь от уютных камельков и идиллических пейзажей! Изничтожить все это, выжечь жизнь напалмом!
— А на работе?
— Что — на работе?
— Какие-нибудь неприятности?
— Нет. Я делаю успехи. Неуклонно расту. Все неуклоннее и неуклоннее, — перед глазами встал Громыка с его стеклянным пузом, набитым кедровой мигающей дребеденью.
— Знаю, — простодушно кивнула мать. Мои сарказм и злоба неизменно ударялись о стену ее любви и всепрощения. И возвращались жалящим, насмерть разящим зарядом. — Ты молодец… Мы тобой гордимся…
— Ну, хватит уже, сколько можно! — огрызнулся я.
— Но что-то происходит. Я же вижу. Уже давно, не только сегодня.
— Все отлично. Лучше не бывает.
— Мы всегда на твоей стороне, — беспомощно вздохнула мать. — Я испекла твой любимый пирог. Вишневый. Помнишь, ты в детстве…
— Не помню, — отрезал я. Жук методично компостировал капусту. Сестра тем временем уже придирчиво высматривала ему очередное угощение. Меня мутило. — И ты прекрасно знаешь, что я всех этих именинных штучек не выношу.
Я избегал смотреть на мать. По пылающему лбу и свинцовому затылку я понял, что меня захлестывает приступ мучительного стыда — хронический недуг, смесь омерзения к себе и болезненной мнительности, — рецидивы которого, учащаясь, разъедали мне душу. Пустяшная оплошность, резкое слово, небрежность, дерзость, глупость, пошлость, малодушие — все то, что память человека со временем сдает в утиль, мой алчный разум сохранял, а потом использовал как орудие для изощренных пыток. Стыд. Состояние невыносимой, интенсивнейшей тревоги и отчаяния. Альтернатива смертной казни, куда более жестокая и страшная, чем газовая камера или электрический стул. Терапия для отъявленных подонков — непрерывный, изнурительный, самодовлеющий стыд. В аду, если он существует, практикуют стыд. Я водрузил его в центр своей философии, вбил, как осиновый кол. Стыд, взятый в качестве отправной точки, я поместил в абсурдную систему координат; оставалось только вывести формулы перехода из рационального в абсурд, из Гегеля в Кьеркегора и обратно. Этому занятию я с присущим мне остервенением и предался.
Ближнему я мог простить все что угодно, даже предательство, ибо всегда искал причину зла в себе и, как правило, с легкостью находил. Другое дело — собственные прегрешения, прощению и отпущению не подлежавшие. В той герметической ловушке, которую я сам для себя смастерил, существовали только обвинение и кара; вердикты выносились быстро, без адвокатов, без свидетелей защиты, без долгих патетических речей и апелляций к публике. Я отменил надежду и отказал себе в прощении, уверенный, что не имею на него права. В отсутствие бога ответственность легла на мои собственные плечи. Никто не разделял теперь моей вины; никто, кроме меня, не был к ней больше причастен. Исчезли инстанции, куда бы можно было выслать список прегрешений и получить ответ с резолюцией, исчезло то метафизическое место, где искупают, отпускают и оправдывают. Остался только карцер, каменный мешок; законопаченная камера-одиночка без воздуха, без света, без надежды на любой, даже самый мучительный исход страданий, где арестант томится, питаясь собственной виной. Искупление невозможно; прощение перечеркнуто; вина же существует вечно.
Я беспощадно длил бессонницу души, ни на минуту не снимая с нее власяницы. Я весь извелся, расчесывая незаживающее чувство вины. Я помнил все: от ничтожных промашек до крупных ошибок. Градации не существовало. Все было одинаково выжжено каленым железом. В собственном теле я обитал на птичьих правах, томился в нем, как проклятый отшельник, как убийца, которого преследует мстительный призрак жертвы. Воспоминания жалили меня, сжигали заживо. Грехов была чертова уйма — и каждый был со мной, окаменелый, застывший на веки вечные. Я превратился в ходячее хранилище отжившей боли, где страшные, синюшные, снабженные ярлыками грехи рассованы были по ящикам и терпеливо дожидались своего часа. Я приходил туда на опознание, наперед зная, что это ничего не облегчит и ни к чему не приведет. Я приходил — и мне показывали.
Этот день я тоже запомню в мельчайших, мучительнейших подробностях.
— Как хочешь… — прошелестела мать, продолжая изводить меня своим обременительным сочувствием.
— Ты можешь хотя бы сегодня не портить людям жизнь? — взорвалась Дуня.
Жук поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся. Сестра с готовностью подсунула ему узвар, который он, давясь и жадно двигая кадыком, выпил. Это взбесило меня окончательно:
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я… убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Жук заерзал, что-то мучительно соображая; затем самоотверженно, всем существом икнул.
— Совсем рехнулся, — брезгливо фыркнула Дуня, буравя меня глазами.
— Дуня, — одернула ее мать.
— Что? — прошипела та.
— Сегодня праздник, не ссорьтесь...
— Скажи это лучше Олегу.
— Что, — упорствовал я, — если я убийца? Что вы на это скажете?
— Олег, — с укоризной перебила мать, протянув зачем-то руку, но, взглянув на меня, тут же стыдливо ее отдернула. Сестра бесилась. Жук заметно сник.
— Ну что — Олег? Чего вы от меня хотите? Чтобы я радовался жизни? Вот, я радуюсь, я безмерно счастлив. Чтобы я ел? Пожалуйста, — с нарочитым воодушевлением я стал по очереди придвигать к себе еду, орудуя ложкой, уродуя торжественную благочинность блюд и вываливая себе в тарелку рыбу, фасоль, грибы, вареники, смешивая все это с кутьей, утрамбовывая и приглаживая вилкой комковатую, жутковато-желтую массу. — Ну как? — ядовито бросил я, увенчав вавилонскую башню оливкой с перышком петрушки. Кусок заливной рыбы отвалился, скользнул на скатерть и студенисто задрожал, потихоньку подтаивая.
Все настороженно молчали. Даже телевизор прикусил язык. Я вскочил; попятившись, с триумфальным грохотом уронил стул. Попытался поднять, уронил снова и, не оглядываясь, точно пьяный, выбежал из кухни.
На улице я сорвал с куста сморщенную, мерзлую калиновую гроздь, но есть не смог и закопал под забором, как пес закапывает косточку на черный день. Только мой черный день уже наступил и будет длиться вечно.
На пригорке я замедлил шаг, засмотревшись на запоздалых конькобежцев; бросил взгляд на родительский дом, где в одном из окон горела несмелая свеча и, слепо пятясь, едва не налетел на деревянную дверь, приподнятую над землей на кособоком колышке. Под дверью суетились птицы, производя воркующе-ворчливые движения своими гладкими головами. Кто-то щедро рассыпал пшено, привлекшее пернатых: целая стая сорок придирчиво разгребала и склевывала дармовые зерна. Одна из них, усевшись на двери, флегматично клевала колышек и после каждого клевка ехидно взглядывала на оживленных подружек. От колышка к окну соседнего дома была протянута веревка; там же, надо думать, притаился и коварный птицелов. Что же ты не подсекаешь?
Я распугал птиц, которые рассерженно вспорхнули на ближние деревья, и, ухватившись за веревку, рванул ее на себя. Колышек выстрелил в воздух, взметнув облачко снега, и дверь тяжело обрушилась в сугроб. Птицы со своих насестов буравили меня бестолковыми, раздосадованными взглядами.
Я продолжал крушить под птичьи пересуды, с раскатистым треском ломая доски, вкладывая в это занятие всю свою ненависть к силкам и ловушкам. Треск стоял до того оглушительный, что досужие бесы, случись они поблизости, в страхе разбежались бы по хатам и шинкам. Шум привлек ряженых, которые, скинув козьи шкуры и витые рога, весело ко мне присоединились. Местный Вакула, оставив черта в мешке загорать под звездами, органично вписался в компанию лесных зверей и румяных дивчин.
Выла и визжала вьюга. Снег стоял столбом, как в настоящую святочную метель; нечисть по шинкам обидчиво шмыгала носом и дула горилку. Под конец от ловушки остались только щепки, ржавые кривые гвозди да обрывок веревки, похожий на хвост шаловливого чертенка.
18:04
Квартира встретила меня враждебной тишиной. Я уронил ключи, породив гулкий, плоский, лишенный эха звук, похожий, скорее, на влажный шлепок, нежели на звон металла. Нашаривая выключатель, я не мог отделаться от липкого чувства страха и слепой уверенности, что за мной наблюдают. Выключатель сухо и бесплодно щелкнул, точно извинился. Перегорела лампочка? Что, черт возьми, происходит? Я сглотнул и с обескураживающей ясностью понял, что окружен, сдавлен безмолвной толпой. Десять, двадцать, сто настороженных дыханий.
В конце коридора забрезжил и стал неумолимо надвигаться ореол, составленный из мелких порывистых огоньков. Я собирался закричать, но вместо этого сдавленно захрипел. Почти одновременно вспыхнул? грянул? разразился? свет, смех, гам. Меня макнули в торт, требуя дуть и загадывать, оглушили дуделками, обрядили шутом и под шумок прижали к стенке, дергая за уши и упоенно считая до двадцати шести.
Когда волна отхлынула, я оказался в ярко освещенной комнате, во главе стола, заставленного хрусталем и обсаженного клоунами. Память компетентно утверждала, что все эти улыбчивые люди в колпаках со звездами — мои друзья, а дионисийский разгул устроен с целью позабавить именинника. Уши мои пылали.
— С днем рождения!
— Ура!
В углу мигала сосенка, пугливо меняя режимы. Я вспомнил, как принес ее тысячу лет назад, полный смолянистым счастьем, и как эта невольница, как этот пышущий смолой, колючий куль застенчиво стоял в углу, и как потом, сбросив путы, пушисто распустился духом хвои, янтаря и моря. И как мы, не дыша, ее наряжали, замирая над каждой игрушкой, гулко цокая шарами и перешептываясь. И как потом, при потушенном свете, взметнулись плутовато-пунцовые огоньки и зарделись длинные иглы. А наутро я вновь заглянул внутрь себя и увидел там не огнистую магию, а дутое стекло и свое в нем никчемное, вогнутое отражение.
Тогда я еще не был убийцей. Теперь же все окончательно определилось.
— Поздравляю, старина! — пропели над самым ухом.
Я недоуменно повернулся к Сеге, который с бокалом на отлете нес поздравительную пургу. Неоновые рожки у него на голове пружинисто подпрыгивали и переливались; колпак со звездами и серебристой кисточкой сполз на лоб. Рогато-околпаченный Сегин сосед заливисто смеялся. Его сохатая соседка слева, с шампиньоном на мельхиоровых вилах, тоже тряслась от хохота. Я никого не узнавал.
Гул нарастал. Я зажмурился и зажал уши руками, — так, что стал слышен внутренний гул. Убийца, убийца, убийца… Но не тут-то было: глаза раскрыли, руки отвели. Благодушная дылда с поролоновым носом и перлово-розовыми ушами произносила тост. Я перебил ее. Округлым дирижерским жестом притушил торжественную какофонию. Встал, украдкой придерживаясь за скатерть, получил в протянутую руку бокал.
