В 1961 году в журнале “Дружба народов” опубликовал свой первый рассказ “Аю-таж”. Окончил заочно Литературный институт. После публикации в 1982 году в журнале “Знамя” повести “Атака” обратил на себя внимание как прозаик, пишущий о солдате на войне. Автор более двадцати книг романов, повестей и рассказов. Лауреат премий журналов “Октябрь” (1987), “Дружба народов” (2000), премии имени Аксакова (2008). Постоянный автор “Знамени”. Живет в Москве.
Анатолий Генатулин
Бессонная память
рассказы
Темная ночь
“Кукушек” Маннергейма мы в глаза не видели. Ни в ближнем бою, сходясь с ними на бросок гранаты, ни убитых, ни плененных. Хотя за три дня боев на склоне каменной гряды они покалечили и угробили половину нашего батальона. Таясь в мелком березняке и за валунами, они подкрадывались очень близко к окопчикам, вырытым кое-как в каменистой земле, ловили на перекрестье наши бледные рожи и нажимали на спуск... А мы их не видели. И нам, измученным недосыпом и страхом, начинало казаться, что нас убивают не вражеские солдаты, а вот эти чудовищные творения природы — серые лобастые валуны.
После отчаянных попыток подняться в атаку мы позорно откатывались назад, в низинный лес, и тут накрывали нас мины. Что может быть отвратительнее звука падающей мины? Змеиное шипение и шорох ползущего гада? затем звериный вой — это если мина перелетела над тобой и взорвется где-то позади. А если рядом, не услышишь ни шипения, ни воя…
А в лесу, во влажной почве, мины рвались с глуховатым, как бы кашляющим звуком, и казалось, эти взрывы здесь не так опасны. Но если они, падая в зеленую чащу, задевали кроны деревьев и рвались наверху, то рвались с таким звуком, как будто кто-то хищными зубами перекусывает чью-то костистую плоть. Хр-р-ряс. Осколки, бьющие сверху, как градины в июльскую грозу, пробивали даже стальную каску.
Взрыв обдал меня рыжим лесным перегноем, влепил в плечо и шею горсть рваных осколков (потом, в госпитале, узнаю, что один осколок вонзился рядом с сонной артерией), долбанул по каске, из правого уха сочилась кровь. Я пытался было подняться и броситься прочь, но звенящее головокружение бросило меня наземь.
Когда минный налет прекратился, меня подобрал пожилой санитар, показавшийся мне очень старым, и, перехватив мою левую руку через свой горб, поволок прочь. Нас догнал какой-то солдат не из нашего взвода с ошалелыми глазами, но, на взгляд, вроде не раненый, и, помогая санитару, подхватил меня под мышки. У меня все звенело в голове, земля уходила из-под ног, а лес вокруг опрокидывался. Выбрели на лесную полянку, где расположились какие-то солдаты с красными погонами на неношеных гимнастерках, щеки у них были румяны, как у людей выспавшихся и сытых. В сторонке, под большой елью, дымилась походная кухня. К нам подошел капитан в фуражке с малиновым околышем и, скользнув по моей дохлой фигурке чужим взглядом, сказал:
— Куда автомат несешь? Оружие оставь у нас.
Я снял болтающийся на пузе ППШ, из которого ни разу не выстрелил, потому как не видел того, кого должен был убивать, и бросил помятую каску.
Капитан вперся недобрым взглядом в ошалелую рожу солдата, помогавшего санитару:
— А ты куда?
Солдат потупил глаза и буркнул:
— Меня контузило…
Капитан помолчал, не сводя взгляда с лица солдата, и приказал:
— Контуженный, останешься здесь, — и кивнул на нас, — а вы идите.
Пройдя с километр по тропинке, протоптанной в папоротнике и брусничнике, мы вышли к лужайке среди густого разнолесья и увидели большую брезентовую палатку с маленькими оконцами.
— Тебе повезло, паренек, — сказал пожилой санитар. — Может, и домой поедешь, к маме.
Молоденькая желтоволосая санитарка, скорее подросток, чем девушка, ввела меня под сумрачные своды брезента, битком набитого ранеными. Ни топчанов, ни кроватей не было. Кто лежал на шинели, кто на плащ-палатке, а кто и прямо на смятой траве. Я пожалел, что на марше, измученный июльской жарой, бросил скатку.
