Александр Басманов
Возраст любви
Об авторе | Александр Басманов родился в 1946 году в Москве. Закончил МГУ. Работал в журнале “Огонек”, с 1988 года — редактор отдела искусства и член редколлегии журнала “Наше наследие”. Автор книг и статей по истории русского и западного искусства. Повесть “Летейские воды” — первое прозаическое произведение А. Басманова — вышла отдельной книжкой в издательстве “Парад” в 2006 году, журнальный вариант этой повести был напечатан в “Знамени”, в № 4 за 2006 год. В 2009 году в № 3 журнала “Знамя” опубликован его рассказ “Ефим и Вера”.
Александр Басманов
Возраст любви
рассказ
Тогда, наверное, он был уже влюблен в Марию. Но лик ее теперь, как капля детской акварели, с тонкой колонковой кисти павшая в стакан с водой, едва клубясь и ускользая, совсем растаял, лишь затуманив и подкрасив бледную прозрачность легкой мутной дымкой. Он помнил ее волосы, их самарийский отсвет созревшего плода каштана, — его ореховый оттенок, — они густой копной вились воздушно и упрямо, и даже, если были туго стянуты в пучок или в короткие две толстые косички (сплетенные с атласной черной лентой, приоткрывая маленькое розовое ухо), воздушною упрямостью сквозили, слагая над точеным смуглым лбом туманное сфумато, — прелестный и осенний ореол.
Разрез ее больших и волооких глаз (такие же, наверное, Иаков нечаянно увидев у Рахили, стоявшей у колодца, чтоб напоить овец, настолько оказался вдруг поражен любвью, что даже через годы, с содроганьем чресел, входил в свою Рахиль, сознание теряя от желанья), особенно их цвет в воспоминаньях Сорина теперь почти затерся: возможно карие, возможно серые глаза ее были почти всегда, когда он на нее смотрел украдкой, слегка потуплены, полуприкрыты сумраком ресниц, бросавших тень на матовую чайность кожи, на нежно-смуглое лицо с нежнейшей линией припухлых губ, такое впечатление, чуть скорбных. Тогда еще совсем почти не ощущалась ее будущая склонность к полноте, хотя под школьным фартуком в оборку уже упруго округлялись отчетливые холмики грудей. В уме он подсчитал, и вышел возраст: в тот год их принимали в пионеры (взвейтесь кострами, синие ночи), и эту маленькую грудь покрыл из шелка алый галстук, не только в торжественный тот день, но и потом всегда опрятный и отглаженный до блеска, и ясно представлял он позже ее милый жест: она на перемене пытается своей чудесною рукой его оправить, и за крахмальным кружевным манжетом белеет уголок от носового чистого платка.
Всегда у подоконника, всегда у тусклых стекол коридора, всегда напротив двери в класс (его был “А”, ее был “Б”), с подругами всегда. Как он завидовал подругам этим, к ней подходящим чередой, их щебету, как он желал тогда их легкими и быстрыми руками коснуться рук ее. Сама она была, ему теперь казалось, — молчалива. Во всяком случае, он голоса ее совсем не помнил. Иногда после звонка, оповещавшего конец уроков, они из школы выходили вместе, с общей говорливой стаей, пересекая школьный двор, и в узковатой тесноте чугунной и распахнутой калитки оказывались рядом, близко, почти плечом к плечу. Но, миновав теснину, расходились резко, постепенно удаляясь друг от друга, и он так тосковал уже и снова ждал безмолвного свиданья, томясь в беспочвенной пустой надежде на случай завтрашнего дня, что познакомятся они негаданно и вдруг, и станут неразлучной парой. Но чуда не происходило. От времени до времени встречаясь в их общем переулке и направляясь теперь уже друг к другу, он замирал от сильного сердцебиенья, но они мимо проходили, как будто равнодушно, и, в глаза не глядя, не поздоровавшись, не будучи знакомы — она бесчувственно, а он угрюмо.
Из тех времен потом он помнил больше зимы (так связанные с ней!), и та из этих зим, которую даже теперь, под старость лет, в себе еще носил, была на редкость свежей, мягкой, когда возможно было полной грудью вдохнуть уханный влажным снегом воздух. Безветренно, чернильный вечер, и атмосфера той ласковой прохлады только приятно освежала белеющее горло, едва прикрытое расхристанным шарфом.