— Ну что ж… — неуверенно промычал я, выискивая среди гостей кого-то, в ком отчаянно нуждался. Нашел. Продолжил, глядя на Оксану: — Я вижу, все в сборе.
Притихшая публика растерянно и пока что воодушевленно внимала. Трепетала мишура, искусно протянутая вдоль стены и продетая в люстру. Гелевые шарики, привязанные к спинкам стульев, мерно покачивались. Ослепительно горел графин с лимонной жидкостью и мятным мусором на поверхности.
— Все это очень мило, не спорю. И даже лестно, наверно… Прорва людей, и все тобой восхищаются. Не ожидал. Дружба — великая вещь…
Жевать перестали. Кое-кто даже опустил бокал, с беспокойством наблюдая за шутом на подмостках. Сохатая девушка, жуя, прижала руки к груди, как оперная певица.
— Все эти шарики, — я восхищенно щелкнул по носу парящего снеговика. Тот отшатнулся. — Носы, колпаки, рожки… Красиво, нет слов. Я тронут. Нет, правда. Но видите ли… Тут такая закавыка… Я ненавижу праздники, всегда их не выносил, — Сега настойчиво дергал меня за штанину, вразумляюще жестикулируя и дико округляя глаза. Игнорируя намеки, я прочистил горло и бойко продолжал: — Но еще больше я ненавижу непрошеных гостей. А что бы вы сделали, друзья, если бы выяснилось… если бы вам сказали… что я… убил человека?
Тишина. Наэлектризованное безмолвие. Когда кто-то нервно хрустнул пальцами, это прозвучало невыносимо громко.
— Именинник не в духе, — поспешил оправдаться Сега, виновато осклабившись и глядя на меня с плохо скрываемым бешенством.
Взрыв гомерического хохота, до колик, до нервных исступленных слез.
— Уже начал праздновать, — выдохнул кто-то, погибая в корчах смеха.
— Немножко навеселе…
— Надо же…
— Шуточки…
Оксана была в синем бархатном платье с открытыми плечами и спиной. Она сидела, потупившись и закусив губу, прямая и неприступная. Я осекся и сник. Сега демонстративно вперился глазами в пол, всем своим видом показывая, что умывает руки.
— Я вовсе не шучу, — перекрикивая вакханалию, с угрозой в голосе возразил я, вызвав новый безудержный приступ веселья. — Хорош, посмеялись и хватит. Я в духе, трезв как стеклышко и серьезен как никогда. Кажется, на день рождения принято загадывать желания. В коридоре, общими усилиями, я не успел. Повторим попытку. Так вот, желание следующее: я хочу, чтоб вы убрались отсюда как можно скорее, со всеми своими подарками, рогами и колпаками, — натужно улыбаясь, я поднял бокал. — Так выпьем же за именинника! Не чокаясь.
Пошатнувшись, я поднес бокал ко рту, но опустил, даже не намочив губ. Гости конфузливо переглядывались, не в силах сдвинуться с места. Немая сцена затягивалась.
— Вы чего? Ну и мины. Тоскливые, как на поминках. Для тех, кто в танке, — уточняю: желание именинника — закон. Намек понятен?
Разболтанной походкой я обогнул стол и, остановившись возле какой-то декольтированной лошади, над ней навис. Девица углекисло улыбнулась. Кто это? Зачем ее пригласили?
— Вы позволите? — подчеркнуто вежливо выдохнул я куда-то в хтонические бездны ее декольте; не дожидаясь разрешения, схватил бокал, оглядев собравшихся, задорно выкрикнул “Ваше здоровье!” и, не притронувшись к питью, разбил.
19:05
Запрокинув голову и положив ноги на спинку дивана, я долго пялился в потолок, прислушиваясь к звукам в соседней комнате. С дивана перекочевал на подоконник, с подоконника на стул, со стула на пол. Лихорадочное беспокойство сжигало изнутри. Я вскочил; растирая грудь ладонью, заметался по кухне; открыл холодильник, извлек ледяную бутыль с молоком и прижал ее к пылающей щеке, даже отхлебнул, но проглотить не смог и, поболтав во рту, выплюнул в раковину.
За стенкой вкрадчиво скрипели стульями, встревоженно перешептывались. До меня долетали окончания фраз — округлые отголоски вежливости. Мышиная возня переместилась в коридор. Негромко, с чрезмерной деликатностью щелкнул замок.
Устав от беготни, я забился в обжитый пауками угол с прокопченной заплатой паутины. Меня знобило. Зубы отбивали дробь. Угревшись возле батареи, я совсем раскис, сморенный болью и сосущей пустотой внутри, и по ступеням полубреда сошел в тяжелый сон.
Я угодил в одну из тех ловушек, которыми сознание бичует своего владельца: я знал, что сплю, но никак не мог проснуться. Это был рядовой кошмар, один из тех халтурных переводов событий в символы, которыми кишит мир сновидений: с громоздким паровозом клише, комическими ляпами, обилием отточий там, где не помог подстрочник, и прочими многозначительными недомолвками сознания. Картинка с артефактами и двоящимися носами, как на любительском или чрезмерно профессиональном видео, все плавает и пляшет, и звуки вязнут в общей дрожи. Шумная вечеринка, бал заурядных монстров, сборище разномастных чудовищ. Источник боли — скользкий тип с лицом в белилах и ручной кинокамерой — настырно следует за мною по пятам, гогочет, сыплет мерзкими намеками.
— Олег.
Кто-то настойчиво тряс меня за плечо.
— Ты чего? — испуганно отпрянул Сега. — На людей бросаешься. Прячешься тут по углам…
— Не ори, — глухо выдавил я. Голова раскалывалась, точно я побывал внутри колокола, когда звонили к обедне.
— Я не ору, — понизив голос, просипел он.
— Где Оксана?
— Ушла твоя Ксюха. Que reste-t-il de nos amours… — насмешливо напел он.
— Как ушла? — вскинулся я и попытался встать, елозя потными ладонями по полу. — Куда?!
— Остынь! Она в школе, у них сегодня елка, ты сам говорил… И гости ушли. Никого нет.
Точно. Рождество. Семейный праздник.
— Все ушли, говоришь. А ты что же?
— А я остался, как верный оруженосец.
— Стойкий оловянный Сега, — криво ухмыльнулся я. — Ну и напрасно. Нечего тут ошиваться. Моя анафема распространяется на всех присутствующих.
— А ты?
— Я тоже пойду.
— Куда?
— Сам знаешь.
— В ментуру? Уфф. А я-то надеялся, что эта блажь благополучно выветрится из твоей башки. Не сходи с ума, послушай мудрого оловянного друга!
— Я должен сдаться — или я подонок.
— Ладно. Предположим. Ты сбил, убил, — покладисто начал Сега. — Но все это нужно спокойно взвесить, обдумать, обсудить. Расследовать, в конце концов. Нельзя подставляться… Встряхнись, возьми себя в руки. Есть люди, которым ты небезразличен. Подумай о матери…
— Завел дидактическую волынку! Вот только не надо давить на слезу. И не надо передергивать. Признавая вину, я перечеркиваю себя, не признавая — весь мир. Мать, сестру, жену и их возможность жить дальше.
— Не понимаю, — замотал кудлатой головой Сега.
— Моя вина будет отбрасывать горбатую, уродливую тень на всех окружающих. Я втяну их в свою орбиту, я перекрою им кислород. В то время как мое тихое самоистребление никого не заденет. Ну сяду и сяду. Понесу наказание. Вселенная ничего не ощутит — легкий укол, не более. Я ясно излагаю?
— Ты порешь феерическую чушь!
— Вина будет давить на меня, пока не раздавит совсем. Она отнимет у меня то, что еще осталось, а остались жалкие крохи. У меня нет будущего, но есть шанс спасти прошлое. Я устал от жизни, а она от меня. Я не могу катить этот камешек вечно. Я не Сизиф. Пока я с этим камешком возился, он вырос в целую скалу. А это, как известно, сугубо библейская категория. Несизифова геометрия.
— Ну так оставь Сизифа! К чертям его собачьим!
— Не могу. И не хочу. Во-первых, это отступничество и малодушие, а во-вторых, отмена Сизифа не воскрешает веру. Даже самого горячего желания недостаточно для прыжка веры, Кьеркегор свидетель. Кто-кто, а уж этот датский схимник как истово хотел уверовать! Но дудки. Ни веры, ни Регины. У вашего всевышнего на все один ответ — молчание. И я уже не спрашиваю. Я не допрыгну.
— Какие прыжки?! Какая Вера? Какая Регина? При чем здесь Кьеркегор? Ты надо мной издеваешься, что ли?
— Регина Ольсен, которую он мучительно любил и с которой разорвал помолвку, его жертва абсурдному богу. Через веру ты получишь царскую дочь. Регину и полцарства. Как же! Ни черта ты не получишь, дорогой Серен.
— Жестко.
— Скорей наивно — для предтечи экзистенциалистов. Тоже мне, Авраам.
— Все это замечательно, но я никак не возьму в толк, при чем тут ты.
— Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя.
— Так ты на этой почве на нары намылился?
— Трогательная традиция все упрощать! Исаак имеет смысл только при наличии веры. Которой у меня нет.
— Зачем же ты все методично рушишь?
— Если я так плох, то ничего не нужно. Совсем ничего. Я бы хотел, чтобы планида была последовательна в своей неприязни.
— А ты будешь последователен в своем саморазрушении.
— Совершенно верно.
— Спрашивается, зачем? Чего ты добиваешься?
— Всего лишь прощения.
— О господи. Ну хочешь, я тебя прощу? На правах мудрого товарища?
— Да хоть на правах матери Терезы. Ты ничего не понимаешь. Я должен сам себя простить, но не умею делать этого.
— Или не хочешь. Остается только выйти на перекресток…
— Разделить ответственность? Ну нет! Мои грехи останутся при мне. Черта лысого вы от меня дождетесь этих публичных камланий! Перекресток ничего не даст. Он для тех, кто не раскаялся, а только хочет снять с себя вину. Ну да, толпа. Умиленно-благодарные зрители. Каяться, исступленно бия себя в грудь и сладострастно разрывая власяницу, — подлость и трусость!
— Да не ори ты так! Надо же. Эк тебя переклинило. Не надо покаяний… Искупление — тоже трусость?
— Искупление — это примирение с богом. А если бога нет, то не с кем и мириться.
— С самим собой.
— Вот это-то и невозможно.
— Хорошо, положим, нет искупления. А что же есть?
— Раскаяние. Презумпция вины. Подсудность без надежды на спасение. Однажды совершенное и есть ад. Поэтому да — все это кривляние не что иное, как поблажка самому себе и уход от ответственности. Изящный такой маневр. Нате, мол, мою вину, и разделите ее между собою поровну. А я пока побью челом, самозабвенно, на весь свет, покаюсь. Дешевое заигрывание с небесами!
— Спокойно! Угомонись, богоборец. И потом, ты ведь это самое… — замялся он, потупившись. — Ты ведь, считай, покаялся, старик. Только что, при всем честном народе. Разве что землю не целовал… Впрочем, ты сегодня постоянно к ней припадаешь…
— Я не каялся! — взвился я. — Ты мне этого не шей! Я рвал связи!
