Сергей Бархин
Заветки
Об авторе | Сергей Михайлович Бархин — известный театральный художник, архитектор, народный художник России, лауреат Государственных премий, премии “Триумф”, многих театральных и архитектурных международных премий.
Автор книги “Ламповая копоть” (2007) — альбома архитектурных, графических, театральных работ и воспоминаний, эссе, драматургических опытов, — получившей премию Московской международной книжной ярмарки “Книга года”. В “Знамени” были опубликованы отрывки из этой книги “Осколки радуги” (2006, № 1).
Сергей Бархин
Заветки
Пятнадцать лет я в ГИТИСе пытался учить студентов, как стать художником театра. Я выуживал из памяти полезные советы моих друзей, которые когда-то запомнил. Они относились не только к театру, искусству, это были жизненные советы старших или более опытных людей. Несколько этих советов я потом обнаружил в Интернете под заголовком “Заповеди Бархина”. Я стал записывать и другие и увидел, что они превращаются в короткие воспоминания о множестве друзей с их афористичными, часто ироническими сентенциями. Получились рассказики, которые я назвал “Заветки”. Часть из них в свободном порядке я публикую здесь, в журнале.
* * *
Когда-то, году в 1967-м, в беседах с религиозным философом Шифферсом мы пытались переводить кое-как понятый экзистенциализм на простой русский разговорный. Выходило, что надо вести себя каждую минуту так подлинно, как в последний день перед смертью.
При этом не бедствовать во время оккупации в Париже, а убого и ежедневно бегать в театры или издательства в Москве. Почти каждый день вести глупые разговоры с начальниками о маленьком деле и заработке. Я ничего не понимал и возмущался: если последний день — то я пойду смотреть на Москву-реку, или на кладбище к бабушке Груше, или навещу маму, но никак не пойду в театр.
И за многие годы, всегда помня о том последнем дне у французских философов, я постепенно переделал свою возможную смерть в возможную завтрашнюю смерть любого собеседника, начальника или подчиненного. Это стало моим ноу-хау экзистенциализма в социалистических условиях. Потом эта идея сгодилась и во времена русского коммунистического капитализма.
НАДО РАЗГОВАРИВАТЬ С ЛЮБЫМ СОБЕСЕДНИКОМ ТАК БЕРЕЖНО, КАК БУДТО ЭТО НЕ Я, А ОН МОЖЕТ ЗАВТРА УМЕРЕТЬ!
Это подтверждалось в жизни неоднократно. Я всегда благодарил Бога, что не ругался и не скандалил за день-два до реальной смерти собеседника.
Постепенно такой взгляд и манера говорить могут стать надежной и правильной практикой любого человека. Разговариваешь даже с самым мерзким начальником, и представляешь, что он завтра может умереть, и тебе становится его жалко, как родного.
Нет такого дела или ценности, которые стоили бы скандала или даже крика.
Это мое собственное этическое открытие, за которое, возможно, меня дружески похлопал бы по плечу Альбер Камю.
Но я все же иногда ругаюсь и кричу!
* * *
Самым знаменитым и уж, во всяком случае, самым правильным и самым богатым из моих предков был мой прапрадед Герасим Иванович Хлудов. Российский предприниматель-фабрикант, барин, владелец усадьбы “Высокие горы” по Земляному Валу, 53, с ампирным дворцом, построенным архитектором Д. Жилярди в начале XIX века, Герасим Иванович вел дневник — “Памятную книгу”. Бесценны страницы о событиях московской жизни, о русских купцах, промышленниках, акционерах, банкирах, о приездах в Москву Императора, о смерти и похоронах Гоголя, о пожаре Большого театра. Его рассказы о театральных премьерах в Большом и Малом, о русских артистах и знаменитых западных гастролерах делают мою жизнь чуть похожей на его, сближают нас. И еще он писал о братьях, родителях, близких, свадьбах, смертях, рождениях.
К счастью, наша семья — моя мама, тетушка Ксеня, мы с сестрой Таней и дочерью Аней издали его “Памятную книгу”.
И самым главным для меня были его советы потомкам и всем, кому придется читать его строки вообще, “ПИСАТЬ ПОДОБНЫЕ ЗАМЕТКИ О СВОИХ РОДИТЕЛЯХ. Ибо, прочтя их, ты невольно вспоминаешь про жизнь драгоценнейших для нас в мире, и на сердце становится как-то грустно”.
От себя добавлю — и о своих друзьях и любимых учителях.
* * *
В советское время меня, как и многих, никуда за границы нашей Родины не пускали. Как архитектор я очень интересовался городами, странами, стилями. И догонял бывавших на Западе, интенсивно изучая просторы нашей Родины.
После революции 1991 года, когда меня начали выпускать за рубеж, я стал много, очень много ездить и там бегать и смотреть архитектуру.
Постепенно, возможно, я объелся путешествиями, стал тяготиться необходимостью поездок. И теперь, в старости, я все чаще вспоминаю историю, рассказанную архитектором А.К. Буровым об академической поездке в Грецию и другие страны Европы еще в тридцатые годы, когда тоже почти никого не пускали. Тогда один из архитектурных героев того времени, Кеслер, не стал подниматься на Акрополь, оставшись сидеть на промежуточной площадке, пить кофе и любоваться Парфеноном с нижней точки, издали. Он жаждал незабываемых впечатлений и получил их.