Раненые лежали по обеим сторонам палатки, посреди был вытоптан травяной проход, на котором лежали два солдата, укрытые с головой, один шинелью, другой плащ-палаткой.
— Идем, милок, — сказала санитарка и повела меня в дальний от входа конец палатки. Подойдя к раненому, второму или третьему от края, на лицо которого была накинута пилотка, девушка взяла его за ноги в ботинках и обмотках и через силу отволокла на середину, в проход. И показала на шинель, на которой только что лежал мертвый.
— Ложись, милок, отдыхай.
— Сестрица, голубушка, надо бы их убрать. А то ведь скоро от них дух пойдет, — сказал раненый, лежавший с самого краю.
— Нюхай, дружок, фронтовой душок, — отозвался кто-то рядом не очень бодрым голосом.
— Милымои, я понимаю, но как одна их вынесу, — ответила девушка. — Скоро придет санитарная машина, вынесут их. А пока вы уж потерпите.
— Бог терпел и русским велел, — произнес кто-то рядом.
Я опустился на шинель, оставшуюся от умершего солдата. Девушка помазала мои ранки на плече и шее йодом, а правое ухо, из которого все еще сочилась кровь и которое, кажется, совсем оглохло, заткнула ватой. Я лег и закрыл глаза, — когда не видел дневного света и окружающего мира, голова переставала кружиться.
До войны я, робкий деревенский мальчишка, боялся ходить мимо кладбища, когда умирала бабушка, сбежал из дома, чтобы не видеть ее мертвую, а за несколько дней на передовой успел привыкнуть к убитым, хотя почему-то не верил, что может убить и меня, и стал так равнодушен к смертям других, что теперь лежание на шинели, на которой умер раненый солдат, принял как благо, как если бы прилег на нары родной избы.
Что может быть теплее, уютнее нашей солдатской шинели из грубого серого сукна, не очень приглядной, не каждому по росту, которая для солдата на голой земле, в окопе, даже на снегу — и перина, и матрас, и одеяло. Я в этом убедился позднее, пройдя по просторам войны и в осеннюю непогодь, и в зимние холода.
Я лег на солдатскую полевую постель, опустил на уши отвороты пилотки, закрыл глаза и после бессонных ночей, когда дремал, то скорчившись в мелком окопчике, то прислонившись к холодному камню, вытянул ноги. И то ли в полусне моего контуженного сознания, то ли уставшая от нечеловеческих переживаний душа отторгла все пережитое среди валунов, но мне стало казаться, что и бой на склоне каменной гряды, и взрывы мин, и мое ранение — все это случилось очень давно. И я забылся недолгим фронтовым сном. А когда проснулся в том же полумраке, открыл глаза, разглядел наверху брезент — голова кружилась меньше.
Проснувшись, я не понимал, который час. Все еще вечер или уже глубокая ночь. На севере в это время белые ночи, солнце почти не садится. Не знаю, какие неудобства причиняет это человеку в мирное время, а на войне солдату не спрятаться в темноту от перекрестья финских “кукушек”. Возможно, была ночь, потому что не слышно было отдаленных взрывов и пулеметных очередей.
Единственный звук, услышав который я насторожился, — ехидное нытье комара. Война, смерть, а тут еще и комары. Прямо над моей мордой. Ищет, паразит, куда бы спикировать и вонзить свой штык. Я силился вспомнить, были ли там, на передке, комары, но не вспомнил, чтобы они пили мою кровь.
Было душно. Воздух в палатке был напитан густыми запахами пота, окровавленных бинтов, испражнений. В этой удушливой вони улавливался и могильный дух тленья.
Солдату, которому повезло и он проснулся живым в санитарной палатке, ясное дело, хочется жрать. А то ведь, кроме свиной тушенки, названной нами “вторым фронтом”, розовый шматок которой еще вчера утром растаял на зубах, не дойдя до глотки, я никакой еды в брюхо не принял. Да еще где тут справлять нужду? А как те, которые не встают? Я поднялся и не очень уверенно направился к выходу. Перешагнул недвижные тела, выволоченные в проход. В тамбуре палатки меня окликнула санитарка, устроившаяся на ночь на шинели:
— Милок, куда?
Я тогда еще заменителей грубых русских слов не знал и ответил:
— Я поссать.
— Голова не кружится? Только далеко не уходи.