— Сколько я тебя знаю, ты методично портишь себе жизнь. Парадоксальная тяга к саморазрушению, которое ты успешно возвел в ранг жизненной стратегии. Ни дня без того, чтоб как-нибудь не изгалиться, не испортить, не напортачить... Голову даю на отсечение, что ты себя таки доймешь! — упорствовал Сега.
— В том-то и проблема, что не дойму: тот, кто отчаивается, не может умереть. Это все уморительно смешно, я понимаю. Будет еще смешнее. Так вот, я ни перед кем не каялся. Я изложил скупые факты, открыл вам всем глаза на героя ваших праздничных панегириков. Мне омерзительно это шутовское действо, где все друг другу деликатно лгут. Меня от вас воротит. От вас, вашей доброты, вашего комфортабельного сочувствия, ваших рож и ваших слащавых сантиментов. Я просто честно вам в этом признался.
— Угу, признался… Послал всех на хер.
— Можно и так сказать.
— Патологическая праведность, — ядовито процедил Сега.
— Если ад существует, то для меня там забронирован целый ряд в партере. Я элементарно прояснил ситуацию и сделал это не из меркантильной жажды вымолить прощение, а по природной злобе. Конечно, в смысле искупления тюрьма ничего не дает. Все, что могло произойти с моей душой, уже произошло, суд совершается постфактум и ни к чему не ведет. В сравнении с тем судом, который происходит, уже произошел внутри меня, тюрьма — не кара, а послабление.
— Тогда неясно, чего тебе неймется.
— Преступление поставило меня в отношение с обществом — я уже не один, как мне хотелось. То, что раньше было замкнуто само на себя, теперь мучительно разомкнуто, направлено вовне. Я выпустил своих мертвецов.
— Знаешь, при всем уважении, ты на олицетворенное зло ну никак не тянешь. Вот на юродивого — да, вполне.
— Да что ты об этом знаешь! Какую жуть я вынашиваю годами, какую гниль болотную! Каких чудовищ волоку за собой! Ворох грехов — все до единого, с самого детства, — и каждый помню и знаю до мельчайших подробностей!
— Ну и волоки себе дальше. Но не в тюрьму!
— Теперь я кое-чем обязан социуму. И самому себе.
— Геройским самоотречением? Отсидкой?
— Это единственное средство развязаться, замкнуться снова на себя. Страдание ничего не искупает, это самообман, но есть ответственность. Я иду на это ради близких и ради самоей жизни, если еще собираюсь жить. А я еще собираюсь… кажется…
— Да посмотри ты на себя, блаженный! У тебя же от одной мысли о преступлении горлом кровь! От одной только зыбкой гипотетической возможности зла. Тоже мне убийца. Да ты скорее сам себя переедешь, удавишь, застрелишь, зарубишь, сожжешь и по ветру развеешь. Какие там старухи! Они тебе без надобности. Ты прекрасно справишься собственными силами. Ты сам себе старуха и худший враг.
20:06
Я забился в угол, обхватив руками колени. Сега сидел на подоконнике, увлеченно жестикулируя и болтая ногой.
— А хочешь… — замялся Сега и даже покраснел. — Ты только сразу не бесись. Выслушай и хладнокровно обмозгуй. Это просто предложение, не более того… — все более заливаясь румянцем, продолжал он. — Короче, пойдем сегодня в церковь, на службу. Родаки собирались. Ну и я тоже…
— Не ожидал от тебя, — опешил я.
— Просто постоишь, посмотришь, подумаешь о вечном. Может, чего и надумаешь…
— Не надумаю.
— Когда ты повзрослеешь, наконец? — обиженно засопел Сега.
— Уж лучше я пойду к Иову, как Кьеркегор.
— Как Коэны, — нетерпеливо перебил Сега. — Твои нонконформистские закидоны хуже твоей же мнительности!
— Они ею питаются. Я не нуждаюсь в посредниках, усек? Было бы последней подлостью удариться в религию теперь, устрашившись возмездия. Что я предъявлю твоему высокому суду? Уморительное “я больше не буду”? Как трогательно! В небесной канцелярии животики надорвут. И потом — как-то это меркантильно, не находишь? Отвлекать небеса на свои приватные страдания. Тогда как ни голод, ни война, ни стихийные бедствия их не занимают. Миллионы людей год за годом с благоговеньем вслушиваются в величественное молчание небес. И если б кто-то там на небе вдруг озаботился никчемным мной, это бы его охарактеризовало не с лучшей стороны.
— Потешные претензии.
— Никаких претензий. Я согласен с Бердяевым насчет добрых автоматов и иррациональной природы зла. От этого, правда, не легче, просто спросить не с кого, не темную же бездну привлекать к ответственности.
— И что же дальше?
— Есть три возможности: самоубийство, прыжок веры или принятие без смирения. Первое сомнительно, второе оказалось невозможным, остается третье — осознанный протест. Сизиф.
— Но и с этим парнем не все благополучно, насколько я успел понять.
— Отчего же… Сама по себе картина достойная — отчаянное противостояние вопрошающего человека и безмолвной Вселенной. Но Камю не предусмотрел, что не всякий умеет отпускать себе грехи. Это у них у всех как-то само собой разумелось. Я намертво привязан к собственным грехам, приставлен к ним, как Сизиф к камню, и нет средства, способного облегчить эту ношу. Камень перерос Сизифа, и даже гору перерос. Я больше не толкаю валун вверх по склону, я из последних сил его подпираю, потихоньку уходя под землю.
— Ты мне всегда казался Гамлетом, а не Сизифом… — озадаченно обронил Сега. — Ты вечно вводишь в заблуждение.
— Ну извини, мой добрый друг. Ты хочешь четкого ответа, окончательного и окаменелого. Но я не дельфийский оракул и даже не пифия. Я человек вопрошающий.
— Homo sisyphus.
— Смейся, смейся. Напомню, что не всякая система имеет решение. Система может оказаться несовместной. Решения вообще из области литературы, они для набитых трюизмами дидактических кирпичей. А в математике и в жизни решения может и не существовать.
— А еще бывает, что решений бесконечное множество… По-моему, ты загнал себя в тупик. Ты ездишь по восьмерке. Наматываешь круги. Вверх-вниз по воронке.
— Ад — это круги, но несколько иного толка, чем думали Данте с Аристотелем. Круги предполагают стратификацию, а это слишком гуманно для ада. У человека обычно целый ворох грехов, некоторым надлежит присутствовать и отбывать наказание на нескольких кругах одновременно. Гневливый может оказаться в равной степени еретиком и, скажем, убийцей.
— Берем суперпозицию, — нашелся Сега.
— Один круг вместо девяти? Чересчур гуманно для ада, говорю же. Дело, собственно, в другом. Модель ада разрабатывали люди мудрые, но равнодушные. Отстраненные, бесстрастные наблюдатели. Велеречивые мужи в тогах и лавровых венках. Что Аристотелю воронка, когда он в Лимбе? Данте — тот вообще в рай держит путь. Вот если этим делом озаботится лицо небезразличное, кто-то, кому там куковать во всех кругах одновременно…
— Смутно догадываюсь, кто эта многострадальная кукушка.
— Я просто хочу сказать, что ад устроен иначе. Что он гораздо проще и сложней одновременно. Ад должен иметь другую структуру, другими законами описываться. Математически…
— Не надо математически! — взмолился Сега.
— Что если ад двумерен? Этакий вечный двигатель по Эшеру, иллюзия, обман, псевдообъемное пространство на плоскости. Вот в эту-то двумерную Декартову ловушку и втискивают вашу многомерную душу. Мучительно, надо думать. Или… Не удивлюсь, если выяснится, что ад представляет собой полный взвешенный орграф.
— Обойдемся без задач оптимизации! — замахал руками он. — Я и так на грани помешательства. Матмодель ада — это замечательно, никто не спорит. Удачная тема для магистерской, даже для докторской, какой-нибудь “Маршрут грешника как частный случай задачи коммивояжера” с матрицами расстояний, гамильтоновыми циклами и программулиной, реализующей метод ветвей и границ. Я знаю твою любовь к деревьям и даже где-то сочувствую. Тут главное — не увлекаться.
— Как знаешь. Сам же угрожал мне восьмеркой, по которой я-де катаюсь. Но это не восьмерка. По крайней мере, не та, какую ты себе вообразил.
— Не морочь мне голову! Восьмерки у него…
— Плюс-минус Мебиус. Можешь предложить альтернативу? Вряд ли.
— Не знаю… Бог. Плюс-минус Абсолют?
— Ага, кругом возможно бог. Только мы никогда не узнаем об этом.
Приуныв, Сега какое-то время молчал.
— А что дают за Исаака? — внезапно оживился он.
— Ничего. А ты рассчитывал на бартерный обмен? Чего же ты хотел? Два Исаака? Десять? Сто? Сколько Исааков тебе нужно для полного счастья?
— Я просто полагал, что должен быть резон, довесок, грубо говоря. За страданья… За подвиг самоотречения. Целесообразно и логично.
— Угу, бонус, — фыркнул я. — Исаак иррационален. Это расширение действительности, мир, где существует квадратный корень из минус единицы.
— Но ты-то в него не веруешь.
— Еще бы — верить в мнимую единицу. Я просто излагаю факты. Нет никаких резонов и довесков. Исаак — не предмет торга, он бесценен.
— Тогда не понимаю. Отказываюсь понимать, — недоуменно нахмурился Сега. — Авраам для меня загадка. Но еще большая загадка — твой Серен. Зачем он ее бросил? Зачем ее бросать, когда она есть у тебя, живая, лучистая Регина?
— Чтобы стать наконец Кьеркегором.
— Кому это нужно? Уж точно не Регине, и даже не Сартру со товарищи. Женился бы, завел детишек…
— И был бы пастор, а не рыцарь отречения.
— Хитро€! — подумав, восхитился Сега.
— Проверить себя на прочность. Поверить в невозможное.
— Прямо не философ, а Алиса в Зазеркалье! Но все же как-то он перемудрил, по-моему, — усомнился он и, загоревшись надеждой, выпалил: — А царская дочь, она ведь какая-нибудь… качественно новая возвращается?
— Такая же, как и была. Смысл не в царской дочери, а в иррациональном акте веры. В бескорыстии и абсурде. Собственными силами человек может отказаться от царской дочери, но добыть ее он не может. Кьеркегор был рыцарем отречения — не рыцарем веры.
— Рыцарь Регины. Все они психи, — резюмировал Сега, сокрушенно качая головой. — Чем кончилось-то у твоего датчанина?
— Катастрофой. К тому все шло. Религиозный фанатизм Кьеркегора-старшего сыграл свою роль.
— Дали рыцарю полцарства или нет?
— Разумеется, нет. Он просто усилием воли принял желаемое за действительное. Спасовал. Убедил себя, что верит, что прыгнул, а сам повис над пропастью. Люди не могут жить, не уповая, как грезилось Камю. Жизнь без надежды невозможна. Они взаимообусловлены: исчерпание одной прекращает другую. Я даже думаю, что бога тоже должен кто-нибудь прощать… Кто знает, может быть, и он нуждается в прощении. И с этой целью кашу заварил…
— Гореть тебе в аду с такими допущениями!