Как и всегда, в уныние учебников по-быстрому взглянув для скучных завтрашних уроков, после семи—восьми он встречу назначал в своем дворе с тогдашним лучшим другом, с которым в употевшем классе делил колодку твердой парты; и каждый вечер, выйдя из-под мрачной гулкой арки в свой тихий сонный переулок, они, как девушки, под руки взявшись, в приятной и медлительной беседе, шли влево, к улице широкой, главной в городе, мерцающей огнями (расплывчато и тускловато), уж изжелта разъезженной по снегу резиновыми скатами автомобилей, и поворачивали снова влево — к центру. Высокие фонарные столбы цвели молочными шарами на темном кобальте небес, под россыпью далеких мелких звезд, приятную прогулку высветляя, и тени мокрые на талом и исхоженном снегу то быстро отставали, то, удлинняясь, вновь бежали впереди, мешаясь, суетливо и скачкообразно, с тенями тех (конца пятидесятых послесталинских годов), других, прохожих в невзрачной и мышиной серости родного “москвошвея”, уж в большинстве своем почивших с этими годами и тенями. Итак, два друга, Алик Каралюнец (довольно редковатая фамилия — и неизвестно ударенье) и Сорин, чуть ли не всякий день гуляя вечерами, во встречном курсе (то после Пушкинской, то до нее не доходя) встречались непременно и расходились тут же с племянником (откуда-то они узнали это) киноартиста старого, уже совсем седого Пирогова, — на толстых рубчатых подошвах высоким, молодым “стилягой” в свободном клетчатом пальто и узких, чуть коротковатых, брюках, набриолиненным, с пробором “ниточкой”, который, так же пунктуально (как Алик с Сориным), по местному “Бродвею” свершал ежевечерний променад; встречался также кто-то пожилой и небольшого роста, в английском кепи-твид, в роскошном и с кистями шарфе, заброшенном через плечо, и в заграничной куртке цвета “брюн” — бордовой, тонко-кожаной (совсем загадочный, как настоящий иностранец, человек, скорей всего, вернувшийся в отечество из западных краев репатриант); и также мимо них всегда вальяжно проплывал другой пижон на том исхоженном пути — заметный, элегантный и дородный, с еврейским райкинским серебряным зачесом (как тоже было узнано случайно: орденоносец и борец за мир), один из драматургов братьев Тур, тех авторов бессмертной эпопеи о том, как встретились на Эльбе в сорок пятом победоносные наши войска с американскими коварными частями и где тогда (в те бочковые винные, в те рюмочные водочные дни провозглашенья тостов “за победу”, и патефонных танцев с прижиманием заслуженных сверкающих медалей на груди геройской к другим, упругим, в бюстгальтер самошвейный остро запакованным медсестринским грудям под ладной гимнастеркой) забрезжила уже холодная война, — тот Тур (один из братьев), свой глаз кладя развязно на поспешавших мимо, по снежному московскому Бродвею юных дам, и, оборачиваясь иногда им нагло вслед, действительно, не проходил, а гордо проплывал — осанистый, и руки заложив за полною спиной, в которых он держал свою боярку барскую и с бархатною тульей; пройдя же мимо приглянувшихся ему, особ приятных, и стройность оценив их ног, он снова аккуратно надевал боярку на райкинский серебряный зачес, — и все так шло ему: боярка с бархатною тульей и светлый габардиновый реглан с писательской широкой шалью из темного блестящего бобра, и даже похотливый взгляд на девушек прохожих, что были его младше вдвое.
У входа в Елисеевский кишела небольшая толчея, его витрины были украшены фальшивыми окороками, копченьями, архитектурой баночных консервов, курганом бутафорских и румяных яблок. За стеклами зеркальными, в чертоге пышном гастронома, свисала электрическая гроздь огромной люстры, отбрасывавшей свет на слякотный и вязкий тротуар, на лица пешеходов, среди которых Алик с Сориным шли тесно, соприкасаясь обшлагами и оживленно обсуждая то, как надо мастерить пугач (на тулово из деревяшки, которая ножом выстругивалась в форме пистолета, крепился изолентой ствол — ружейная пустая гильза, затем при помощи тугой резинки — принцип арбалета — боек взводился и, спусковым крючком срываясь, бил в капсюль, и, если все срабатывало, с эхом в гулких подворотнях производился хлесткий выстрел), или свои добычи детские, покупки и обмены вожделенные почтовых марок из далеких стран: в листах их кляссеров дешевеньких, проложенных полупрозрачно папиросною бумажкой, в те времена старательно копились разноцветными рядами Мадагаскар и Того, Судан и Сенегал (там сенегалка узкая, до пояса нагая, с приподнятыми грушевидными грудями, несла на голове тяжелый глиняный кувшин), и Ньясса “в серии”, в зависимости от окраски, ценою в 5, 15, 20, и 500 старинных португальских “рейсов”, с гербом и под короной, где были и верблюд, и зебра, и жираф, и пальма, и каравелла быстрая, на парусе которой вздувался ветром гордый символ — распяленный мальтийский крест, и, обязательно, британские колонии — от острова Святой Елены до Фиджи и Антигуа, Гренады и Уганды — с портретом, в небольшом овале, импозантного Георга: его венец алмазный, королевский, словно взлетал над аккуратно стриженною головой. Однако главное (ведь в них уже давно бродило), что обсуждалось в тех замедленных прогулках, — так это девочки, конечно же, из школы (и соринская память позже всегда удерживала имена: Боданская, Наташа Мухина, Раскова, чьи подростковые подмышки — он летом это углядел однажды — уже были оттенены штриховкой темной пуха), но никогда, ему потом казалось, в их разговоре имя не произносилось той, о ком он думал постоянно. Хотя, возможно, и произносилось все же, среди других имен, — но будто всуе, мельком, будто равнодушно: ведь он и другу близкому, Каралюнцу, себя не открывал, держа на привязи и сохраняя свою тайну.