Мы с моей Леной последовали примеру Кеслера и точно так же насладились фасадом сцены театра в Оранже, запивая впечатление кофейком.
Одним словом — надоело ездить и смотреть. И тогда опытный Сенека подарил мне афоризм: “КОГДА ТЫ ВЕЗДЕ — ТЫ НИГДЕ!”.
И даже Белла Ахатовна возрадовалась такому великолепному избавлению от необходимости всяческой беготни и ознакомительных поездок.
* * *
Когда я был молод и даже не очень, меня всегда и везде, во всех организациях, моспроектах, киностудиях, театрах, бухгалтериях, магазинах, сберкассах, в кассах, на рынках, в такси и у частников, везде и все обманывали, обсчитывали и надували. Я очень расстраивался. На рынках я в лицо продавцу творога, зелени или огурцов прямо заявлял протест. С директорами я спорил, ругался, плевался, но при этом портил нервы только себе. Выхода не было.
Когда я женился на бесценной Леночке, она-то и открыла мне очень важную истину: “Не печалься и не расстраивайся, потому что ДЖЕНТЛЬМЕН ВСЕГДА ПЕРЕПЛАЧИВАЕТ! Хочешь быть джентльменом — смело переплачивай. Если ты выгадал, не ты джентльмен, а другой”. Я совсем успокоился и с удовольствием переплачиваю. Если же туго с деньгами — не еду, не покупаю. Так с тех пор — всегда — джентльмен.
* * *
Когда-то приятельница Лены, настоящий ученый и сотрудник ленинградского Эрмитажа Вероника Константиновна Афанасьева, специалистка по древним языкам, “перевела” стихи шумерских поэтов. За эту книгу она, к своему удивлению, получила Государственную премию. В Москву она приехала со своим папой, мудрейшим ценителем книг, чтобы получить медаль и собственно премию. Папа с гордостью и юмором называл Веронику: “Моя дочь — первый шумерский поэт!”. Помню афоризм ее папы: “КНИГИ — НЕ ДЛЯ ЧТЕНИЯ. Книги — это сохранители культуры”.
Ее приезд был очень кстати. Я смог утвердить у нее вавилонский текст в моей декорации к опере Верди “Набукко”.
Я вспомнил, как содержит первые издания А.М. Ремизова, умело оборачивая их в папиросную бумагу, настоящий француз, знающий русский язык, сохранитель русских книг в Париже Рене Герра.
Жалко, что сам я люблю книги, зачитанные мною и даже другими.
* * *
Я никогда не любил давать книги друзьям и тем более студентам — почитать, попользоваться для работы, хотя мои родные и предки всегда делали это. И не любил брать — хорошие книги приходилось отдавать. И все же огромное количество книг пропало, данное неизвестно кому. Пропали и в студенческие годы родительские книги, и в профессорские — мои. Я тоже умудрился зажилить несколько книг, еще в детстве.
Теперь я никому и никогда не даю книги. Для поддержки этого правила я приспособил одну чью-то мысль. Кто и по какому поводу сказал этот афоризм, я не помню, но почему-то кажется, что и автор имел в виду книги.
Он звучит так: “ДЕВОЧКИ ДОЛЖНЫ НОЧЕВАТЬ ДОМА”. Книги и друзьям, и студентам можно еще показывать, но ни в коем случае не давать уносить домой. И главное, эта пословица-афоризм звучит столь мило, что не обижает человека, которому приходится отказывать.
Афоризм относится и к девочкам. И они улыбаются, согласные.
* * *
У меня есть одна старинная знакомая. Она и тогда была, и сейчас умная и веселая, довольная собой и полная самоиронии и юмора, красивая дама — художник театра и модельер. Когда-то, когда я развелся первый раз, с пьянством, больницей, слезами и муками, и уже опасался второго развода, Светлана была замужем пятый раз, как оказалось, последний. Притом всегда весела, спокойна и уверенна. Я спросил ее:
“Как тебе это удается — при разводах не страдать?”
“А ты, — говорит, — ДОЛЖЕН ЧУВСТВОВАТЬ, когда все и всякие чувства кончились, и БЫСТРО УХОДИТЬ ПЕРВЫМ! И не размазывать. ВАЖНО УЙТИ ПЕРВЫМ!”.
Мне так и не удалось расходиться и разводиться без страданий и мук. Зато, руководствуясь этим правилом, я смог безболезненно и даже без всяких комплексов, и сожалений, и воспоминаний уходить из дорогих сердцу мест — из Оперного театра с длинным названием — имени Станиславского и Немировича-Данченко и даже из Большого театра России. С облегчением я ушел и из Российской академии театрального искусства, с кафедры сценографии, созданной в 1992 году мною по предложению впоследствии застреленного Сергея Исаева — избранного директора ГИТИСа. И это было тогда, когда Я ЗНАЛ, ЧУВСТВОВАЛ, ЧТО ВСЕ УЖЕ КОНЧИЛОСЬ.
* * *
В детстве, когда мы жили на Николиной Горе уже четвертое или пятое лето, владельцами новой и красивой виллы оказались уже тогда знаменитые Михалковы-Кончаловские. Дача была прекрасна и похожа на деревянный Большой театр — с фронтонами и ампирными венками. Старший сын Андрон, тогда Михалков, был тринадцатилетний крупный красавец, умный, знающий и всем интересный, прирожденный режиссер, или проще — лидер. Я же в это время был самый младший в компании, но довольно сообразительный и живой, как мне кажется, острый на слово. Я стремился находчивой язвительностью развеселить компанию. Возможно, я задел чем-то или самого Андрона, или его приятеля. Тогда Андрон очень деликатно и наедине высказал мне довольно важную мысль, как мне кажется, хорошо проговоренную дома с родителями: “СЕРЕЖА! ЗНАЕШЬ, ЮМОР МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО НАД СОБОЙ!”.