От лесного воздуха у меня снова закружилась голова, как будто глотнул наркомовского спирта. Верещала какая-то бессонная птица. Каркнула ворона. Я отошел от палатки и спугнул большую черную птицу. Затем обнаружил под большой елью несколько укрытых шинелями трупов и понял, почему здесь черный лесной санитар.
Возле палатки меня встретила санитарка:
— Милок, помоги вынести умерших.
Я впервые слышал от девушки слово “милок” и подумал: “Чего она все “милок” да “милок”, лучше бы спросила, как меня зовут”. Сказал:
— Я не милок, я Толя.
— Очень приятно, Толя. А я Маша. Ты бери за туловище, я за ноги, так легче.
Мертвых солдат, одного рослого, тяжелого, других — дохленьких, вроде меня, совсем еще пацанов, мы положили под елью, к тем, что упокоились раньше них.
— Маша, как же это, не увозят раненых в госпиталь, мертвых не хоронят?
— Ой, милок, извини, Толя, тут у нас такое творится. Санбат, который на Вуаксе, на днях бомбили, на шоссе обстреляли санитарную машину. Вы там воюете, а за спиной у вас шныряют финны. Раненых очень много, а санитаров нет. Двоих убило. На весь батальон дядя Жора да я. Так и лежат солдатики и умирают без помощи. Еще тут у нас беда — воды нет, до озера далеко, из болота беру, а там чего только не плавает…
— Почему не сообщишь в штаб полка?
— Что, у меня тут телефон?! Я бегала к этим, с красными погонами, обещали сообщить...
Я вернулся в палатку, опустился на шинель и, закрыв глаза пилоткой, поспал еще, так как до утра, видно, было еще далеко. А утром или уже днем разглядел своих соседей. Справа лежал или, может, умирал ранбольной моего же возраста, но телом крепкий и ростом, видно, Бог не обидел. Настоящий русак. Светловолосый (слова “блондин” я еще не знал), голубоглазый, с белым, слегка розовым лицом; в его облике было что-то и от пацана и от женщины. Таких парней я встречал у нас на Урале в деревне старообрядцев, которые не давали чужаку испить воды из своей кружки и, видно, вообще не смешивались с людьми другой веры. Я подумал, быть может, он оттуда. Живот его был забинтован поверх большого комка ваты, и чувствовалось, что ему худо. Я прозвал его про себя Русак.
Слева лежал, вернее, сидел, темноволосый паренек тоже моего возраста, тоже русский, хотя по скулам, по глазам можно было принять его и за татарина. Сидя согнувшись, он поглаживал бинт на левой ноге, и видно было, что и кровь, проступившая сквозь бинт, и то, что под бинтом, причиняли ему не только физическую боль, но и душевные муки. Потом я узнал, что он, идя в атаку, наступил на противопехотную мину, и порушенная нога держится на одной жиле. Этого я прозвал Татарином.
Светловолосый мучился, по-видимому, осколком в животе. Или пулей из немецкого автомата. Винтовочная разрывная пуля разворотила бы ему кишки, и он бы уже умер. Потом, в госпитале, я узнал, что раненые умирали не столько от ран, а сколько от инфекции. Лежа среди умирающих, это медицинское слово я запомнил.
Когда солнце поднялось над лесом, в палатке стало еще душнее, запахи, скопившиеся за ночь под брезентом, сгустились до удушливой вязкости. Комары, напившись крови сонных и умирающих, затаились где-то, но на смену им на наши плащ-палатки и шинели стали набегать из травы крупные муравьи. А мух и мошкары почему-то не было. Наверное, палаточный воздух и для них был непереносим.
Маша ходила по проходу и, останавливаясь то у одного, то у другого раненого, спрашивала, как тот себя чувствует, и, пригнувшись, касалась его лба. Никто не жаловался. То ли уже не было сил жаловаться, то ли знали, что санитарка никак уже не сможет помочь, или от полной безысходности и готовности умереть. А мне хотелось жрать, напиться воды и спать на чистой подушке. Но я тоже молчал. Молчал и думал, пытаясь понять сказанное кем-то давеча: “Бог терпел и русским велел”. Что он мог терпеть, если он Бог? Что, он загибался в санитарной палатке? Может, пример показывал русским? Поэтому, наверное, русские такие терпеливые? (Конечно, я, деревенский башкиренок, ничего не знал ни о Христе, ни о Голгофе.)