Так, в этих ласковых и синих зимних вечерах уже давно не существующей зимы маршрут их пролегал мимо “Астории”, гостиницы для редких интуристов (конечно же, “шпионов”) в своей особенной одежде и с private печатью на холеных лицах; в “Астории” той, за прозрачными тяжелыми дверями, всегда стоял швейцар в фуражке с золоченым галуном и виден был из мрамора пролет с ковровою дорожкой широкой лестницы, исток которой украшали по бокам наяды шоколадной темной бронзы — чудесные останки эпохи ар-нуво; и это было только полдороги, поскольку за “Асторией” Филипповская булочная протянулась свечением нарядного нутра, припахивая аппетитно выпечкой свежайшей; потом, с шагами их, остался позади какой-то светло-серый крепкий дом, в котором жил когда-то Демьян Бедный (мемориальная доска) и где теперь располагался книжный магазин; потом в порхающих снежинках возникла небольшая площадь с полутуманной конскою (чугунные под крупом крупно округлялись яйца) громадой, в седле которой восседал князь Юрий Долгорукий в кольчуге и с протянутой чугунной дланью; потом (уже наискосок от “Телеграфа”, над портиком которого, как в лузу, закатан был в объятие ржаных колосьев огромный глобус из витражного стекла, повернутый наружу шестою частью мира) пошла тянуться снова кишка большого гастронома, в конце которого, уже поближе к проезду мхатовскому, войдя вовнутрь, они вставали в очередь того отдела, где продавщица в кружевном кокошнике готовила и тут же разливала в граненые и мутноватые (мытье секундное, фонтанчик скудный на прилавке) стаканы коктейль “молочный” (плодово-ягодный сироп, мороженое, молоко жужжащим миксером взбивалось до густого розоватого питья), и, в очереди отстояв, монеткою пятиалтынной, отдельно каждый, расплатившись, отойдя в сторонку, они с Каралюнцом вкушали это лакомство, не торопясь и понемногу, стараясь длить и длить ванильно-сладкую тягучую прохладу. Обратно возвращались опять, как барышни, под ручку, так же плавно, касаясь то локтем, то обшлагами, без пауз продолжая интересный разговор о том, о сем, по той же улице, живой, спешащей и текущей пешеходами, мерцающей, звучащей автомобильными гудками, и, в тихий переулок свой свернув, войдя в застывший сумрак своих родных дворов, — прощались, и, на какую-то минуту один оставшись, идя до своего подъезда (забыв о пугаче и марках, о брате-Тур, его боярской шапке, бобровом габардине), Сорин уже снова думал, с тонкой и височной болью, что завтра утром он ее увидит.
И правда, утром, после первого урока (теперь, на склоне лет, забыты те уроки и имена учителей забыты, и почему-то вспоминался лишь историк, чей образ несколько нелепый, голос какими-то клочками в Сорине всплывали иногда: Иван Иванович Блинов с лицом блинообразным, с топорными крестьянскими руками, негнущимися пальцами держа указку, стоял у карты, трепаной и глянцевитой, с изображеньем голубых морей и терракотовой Эллады, и в классе иззевавшемся и наглом, косноязычно, путаясь в словах, но с неподдельной страстью пытался говорить о Парфеноне, Фидии, Перикле и Алкивиаде, о тактике Пелопоннесских войн, афинянах и спартиатах, гоплитах и пелтастах, о лучниках, о пращниках, о дротиков метателях, о всадниках, мечах, сарисах, о шаркающих тыщах ног, о сбруи звяканье, о звяканье поножий о клинок, о щит, о растянувшемся в своем походе на сотни стадий войске, в пространстве извивающемся, как река, исток которой “норовит не отставать от устья”, об осажденных стенах крепостей, как их пытались проломить осадные машины, о гимне боевом — пэане, о ритуале воздвижения трофея и о келевстах и навархах, Сицилии и древних Сиракузах, сраженьях на воде, о Лесбосе и Саламине, аттических эскадрах кораблей — триерах и пентеконтерах, их абордажных крючьях, веслах, медью кованных таранах — трезубцем или в виде кабана с клыками, — их именах, таких как “Саламиния”, “Парал”, когда они кильватерной колонной, под весел плеск и пение гребцов, в Пирейскую входили гавань, эй, подождите, вы куда, ведь я еще не досказал, звонок на перемену означал короткое свиданье с ней, и в блеклом школьном коридоре, издалека и сбоку, опять он видел будто озаренное лицо, щеки изящный очерк, и тающей, и нежной, под крупными ресницами потупленный продолговатый взгляд, который иногда вдруг отворялся улыбкой легкою в общении с щебечущей подругой, и, уж совсем нечасто, когда она в галдящем этом коридоре случайно проходила близко, мимо, он снова, отведя глаза и с замираньем сердца, смутно, на мгновенье, ощущал и впитывал ее фигуру, походку и чуял даже, еле-еле, телесный запах, который нес с собой чуть шелестящий платья ветерок.