— Я уже там.
— Какое дикое своеволие!
— Не своеволие, а ответное движение не скованной ничем души — простить, когда тебя простили.
— Ты, значит, не прощаешь бога?
— Я не прощаю себя.
— Гореть тебе, Фомин, гореть!
— Вот именно. На ад, по крайней мере, я имею право?! На свой сезон в аду? Моя осанна тоже через большое горнило сомнений прошла.
— Твоя осанна рехнулась!
— А с адом все проще на самом-то деле. Не нужно никаких специальных пыток. Не нужно болот, ураганов, раскаленных могил и рвов с кипящей кровью. Это все очень живописно и очень по Босху, который сам себя изображал саранчой в доспехах. Люди любят фантазировать и разводить конспирологию на пустом месте. И мебиусов с орграфами тоже не нужно. Можно даже не умирать. Изымите прощение — и дело сделано. Ад готов.
— Если все это правда, и ты действительно кого-то сбил, то самым лучшим будет схорониться, — сказал Сега, с беспокойством глядя на меня.
— Залечь на дно в Брюгге.
— Вот именно. Залечь и не делать резких движений, пока я не разузнаю, что к чему.
— А что потом? Спрячешь меня в кладовке? Ты так ничего и не понял. Ты слушал вообще? Я должен сдаться — или я подонок.
— А может, ты не виноват? Может, он сам бросился под колеса? Или несчастный случай — поскользнулся человек и…
— Это уже детали, не идущие к делу. Я виноват в любом случае. Ты не слушаешь.
— Если слушать все, что ты мне впариваешь…
— Тогда катись!
— Ладно, не бесись. Не хочешь — не надо. Никто на твой абсурд не покушается. Живи, ересиарх. Страдай в своей восьмерке. Та еще заблудшая овечка… А я пойду. И колядовать, и в гости к добрым людям на рождественского гуся с черносливом…
— Вот-вот, дуй к своим добрым гусям!
— И вообще буду получать от жизни удовольствие. Почему бы и нет? Жизнь прекрасна.
— Ну так выкатывайся. Гусь не ждет.
— Знаешь, в чем твоя проблема?
— Я псих? Придумай что-нибудь посвежее.
— Ты не псих, ты мудак.
— Все сказал?
— Законченный мудило.
Я схватил его за шкирку и вытолкал в коридор. Он вяло упирался. Оказавшись за дверью, мстительно пнул ее ногой.
Устранив последнего свидетеля, я улегся под сосной, глядя в просвет веток и бездумно меняя режимы гирлянды. Шары вспыхивали, по толстому стеклу бродило световое эхо, игрушки расцветали и сжимались до смазанной пурпурной точки. В зеркальных отражениях играл, и прихотливо искажался, и мерк мой выпуклый двойник. Потом я резко выключил гирлянду. И стала тьма.
О BMW третьей серии я мечтал с детства. Черная E30 была первой в моей коллекции вкладышей и занимала одно из первых мест в детском пантеоне прекрасного. Она прочно вошла в мою жизнь, росла вместе со мной, сначала потеснив, а после — вытеснив все прочие материальные мечты. Автомобиль с акульим оскалом, автомобиль для одного. Хищница с блестящей спортивной родословной, быстрая, безжалостная, жесткая; аристократка, под нарочитой простотой скрывающая породу, а под покладистым нравом — агрессивность и напор.
Все начиналось с сущей мелочи и безделицы, с турецкой жвачки “Турбо” и спорткаров на вкладышах. Пестрый параллелепипед с душистой начинкой, рельефным брусочком, завернутым в хрустящую бумажку с посредственной полиграфией. От каменной твердости брусочка сводило скулы, и слезы наворачивались на глаза, но ты упрямо орудовал челюстями, как жерновами мельницы, молотящей вместо зерен щебенку, стоически жевал, дрожащими руками разворачивая вкладыш, чтобы увидеть там автомобиль, мотоцикл, катер, аквабайк и три магические цифры, сакральный смысл которых — объем двигателя, мощность, максимальная скорость, — был известен каждому ребенку. Вкусные, леденящие рот названия. Музыка, ласкающая слух малолетнего автомобилиста. Нездешние, узкоглазые спорткары, похожие на грациозных стрекоз, задумчиво поднявших крылья; катера, похожие на фен; поджарые мотоциклисты с острыми коленками, всем телом устремленные вперед, под немыслимым углом к земле, опровергающие смерть и гравитацию, вспарывающие воздух, время и детскую отзывчивую душу; респектабельные “Мерсы”, чинные “Линкольны”, стремительные “Ягуары” и “Ямахи”, почтенные, как камердинер с баками, “Паккарды”, “Порше”, похожие на лягушат, “Кадиллаки”, похожие на Элвиса, “Митсубиши”, “Шевроле”, “Судзуки”, “Ауди”, “Хонда”, “Мазда”, “Форд”, “Феррари”, “Бэт-мобиль”, бессонница, Гомер, тугие паруса и златокудрые Елены, вальяжно возлежащие перед автомобилем.
Были, разумеется, и другие жвачки, превосходившие “Турбо” своими эстетическими и вкусовыми качествами. Девчонки сочно лопали “Love is…”, запасаясь знаниями о том, что “любовь — это разрешать ему маневрировать яхтой”. Наклейки с брутальным Арнольдом и белокурой Элен лепили на тетрадь, парту и подоконник. Со спинки кровати на меня глядело интеллигентное лицо Гомера Симпсона; на холодильнике он же, окруженный чадами, представал на фоне пизанской прически своей жены. Топ-модели, в бикини или без, обильно украшали скрытые от материнских глаз поверхности. Сега возил на раме Синди Кроуфурд. Но все это великолепие при мысли о спорткарах мгновенно гасло. Гоночные автомобили, жужжащим роем пролетающие по раскаленному гудрону, снились мне по ночам.
Я не совсем понимал, что происходит, но кожей впитывал происходящее: дети как никто чувствуют абсурд. Автоматы с газировкой, таксофоны. О первых говорилось, что они некогда работали, исправно наливали газированную воду, сироп и даже были снабжены граненым стаканчиком. Все это приходилось принимать на веру: возражать против мифа о газировке было столь же бессмысленно, как возражать против рождения Афродиты из пенных волн. С таксофонами дело обстояло не лучше: они тоже не работали, щерясь проводками, как будто им в одну Варфоломеевскую ночь порезали глотки. Отрезанные трубки, заботливо приложенные к аппарату, как ухо к трупу на столе прозекторской, наводили жуть почище “Кладбища домашних животных”. Все это было частью чего-то неведомого и необъяснимого. Звонить мне было некому, а вместо газировки всегда был “Спрайт” и другие увлекательные вещи, от вкладышей до стремительной пробежки по крышам гаражей. Особым удовольствием был теннис в школьном дворе, причем ценилось не изящество подач, а высота, на которую взлетит лимонный мячик над разбитым асфальтом. Химичка, проверяющая у себя в подсобке контрольные, подходила к окну и с нарастающей тревогой наблюдала, как лысый попрыгун взмывает ввысь, поочередно угрожая стеклу и клумбе.
Жизнь нашей семьи состояла из градаций беспросветности. Стоило несмело приподнять голову над болотом, как чья-то пятерня энергично вдавливала ее обратно в тину. Мы пребывали на той стадии обнищания, когда незыблемая неизменность становится плюсом и положительным моментом бытия, поскольку хуже, чем есть, уже не может быть.
У нас с сестрой были разные отцы, хотя в ее воображении они сливались в мерцающий, лебяжий, двуединый образ. Эти мечтанья я пресекал, не желая делиться ни самим отцом, ни даже его отсутствием. Мать не затрагивала эту тему, а мы не спрашивали, предпочитая мифологию реальности.
Наша семейная библиотека представляла собой две книги в три ряда, и эти скудные крохи прекрасного были единственным, чем я кормился, пока не обнаружил у стоеросового Сеги залежи Диккенса и Стендаля. Я зачитал их в пух и прах, до щекотной пыли, до желтой невесомой взвеси, до истончения и полного исчезновения. А дома были мамины книжки, которые, как “папино кино”, скорее удручали, нежели дарили радость.
“Преступление и наказание”, “Почтальон всегда звонит дважды” и “Жизнеописания…” Джорджо Вазари исчерпывающе иллюстрируют сумбур, который составлял мое внеклассное чтение. Монументальный итальянец у нас с сестрой ценился особенно высоко, занимая в детских святцах место между Диснеем и Толкиеном. Аккуратно уложив пудовый труд на коленях, я зачитывал выдержки из биографий зодчих и ваятелей, смакуя музыку имен; благозвучные фамилии тонули в гирляндах певучих птиц, зверей и чаш невиданной красы. Читал я медленно, подолгу задерживаясь на странице, и, отыскав в конце книги иллюстрацию, даже позволял сестре погладить черно-белую царицу Трапезундскую или портал Сан-Петронио в Болонье. Ей нравились мадонны и надгробия, увитые плющом, заморскими плодами и гроздьями пытливых херувимов, которым я предпочитал юродивых, аскетов и великомучеников. С тех пор ничего не изменилось. Сходились мы на мадонне Перуджино и “Святом Георгии” Пизанелло.
Монохромная картинка удручала, и, только повзрослев, я научился видеть в изысканной и строгой простоте искусство. С кинематографом, в котором были Чаплин, Хичкок и Уэллс, все обстояло проще: черно-белое кино редко получается плохим, несмотря на настойчивые попытки режиссера все испортить, и даже самый завалящий фильм категории “Б” дает сто очков вперед цветному своему аналогу. “Почтальон”, в отличие от добротных жизнеописаний, был далеко не детской книжкой, тщательно скрывался от сестры и оживленно обсуждался с Сегой. Джеймс М. Кейн окончательно расшатал мою нравственность и предопределил горячую любовь к нуарам. Человек в дождевике и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, надолго завладел моим воображением и замелькал на страницах самодельных комиксов, которыми я захламил весь дом. Циник с револьвером потеснил ниндзя с нунчаками; спорткары уступили место громоздким, похожим на холеных жаб “Плимутам” и “Фордам”, морды которых в процессе эволюции вытягивались и уплощались, как у брюзгливых ретроградов, презирающих прогресс, а V-образные окошки-амбразуры, приподнятые удивленным домиком, срослись бровями в одно трапециевидное окно. Еще одним сокровищем домашней библиотеки было “Мое Приднепровье”, щедро нашпигованное штампами, багровыми закатами над стройкой, лиловой набережной в бисере огней, тюльпанами на площадях, фонтанами возле театров, холеными коровами, жующими бурьян по буеракам, — всем тем, что детское сознание, преображая пошлость, считает красотой и даже на какой-то миг делает ею.
Отцовский образ во всем повиновался моей фантазии. Был он и флибустьером, и путешественником в джунглях Патагонии, и лощеным агентом британской разведки, но все это были эпизодические роли, тогда как главной оставалась роль циника в плаще, язвительно цедящего слова и пренебрегающего жизнью. Мне нравилось, что этот необычайный человек не ведает о моем существовании — почти как в авантюрных романах, с той только разницей, что большинство из них заканчивалось счастливым воссоединением семейства. Моя история, я знал, ничем хорошим не закончится. Спейд и сын — оксюморон; другое дело — Домби.