Маша часто подходила к моему соседу справа Русаку, поджав ноги в сапогах, садилась рядом на плащ-палатку, и они о чем-то душевно шептались. Видно, нравились друг другу. И я, уже успевший влюбиться в санитарку, ревновал ее к Русаку.
Солдатам, вышедшим живыми из кровавого пекла, эти девушки войны казались богинями. Как шла им гимнастерка, перетянутая ремнем на их тонких талиях, юбка до колен, сапожки, обхватывающие их полные икры, а пилотки солдатские они носили, как модные шляпы.
Уже, наверное, перевалило за полдень, а раненые все еще терпели без воды и еды. Некоторым Маша, процедив через марлю, давала болотную воду с тухлинкой. О жратве и не думай. Правда, потом, в госпитале, я узнал, что тяжелораненые не жадны, а то и равнодушны к еде, а если солдат хочет жрать и спит, значит, будет жить.
Маша и раненые, кто еще воспринимал окружающее, прислушивались к лесу за брезентом, но, кроме близкого шороха листвы и отдаленного потрескивания и грохота передовой, ничего не было слышно. Маша то и дело выбегала наружу, возвращалась, вздыхала: “Милымои, забыли про нас”.
Татарин все еще сидел согнувшись и трогал рукой окровавленный бинт. Маша хотела было перевязать его рану, но он воспротивился:
— Нет, нет, лучше не трогай. Потерплю до госпиталя!
Раненый, который лежал ближе к выходу, замычал то ли от боли, то ли от смертной тоски. Рана у него была страшная. Осколком снаряда ему разнесло нижнюю челюсть. В страшной мясной дыре на месте рта шевелился, метался розовый язык. Я видел это, когда выходил. Повязки там не было. Я подумал, что ему лучше бы умереть. Как он будет жить без рта, зубов... Я в свои восемнадцать лет, с незрелой душой, не умел жалеть. А сейчас, в старости, вспоминая, жалею этих ребят до слез. Думается, быть может, вожди и генералы потому-то бросают в мясорубку незрелых и безжалостных юнцов... Замычал он оттого, что хотелось по нужде...
Какой час дня шел — на севере без часов не поймешь. И вдруг среди безмолвного терпения и ожидания послышался чей-то слабый сиплый голос. Человек пел, пел раненый, лежавший в соседнем ряду, напротив. Я уловил слова:
Ах, Настасья, Анастасья,
Отворяй-ка ворота.
Отворяй-ка ворота,
Пропускай-ка молодца.
Певец начал было второй куплет, но тут Татарин раздраженно произнес:
— Не надо!
— Чего не надо? — отозвался сиплый голос.
— Не надо про Настю!
— Понял. Не буду.
Наконец донесся надсадный вой выруливающей к палатке машины. Маша, сидевшая возле Русака, вскочила и кинулась из палатки. Послышались голоса, мужские, женские.
— Сколько у тебя?
— Много. Двадцать два.
— Можем взять пятерых, семерых. Только тяжелых.
— У меня тут все тяжелые.
— Девушка, не можем же мы их класть друг на друга. И так впихнули тридцать человек.
— Люди умирают. Ни воды, ни еды, ни лекарств...
— Не одни вы. Потерпите.
Вынесли на носилках только тех, кто лежал с краю, у входа. Потом вой отруливающей машины и снова тишина.
И я уныло подумал: если увезли семерых, нас осталось пятнадцать. На два заезда, если будет место, а если будут брать по пять человек... А что, если разбомбят на шоссе, диверсанты нападут, машина сломается на лесных ухабах...
Мне все-таки повезло, голова не так кружилась, раны не кровоточили, правда, правое ухо совсем оглохло, но я мог вставать, ходить. Но заброшенность, голод и жажда... А что чувствовали тяжелораненые?.. Безысходность и тоска...
То ли тянулся день, то ли уже снова был вечер, потому что умолкли грохот мин и хищное клацанье пулеметов, как будто валуны на передке утомились и вздремнули, напившись людской крови. Может, и война кончилась, Второй фронт попер на немцев и поймали Гитлера, а я не успел повоевать и заработать медаль, чтобы гордо предстать перед деревенскими девушками.
И вот в минуты сторожкой тишины прифронтового леса, в негаснущем свете нескончаемого северного вечера родился звук. Нет, голос. Человеческий голос. Низкий, грудной, глубинный. Родился напев:
Те-е-мная ночь...
Это было так неожиданно, как будто даже неуместно — где темная ночь, где степь, где звезды?..