Я навсегда запомнил эту михалковскую экстрему и стараюсь не острить на чужой счет, стараюсь быть мягче к людям.
* * *
В другой раз тот же Андрон шепотом сообщил мне еще более важное этическое правило. Дело в том, что у всех нас были общие объекты воздыханий. Девушек на дачах было не так уж много. Возможно, мы вслух и живо обсуждали достоинства наших дам. И вот он смело заявляет как решительную правду, что “НЕЛЬЗЯ, НЕ НАДО НИЧЕГО РАССКАЗЫВАТЬ, ХВАСТАТЬСЯ О ЖЕНЩИНЕ ИЛИ О ДЕВУШКЕ, С КОТОРОЙ ТЫ БЫЛ, ДРУЖИЛ, КОТОРУЮ ТЫ ЛЮБИЛ!”. Причем мы оба не очень точно знали, что значит слово — “был”. Думаю, что мудрая мама двух будущих плейбоев и режиссеров в ответ на возбужденный рассказ Андрона о каких-то своих достижениях сообщила ему о невозможности каких-либо бесед о своих интимных встречах. Он же поспешил высказать эту мысль и мне. И даже не потому, что я рассказывал что-то об этих делах. Пожалуй, мне и не о чем было рассказывать.
Впоследствии Андрон забыл об этом наказе матушки, и болтал, и даже написал о своих победах целый том. Я же всегда помню эту, в общем, нехитрую истину и благодарен еще не матерому Андрону и его семейству за важное откровение.
* * *
Очень давно, еще в самое советское время, молодые архитектурные девушки собрали вечеринку с институтскими стилягами и другими заметными студентами — талантливыми или архитекторскими детьми. Среди приглашенных был красавец Костя Страментов, как теперь видно, английский джентльмен больше, чем любой англичанин. И на вечере он тоже был королем, веселым, чистым, разглаженным, стриженым, бритым, пушистым, цветным и даже доброжелательным.
Я тоже был приглашен на этот вечер, и тоже был одет по моде, но совершенно другой — небритый, в грубом свитере с высоким воротником, вельветовых мятых брючках и с глумливой пьяноватой улыбочкой. Большинству из нас был ближе стиль Хемингуэя, и этому стилю гораздо легче было следовать. Я к тому же и опоздал. Мы оказались на соседних стульях. Костя участливо спросил меня:
“А что ты, Сережа, так одет — не торжественно, не специально (то есть грязно, как обычно)?”.
“А что? Ведь здесь все свои!” — ответил я.
“Нет, Сережа, ты не прав. ОДЕВАТЬСЯ И НАДО ТОЛЬКО ДЛЯ СВОИХ”.
Я это очень хорошо запомнил и не как замечание или совет, а как совершенно правильную установку, которой пытаюсь следовать всю жизнь.
Во всяком случае, после работы художественным руководителем — сценографом Большого театра позволяю себе почти ежедневно носить цветные бабочки с любой рубашкой и любым пиджаком. И это для Вас.
* * *
В Архитектурном институте в наши годы модным было именно учиться. Но некоторые предметы, вроде сопротивления материалов или даже строительных конструкций, никого не интересовали. Важно было научиться делать современное искусство — архитектуру или живопись. На обозримом пространстве шести старших и младших курсов, где училось около тысячи студентов, самыми талантливыми были два друга — Слава Максимов по прозвищу Рыжий или Старичок, Старик и Виталий Скобелев по прозвищу Генерал. Учились они на курс старше меня, и мы тоже были друзьями.
Небольшой, худенький Славик был изысканный живописец и любитель неофициальной философии, почитывал отдельные статьи в журнале “Вопросы философии”.
Тоже невысокий, плотный Генерал, блестящий живописец, уже тогда постмодернист и сюрреалист, выпив, великолепно пел басом репертуар Шаляпина.
Мы вместе делали конкурсные проекты, но премий не получали. До сих пор у меня хранится фрагмент макета памятника Бородинской победе на развилке Кутузовского проспекта и Дорогомиловской улицы. Одна сторона которого была написана Виталием, другая Вячеславом.
С Генералом в 1962 году мы послали поздравительную телеграмму Ле Корбюзье на его семидесятипятилетие, написав русский текст, как нас заставили на телеграфе, латинскими буквами. Идиоты — и мы, и телеграфисты.
Несмотря на свою исключительность, оба друга не находили реальных перспектив для себя. Только выпивка давала некоторое облегчение.
Первым погиб Максимов. После аспирантского экзамена по марксизму у него случился инсульт.
Виталий погиб от цирроза печени, сам, по энциклопедии, поставив себе диагноз и прострадав в больнице остаток жизни.
Они оставили о себе светлую память и завещали всем БЫТЬ УМЕРЕННЫМИ В ВЫПИВКЕ.
* * *
Во время школы самым близким другом моим был Юра Шквариков. Он жил в нашем же доме архитектора в самой большой, пятикомнатной квартире. Отец его уже сразу после войны стал заместителем министра культуры. Это было первое появление министров (и звучало несколько комически, как из сказки Афанасьева) после военных и послевоенных председателей комитетов по делам... Он был молодой и известный историк и теоретик градостроительства.