Детсад я люто ненавидел за тихий час, обкусанные кубики и рыбные тефтели, от которых горло наполнялось колючим, нестерпимо мерзким ворсом: его не брали ни вода, ни маслянистый чай; каждый вдох-выдох отдавал плесенью и только распалял чудовище, засевшее в гортани. Еще одним объектом ненависти было какао, которое затягивалось пленкой и цветом походило на жижу, оставшуюся после мытья полов. Нищета — это когда какао цвета луж, а не наоборот. А вот молочные каши, похожие на разумный океан Солярис, были произведением искусства, если не кулинарного, то изобразительного.
Дома не было ни каш, ни солярисов, ни матери, которая могла бы все это приготовить. Работая на нескольких работах, она жила в мире мигающих мониторов, который ей казался более реальным, чем мы с сестрой. Хлопотливая соседка обещала вполглаза за нами приглядывать, но не сдерживала обещания даже на четверть. Не сдерживала, к обоюдной радости сторон: мы наслаждались произволом и анархией, она — сериалами и телефонным трепом. Восьми лет я завзято чистил картошку и мог сварить вполне съедобный суп, но это требовало времени и выдержки, которыми пацан не располагает. Бывали времена, когда наш рацион состоял из одной овсянки с живучими жучками, которых кипяток только бодрил: они купались в каше и, как сказочный Ванька, всплывали на поверхность красивыми и посвежевшими. Когда случались деньги, мы с сестрой злоупотребляли киндер-сюрпризами и грызли “Юпи”, не добавляя воды.
Сестру я приучил к спартанскому быту и образцовой дисциплине, таскал за собой по заброшенным стройкам, балкам и буеракам, учил свистеть, сквернословить, давать обидчикам в табло, а редкие, но неизбежные периоды плаксивости сглаживал жвачками и обещаниями Барби, которую ей так никогда и не купили. Но в целом она давала сто очков вперед любому сопляку мужского пола, и даже когда приходилось есть кашу с жучками, делала это хладнокровно, не ропща, с достоинством Сократа, пьющего цикуту. Сам я подобным стоицизмом похвастаться не мог. Однажды я на деньги для завтраков купил “Несквик”, казавшийся мне баснословным лакомством, и, забившись в угол, съел всухую всю пачку. С тех пор мне дурно от одной мысли о кроликах и какао-бобах.
С детских фотографий смотрит волчонок со сбитыми коленками и выгоревшим добела чубом. Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. У этого ребенка нет ни кожи, ни мышц, — с него содрали все спасительные покровы, оставив оголенное, пропитанное кровью страдание. В жилах у него густой горячий яд, полынная отрава, его же самого и разъедающая. Он неловок и неприкаян, как нежеланный гость, которому ни присесть, ни прислониться, ни продохнуть. Он обязан исчезнуть, но не знает как, и только бестолково мечется и бьется в запертые окна и двери. Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения. Однажды один пастушок под буколическое дребезжание овечьих колокольчиков торжественно проклял бога. Из этого проклятия вышла вся экзистенциальная философия.
Отсутствие любви сообщает пьянящую свободу — земная гравитация тебя не держит. И научает трезвой мысли: ты твердо знаешь, что дурен и этим защищен от лести и вежливости. Я не верил людям, заверявшим меня в своей любви или даже просто симпатии, совершенно точно зная, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Зато прекрасно понимал способных разглядеть мою дурную натуру. Любая похвала давала повод задуматься, что я делаю не так; хула была привычным явлением и означала, что я плох как обычно.
Мы жили под присмотром государства, как под дамокловым мечом, вынужденные подписывать уйму никчемных бумажек, чтобы государство и впрямь не озаботилось иждивенцами. Мы покорно выстаивали в очередях, по извилистым и смрадным коридорным норам, где, хлопая дверьми, сновали деловые люди, согбенные под кипами бумаг; таскались по безликим кабинетам, подписывая, ставя штамп, добиваясь встречи с неуловимым кафкианским богом, начиненным бюрократической белибердой. Бумага — единственное, что в оплотах казуистики не переводится. Сетуя на судьбу, очередной чиновник выдавал нам бумаженцию, которую надлежало завизировать у череды его коллег, и казалось, будто этот зажиревший боров, стриженный лесенкой, живет на самом деле под мостом, голый и босый, претерпевая жуткие лишения, и просто бессовестно отвлекать его на наши беды.
К нам регулярно, как домашний врач, наведывался соцработник с облупленной папкой на тесемках и часами пил чай, и шнырял по квартире, и что-то вынюхивал, и мерзко щурился, составляя загадочные протоколы. Я мечтал всадить в него свой перочинный ножик по самую рукоять и даже тренировался на черемухе, нещадно исцарапав ствол, но востроносая каналья предусмотрительно слиняла как раз накануне вендетты. Чиновников из нор я милостиво пощадил как сирых и немых прислужников бюрократического черномора. К тому же это всякий раз были другие люди, будто плотоядный механизм, который они обслуживали, в неурожайные годы питался собственными винтиками и шестеренками. Я всех простил, за исключением востроносого гада; отменил все казни, амнистировал все говорящие головы и волшебные бороды. А меч-кладенец приберег на случай, если собака из соцслужбы возобновит визиты.
Нищета нас, впрочем, не смущала: по искреннему убеждению матери, прозябание должно было учить смирению, аскетизму и очищать от скверны. Я помалкивал, не испытывая ни малейших признаков катарсиса, отказываясь понимать глубокий дидактический смысл того, что ни у меня, ни у Сеги нет и никогда не будет компьютера. Смирение тоже было не по мне.
Я воспитал сестру рубахой-парнем. Она донашивала мою одежду, прыгала по гаражам, играла в квадрат, каталась на велосипеде, тормозя юзом и обдавая вас обильными клубами пыли, — словом, существовала в мужском сообществе без каких-либо скидок на гендер. Мы были неразлучны, что ощутимо облегчало воспитательный процесс: нас хвалили и наказывали дуплетом. Мать в редкие минуты общения старалась вникнуть в детскую, деятельную, полную приключений жизнь, но всякий раз сбивалась на дидактику. В ответ на обвинения я глядел преданными глазами и не краснея клялся, что ничего не знаю о тарзанке у обрыва, даже слова такого не слышал, и уж тем более не водил туда Дунечку. Дунечка поддакивала с дьявольским артистизмом.
Впрочем, на фоне друзей я смотрелся баловнем судьбы. Друг Костя, живший в частном секторе, бестрепетно сносил загулы матери и исступление отца, который, запершись в кухне, варил с дружками зелье, липким, ацетоновым дурманом застилая окрестности; он словно бы лакировал людей, дома, деревья, камни на дороге, а наутро, под забором, в барашковой зеленой мураве валялись шприцы. Детское воображение рисовало картину, где вокруг огромного котла, в клубах густого пара, остервенело пляшут люди, каждый набирает в шприц бурой жидкости, пыряет в вену и отлетает в нирвану. С тех пор многое изменилось, выцвели краски, стерлись имена, но жуткий ацетоновый запах детства я узнаю безошибочно, как кто-нибудь узнает запах хлеба или костра. Друг Жека раз в неделю нес в пункт приема стеклотары баул с бутылками, педантично подбираемыми за алкашом-отцом, и спускал все деньги на сигареты и сладости, поровну распределяя их между друзьями, и было совестно, и невозможно отказаться. Если бы не Рома, мальчик-мажор, отец которого был тяжел на руку и щедр на подарки сыну, мы бы воочию увидели “Денди”, “Лего” и тамагочи лишь много лет спустя, на какой-нибудь музейной выставке, посвященной трудным детям девяностых. Тому же Роме в день совершеннолетия презентовали трешку, в которой мы всем табором успели пролететься по округе, прежде чем именинник, будучи под балдой, сверзился с моста, угробив белый бумер и себя с ним вместе. Тогда же я окончательно утвердился в намерении купить себе BMW.
Прошло пять лет, прежде чем я смог приступить к воплощению задуманного. Я взял кредит и пустился в долгие, изматывающие поиски, под слоем ржавчины пытаясь разглядеть мечту, и наконец нашел ее.
Предыдущий хозяин был из тех, кто улучшение возводит в принцип, доводя перфекционизм до идиотизма. Езде он предпочитал ковырянье под капотом, вольному воздуху — тесный гараж. Истратив на ремонт все сбережения, он не придумал ничего лучше, чем избавиться от баварской бестии и на вырученные деньги взять под реставрацию совсем уж бездыханный труп, целиком посвятив себя его оживлению. Во время осмотра он чутким мавром следовал за мною по пятам, вздыхая, всхлипывая, охая, едва ли не скуля. Он забывался, он рыдал на моем плече. Он называл ее “моя красавица”, трепетно поглаживая правое крыло, и так отчаянно заголосил, когда я прикоснулся к рулю, что пришлось отдернуть руку. О цвете в документах значилось “антрацит”, но мавр варил ее и перекрашивал, резал жабры и имплантировал движок, в итоге получив совсем другую BMW, по цвету схожую с “Порше Спайдером” Джеймса Дина. Еще неделя, и ревнивец заменил бы “гусиную лапку” леопардом, похерив раритет — легендарный узор обшивки, придуманный не то шотландцами, не то Коко Шанель, не то Конан Дойлом для крылатки Холмса. Пока они прощались, я деликатно вышел покурить, после чего Отелло отпустил нас вместе с 318i на все четыре стороны.
Мне нравилось, что она тоже восемьдесят четвертого года рождения. Я принимал ее безоговорочно, во всем породистом несовершенстве, со всеми капризами, вспышками ярости и приступами хандры. Любил ее запах, ее холодный, хищный, своевольный вид: точеный силуэт, острые грани, круглые глаза; любил даже ржавчину, что светилась из-под порогов и задних арок, пока ее не устранил ремонт. И если бы Ремедиос Варо увидела эту акулу в действии, она бы навсегда забросила гидравлику.
21:07
С тяжелым гулом в голове я без толку бродил по городу: водители, притормозив, под какофонию клаксонов осыпали меня проклятиями; ряженые, напустившись на меня с улюлюканьем, в ужасе отступали; одинокие прохожие шарахались, стремительно переходя на другую сторону улицы. Судьба меня оберегала для каких-то своих особых нужд.
В парке праздновали: хлопали петарды, гремела музыка, горела елка, похожая на гладкий холм из сине-белых бус. По оранжевому снегу ходили разгоряченные гуляки. В брезентовых павильонах, украшенных гирляндами из хвои, продавали елочные украшения, открытки, сувениры, пирамидки фруктов, выпечку и сласти всевозможных мастей: леденцы, лепешки, фигурное печенье, имбирные и медовые пряники, миндаль в сахаре и даже жареные каштаны; на подносах под стеклянным колпаком стояли стройные шеренги снеговиков, румяных ангелочков, бравых Дедов Морозов и зверей в глазури. Я купил себе утешительного петушка на палочке — величиной с добрую тыкву — и волка из пчелиного воска, заботливо перевязанного золотой тесьмой (неясно, при чем тут был волк, но парафиновые тигры мне не приглянулись). Налюбовавшись тем и другим, я положил их в шапку побирушки, глаза которой влажно поблескивали, точно она уже глотнула глинтвейну, которым бойко торговали в палатке по соседству. Подумав, вывернул карманы, но ничего, кроме прошлогоднего ветра, не обнаружил.