…Ты меня ждешь
И у детской кроватки тайком
Ты слезу утираешь...
Детских кроваток в нашей башкирской деревне сроду не было, взрослые у нас спали на нарах, а дети качались в люльках, подвешенных к потолку избы. Поэтому воображение мне нарисовало женщину, солдатскую жену, наверное, мою любимую тетку Миньямал, возле такой люльки.
Раненые, которые до этого как-то еще шевелились, метались в тоске, что-то произносили слабым голосом, — затихли, замерли, прислушиваясь к завораживающему молитвенному напеву.
...Смерть не страшна.
С ней не раз я встречался в бою...
Тут голос слабел, удаляясь, и оборвался где-то далеко за лесом.
Все молчали, прислушиваясь к тишине и ожидая возвращения песни. Но молитвенный напев не вернулся. В открытом оконце палатки лишь едва внятно звучал тихий вечерний лес.
Сосед мой Татарин, как бы задумавшийся, уставившись на забинтованную ногу, вдруг спросил:
— Слушай, ты не запомнил, что он про детскую кроватку?
— Она тайком слезу утирает, — ответил я.
Он снова задумался и произнес срывающимся голосом:
— Это же о ней... о моей жене... слезу утирает...
И заплакал, плакал жалко и побито, как плачут подростки. Но, видно, устыдившись, сдержал невольную слабость и уже спокойнее произнес:
— Если сегодня не вытащат меня из этой могилы, у меня начнется гангрена. Что, я вернусь домой калекой?!
— Наверно, скоро увезут нас, — пытался я утешить его.
— Жди, увезут! Заберут с краю у входа пять человек, а ты жди своей очереди!
— А ты проси санитарку, чтобы перенесла тебя к выходу.
— Неудобно, — ответил Татарин, помолчав. — Что скажут другие.
Постепенно успокоились, и мне стало казаться, что пришедший откуда-то молитвенный напев прозвучал давно и уже забыт, или, может, никакой песни и не было, а божественный звук породили немеркнущий северный день, лесные дебри и вся эта каменистая и озерная земля, а наши усталые от страха и тоски души приняли этот протяжный звук за песню, прибавив к ней наши горестные мысли и слова любви...
Все же, когда подошла к нам Маша, я спросил:
— Маша, откуда передавали эту песню?
— Не знаю, милок. Радио тут, в лесу, нет.
— Машина проезжала? — спросил раненый с соседнего ряда.
— Может, и проезжала, но я не видела.
Мой второй сосед, Русак, кажется, сдавал. Освободившись от забот о других раненых, Маша все чаще подходила к нему, присаживалась на край плащ-палатки, и о чем-то они шептались. Тут я заметил, как она низко наклонилась над ним и припала лицом к его лицу. Я понял — целуются. Они целовались, а мое мальчишеское сердце терзалось от ревности первой и безответной любви…
— Маша, как у вас, в Карелии, “я тебя люблю”? — спросил Русак.
— Миа шилма шуашен, — ответила девушка.
— Миа шилма шуашен, — повторил парень.
И они снова целовались. Мне хотелось встать и бежать туда, где все еще постреливало и рвались мины.
Была ночь, или уже под утро, или вовсе день. Машина так и не пришла. Русак после таблеток, которые дала ему Маша, и, наверное, устав от поцелуев, заснул. Татарин все метался, то лежал, то садился и клал руку на бинт, и, сгорбившись, замирал, прислушиваясь.
Вдруг он обратился к кому-то:
— Слушай, артист, спой про Настасью. Извини, что я тебя тогда.
Никто не ответил, никто не запел. Только спустя минуту кто-то хрипло произнес:
— Дак ведь он помер...
Татарин издал горлом странный звук.
Все-таки была ночь. Я незаметно забылся, потом, очнувшись, услышал, как Русак во сне или в бреду шепчет: “Миа шилма шуашен, миа шилма шуашен”.
Я приподнялся и заметил: Татарина рядом не было. И увидел: он полз по проходу. Постанывая, он переползал через мертвого. Влача покалеченную ногу, упрямо двигался к выходу…
Когда я слышу напевы моей любимой фронтовой песни “Темная ночь” по радио или из “ящика”, начинает казаться, что и бои среди валунов, и санитарная палатка — все пережитое тогда было совсем-совсем недавно. И кажется, что, если однажды подамся в те края, недалеко от Выборга, непременно найду места боев, узнаю валуны, с которых давно смыли солдатскую кровь дожди времени. И, шагая по лесу, выйду к полянке, где стояла наша палатка...