Мой друг, не кончив школу, пошел на три года во флот. Тогда, после войны, многие не боялись ни жизни, ни армии, ни флота, ни даже смерти.
А я поступил учиться в Архитектурный институт. На третьем курсе мы делали задание по градостроительству. Профессором у меня оказался, тогда давно уже не министр, Вячеслав Алексеевич Шквариков.
Я делал проект города как задание по геодезии или по конструкции обыкновенно, не стараясь выделиться, не только по пренебрежению к предмету, а потому, что профессор сказал мне: “СЕРЕЖА, НЕ НАДО ХОТЕТЬ СДЕЛАТЬ ЛУЧШЕ ВСЕХ! ДЕЛАЙ ПРОСТО ХОРОШО!”. Возможно, это был его дежурный совет или даже совет, полученный им самим от какого-нибудь сталинского начальника. Но я ему поверил, и всегда, когда трудно и не вытанцовывается, выхожу из положения, следуя этому вполне банальному совету.
А незабвенный Юра как-то таинственно погиб в 1965 году в Москве, уже после своей службы во флоте.
* * *
Когда-то, году этак в пятьдесят пятом и до семидесятых, самым заметным и блестящим человеком, артистом и художником в Москве был ЛЕВА. Лев Феликс Борисович ЗБАРСКИЙ. Это был денди лет двадцати пяти — тридцати пяти, одетый во все американское, итальянское, французское, английское — лучшее и стильное. Он прекрасно работал, делая прекрасные книги с иллюстрациями — вновь, после двадцатых годов изданный однотомник Юрия Олеши, воспоминания Ива Монтана “Солнцем полна голова”, пьесы Вильяма Сарояна, двухтомник Овидия и множество мною сейчас забытых книг, но исключительно прекрасных. У Льва Борисовича была самая лучшая в Москве мастерская, самые талантливые друзья — Ю. Красный, М. Клячко, Б. Мессерер, самые красивые жены и главная жена — незабвенная Регина — модель. Леву можно было бы сравнить с Ивом Монтаном или с Майклом Кейном, а Регину и сравнить не с кем. Ее погубил и свел с ума КГБ. А Лев Феликс Збарский уехал в Израиль, а потом в Америку.
До своего отъезда Збарский был самым обеспеченным молодым господином в Москве. Он много зарабатывал и широко тратил. Но, как рассказал лет тридцать тому назад Левин дружок Борис Мессерер, оказывается, Лева не так уж легко работал, много переделывал, чтобы добиться легкости на листе. А на выставках его работы выглядели блистательно.
Борис подарил мне от Левы очень важный афоризм: “Не бойтесь тратить, ТРАТЬТЕ И БУДЕТЕ ЗАРАБАТЫВАТЬ!”.
* * *
Мой друг Мишка Аникст работал старательно и с большим интересом. Любое задание в институте или работу он делал с удовольствием гурмана или даже наркомана. Так маленький ребенок, высунув кончик языка, разглаживает песок или глину во дворе. Позже он превратился в классического трудоголика.
Я тоже заметил, что и у меня хорошо выходит только та работа, которую я делал с аппетитом, кайфом или удовольствием от того, как она получается, и даже с самодовольством. Работа в театре или в архитектуре, сделанная по принуждению, по необходимости, тоже иногда получается. И то она требует некоторой психотерапии от режиссера. Все-таки лучше и надо делать только то и тогда, когда хочется и удается взлететь. Надо научиться всегда и все (вставать, делать зарядку, есть, ходить, бегать на коньках, читать, разглядывать репродукции, спать и главное — работать и учиться), все делать с удовольствием.
Главное наследство от Аникста — “ОТ ВСЕГО, И В ПЕРВУЮ ОЧЕРЕДЬ ОТ РАБОТЫ, НАДО ПОЛУЧАТЬ УДОВОЛЬСТВИЕ”.
* * *
Я стал видеть все хуже и хуже. Наконец мне сделали операцию. Сначала на левом глазу заменили хрусталик, и я, сто лет близорукий, стал на один глаз дальнозорким. Без спроса так сделали, очевидно, только такой хрусталик был в наличии. Я обиделся на врача, к тому же доставшегося мне по блату. Во-первых, он сделал дальнозоркий хрусталик, а во-вторых, и что гораздо хуже, — на более хорошем глазу. Не на том, который я надеялся исправить. Вторая операция, на другом глазу, была совсем неудачной. Правый глаз должен был оказаться близоруким. Но он не смог выдержать вранья самоуверенной женщины-врача и вообще отказался видеть.
Лет через пять организм, мозг и глаза привыкли, приспособились, и я начал видеть чуть лучше. Но был момент, когда я стал готовиться к темноте. Стал покупать аудиокниги, и школьный друг Илья Филатов даже поставил на мой компьютер программу “говорилка”, чтобы она читала мне космическим голосом любой текст.
И вот Белла Ахмадулина тогда, успокаивая меня, милостиво подарила мне: “Сережа, НУ ЧТО У НИХ ЗДЕСЬ СМОТРЕТЬ?!”.
Когда же у самой Беллы глаза стали подводить, я напомнил ей ту ее фразу. Она же с огорчением ответила: “Да, но ведь читать хочется!”.