Потом, на склоне лет, подсчитывал года: тогда уже исчез над аспидной доской со школьной стенки сталинский портрет; итак: 56-й, 57-й, 58-й, 59-й, пожалуй, и 60-й длилось это, переходящее от детства к отрочеству, к юности, с взрослением, от класса к классу, томление с той тонкой и височной сладковатой болью, когда казалось — все будто дышит только ею. Его уже, отчетливо он помнил это, хоть и с большим сомненьем заглянув в невинные глаза, старуха-билетерша, контроль срывая с голубой бумажки, пускала вечером на взрослое кино: так, в “Возрасте любви” услышал он чудесный маслянистый голос, оставшийся с тех пор совсем незабываемым, мелодии — той вечно молодой, и вечно тонкой, с осиной талией, неповторимой аргентинки со скулами раскосыми, и черными блиставшими очами — певицы изумительной Лолиты Торрес (она была там Соледад Реалес, потом играла дочь ее Анну-Марию), с манящей родинкой (пунцовой?) над линией обворожительной чудесных и неповторимых губ; такое впечатление, что цвет ее помады в черно-белом фильме действительно пунцово проявлялся под сереньким дождем на целлулоиде потертой ленты, “затасканной” в кинопроекторе от множества сеансов, в которых на экране она так весело и грациозно в Буэнос-Айресе спешила на свидание к Альберто, красивому, богатому и молодому (и Сорин помнил белый блеск его роскошного широкого паккарда), или входила в уже сверкавший голыми алмазными плечами женщин, атласом лацканов на смокингах мужчин театр, где ждал ее ошеломительный успех на сцене — овации, сплошной лавиной, за песни страстные о неземной любви.
Черты этой любви — томительной и иллюзорной — как будто обостряли одиночество, сиротство его щемящих потаенных чувств, и вновь, и вновь желая раствориться в них, он постепенно, почти ежевечерне, с приятелем, прогулки заменил на встречи с киноэкранными тенями: классической красавицы — тип тонконосой женщины, сошедшей с критской фрески Тесеевой эпохи, из Кносского дворца, изваянного гением Дедала, — Сильваны Пампанини и Массимо Джиротти (Де Сантиса “Утраченные грезы”, где будто вправду грезя о чем-то сладостном, желанном, она к волнистым волосам своим, их, с увлажненным взором, поправляя, приподнимала руки и, соблазняя зрителей, показывала небольшие женственные флоры, бородки темные подмышек, которые мужчин, в те пуританские еще и наглухо застегутые времена, их половой инстинкт волнуя, их похотливый заволакивая глаз, тревожили и возбуждали не на шутку, и Сорин-мальчик, в созревании своем, на эти соблазнения был тоже уже падок) или (в “Соломенном мужчине” Пьетро Джерми) возлюбленной Андреа (греховные, запретные их поцелуи), пленительной, печальной, обреченной Риты (ее играла Франка… Франка…, затем, через полвека, он долго будет вспоминать фамилию чудесной итальянки и, как-то ночью, вспомнит наконец: фамилия ее была, ну, да, конечно же, Бетойя).
По вечерам теперь так часто, у мамы испросив полтинник, он отправлялся в близлежащие “Москву”, или “Центральный” (в углу фойе, перед просмотром, маленький концертик эстрадников второго сорта — замызганные инструменты, престарелая певичка — напудренная, в блестках лиф), или — в особенно любимый им “Повторный”, который повторял уже сошедшие с экранов фильмы и где, пройдя от Пушкинской заснеженным бульваром до Никитской, в окошке кассы (полуподвал, две-три ступеньки вниз) старался взять билет, что подешевле, ценой в двугривенный, на первые ряды, и в полутьме мерцающей, как заколдованный, бродил с Брассенсом (он был так “заграничен” и неподражаем в своих очаровательных усах, в своих богемных и свободных кордовых штанах и толстых башмаках из замши) в безлюдной темноте, по хмурому кварталу Порт де Лила; с Габеном кряжистым, широкоплечим дышал тяжелой влагой на набережной дымчатых туманов; или в “Фанфан-Тюльпане” был изумлен и любовался (совсем молоденькая Лоллобриджида) прекрасной Аделиной, лица ее неотразимыми чертами, ее миндалевидными глазами, ее божественной в батисте тонком, над талией в шнуровке, грудью — раздвоенной и грушевидной, взбухающей, атласной, дрожащей и танцующей на ветреном шагу, молочно-белой и слепящей, почти что обнаженной до сосцов в бесстыдно откровенном декольте. Еще был “Машинист” с его тоской, и “Рим в 11 часов”, и Дина Дурбин — белокурый ангел в (сияния полярного) ночного цвета платье, — ей всякий раз в предновогодний вечер одаривал домашний телевизор “Луч” (из темного ореха корпус, тускнеющая полировка, экран размером чуть побольше двух ладоней), — “сестра его дворецкого”, светящееся воплощение печали нежной, прелестная в рассеянье сфумато, в диффузии “рошара” (так назывался довоенный объектив когда-то, дающий матовость, размытость, мягкость очертаний), как будто лунно освещенная в “Луче” лучом косым софита — она цыганщину душещипательную пела с американским и прелестнейшим своим акцентом, просила с ней поговорить гитары семиструнные, и этот тембр грудной, альто€вый так волновал, когда у зеркала (ее туманный голубиный образ из телевизора голубовато отражался в амальгаме) он, Сорин, одевался в выходное, чтобы с родителями выйти в синь зимы московской, отправиться тот Новый год встречать к родне, на Якиманку, и снежная чистейшая рубаха, отглаженная маминой рукой, душистою прохладою ласкала плечи, и для фасона выданный отцом бордовый галстук (он навсегда запомнил скользящий шелк, узор из мелких ромбов и, на исподе, фирменный, латиницей, ярлык) — отец, с улыбкой объясняя правила узла, повязывал ему на детской шее.