А ведь прошло с той поры почти семьдесят лет. Дожил ли кто-нибудь из ребят, с которыми я атаковал карельские валуны?.. Выжил ли в госпитале мой сосед по палатке Русак? Вернулся ли Татарин к жене у детской кроватки? Где сейчас Маша? Она, конечно, старенькая и получает ветеранскую пенсию...
Баня
Часто по ночам, возвращаясь бессонной памятью, я брожу, блуждаю по просторам минувшей жизни, по тропинкам, которые сам протоптал, по большакам, по которым спешил незнамо куда, и на поворотах, на развилках, на задворках деревень, необязательно родной стороны, встречаю небольшое строение, сруб сосновый или березовый, бывает, и из осиновых бревен, с дымящей трубой на кровле, с единственным подслеповатым оконцем, с запахом распаренных березовых листьев, сажи и дыма под низким потолком...
Баня. Наша русская баня. Есть еще финская. В ней я побывал, но не мылся. Есть еще баня по-черному. Видел, не помню где, но помыться не решился. Всю жизнь мылся и парился в русской бане, не считая московских общественных бань, которые посещал в молодости.
Почему она считается русской, а, скажем, не татарской или мордовской? Ведь в некоторых областях России совсем недавно бань еще не было. В пятидесятые годы прошлого века я проводил лето в ярославской деревеньке Внуково и, как и хозяева, мылся в русской печи. Подстелив на горячий под солому, я вползал под низкий свод, как в преисподнюю, и пытался ублажать себя горячим веником, но вскоре, зарекаясь больше никогда не залезать в топку русской печи, выскакивал и бултыхался в деревянную лохань с теплой водой.
А на Украине, где я дослуживал после войны, даже в печах не мылись — та же деревянная лохань с горячей водой и намыленная мочалка.
Почему, если баня считается русской, она не называется по-русски, скажем, “мыльня” или еще как-то со славянским корнем? А ведь слово “баня” сродни тюркскому “бина”, то есть строение, дом, сруб. Не знаю, как на угро-финском. А у татар и башкир называется “мунса”. Может, от монголов... Хотя какая разница. Я же не о том.
Я скорее о том, как баня, эта “бина”, предназначенная для мытья, — сюда относятся и фронтовые бани, только брезентовые, со скудной теплой водичкой, — от рождения до старости смывала с моих костей пот, грязь, ласкала мое тело пахучим веником, лечила и продлевала мне жизнь. А порой она не только мыла и лечила, но и могла покалечить или убить...
Вероятно, я был зачат в деревенской бане. (Целомудренный читатель поморщится: зачем писать об этом?!) А для меня, многогрешного в зачатии детей, будь то в бане, на перине или на сеновале, в этом нет ничего постыдного. Ведь это наша природа, любовь, продолжение рода. Родился и пригодился.
Я еще подростком слышал от взрослых мужиков, что баня — это фабрика для производства детей. В двадцатые годы двадцатого века во всей России, по всем деревням, густо дымили трубы этих “фабрик” и молодые мужья стругали и стругали будущих человечков. А бабы были плодоносны, рожали много мальчиков. Старики говорили: это к войне, перед германской тоже так было. В двадцать шестом родился я, а в сорок третьем, прибавив себе год, уже стоял в строю.
В детстве баня казалась мне местом таинственным и нечистым. Стоит на задворках избушка с единственным маленьким оконцем, куда я боялся заглядывать. А когда мылся, парился с отцом, с опаской поглядывал под полок, откуда, казалось, вот-вот высунется страшная рожа шайтана. Как верили люди — хозяина бани.
Первая попытка “хозяина” убить меня случилась в годы моего горького сиротства. Свою баньку-развалюшку мы не топили, мать лежала больная, дров не было, мылись у соседки, тети Каримы. Я попарился на полке, затем, сидя на полу, стал плескаться из тазика. Вдруг потемнело в глазах, и в обморочной тьме замелькали искорки, грудь заложило тошнотой, и я почувствовал, что тело мое слабеет и сознание меркнет. Тогда я еще не знал, что, если вьюшку на каменке задвинешь преждевременно, когда в топке остаются горячие угли, в бане соберется угарный газ. Не знал также, что газ держится внизу, а если мыться на полке, не угоришь.