* * *
Когда-то замечательный Довлатов глубокомысленно шутил или иронично раздумывал: “Плохо ходить в гости, когда не зовут, хорошо ходить, когда зовут, но еще приятнее — не ходить, когда зовут!”.
Последняя часть этого тройственного афоризма — блистательное правило, которому необходимо следовать по возможности всем и всегда. Я к нему смог добавить только, что еще ЛУЧШЕ НИКОГДА НЕ ХОДИТЬ НИ В ГОСТИ, НИ ВООБЩЕ НИКУДА.
Возможно, чтобы приходили к тебе. Беседы или болтовня — необходимы. И серьезные, и праздные. И лучше их вести у себя дома или на прогулке. Так считал и мой учитель Шифферс.
Но для этого надо построить Дом или гулять.
А в чужом, общем месте найти друга трудно. Толпы советских, постсоветских и западных людей — ужасны и неблаготворны.
* * *
Очень давно мы с Аникстом познакомились и подружились с семейством художника Александра Андреевича Васина и прежде всего с его дочкой Леночкой. Васин был известен как иллюстратор и художник книги, представитель лапидарного, мужественного стиля иллюстраций, менее реалистического и подробного, чем социалистический реализм, стиля, пришедшего после войны. Это был первый художник с положением, который поддержал меня и рекомендовал в Союз художников, после приема в который художник становился легальным. Две другие рекомендации дали мне Илья Кабаков, впоследствии первый художник нонконформизма, и Олег Целков. Они оба уехали на Запад, но, к счастью, после того, как меня приняли в союз. В очереди я стоял шесть лет.
Отвоевавший войну Александр Андреевич был веселый и легкий человек и художник. Он любил бычки в томате и разговоры с молодыми об искусстве, проповедуя спонтанность. Он завещал играть на своих похоронах музыку Фрэнка Синатры. Умер неожиданно. Мне он на память оставил блистательную и любимую книжицу Франсуа Вийона и вполне парадоксальную фразу: “СЛУЧАЙНОСТЬ — ЛУЧШИЙ ПОДАРОК ХУДОЖНИКУ”.
* * *
Когда я учился в десятом классе, я встретил Юрку Царева, с которым мы вместе “блистали” в Хамовническом доме пионеров в изокружке — так он, этот кружок, назывался. В этот момент Царев уже учился в очень престижном ВГИКе, на факультете художников. Я же тогда готовился поступать в Архитектурный (мы с сестрой занимались рисунком с учителем). Царев же звал меня в свой институт. Я сходил туда со своими жалкими рисуночками. Там охладили мой пыл. Но я все же объявил родным о своем новом возникшем желании. Долго они уговаривали меня не делать попытки поступить туда, боясь непоступления и в связи с этим — армии. Школу я должен был окончить в восемнадцать лет, и армия становилась реальной угрозой. Возможно, я вспомнил наш “блеск” с Юркой в Доме пионеров. Но я не знал, что и Царев теперь во ВГИКе вовсе не блистал.
Дедушка, Григорий Борисович Бархин, известный архитектор, написал мне большое письмо. Он писал, что после Художественного училища в Одессе, которое он окончил в 1901 году, он поступил в Петербургскую академию художеств. Сначала на факультет живописи. В это время там учился И. Бродский, а также Н. Фешин, Б. Анисфельд, С. Сорин. Но потом дед быстро перешел на архитектуру. Так он боялся нищеты.
И вот Григорий Борисович пишет мне, что для работы в кино, во-первых, нужны связи, — допустим, мы найдем их, во-вторых, нужен талант, — допустим, он у тебя есть, и в-третьих, В КИНО НУЖНА УДАЧА, которую никто не может гарантировать. А АРХИТЕКТУРА — ВЕЧНА и всегда, при любых революциях, правительствах дает возможность заработать.
Я, конечно, ему поверил. Письмо потерял. Но волею судьбы после Архитектурного института стал работать в театрах и кино параллельно с теми же художниками, с которыми я мог тогда учиться. Каким-то образом мое тогдашнее желание победило.
И лишь в последние годы я вижу, что дед тогда, возможно, был прав. Последние лет десять только архитектура могла дать заработать.
Но теперь кризис, и архитектура тоже дает сбои. У заказчиков денег нет.
* * *
В моей юности художника книги в мире подпольного искусства блистал знаменитый тогда, как и сейчас, Юло Соостер.
Саша Великанов познакомил меня с этой лагерной и художественной легендой. Я даже бывал в гостях у Юло и его жены Лиды дома, на улице Красина. Юло познакомился с Лидой в советском концлагере, и там они поженились. После освобождения Юло писал первые в стране сюрреалистические картины, но зарабатывал, делая великолепные иллюстрации.
В то время, как и всегда, непрерывно понижали расценки за книжную графику, которые с довоенных времен были, по мнению руководителей искусства, слишком высоки. Художники возмущались, наивно предлагая “что-нибудь делать”. Кипели страсти. А Юло спокойно и с легким эстонским акцентом говорил: “НЕ ВОЛНУЙТЕСЬ, ДАЖЕ ТАК ЭТО ВСЕ РАВНО ЛЕГЧЕ, ЧЕМ ЗЕМЛЮ КОПАТЬ!”.
* * *
Эту неприятную для многих идейку я предлагаю сам, наблюдая страхи “великих” или даже просто хороших режиссеров перед очередной постановкой.