Обычно, где-то к десяти, часа за два до праздничных курантов, они уж были там, на Якиманке (в подъезде тонкий сладковатый запах скипидара, как будто бы во всех квартирах сразу натерли в этот день полы; дом во дворе неподалеку от Ивана Воина — от времени до времени, так торжествующе и мелодично, он пробуждал свои колокола), в той незабвенной комнате, которую потом запомнил он во всех деталях: добротные, с тиснением, обои — теплый беж; еще из дооктябрьской жизни диван дубовый с высокой мягкой спинкой, с валиками, кабинетный, с узкой длинной полкой над сиденьем, где черно-золоченым фризом выстроились в ряд все восемьдесят два мерцавших тома Брокгауза—Ефрона — шеренгу их венчал на крышке полки, почти у потолка, чудесный желтоватый мрамор — головка женская, французская работа belle epoque; в углу, с диваном рядом, дубовая пузатая консоль с резьбой изящных перевитых лилий из той же декорации прекрасных, давным-давно уж отлетевших лет, — консоль эта обычно служила как подставка для лампы в палевом, с кистями, абажуре, но ныне (конец декабрьских дней, пол-января) там возвышалась лапчатая ель с рождественской звездой стеклянной на вершине, пахучая, в сверкающем обряде; с консолью в лилиях, бок о бок, делила стену весомая массивность — кофейная обивка с блеклыми цветами — вольтеровского кресла (в нем спать любил, размером в два кота, сибирский кот, кастрированный Барсик), и дальше стену занимал буфет — филенчатый фасад, люнеты и пилоны, граненое стекло на створках; за ним — мореный столик с патефоном, с альбомом в плотном и рифленом коленкоре (латунною застежкой в нем запирались семейственные, родовые снимки: вот кто-то в бороде и в сюртуке, купеческого званья, а вот его, на твердой карточке, жена), за столиком, направо, дверь в сумрачную спаленку хозяев, узкую, пеналом (там в изголовье ложа, в темнеющем углу, в серебряном окладе, почти под почернелою копченою олифой, своим ликом смуглым брезжил Николай Угодник в маленьком киоте над бликом огонька от тлеющей гранатовой лампады); из спаленки выходим снова туда, где ель, где запах хвои, — там, уж на другой стене, за толстою раздвинутою шторой, за светлым тюлем, окно, глядящее в морозный кобальт, и у окна стол письменный — опять же дуб мореный и тяжелый — зеленое сукно по верху, огромный, с резными совами на тумбах (в одной из них хранилась великолепная филателия, коллекция почтовых марок, наверное, весь мир, все страны — предмет мечтаний соринских и зависти, его тех отроческих интересов, которые он сам пытался жалко воплощать) и с гарнитуром на столешнице суконной, расставленным в особенном порядке: из патинированной бронзы медведь-чернильница, из патинированной бронзы медведь на пресс-папье, из патинированной бронзы медведи “шишкинские” на стволе настольной лампы, чей изумрудный свет давал чудесный приглушенный тон. И, наконец, последняя стена: впритык к столу там помещался такой же, как и стол, с резными совами на дверцах, дубовый книжный шкаф, вместительный, глубокий, наверно, в три ряда уставленных томов (от красоты затылков их, солидности их разноцветных корешков, когда шкаф отворялся, взгляд восхищенно замирал, особенно от желто-золоченой кожи Грабаря). А над резным карнизом шкафа, на его широкой крыше пылился старый глобус, лоск времени поблескивал на буром тулове Китая, и бежевую стену рядом украшали две картины: та, что побольше, со взблеском, тусклым и червонным, старой рамы была восточного мотива: верблюдов караван под багровеющим закатным небом, среди песков, барханов тающей Сахары вели в бурнусах синих бедуины (типичная ориентальная викторианского разбора вещь, примерно 1870-х, подписана малоразборчиво, диагонально), и рядом с ней — другая: удачная, один в один по краскам репродукция “Письма” Вермеера: почти что бархатная тишь и, где-то в антикварном Дельфте, в опрятной горнице, у чистого голландского окна (розетками изящный переплет, струенье матового света) голландка молодая в душегрее вся погрузилась в чтение интимного листка.