Теряя сознание, все же пытался надеть штанишки, а то найдут, а я без штанов. Одну штанину с трудом натянул, сделал шаг к двери, дальше ничего не помню. Очухался от нашатырного спирта дома на нарах. Оказалось, тетя Карима заглянула в баню и нашла меня, лежащего на полу. Потом она рассказала, что я уже был мертвый и, если бы не она, совсем помер бы. А я думал, что это подстроил мне “хозяин”, чтобы не мылся в его бане. А мама сказала, что кто-то нарочно рано закрыл вьюшку, чтобы сжить меня со свету.
После смерти родителей мы, трое ребятишек, мне, самому старшему, одиннадцать от роду, остались круглыми сиротами. Все вокруг как замерло, опустело, игры, купание в реке и рыбалка перестали быть жизнью, тоска с утра до вечера. Не выдерживая сиротской безысходности, я уходил за деревню, туда, где на перегнившем навозе вымахал бурьян в человеческий рост, находил укромное место в дурном сорняке и хотел там умереть, как умирают престарелые собаки, подальше от людей. Ложился, засыпал, пока не поднимал вечерний холод. Особенно тоскливо было в осенние дни, когда моросил нудный дождик и пустыри за деревней делались неприютными.
Однажды наткнулся на чью-то заброшенную баньку, которая почему-то стояла не близко, на задворках, а на огороде. Вошел. Полок, лавки и стекло в окошке были целы. Только холодно — видно, давно не топили. Вот где можно спрятаться и умереть. Взобрался на полок, лег и свернулся калачиком. В маленьком оконце, на подоконнике которого лежал забытый обмылок с волосами, было видно пустынное поле, над бурым полем табунилось воронье, в крике птиц было что-то предсмертное, прощальное. Под гортанные напевы траурных птиц я уснул или, может, умер. Очнулся в могильной тьме, но, увидев смутный проем оконца, понял, что жив, вскочил и кинулся к двери. Так я еще раз выбрался из деревенской бани живым.
Война и баня, фронт, передовая и баня. Солдат шилом бреется, дымом греется, мыться-то где? Мы в окопе чесались и говорили, что это вшивый фриц посылает к нам своих насекомых.
Баня все-таки на передовой была. Брезентовая палатка с теплой водичкой. Грязь мы кое-как смывали, надевали чистое белье, но через неделю, если ты еще жив, в тело снова впивались “фрицы”.
Меня всегда удивляло — откуда берутся эти кровожадные насекомые? Быть может, выходят из пор грязного тела? А ведь их нашествие на людей всегда совпадает с невзгодами войны и смуты. Не странно ли, что в последнюю демократическую революцию в России наблюдалась вшивость.
Летом сорок четвертого на Карельском перешейке, где-то под Териоками, фронтовая санитарная часть устроила нам баню. Первая рота помылась, теперь наша очередь. Оружие составили в козлы, построились, и тут старшина мне: “Генатулин, останешься около оружия”. — “Есть остаться около оружия”. Хотя кому нужны наши винтовки и автоматы? Финны, что ли, их свистнут? У них, небось, оружие получше нашего. А помыться так хотелось, пока вода там горячая.
Возле палатки разделись и нагишом выстроились к хорошенькой санитарке. Остряки, кто постарше, хохмили, а мальчишки, прикрывая мужское достоинство ладонью, краснели. Санитарка мазала их волосню какой-то рыжей мазью, вручала кусочек черного мыла, и марш в палатку под скудный душ. Ребята моются, а я все стою возле оружия, предвкушая мытье, затем жратву. Неподалеку на полянке дымит и сытно пахнет наша походная кухня.
И тут вдруг низко над лесом, как будто вынырнув из тишины или образовавшись из тучи, самолет, короткий вой и грохот, и еще грохот. И опять тишина.
Обнаружил себя лежащим на земле и, поднявшись, увидел опрокинутую кухню и рядом убитого повара. Разодранный брезент бани разметало по сторонам, а что стало под брезентом, я видел со стороны, и меня колотил мандраж. Если бы старшина не оставил меня около оружия... Он что, пожалел меня? Черта с два. Да он же не мог предвидеть. Может, надоумил его мой ангел-хранитель, который всегда со мной...
Потом стало понятно, что произошло. Финский или, может, немецкий лазутчик был где-то рядом, возле нас, и передал по рации в свой штаб, мол, квадрат такой-то, Иваны баню устроили, поддайте им жару. И поддали.