С другой стороны, режиссер, которому удается сделать, с точки зрения толпы “любителей” и “ценителей”-специалистов, выдающийся спектакль или тем более два, начинает думать, что он гениален, или что через него с “толпой” говорит БОГ, или изображать святого, наместника Бога на земле. Режиссер теряет чувство реальности и самокритичности. Становится высокомерным, требует лести, похвал, наград. Он начинает, как я говорю, “ходить павлином”.
В такой момент спасительным для него как личности и творца становится возможность провалиться, или, грубее, но правильнее сказать, просраться. Это отрезвляет режиссера, и он снова получает возможность трепетно и старательно, с надеждой на успех работать, освобожденный от страхов и прельщений.
Чтобы не зазнаваться и не очень бояться, надо уметь проваливаться. Но иногда это трудно, так как толпа (и критики тоже) начинает считать чрезвычайным успехом то, что сам режиссер (или художник, которому просраться еще труднее) считает провалом. Так бывало с Пабло Пикассо, когда он пытался откровенно издеваться над обществом. Так что обмануть судьбу почти невозможно. Надо смело идти на провал.
* * *
Тонино Гуэрра приучил меня к своим телефонным звонкам, когда он вдруг звонит утром из Пеннабилли и просто говорит, что хотел поздороваться и пожелать всего хорошего и что он скучает без нас.
И я стал звонить просто так, поздороваться. Сначала я звонил Тонино, а потом и другим. Научившись посылать эсэмэски, стал посылать их друзьям в виде расширенных телеграмм. Почти все сейчас же отвечают.
Эсэмэсками лучше всего обмениваться с моим сыном Мишей, объездившим весь мир. Или с Адомасом Яцовскисом, который и подвигнул меня на это.
Чувствуешь, что ты не один. И легче.
Тонино просто звонит по телефону. И как будто учит этому меня и других.
ЗВОНИТЕ ПО ТЕЛЕФОНУ ПРОСТО ТАК, ПРОСТО ПОЗДОРОВАТЬСЯ. Это поддержит других и вас тоже.
Это подарок всем от великого современного гуманиста Тонино Гуэрры.
* * *
С самого младенчества меня мучила проблема собственного ничтожества. Уже тогда я отличал красивых, величественных или модных людей от обычных. Помню, сразу после войны, во время прогулки по Тверскому бульвару с дедушкой Гришей, мы увидели высокую, прекрасную незнакомку, величественно идущую навстречу нам на высоких каблуках. Оба мы синхронно проводили ее восторженными глазами. “Хороша!” — прошептал дедушка и посмотрел на меня. Я понимающе закивал головой. “Это — такая-то”, — и он назвал имя известной по радиопередачам певицы.
Позже почти такая же история пришла ко мне в виде анекдота, где старый еврей с внуком встречают на улице красавицу, и оба в восхищении поворачивают головы, провожая ее глазами. Наконец старик спрашивает внука: “НРАВИТСЯ?”. Мальчик утвердительно кивает. “ХОЧЕШЬ ИМЕТЬ ТАКУЮ?”. Внук опять кивает головой. “ХОРОШО УЧИСЬ!” — дает совет старший.
Этот анекдот все шестнадцать лет, которые я преподавал в Театральной академии искусство сценографии, я рассказывал на каждом курсе, чтобы хоть как-то объяснить необходимость серьезных занятий. По-моему, все было бесполезно, тем более что в эти годы в России учились, как правило, только девушки.
Подтверждения этой идеи попадались часто, но однажды в максимальном исполнении. В Нью-Йорке в ресторан “Самовар” после концерта заходит маленький гениальный альтист Башмет в сопровождении трех прекраснейших красавиц-моделей, любительниц молодых гениев и музыки. Две высоченные, изящные и великолепные блондинки и одна прелестная афроамериканка. Мой шестидесятилетний приятель Ося Чураков сердито бормочет, что Башмет должен, мол, поделиться с нами своими дамами. С какой стати, говорю я, мы сами должны были хорошо учиться. Ося нехотя соглашается.
* * *
Все 70-е годы мне без видимой причины, возможно, как результат потрясения после несчастливого первого брака, часто бывало плохо. Точнее я не мог объяснить. Говорил: “Мне плохо!”. И все. А что плохо, как и по какой непосредственно причине, объяснить не мог. Просто плохо на душе. Евгений Львович Шифферс много бился с этим “Мне плохо”. Одним из кардинальных его советов было: “ЕСЛИ ТЕБЕ ПЛОХО, прислушивайся, ищи, ВСПОМИНАЙ, КОГДА, ПРИ КАКИХ УСЛОВИЯХ, ТЕБЕ БЫЛО ХОРОШО, и пытайся создать те условия! И я справился со своей проблемой.
* * *
К шестидесяти годам у многих знакомых и у меня начались проблемы со здоровьем. В это время я работал в Большом театре и попал в поликлинику театра. И врачи послали меня на суточный мониторинг. Я не очень понимал, что это такое и с чем его едят. У врача или, может быть, просто сестры, которая должна была поставить аппарат, я поспрашивал о процедуре. Она объяснила, что самое главное — записывать о своих телодвижениях и самочувствии в течение текущих суток. А приборчик в это время будет показывать объективную картину. В конце инструкции она рассказала свою историю о пользе этой процедуры.