И новогодний стол над всем царил. Скорей всего, лишь в соринских воспоминаньях о тощих тех летах: крахмальная утюженная скатерть заломами с него спадала, фарфор салатницы, чистейшей и умытой, где крабы розовели в “оливье”, белел по центру, и рядом, в масле, золотились шпроты, чуть споря в красоте с серебряною тихоокеанской сельдью, укрытой луковыми кольцами, как кружевом бледно-лиловым; и рыба, фаршированная заливная, и рыба под морковью в маринаде; как будто благородной плесенью седея, благоухал чесночно толстый студень, поблескивала терракота ветчины тамбовской, нарезанной листами и оттеняясь светло-серой, присыпанной в краях чуть красным перцем, бужениной; и, чтобы сохранить свое румяное тепло, салфеткою были покрыты кулебяки — мясная и капустная с яйцом, что из духовки были вынуты совсем недавно (теперь в ней, заменив их, уже шкворчал немалый с яблоками гусь). Еще хрусталь бокалов, рюмок, отчищенный до блеска старинный мельхиор ножей и вилок, еще янтарность коньяка армянского, прозрачный, в графине, холод горькой, портвейн, краснеющий в графине тоже, фольга на темном изумруде бутыли полусладкого “Советского”, и ожидание ударов Спасской башни, и торопливый, пенный, кому-то, из бокала перелив на скатерть, и торопливый пенный недолив кому-то, и обязательные поцелуи с поздравленьем, и легкий дым от папироски “Север”, слоистым облачком витавший меж свежей хвои драгоценной ели, над этим изумительным столом, над этой гастрономией домашней, над смехом, громким разговором о том, как это все пеклось и доставалось (заранее и постепенно, предновогоднюю минуя толчею в очередях), о родичах, сородичах, свояченицах, свояках (один из них — Георгий, после войны застрял в полковниках, но спит и видит званье генерала), о повзрослевших детях (как все же в медицинский было трудно поступать; а наш-то мальчик, не успели охнуть, и уже в седьмом), о том, как с триколором на капоте, сверкая полировкой черной, роскошный лимузин французского посла вчера к парадному подъехал, с шиком, своего посольства (посольство это — псевдорусский “пряник”, точь-в-точь билибинская сказка — известный бывший дом Игумнова на Якиманке находилось рядом), и вышел из машины гордо сам посол в кашне кашмировом, великолепном, в лаковых ботинках; но иногда тот разговор сходил почти на шепот, таинственный и приглушенный, перст вертикально клался на уста, когда речь заходила о последних слухах, что снова времена суровеют, крепчают, что, тсс, мол, даже за простые анекдоты опять, де, начали сажать.
А за окном, в снегах, сугробах, под темно-синим звездным небом, Москва была убога и прекрасна, облуплена, еще жива, пленительна, наивна, еще старинна — ее, совсем не так уж и давно, доходные (сплошь коммуналки ныне) дома, теперь немытые, ее особнячки кривые и гнилые, ее полуподвальные квартиры с полунищими жильцами в шевиоте, сизом и немарком, перелицовке поддававшемся не раз, прощаясь, чуть поддато, с уходящим, откупорить готовясь тоже свое пенное, держа его уже за горло, затихнув, слушали из радио к ним обращенный глас торжественный о том, как много уже сделано в державе, что надо еще больше сделать, о доменных печах, об антраците, шахтах, урожае, о крепости границ, — и речь та доносилась до всех углов Калужской площади, Ордынки, Серпуховки, Голутвинского и Полянки, Ленивки, Знаменки, Волхонки, Моховой, Большой и Малой Дмитровки, Настасьинского и Дегтярного, в котором, если в двор войти, под арку гулкую, и голову поднять наверх, увидеть можно было два окна широких, зашторенных и темных, — ведь Сорин здесь теперь, на Якиманке, с отцом и матерью встречает Новый год, а комнаты родные их, с родными запахами и с родным уютом, погашены, пустуют, их ожидая возвращенья, и он еще не знал тогда, что это счастье, которое потом тоской в нем отзовется, проявится как эхо, смешается с составом крови навсегда, — и думал лишь о том, что начинаются каникулы и что теперь на целых две недели он остается без нее.
Однажды серым утром, свинцовыми набухшим облаками, рассветной хмарью перед пробужденьем, уже в сырой подтаявшей весне, она ему приснилась: как будто бы ее перевели к ним в “А”, и, в класс войдя, она за парту села рядом с ним (по правой стороне). Он ощущал ее плечо, он чувствовал сквозь плиссированную форменную ткань упругость юную, к ноге его прижавшегося лядвия. Печально, молча, не поднимая глаз, она в свою открытую тетрадь внимательно смотрела, но левая рука ее под партой, чуть влажная, ему податливо и робко позволила прикосновенье и, словно бы того не ожидая, легла к нему в ладонь покорно, своими пальцами сплетясь с его, оцепеневшими от счастья, и так, невидимо от всех, едва-едва лаская маленькую руку, он сладко умирал, телесно сочетаясь с ней, и даже чувствовал чуть учащенный пульс на тонком шелковом запястье. Но тут к ним, почему-то посреди урока, встал из другого ряда и подошел Буньков, кося под эту парту ревнивым недовольным взглядом, и он отдернул руку и проснулся, в томлении еще неся в своей ладони ее чудесное тепло.
На деле же ему Буньков был очень симпатичен. В седьмом их отношения сложились даже в дружбу — скользящую и легкую, приятную, без лишних откровений. По приглашению, он приходил в буньковскую (отдельную!) квартиру, богатую, вблизи от “Маяковки”, в великолепном сталинском гранитном доме с известным магазином “Грузия” (ах, “Грузии” нутро, ах, этот запах перца, запах бастурмы и лобио, ах, запах тех копчений!) на первом этаже. Вход в ту квартиру — со двора: в квартире — лоск: заметное благоухание духов, алмазный дождь тяжелой люстры, и чистота, натертые полы, укрытые ворсистыми коврами, сверкающий хрусталь даже зимой с цветами, и полированный орех увесистой мебелировки. Солидность эту отец Бунькова когда-то добывал в Германии поверженной, где занят был ответственной работой: он демонтировал заводы и вывозил вагонами станки. Его жена (Бунькова мама), приятная и миловидная, лет сорока, миниатюрная, красивая холеная еврейка, чуть-чуть картавила, блистала в ушке розовом брильянтовой серьгой, брильянтовым кольцом на сухощавой кисти с кровавым острым маникюром, была всегда приветлива и предлагала часто на кухне белокафельной попить чайку со свежим тортом “Сказка”.