Через дорогу, в вертепе разыгрывали рождественскую мистерию. Это был ящик, сколоченный из деревянных реек, оклеенный фольгой и цветной бумагой, с Вифлеемской звездой, венчающей резную крышу, и ангелами на расписных створках. В верхнем ярусе — ясли, Святое семейство, колючее сено, ослик и вол, согревающие Младенца своим дыханием, пастухи в кожухах, волхвы с дарами и льняными бородами, в хитонах, мантиях и пестрых чалмах; в нижнем — своды Иродового дворца и сам он, чернобровый, насупленный и грозный, в мантии и зубчатой короне из фольги, воины в латах, Смерть в саване, со зловещей косой на плече, и угловатый черт на журавлиных ножках. Когда я подошел, Смерть, лихо размахнувшись, снесла Ироду голову, и та повисла на красных нитях; и вот уже злодей, понукаемый зубцами вил и волей кукловода, проваливается в пекло.
Поодаль, на освещенной площадке, пел хор. Скрытые толпой сопрано, ведя мелодию, звучали звонко и чисто в морозном воздухе, взлетали высоко над головами зрителей, перекликаясь с голосами, создающими фон: на середине фразы вступали вторые сопрано, за ними первые и вторые альты. В мелодию вплетались, перекликаясь, подхватывая, все новые партии голосов. За неурочным “Щедриком” последовал “Добрий Вечiр, тобi”, потонувший в оглушительном треске фейерверка, который, распустившись, долго облетал цветными искрами.
Стоя в праздничной толпе, встречавшей каждый новый сполох аплодисментами и ахами восхищения, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь в безумие, что с каждым мигом все глубже увязаю в нем, что чем красочней реальность, тем глубже пропасть между мной и миром, и никакие петушки на палочке не перенесут меня на другую сторону.
Пруд представлял собою кашу, в которой кисли крашеные покрышки и покачивались утки, похожие на поплавки и не подозревающие о Сэлинджере. Об утках думать легко и приятно, уткам нечего терять: они упитанные и опрятные, у них головы ярче павлиньего пера, у них морковные лапки и гладкие перышки, у них клюв желтым тюльпаном; а вот что происходит зимой с жабами, с уродливыми склизкими жабами, куда они деваются, кто-нибудь об этом подумал? Меня занимают зимние жабы, чем уродливее, тем лучше.
Я не задумывался, куда иду, — хотелось упасть, зарыться в снег, остудить раскаленную голову, которую пронзала боль и раздирал многоголосый ропот. Был в этой какофонии один невыносимый голос, звучавший обвинительным речитативом, печатавший жестокие слова, назойливый и злой, как детская считалочка. Убийца, убийца, убийца.
В какой-то миг я с удивлением обнаружил себя среди облупленных колонн. Ноги сами принесли меня к школе.
Было гулко, утешительно тихо. За колоннами синел школьный двор с косыми отблесками окон на сугробах. Окна актового зала светились матовым теплом. За спущенными шторами с косматой каемкой тени от мишуры двигались призрачные фигуры. Из открытого окна во двор летел гомон рассаживающейся публики. Зарывшись в воротник по самые глаза, я отделился от колонны, пересек двор, проскрипел по комковатым развалам убранного снега и взбежал на крыльцо.
В холле царило праздничное оживление: вдоль стен, украшенных мишурой и гроздьями шаров, разгуливали персонажи “Ночи перед Рождеством” — в черевичках, монистах, жупанах. Хлопотливые дамы доклеивали что-то сложносочиненное над дверью в столовую, путаясь в бумажном вихре разметавшихся обрезков. Повсюду мельтешили обсыпанные блестками снежинки, хрустя кринолинами и старательно изображая снегопад. Приставленная к ним мучительница с испитым лицом расхаживала между рядами воспитанниц, выравнивая колени и вывихивая спины.
На втором этаже меня встретил все тот же хаос судорожных приготовлений. Группа казаков и казачек, в сумбуре длинных разноцветных лент и красных шаровар, под ритмичные рыки дебелой дамы в спортивных штанах оттачивала последние па перед выступлением. Все артисты были накрашены с той беспрецедентной свирепостью, с которой это принято среди богемных школьных капельмейстеров.
Мимо пролетел, скользя и раскинув руки в стороны, угловатый дьяк с черной кисточкой бородки. Вслед за ним промчались разгоряченные черт с Солохой, волоча присевшего на корточки голову с усами в пол-лица. Все трое безудержно хохотали. Прошла учительница, рассеянно поправила гирлянду и прикрикнула на черта, который, принимая перед зеркалом царственные позы, примерял кусок бесхозной мишуры. Нечистая сила попыталась повесить вину на служителя культа, но была поймана за руку. Ведьма в монисте продолжала раскатывать посыпанный стеарином пол, а голова, придерживая накладной живот, озадаченно дергал гирлянду.
Я часто думал о детях, представлял себя отцом семейства с орущим младенцем в каждой руке, завзято меняющим подгузники и приготовляющим молочные смеси, но тут же скомкивал идиллию: дети означают жизнь, отодвигают смерть и отменяют своеволие, захлопывают выход в никуда, возможностью которого я слабо утешался. Мне был необходим сквозняк, дверь в тамбуре, свистящая холодным воздухом, свобода распахнуть ее, хотя бы и гипотетическая. Вдобавок, худшего отца нельзя вообразить. Несчастнее моей сестры, наверное, только я сам. Я помнил ее насупленным комочком в кузове клетчатой коляски: комочек спал очень чутко, выпрастывая иногда крохотные кулачки и прижимая их к вискам, словно бы ужасаясь тому, что его ожидало. В этом пронзительном жесте было что-то смутно знакомое — горечь, протест, — хотелось тут же разбудить комочек и, глядя в мудрые глаза, спросить об истине, добре и зле, о чем-нибудь наивно-нелепом, вроде любви к человечеству и мира во всем мире. Сколько я ее помню, сестра все время норовила опрокинуться, как валкий плюшевый медведь, а я неуклюже ее удерживал. Мы жутко ссорились, особенно в последнее время. Я вовсе не пример для подражания — я контрпример.
Сейчас же думать о детях, видеть детей было нестерпимо: перед глазами вставал дорожный знак, бегущие фигурки в красном треугольнике.
Я заглянул в учительскую, обшарил коридор и классы, набитые орущими детьми и их родителями, протиснулся ко входу в актовый зал, бесцеремонно сунулся туда под шики возмущенной публики, увидел елку, занавес, софиты, говорящие головы на сцене и торжественные — в зале. Оксаны нигде не было.
Оставив школу с ее праздничной свистопляской, я пересек двор; остановившись у колонны, бросил беглый взгляд на окна первого этажа — и у меня перехватило дыхание. Она стояла, локтями опершись о подоконник. Крадучись, я с бесконечной осторожностью приблизился к окну. Окно было старое, с промерзшей трещиной, в которую уже навьюжило маленький, похожий на горку соли сугроб. Тень за стеклом поежилась, вскинула руку, знакомым жестом поправляя волосы. Я торопливо пригнулся, а когда снова заглянул в окно, она стояла, прислонившись затылком к стеклу. В руках ее тускло серебрился месяц из фольги. Оригинал, вмерзший в лунку среди звезд, смотрел на нас с укоризной. Я осторожно прильнул к окну, пытаясь отогреть ледовые виньетки и растопить преграду, нас разделяющую. Потом старательно, не отрывая руки, обвел на стекле контур ее фигуры и приложил ладонь к рисунку, словно в надежде оживить его. Я постоял с закрытыми глазами, весь обратившись в осязание, — и одним мучительным рывком отпрянул от окна, точно вырвал себя с корнем.
Я перегнулся через перила, вглядываясь в переливчатую гладь реки: казалось, Днепр промерз до самого дна. Форель разбивает лед. А человек не разобьет. Разве что громоздкие грехи увлекут его за собой, и он, проделав полынью, застынет в ледяной жиже, с пудовой головой, разбухшей от словесного мусора. Изувеченный убийца! Жалкое чучелко на стебельке, который будут грызть речные крабы! Так он провисит всю зиму, начало весны и к маю рассосется, не оставив после себя ничего, кроме гнилой бумажной взвеси. Я так набит словами, что мною можно много зим топить изразцовые печи целой гуцульской деревни. Я так набит чужими, посторонними людьми, что ими можно заселить все закарпатские здравницы. Гуцулы бы топили печи, туристы — катались на лыжах, а я бы жил и молчал наедине с собой.
Воровато оглядевшись, я занес ногу на перила. В конце концов, лед не такой уж толстый, а я не такой уж худой. На дороге издевательски вспыхнули фары и, бешено сигналя, промчались мимо. Оцепенев, вцепившись в заиндевелую ограду, с занесенной ногой, я обреченно подумал о том, что если жизнь столь глупа и уродлива, то какова же смерть. Попробовал вглядеться в лед, оценивая шансы. Он безучастно блестел, отливая матовым холодом. Слишком толстый, слишком равнодушный. Нет, тщетно. Пара переломов — и снова жалкое, никчемное существование. Хуже самоубийцы может быть только неудавшийся самоубийца.
Прекрасно помню про Сизифа, возразил я кому-то, устало опустил ногу и, отпрянув от перил, побрел по хрустящей ледяной крошке вдоль дороги. Камю хорошо — он сам не явился на праздник, мне же банально отказали от дома. Бог отказал мне. Мне отказала даже река.
Мои запутанные взаимоотношения с небом — это цепь трагических невстреч. Эпизодические визиты ко Всевышнему неизбежно вели к его тактичному отказу. Тебя не нужно, говорили мне, участливо беря под локоток и подталкивая к выходу. Постойте, погодите, протестовал я, извиваясь в кольцах стыда и горячей обиды. Так нечестно! Я тихо, я просто рядом постою! Но небо было непреклонно. Тебя не нужно, следовал ответ, клацал затвор, и все стихало. Я знал, что это правда — меня не нужно, — еще с детства, когда мне деликатно намекнули, что я ни на что не годен, — уж кто-кто, а Боженька в этом разбирается, — и длил обоюдную пытку только из спесивой склонности поступать наперекор судьбе, брезговать синицей и норовить в самое пекло — только потому, что там меня люто ненавидят.
Наши достоевские перепалки с Богом разворачивались во всем блеске абсурда, отчасти напоминая госпел в исполнении Нины Симон: я взывал к скале, метался между рекой и морем и был недвусмысленно послан к черту, куда с тех пор и держал свой путь.