Когда-то одна женщина пришла к ней, уже сделав свои записи и проведя измерения своего давления. По прибору у нее все время было плохо, совсем плохо, кроме одного момента — с семи до половины восьмого вечера. Врач посмотрела подробные записи и сравнила их с показаниями прибора. Было плохо, когда женщина готовила, мылась, шла на работу и с нее, работала на маленькой государственной службе в ЖЭКе, поднималась по лестнице и спускалась, читала и проверяла домашние задания своих детей. Было плохо все время, и только полчаса было совсем хорошо, когда женщина ИГРАЛА С КОТЕНКОМ!
Я понял ее тогда буквально и правильно, и с тех пор, когда у меня плохо с сердцем или мне просто плохо, я играю, или просто прижимаюсь, или даже просто положу руку на спину или пузо моей маленькой и теперь уже старенькой собаки мопса Долли. И мне становится легче. Чего и вам желаю.
* * *
Когда-то, уже почти шестьдесят лет назад, в школе нас учил литературе и русскому языку блестящий и любимый молодой учитель Михаил Владимирович Фридман. Потом прошло много лет. Изредка мы, одноклассники, собирались у одного из нас. На встречах почти всегда с радостью присутствовал и Фридман. Как-то, увидев, что и мы уже немного постарели, пообтрепались, Михаил Владимирович сказал обнадеживающую речь-тост. Он говорил: “Скоро вы вступите в новый период вашей жизни”. Он имел в виду старость. “НЕ БОЙТЕСЬ, СТАРОСТЬ — ТОЖЕ ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ И ИНТЕРЕСНЫЙ ПЕРИОД”.
Это стало очень важным и интересным сообщением. Особенно для меня. Старость накатывается очень быстро, но мне ожидаемо нестрашно.
* * *
Тот самый, знаменитый наш учитель русского языка и литературы Михаил Владимирович Фридман появился в СССР, когда мы захватили часть довоенной Румынии и присоединили ее к советской Молдавии. Еще в Румынии этот прелестный юноша окончил лицей, по-нашему, школу, а когда пришли наши, его забрали в Красную армию. В это время началась Отечественная война. Фридман воевал, а дома в гетто фашисты уничтожили всех его родных.
После войны он блестяще окончил Московский педагогический институт, где, кстати говоря, до тридцать восьмого года профессорствовал дедушкин брат Константин Борисович Бархин, умерший во время допросов в Бутырке. Учился Фридман блестяще, но в аспирантуру не взяли — еврей из буржуазной Румынии, почти враг. И Михаил Владимирович оказался в нашей 31-й школе.
Преподавал литературу он очень интересно. И еще рассказывал много интересного о другом, зарубежном искусстве и вообще о западной жизни. Он знал и любил джаз, организовал в школе оркестр и научил многих играть на аккордеоне и губной гармошке. Он показал нам, что такое ТЕАТР, и поставил с нами “Плоды просвещения” Льва Толстого. Все были влюблены в учителя.
В это время сталинизм и железный занавес стали потрескивать, и мы, молодые, надеялись на новую жизнь, хотя бы чуть похожую на западную. Уже было французское и итальянское кино, пробивали себе дорогу джаз и мода одеваться по-западному. И мы ожидали в нашей жизни чего-нибудь западного, буржуазного, может быть, хоть редких визитов в кафе.
И тогда Михаил Владимирович в ответ на наши ожидания и восторги от Запада, о котором он нам столько рассказывал, произнес фразу, которая вспоминается особенно часто сейчас: “Нет, ребятки, вы даже не представляете себе ВЕСЬ УЖАС И ЖЕСТОКОСТЬ ЗАПАДА — КАПИТАЛИЗМА!”. А ведь он вспоминал тогда жалкий довоенный румынский капитализм.
Теперь мы знаем, что имел в виду тогда Учитель. Мы знаем страшный постсоветский новый русский капитализм!
* * *
Модно — это когда все начинают бежать в одну сторону. Но на самом деле, как сказал какой-то мудрец нашего времени: “Модно — немодное!”.
Но у нас в Москве не следуют этому правилу. Все, как я часто повторяю, бегают в одну сторону. И это в любой области деятельности и особенно в творчестве. Я много размышлял и пришел к выводу, что в архитектуре и искусстве, даже если пойти в другую, совершенно неперспективную сторону и делать что-то странное, необычное, даже, на первый взгляд, неправильное, то скорее совершишь творческое открытие, чем если делать, как все. Находка, тайна там, куда не ходят массы.
В конце войны мы жили в Никольском-Урюпине, где был военный лагерь папиной академии. В старой барской усадьбе и в каких-то современных бараках провели мы целое лето. Часто вчетвером ходили за грибами в лес, расположенный неподалеку. И все ходили туда же. И мы, и другие приносили совсем немного грибов. Но однажды папа, когда шел с железнодорожной станции к нам, решил пойти не через лесок, где все и собирали грибы, а через поле, и набрал там столько грибов, сколько не насобирали все мы за целое лето. Это были шампиньоны. Тогда многие думали, что это поганки, а оказалось, великолепные, вкусные грибы. С тех пор я полюбил шампиньоны и понял, что всегда НАДО ИСКАТЬ В ПРОТИВОПОЛОЖНОЙ, ДРУГОЙ, НЕМОДНОЙ СТОРОНЕ, КУДА НЕ БЕГУТ ТОЛПЫ.