Иногда, когда они в квартиру эту заходили, она уже, в своей каракульче душистой, у зеркала в прихожей помадой подводила губы, торопясь куда-то за порог, и, улыбнувшись им, о тортике напомнив и о чае, быстро исчезала, щелкнув дверью; иногда ж и вовсе дом буньковский днями встречал их пустотой и тишиной. Тогда, используя свободу, просил он показать ему “те” книги, и в кабинете у папаши, шкап застекленный и высокий на когтистых ножках-лапах (трофей, конечно же, немецкий) отворив ключом, они оттуда извлекали эти толстые заветные тома, тяжелые, с затылками из черной кожи, с чуть потускневшим золотым названием “Мужчина (потом он почему-то помнил, что на одном из них соединительный союз истерся, буква “и”) Женщина”, — из той уже таинственной эпохи, когда еще пестрили строки “ером” и точку ставили над палочкою “i”, — Санкт-Петербург, одиннадцатый год, три грузных тома: в пространном списке авторов — Ахелис, Бельше, Блох, какие-то другие лица, старательно писавшие в те оны времена о тайнах человечьей плоти, чья собственная плоть уже давно истлела, в своих заброшенных могилах превратившись в пыль.
Страницы плотные лоснились и отливали желтизной, фотографические снимки обнаженных тел едва размыто, будто в, ныне модной, ретроспективной технике “жекле”, чуть шоколадной сепией коричневели, и на одном из них, что “женщину” являл, — запечатлясь под вспышкой магния еще в далеком далеке девятисотых, каштановые чьи-то волосы густые, по той старинной и неповторимой моде зачесанные кверху, изгиб изящной шеи открывая, волнистую и пышную прическу составляли, закрепляясь на затылке в мягкий узел; с припухлыми вершинами сосцов, созревших, наглых, раздваивались полновесно чьи-то налитые груди; живот упругий, выпуклый, с продолговатой ямочкой глубокого пупка, как будто излучал свеченье, и удлиненный крупный мыс роскошного лобка под ним, царя богатой теменью над полнотой широких сильных бедер, был сумрачен, тенист в своей “тропической” священной роще, тогда еще не ведомой ему. Однако что-то их всегда пугало: то дверь входная начинала вдруг свербить родительским ключом, то, вздрогнув, телефон звенел, — и книга быстро закрывалась и ставилась опять на полку, но даже через час, идя уже домой, он млел еще и видел еще ясно внутри себя тот несравнимый женской плоти цвет под сенью смуглой сепии, коричневато-нежной, тот чуть заметный завиток на смутном острове темневшего лобка.
Угрюмый плотский зов, совсем, впрочем, не связанный ничем с неразделенною любовью Сорина, давно уже тревожил его чресла; его в те времена вообще томило что-то, как будто бы все радости, все счастье мира скользили мимо, совсем не для него, и он был посторонним здесь — вкус одиночества, которое с тех пор так верно дружить с ним будет, уже тогда коснулся его губ. На этот зов, протяжный и угрюмый, отзываясь, он, в предвкушении своих услад уединенных (к которым юно и постыдно пристрастился), теперь частенько отправлялся на Дзержинку и покупал у старика-еврея в киоске рядом с “Метрополем” (особенная точка от Союзпечати, что торговала дружественной иностранной прессой), то польский фильмовый журнальчик с улыбчивой Паскаль Пети или красавицей Николь Курсель на яркой красочной обложке, то, если повезет, тот дефицит, добычу свою главную — “Фоторевю” из ГДР, где в каждом номере почти увидеть можно было искусство светотени на снимках бланш-нуар: уже давно исчезнувшие откровенья тех грубоватых “ню” немецких голых нимф, бессовестно и напоказ закидывавших за голову руки, даря ему для паузников потаенных богатства мрачные своих, не тронутых ни помазком, ни бритвой, великолепных девственных подмышек.
Еще, попутно, чтоб ощутить хоть как-то ветры желанных и чужих пространств, в киоске этом он спрашивал у старика-еврея, что “подвезли” в тот день — допустим, “Униту” из Рима или недельной давности парижскую “Юманите”: газетные шуршащие листы их источали сладковатый запах заграничной типографской краски и, уже дома, лаская взгляд латиницей, тогда ему малопонятной, рекламой броской дорогих хронометров швейцарских и дамского белья из кружевов, сверкающих автомобилей и отпечатками офсетными мгновений уличных слегка расплывчатой и серебристой жизни туманных городов, испытывал тончайшую сиротскую тоску по чудесам иного мира, который, дивный, там, за плоским блеклым горизонтом, был так далек, таинственен и недоступен.