Немудрено, что Бог меня не понимал. То, что я условно называл “ускорением” — энергетические сгустки информации, в которых слово было ярко вспыхивающей точкой, максимально плотной, оптимально быстрой, — всем окружающим казалось тарабарщиной. Лексема становилась квантом языка со свойствами частицы и волны: я видел речь, как мог бы видеть излученные фотоны в лазерном луче. Рушились громоздкие конструкции, рвались вербальные цепочки; слова сближались — между ними выпадали логические связки. Изнурительно длинный ассоциативный ряд сокращался до двух-трех звеньев, между которыми существовало притяжение, скорее, фонетическое, нежели семантическое. Речь ускорялась, переплавляясь в поток окрашенных фонем, в пространство-время звуков, где слово замещало четвертую, временную координату. Но то, что в четырехмерном виде было правомерным, в декартовом трехмерном оборачивалось сущей ахинеей; в декартовом трехмерном я был беспомощен и жалок, как пингвин на льду. Здесь вместо слов существовали их проекции, и сам я был проекцией себя на плоскость OXY. Коммуникация? Смешно! Мои мейлы могли бы послужить материалом для криптографов. Мои предельно краткие комменты в коде сводили с ума коллег. Мои отчеты взбешенные HR’ы называли профанацией, а Сега авторитетно утверждал, что этим можно пытать людей. Но если Сега схватывал на лету, успешно восстанавливая цепь по нескольким звеньям, то остальные впадали в бешенство. Приходилось себя окорачивать, неумело мимикрируя под окружающую среду и ощущая себя пришельцем, хвостатым синим Нави, который без толку лопочет чепуху на своем невозможном наречии. Общение требовало колоссальных усилий, чреватых ломкой, после чего я снова с облегчением уходил в затвор. Я худо-бедно исполнял свои обязанности перед мирозданием, переводил с Нави близко к тексту, на собственном примере убеждаясь, что программирование и лингвистика связаны крепче, чем можно было предположить. Я понимал, что это патология, материал для ряда узкопрофильных медработников, и скрупулезно изложил анамнез, вел дневник болезни с цитатами из Нави вместо латыни.
С такой душевной моторикой, с таким затейливым устройством сердца и мозгов я никогда не смог бы стать добропорядочным агностиком, который бродит вокруг веры молча, в перчатках и музейных тапочках. Отрицание я довел до самоотрицания: под безответное небо вышел Безумный Пьеро, обмотанный динамитом, и поджег фитиль. В логике полярных крайностей, где основная аксиома — “все или ничего”, а modus ponens состоит в методическом самоотрицании, я мог быть либо религиозным фанатиком, либо прожженным еретиком, жить в скиту или в борделе, быть аскетом либо сибаритом. Будь я верующим, давно бы ушел в затвор, — не в скит, не в монастырь, а куда-нибудь в бесплодную пустыню, чтоб там, питаясь собственным безумием, сойти на нет.
В детстве я с безжалостным высокомерием высмеивал сестру и спорил с матерью, не поддаваясь на просьбы, угрозы и ультиматумы. Мать долго искала судью и громовержца, а отыскав, принялась упоенно искупать грехи прошлого, к которым относились, в частности, ее дети. Сестра смирилась: сначала ей было слишком мало лет, а потом не хватило дерзости; я взбунтовался за нас обоих. Я завидовал детям, знающим о Библии лишь то, что им напел мультсериал “Суперкнига”. Религия казалась мне паллиативом и предательством отца — того самого Гулливера, дерзкого, смелого и бесконечно равнодушного к маленьким сиротам, щедро рассыпанным по городам и весям Лилипутии.
Мне было десять, а Дуне пять с половиной, когда мать ударилась в религию с остервенелым фанатизмом раскаявшейся грешницы. Предполагалось, что дети грешницы тоже исступленно припадут к вере. Предполагалось зря. Религиозные распри стали неотъемлемой частью нашей жизни. Молитва в моем мятежном детском сознании приравнивалась к белому флагу, постыдной сдаче войск, тогда как честному солдату надлежит пасть на поле брани. Не даваться живым. Удавиться, размозжить череп, разгрызть капсулу с цианидом. Я, в сущности, и грыз ее, все двадцать шесть никчемных лет, нетерпеливо ожидая смерти.
Я никогда не молился. Впрочем, было у меня одно желание, одна заветная, бесхитростная мечта — умереть. Исчезнуть, вернуться в тот чулан, в ту баньку с пауками, откуда взяли. Я беспрестанно проговаривал собственную смерть, так что она, в конце концов, стала моей молитвой. Вся моя жизнь была упражнением в смерти — Платон бы прослезился. Меня тянуло к смерти, как тянет к недоступной, романтической возлюбленной. Я неустанно, день за днем, взбирался к ней в башню по спущенной в окно косе, и падал, не достигнув цели. В какой-то миг я понял, что нешуточно и вполне безнадежно влюблен в свою принцессу Рапунцель. Страсть, не знающая выхода, становится одержимостью.
Я стал искать ответы в философии. Мне по наивности казалось, что это сфера, максимально приближенная к Богу. Я пошел к философам, как Кьеркегор пошел к Иову, но не нашел там ничего, кроме пустой игры ума. Эти ретивые ребята занимались изобретением систем и смыслов, не забывая подпустить язвительную шпильку оппоненту; доказывали или опровергали существование божье легко и беззаботно, точно играли в крестики-нолики. Патентованные мудрецы на поверку оказались ничем не лучше своих товарищей из дольных сфер. Академики с окладистыми бородами увлеченно играли в метафизические запуски. Весь жар души, все стрелы остроумия были направлены на то, чтобы перепижонить предшественника. Печальное и поучительное зрелище людей, которые сердечно друг друга ненавидят.
Счастливые исключения только подтверждали правило. Я долго болел Кьеркегором. Начав читать, я сразу же наткнулся на пассажи, от которых холодок пробежал по хребту — настолько точно они описывали мое душевное состояние, мое отчаянье, мои смятение и ужас, мою игру с огнем. Подпав под обаяние Шестова, носился с ним, хотя с самого начала понимал, что не смогу идею добра выменять на возможность персонального чуда, пусть этого добра ничтожно мало; что Бог как чистая возможность чуда, как произвол, которому все “добро зело”, мне не очень интересен, хотя прекрасно укладывается в теодицею по-шестовски. Если мир провалится, я вряд ли стану чай пить. Я сдуру подошел с вопросами к преподавательнице философии, сухой, желчной даме в вязаной кофте и стоптанных туфлях, лекции которой напоминали тщательно прополотые грядки чего-то чахлого, реликтового и несъедобного. Она читала с кафедры, не отрываясь от листка, в манере, напоминающей литургическое пение, выхолощенностью материала словно бы желая подчеркнуть крайнюю степень своего пренебрежения аудиторией. Над головой профессорши висел плакат, иллюстрирующий эволюцию студента-примата в несколько стремительных скачков — от макаки к декану факультета, — и низшая ступень совпадала с ее представлениями о студентах и людях в целом. Все это только подстегнуло мое любопытство. Я подошел к угрюмой даме после лекции и без запинки выпалил свои вопросы. Начала она с того, что попросила называть Кьеркегора Киркегором, а закончила напутствием, в котором красной нитью проходила мысль оставить экзистенцию и Регину Ольсен в покое. Разговоры о Кьеркегоре неизбежно скатываются к теме Регины. Глядя вслед стремительно удаляющейся вязаной спине, я решил, что не стану называть Кьеркегора ни Киркегором, ни Керкегором, ни Киркегардом, даже если он сам меня об этом попросит.
Что касается Камю, то я прекрасно понимал, что в его теории есть промоины, законопаченные полевыми букетами и гроздьями рябины, как судно в фильме Митты. В Камю было слишком много Бога, чтоб быть по-настоящему безбожником, и слишком много жизни, чтобы препарировать смерть. Теоретики ничего не смыслят в практике. Но этот теоретик, в котором жизнь плескалась и перехлестывала через край, в котором жизнь лучилась, как его любимое алжирское солнце, оказался единственным, кто заболтал и убаюкал мою смерть. Сизиф спас мне жизнь без всяких преувеличений.
Прогорклый кафкианский ад я знал не понаслышке: это были родные, милые, невыносимые пространства, малая родина, откуда я бежал и где меня ждали, любовно поглаживая нож. Всячески откладывая возвращение, я сознавал неумолимость суда и неминуемость расплаты; было очевидно, что именно тот ад, которого я больше всего опасаюсь, меня и настигнет. Я знал: не вечно мне вести не подлежащую обжалованью жизнь: наступит день, когда на горло ляжет теплая рука, и нож, вонзившись в сердце, дважды провернется. И господа в черном, прильнув щекой к щеке, станут с любопытством наблюдать за собачьей смертью осужденного.
0:08
Сойдя с моста, я едва не упал. Меня захлестнула такая горечь и такое невыносимое одиночество, что от них подкосились ноги. Привалившись спиной к какому-то валуну, я судорожно сжал виски ладонями. Голова горела. Я оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, что я весь день отодвигал, что гнал, чего бежал, отвлекая трепом и постылыми воспоминаниями, — весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня.
Я подошел к черте, за которой начинается безумие, и уже видел, как мелкие камушки, выскальзывая из-под моих ног, срываются в бездну. Таких страданий я не испытывал еще никогда в жизни. Сковывающий страх, смешанный с отчаянием и судорожным поиском света, любой поверхностной и самой иллюзорной помощи, ничтожной искорки, протянутой руки. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть; в такие моменты взрослые, самодостаточные люди рыдают в голос и горячо клянутся детскому, слабохарактерному Богу, что больше так не будут никогда. Но детский Бог не слышит, а взрослый с ответом не спешит. Богу нужно отчаяться, чтобы стать человеком.
Не знаю, сколько я сидел вот так, раскачиваясь и задыхаясь, беспомощно корчась и ловя воздух ртом. Страдание сдавило голову раскаленными щипцами. Во мне жила и ширилась одна-единственная мысль, она заполонила весь мир, разбухла, точно мокрая бумага. Я был несчастен, проклят большую часть жизни, я был отверженным, ненужным, нелюбимым, был бунтарем, маргиналом, отшельником, которого мир отторг и выплюнул, но никогда не променял бы эту участь на другую, сколь угодно благополучную. Теперь же я завидовал самому жалкому лузеру, самому никчемному доходяге, пропитому бомжу, смертельно больному, слабоумному, старому, разбитому параличом, отверженному, нищему, в струпьях, в пепле и навозе; я поменялся бы местами с корягой, вмерзшей в реку, с приблудным шелудивым псом, — только потому, что они не были порочны, плохи, прокляты, не совершали преступления, не были убийцей, не были мной.
И дело не в безответном Боге, и не в Сизифе, не во вселенской нелюбви и даже не в прощении. Все это следствия врожденной червоточины. Я был с изъяном с самого начала, еще в задумке: то, как я видел этот мир, никак не сочеталось с тем, что было у меня внутри, — лучистые пейзажи versus черная промоина. С промоиной бороться было бесполезно, как бесполезно бороться с врожденным пороком — нужно либо удавиться, либо с достоинством его носить; носили же вельможи брыжи, похожие на жернова, — и ничего, и умерли не в страшных муках, задушенные воротниками, а скромно и благопристойно, от яда или чумы. Я лечил свой врожденный недуг; как умел, скрывал его от посторонних глаз, от любознательных и впечатлительных прохожих. С пейзажами бороться было бесполезно, да и глупо: я разминулся с собственной картиной мира, я диссонировал с самим собой. Я был беспомощен, как если бы меня использовали в качестве испытательного полигона для проведения загадочных космических исследований. Что победит в итоге — промоина или пейзажи, — было не так уж важно: любой исход предполагал мое физическое уничтожение.