Вскоре там же, на Карельском перешейке, я снова встретился с баней, но не с брезентовой, а с настоящей, финской или карельской, срубленной из сосновых бревен.
У меня есть рассказ, написанный в молодости, лихо и небрежно, “Сто шагов на войне”. Я его написал в Юрмале, лежа под соснами, в блокноте. Когда-то его напечатал “Наш современник”, потом перепечатали многие издания, даже в Индии. Видно, запах хвои, запомнившийся как запах войны и передовой, навеял воспоминание о не таком уж далеком от Юрмалы Карельском перешейке. Рассказ о том, как солдат, разумеется, я сам, пойманный на перекрестье оптического прицела финской “кукушки”, что пряталась за рекой, был на волосок от гибели. Первый выстрел финн промазал, но второй не промажет. Поняв это, солдат пустился бежать. Неподалеку, метрах в ста, стояла баня и зияла открытая дверь предбанника. Я туда. Снайпер настиг меня как раз в дверном проеме. Хлопнула разрывная пуля, я упал и заполз в баню. Я был жив. Снайпер попал в приклад автомата на уровне моей поясницы и в щепки разбил его. Ему, наверное, такому же мальчишке, как и я, очень хотелось меня убить. Если бы не приклад автомата, разрывная пуля разворотила бы мои внутренности, и я бы умер в банном затхлом сумраке. А я, живой, лежа на полу, грыз сухарик и, разглядывая финскую баню — аккуратно сработанные полок, лавки, каменку, облицованную кафелем, — думал о том, что, если вернусь живым, построю точно такую же. Только потом узнал, что меня спас не ангел-хранитель или не только он, а спасла река. Оказалось, что пуля, летящая над водой во влажном воздухе, отклоняется...
Потом, на других фронтах, ни под Кенигсбергом, ни в Померании, ни на подступах к Эльбе, мы не мылись в бане, и “фрицы” грызли нас почем зря. А когда война кончилась, где-то в мае в немецкой деревне мы устроили себе такую баню, что всем баням баня. Солдат — мастер на все руки, или, как говорится, голь на выдумку хитра: в кирпичном сарайчике или на складе из кирпичей слепили каменку, сколотили полок из тополя, связали веники и раскалили все это хозяйство до адового пекла. Только воды горячей не было, после пара окатывались холодной водой, а воду носили немки из ближнего колодца. Вот это было мытье, победное мытье, мытье победителей. Немки входили в пар с голыми мужиками, пригнувшись, и причитали: “Майн гот, майн гот!”, а ребята им: “Фрау, ком хеер, потри мне спину”. Немкам, не знающим о русской бане, наверное, казалось, что Иваны жарятся в пекле, как грешники в аду. Откуда им было знать, что баня, русская баня, — это настоящий рай для солдат, которые в грязи и во вшах прошли через огненный ад четырехлетней войны.
А баню по образцу той финской, в которой в сорок четвертом я спасся от снайперской пули, я все-таки построил. И назвал ее литературной баней. Не только потому, что сруб купил на гонорарные деньги, но и потому, что летом ко мне в деревню приезжают друзья-писатели, парятся до обморока и похваливают: “Вот это баня!”. А строили ее два пьяненьких архаровца не без моей помощи. Опорожнили полдюжины бутылок, часто повторяя: “Писатель, напиши про нас, как мы тебе строили баню”, и, окончательно спившись и так и не достроив, уползли на бровях. Полок, лавки и другие удобства пришлось доделывать самому.
У меня никогда не было своего дома. Не считать же домом московскую хрущовку, провонявшую бомжами, или деревенскую лачужку-развалюшку из горбыля и глины. Зато на старости лет я построил баню. Это высшее, что я мог достичь в смысле житейских и материальных благ, награда за праведный труд, начавшийся в юности и продолжающийся по сей день.
Вот перемаюсь серую московскую зиму и весной подамся к Уральским горам, к своей бане. Раскочегарю каменку березовыми поленьями и с распаренным березовым веником, пахнущим прошлогодней мятрушкой, заберусь на полок...
Будет ли там, в лучшем мире, после смерти, у меня такая баня? Смывая земные грехи и печальную память о минувшем, парился бы я березовым веником и поглядывал бы оттуда на людскую жизнь — как они там... Топятся ли снова бани…