Тогда, в те поры, к нему пришла впервые книга о любви, — наверно первая его “для взрослых” книга, которую потом, через сто лет, в щемящей ностальгии по детству своему, он перечитывал, опять тоскуя, пытаясь возвратить те ощущения давно ушедшего пространства, прохладного апреля и тревоги, оранжевого умиранья дня, несбыточных каких-то ожиданий, когда, открыв ее однажды, глотать запоем начал потрепанные жухлые страницы, не раз пролистанные кем-то до него, — и вновь переживал чудесное волнение и грусть, и вновь встречал любовь: конец двадцатых, пригород Берлина (апрель и там, и тоже вечереет), на небе (прозелень, латунь) застыли облака, как будто бы огромные фламинго, чуть дымкой тронутый высокий черный лес вплотную подступает к полупустынному шоссе, и “Карл” обшарпанный (такое дали прозвище автомобилю), рыча мощнейшим гоночным мотором, стремительно это шоссе одолевает, ведомый Отто Кестером, повизгивая в поворотах и унося куда-то за туманы троих друзей, чтоб одного из них судьба свела в тот час закатный с Патрицией, — когда совсем стемнеет (уже на синеве серп серебрился месяца и серебрились звезды), в каком-то тихом придорожном кабачке, где слышно было, как тикают напольные шварцвальдские часы; на той счастливой и случайной остановке они окажутся нежданно за одним столом, и голос ее будет глуховат и низок, скуп, драгоценен на слова, и будут ее большие серые глаза с какой-то тайной, висок как алебастр светящийся, прозрачный, тонкий, запястье — узко, и шелковистый блеск волос, отлив их гладкий под теплым светом абажура покажется ему морским и древним янтарем. Каким же было ее лицо, с каким лицом его сравнить? Возможно, молодая Гарбо, возможно, молодая Дитрих или Ли для той зачитанной и прежней книжки ей подарили свою редчайшую породу, свои прелестные черты.
Однако по утрам, на переменах, в школьном коридоре он вновь встречал свою Марию, и эти две, такие разные, субстанции (мерцающей меж строк, далекой грациозной женщины, волнующей и недоступной, и девочки — заветной, близкой подчас до расстояния руки, но тоже недоступной) не спорили друг с другом в его тревогах детских, но только дополнялись в них и составляли одну субстанцию и катилену его влюбленных несказанных чувств.
Когда и как ее свеченье стало постепенно исчезать, бледнеть и размываться? Скорей всего, тогда, когда, после восьмого класса, в шестнадцать лет, ей изменив, он перешел в другую школу — “рабочей молодежи”, куда ходил теперь по вечерам, а для дневного времяпровожденья, чтобы начислить, в отныне заведенной “трудовой” и серой ксиве, стаж двухгодичный для поступленья будущего в институт (таким абитуриентам тогда давалось предпочтенье), устроен был отцом куда-то на простейшую и грубую работу, какие-то коробки погружать и разгружать, кому-то в чем-то помогать, и снова, бездумно, тупо посещая унылые занятья в новой школе, вдруг оказался страдальчески и бессловесно, нечаянно влюблен в девицу классом старше, с живым блестящим быстрым взглядом, чуть полноватыми ногами и профилем точеным ореховой (как, собственно, и у Марии) изящной головы. Вокруг нее на переменках, под тусклым электричеством казенным (на улице давно темно, особенно зимой), всегда толпились молодые кобели, и раздавался смех, и он опять с волнением стоял в другом углу, в сторонке.
Но это увлечение его было достаточно коротким — размером только лишь в один учебный год: весной, сдав выпускные, ореховая “новенькая” вещь исчезла навсегда, и уже осенью, в том незабвенном сентябре, придя в десятый, он встретился совсем с другой (она откуда-то перевелась к ним в школу) своей неразделенной, теперь уж на полжизни (ведь эллин Гесиод еще сказал, что половина больше целого всегда) главною любовью, которую желал и целовал так до головокруженья страстно, нежно, как никого потом не целовал. Ее ж, ту первую неразделенную, лет через двадцать увидал однажды жарким потным летом, в час пик, из-за чужого неудобного плеча, на длинном перегоне под землей, когда вагон метро, набравши ветровой разгон, стуча железом о железо на стыках рельс, мчал с посвистом в туннеле от станции “Динамо” до станции “Аэропорт”. Она была с авоськами, в сетях которых можно было рассмотреть батон, бутыль подсолнечного масла, какие-то кульки и свертки с каким-то провиантом. На скорости весьма шатало и, равновесие пытаясь удержать, та первая его любовь, перехватив свои авоськи в одну руку, другой, блеснув супружеским кольцом, взялась за поручень.
Она, и вправду, со временем чуть расплылась, и грудь ее уже была не девичьей — слегка поникшей, возможно, успевшей вскормить ребенка. Но, как и раньше, взгляд мимолетный под сенью милой полуопущенных ресниц едва темнел какою-то печалью. В предвосхищенье станции состав стал тормозить; сняв руку с поручня и покачнувшись, она, через негнущиеся чьи-то спины, стала пробираться к двери, подобралась, соприкоснувшись с Сориным вплотную, спросила у него: “Выходите?”, впервые в жизни встретясь с ним глазами, и тут же отведя их и потупив, как будто в неожиданном испуге. “Нет-нет”, — ответил он посторонившись, но все ж успев увидеть в них мгновенный узнаванья свет, подобие улыбки слабой, озаренья на вдруг зардевшемся лице. Сошла с толпой в попытке робкой обернуться, дверь затворилась, дернуло, платформа поплыла. Из-за чужого неудобного плеча он попытался увидать ее еще — через стекло, но там кишело все, толкалось и текло, спешило, смазывалось пестро в начавшемся движенье поезда, в его совокуплении, стремительном и шумном, безжалостном, с уже глотавшей черною дырой.
|