Я жил как труп, который мыкается со своей сквозною раной по полю боя, ни в чем не видя смысла. Ему нельзя к врачу — он мертв с медицинской точки зрения (глядите, доктор, какая у меня тут штука), ему нельзя к близким — он испугает их, ему вообще нельзя к живым, и он неприкаянно валандается между трупами, падает в траву, и из сквозной раны проглядывают тогда зеленые стебли.
И вот, значит, я — двадцатишестилетний никто в красной куртке, не нужный ни Богу, ни дьяволу, ни крабам в мерзлой реке.
От ледяного ветра и изнеможения слезились глаза. Опустошенный, я решил вернуться на мост. Попробовал идти, но не рассчитал силы и, оступившись, провалился в снежный бурелом, в переплетение когтистых, цепких веток, с размаху ухнул, прогнувшись и едва не переломив хребет, обо что-то твердое и ледяное.
Меня сдавили, облепили груды тел; я видел руки, которые беспомощно тянулись к свету, зловонные, беззубые, ввалившиеся рты, гримасы ужаса и отчаяния; сотни страждущих существ, которых колесуют, распинают, топят, потрошат и душат, сажают на кол, вешают на крюк, нанизывают на струны, освежевывают, четвертуют, сжигают заживо; которые гниют среди отбросов, в остовах рыб и мякоти плодов, огромных, смрадных, хищно-ярких; которых заглатывает синюшный уродец с птичьей головой, сидящий на высоком троне и испражняющийся ими в выгребную яму. Гидры, грифоны, удоды, ползучие гады, плавучие птицы, рыбы без головы; тухлые яйца, завязшие в жиже; сонмы чудовищ, скроенных на скорую руку, легионы чертей, приводящих в действие пыточные механизмы; щупальца, панцири, клювы, крылья, клыки, хвосты в колючках и роговых щетинках, безумные зрачки, в которых отразились багровые языки пламени…
Очнулся я от резкой боли в ногах; приподнял голову, жадно вдыхая морозный воздух и выдыхая раскаленный, кроваво-красный пар. Редкие колючие снежинки обдирали горло. Я лежал на собственных отбитых почках, боясь пошевелиться и ощущая их как два раздавленных, влажно рдеющих апельсина. Живот горел, и пульсация боли казалась невыносимо гнусной, точно у меня внутри ворочалось ворсистое, омерзительное насекомое. Пахло кошатиной и старой селедкой. Старик в облезлой шапке сосредоточенно обшаривал мои карманы. Я сказал ему, что устал и запутался. Он понимающе кивнул, деловито стянул с меня шарф и слился с чернотой.
Очнулся я от резкой боли в ногах и оттого, что кто-то энергичными рывками сдирает с меня куртку. Куртка не поддавалась. Руки оторвет, апатично подумал я.
Очнулся я от резкой боли в ногах и тщетно нашаривал руки, пока не осознал всю парадоксальность поиска. Голова горела. Почки вмерзли в лед; я беспокойно дернулся, и они откликнулись пронзительной болью. Я долго и мучительно отползал, нащупывая саднящим телом эфемерную опору и загребая руками снег. Поняв, что это будет длиться бесконечно, что никаких опор не существует, я волевым усилием, от которого зловеще загудело в голове, заставил себя сесть. Умывшись снегом, отчего бешено дернулась и запульсировала бровь, я попытался застегнуть куртку, не очень в этом преуспев. Я, не снимая, носил ее вот уже несколько дней, как ладанку или вторую кожу, и старику не стало сил ее с меня содрать. Вполне возможно, что это был благочестивый, богобоязненный вор, с особой щепетильностью блюдущий воскресенья и праздники, и забубены возбраняли ему работать на Святки в полную силу.
Холода я не ощущал, возможно, благодаря въедливой сверлящей боли, раскручивающейся от позвоночника к затылку. Одновременно со сверлящей болью прямым пронзающим столбом горела боль тупая. Осознав полную и безоговорочную беспомощность, я попытался сжиться с болью, укрыться ею, угреться в ней, но она только усиливалась, отметая все попытки примирения. Только мне начинало казаться, что вот сейчас я не выдержу, умру, сольюсь с небытием — спасительным и утешительно пустым, — как новый виток боли приносил страдания, еще более беспощадные и непереносимые. Я не боюсь смерти — она ручная и вовсе не страшная, я много лет кормил ее с ладони; другое дело физическая боль, которая отбрасывает человека обратно в первобытный мир. Человек, познавший превосходную степень страдания — когда мечтаешь о скорой смерти как об избавлении, — никогда не остается прежним. Однажды, загремев в больницу после очередной драки, я много дней подряд сидел на обезболивающем, неспособный думать ни о чем, кроме горячей смолянистой муки, от которой плавилось и ныло тело; я извивался и стонал, скрипя зубами и кроша ладонью стаканы с водой, которые мне вместе с таблетками подавала испуганная сестра. И я не знаю, о чем бы выл мой изможденный мозг — вопреки совести, сердцу, стыду, — если бы в ту самую минуту, на пике боли, я бы узнал о смерти, чудовищной трагедии, апокалипсисе. Никто не может поручиться, что боль не сделает из него чудовище, рыхлого, бесчувственного голема. Сознание пасует перед болью, а у души бывает слишком тихий голос, чтобы эту какофонию перекричать. Смерть не страшна, это всего лишь мгновение. Страдание — единственное, что может длиться вечно.
Очнулся я, не чувствуя ног. Мигали далекие звезды. Месяца не было. После долгих и беспомощных барахтаний в снегу я кое-как поднялся и на ватных ногах добрел до проезжей части. Не помню, как добирался домой, — удивительно, как я не умер по дороге. О бомже я вспомнил только на стоянке. Ключи! В подкладке куртки что-то обнадеживающе звякнуло: 1:0 в пользу дырявых карманов.
Я постоял, печально глядя на машину — безмолвная сообщница, постылая мечта, бездарно поруганная.
Оттаяв в салоне, я решил в последний раз съездить в бор. Я чувствовал, что обязан побывать там перед тем, как идти в милицию.
2:09
Радио хрипело и взвизгивало, прорезываясь вместо новостей “Алисой”, “Океаном Эльзы”, “Оазисом”; диск с капитаном Африкой исчез — быть может, вслед за хвостатой шельмой Шредингером. Зато нашелся черный, зачитанный донельзя “Депеш мод”. Никогда не понимал многозначительных намеков судьбы — по-моему, она сама их никогда не понимает. Мобильник, извлеченный из захламленного бардачка, приветливо мигнул, сообщил о пропущенных звонках и показал шестое, три ночи. Хорошо, что я не одинок в своем безумии.
Я полз пустынными улицами, в отблесках неоновых вывесок и хамелеоновых гирлянд, паря в витринах, бесцельно застывая на ненужных светофорах, меняя полосу и никак не приезжая в бор. Уже за городом я с вящим ужасом вообразил, что бор — как раньше бар — исчезнет. Но тот стоял на прежнем месте. Синий, с синим снегом и синими соснами, бросающими бесовские тени на синий наст. Синее злорадство. Самое место для убийц.
Оставив машину на обочине, уверенный, что совершаю святотатство, я вошел в бор. Мерцали далекие, злые огоньки; страшно загорались чащобы, где безымянные существа прокладывают стежки между соснами. Тишину нарушали мои шаги и изредка — неясный всплеск и рыхлый шорох, возня в ветвях, как будто там, хрупая снег со звездами, сидят большие глазастые птицы. Дважды я останавливался, пил мокрый снег пополам с травинками и вздрагивал от горечи в мучительно прекрасной тишине. Оцепенение природы. Тишь гиблых мест, где хвоя веками выгорала на солнце и устилала землю пахучим рыжим настом. Сосны, которые были здесь задолго до тебя и которые будут, когда ты станешь почвой, устланной хвоей.
Я долго плутал заповедными стежками; обессилев, привалился к шершавому стволу и сполз в сугроб. В голове было пусто. Горячие тиски ослабли, страдание притупилось, как будто разносившись и просев. Целительный запах смолы окутывал, баюкал, пеленал, забалтывая боль; связал язык, сковал мышцы. Мысли качались колыбельным эхом. Прощение. Где его искать? С кого спрашивать? Кто простит меня, если сам я не могу себя простить? И если никто, то как мне с этим жить?
Негромкий треск вырвал меня из беспамятства. На расстоянии вытянутой руки стоял волк: седая морда, шерсть цвета луни, породистая худоба. В глазах — невозмутимость, мрачное сухое безразличие. Я вскочил, в беспечном, бесконечно дерзком и самонадеянном порыве протянул руку, почти коснувшись морды хищника. Страха не было — только абсурдная надежда. Волк досадливо повел носом и опустил глаза, точно мой простодушный порыв смутил его; окинул меня усталым взглядом, в котором тлела скрытая насмешка, и отступил — шаг, другой, пока не исчез в сплетении ветвей. Рука моя повисла в воздухе; я завороженно застыл, не в силах побороть оцепенение, прерывисто дыша и чувствуя, как слезы облегчения обжигают щеки. Спустя какое-то время ветки снова тяжело качнулись, и в заискрившемся воздухе возникла седая волчья морда. Он глянул на меня недоуменно, с немым укором, как будто разочарованный нерасторопностью двуногого увальня, и вновь исчез. Ветви качнулись, осыпаясь снегом; стряхнув оцепенение, я последовал вслед за волком.
Он вел меня, щадя, давая отдышаться, припасть к стволу; покорно выжидал, пока я выберусь из сугроба, выпутаюсь из бурелома ветвей. Стволы стали редеть, в просветах показалось шоссе, и я на время потерял своего поводыря из виду, но, выйдя из бора, увидел посреди дороги понурый волчий силуэт. Он выжидающе застыл, принюхиваясь и настороженно трогая лапой снег. Я шагнул к нему навстречу, выставив руку перед собой в наивном, доверчивом жесте слепца, уповающего на чудо. Подпустив меня поближе, волк в два прыжка оказался на обочине, хрустнул ветками и исчез в снежных зарослях по ту сторону дороги.
Стояла удивительная тишина. Ничего. Никого. Я устало опустил руку, ватную, бесчувственную, точно чужую. Зачеркнутый, до половины стертый, я стоял посреди дороги, отчаянно борясь со сном и белым сплином. Я зачерпнул снег непослушной ладонью, приложил ко лбу, ничего не ощутив, и только тут заметил, что машина исчезла.
Она выскочила из-за поворота, бесшумно осветив сосну и знак под ней, и я в слепящей вспышке понимания увидел всю картину, все разом охватил и вспомнил; в бьющем свете фар я умудрился разглядеть знакомый сине-белый логотип и жуткое, невыносимое лицо водителя. В тот же миг что-то ухнуло, повело, протащило и, отпустив, оставило лежать на мягком, кашистом снегу.
Умер я почти мгновенно.
Вечер я провел за бутылкой клейна.