* * *
Когда-то Толя Смелянский, еще в Горьком, пытался развить меня, давая мне почитать блистательного Николая Евреинова. Это были три тома “Театра для себя” с изумительными иллюстрациями и обложками Кульбина и Анненкова. А для затравки рассказал описанную Евреиновым историю о завещании и смерти какого-то японского императора, который просил сжечь себя на площади, предварительно нашпиговав различными фейерверками, — желая этим сюрпризом украсить свой уход и запомниться пришедшим проводить его в последний путь. Это должно было быть подарком подданным к смерти царя. Евреинов считал смерть этого японца самым театральным финалом жизни.
Толя рассказал так красиво, что картина тех похорон — перед глазами. Я даже купил потом эти тетрадки Евреинова, к сожалению, лишь два томика, но так и не нашел там описания этих театральных похорон.
Итак: СМЕРТЬ — НЕ КОГДА, А КАК.
Многие годы я думаю о старости и смерти, но не с грустной стороны, а как о самом возвышенном и торжественном финале мудрости и высшей точке нашего существования. Ибо сама жизнь есть дорога к смерти. Смерть — вершина. Еще раз — смерть не когда, а как. И просить: “если раны — небольшой”!
Размышления о значении смерти не смогут облегчить неожиданность и своей смерти, и смерти близких и родных, но помогут настроиться на мужественную встречу. Как когда-то Сенека советовал Луцилию не бояться смерти: “Пока ты жив, ее еще нет, а когда она пришла, тебя уже нет”.
* * *
Где-то в 1975 году я познакомился с двумя близкими друзьями — лучшими и старейшими художниками театра.
Один из них — Даниил Даниилович Лидер — русский немец, отсидевший в сталинском лагере, в мое время блестяще работал в Киеве.
Другой — Март Фролович Китаев — прошел всю войну и работал сначала в Риге, а потом в Питере.
Оба они — замечательные художники театра, мудрейшие знатоки жизни и чистейшие практики философии.
В разных поездках я оказывался с ними поочередно в одной комнате. Я знал их как мудрецов, прошедших разное. И часто жаловался на свое неважное положение в мире театральных декораций. У Боровского, Кочергина и у самих Лидера и Китаева я считался хорошим сценографом, а в мире критиков и в театрах — плохим. Оба философа, артиста и художника разными словами говорили мне одно: “ЖИЗНЬ ДЛИННЕЕ ЛЮБЫХ УДАЧ И НЕУДАЧ, длиннее неприятностей и успехов”. И что, мол, будут еще большие успехи и будут проблемы. Я думал, что они меня просто успокаивают, но теперь, оглядываясь назад, я понял, что они были правы.
Надо наплевать на неудачи и не очень гордиться достижениями. Все временно, а есть жизнь, честь и уверенность.
* * *
Не так давно я попал в удивительную, красивейшую и странную квартиру и, как и много лет тому назад, в одну минуту снова подружился со своими старыми знакомыми Светой и Колей. Собственно, Николай Николаевич Эпов, человек с такой короткой фамилией, был первым художником театра, которого я узнал, и который уже в 1957—1965 годах дружил со студентами Архитектурного института и столько рассказывал тогда о театре вообще и о театральных декорациях (сценографией это стало называться для нас значительно позже). От него я узнал о возможности делать некачественную фактуру, неструганые доски, например, или черно-белые, не цветные декорации, как он сделал в пушкинских “Маленьких трагедиях” в Вахтанговском театре. То есть понял, что это не просто красивый или интересный мир, но и тот, который тактильно материален и вообще скорее должен быть неожиданным, чем красивым. И только много лет спустя о том, что театральную реальность зритель воспринимает скорее подушечками пальцев, чем глазами, и о других похожих проблемах мы беседовали с Давидом Боровским.
Так что Колю Эпова я прежде всего могу назвать своим учителем сценографии. Позже меня учил Петр Максимович Кириллов — первый мой настоящий главный художник театра (“Современника”).
Именно Эпов подтолкнул меня к поездкам в провинциальные театры. Он, а за ним Великанов сказали: “Поезжай, поезжай, будет интересно, и научишься делать все, что захочешь”. Коля и сам объездил весь Советский Союз и научился делать простые спектакли, но с удовольствием. Он все делал с аппетитом. Но главное, что сообщил мне опытный и спокойный Эпов, было: “Не надо суетиться, надо, как Михаил Илларионович Кутузов, принимать жизнь и даже войну так, как она есть, то есть смиренно, даже пойти за ней и лишь подправлять чуть!” — в этот момент Коля делал ладонями легкие движения слева направо на расстоянии одна от другой, показывая, как Кутузов подправлял историю. Вот этим — НАДО ЛИШЬ ПОДПРАВЛЯТЬ ЖИЗНЬ И ИСТОРИЮ ЧУТЬ-ЧУТЬ, КАК КУТУЗОВ, — я тоже пытаюсь руководствоваться.
* * *
Году в сорок девятом — пятидесятом неутомимый лидер интеллектуальных новаций нашего детства Коля Иорданский заразил меня рыбками. На Арбате я купил самый маленький аквариум. Все было дорого, и почти ничего нельзя было достать, даже не купить. Именно у этого замечательного биолога я впервые увидел прекрасных тропических рыбок и захотел, как и он и его старший друг Чернышев, наблюдать красивую миниатюрную жизнь. Про птичий рынок я ничего не слышал, да меня так далеко и не отпустили бы.
Из того, что было тогда доступно, мне больше всего нравились очень яркие лабиринтовые рыбки, а из них — сине-зеленоватые, с красными поперечными полосками макроподы, красные, с тонкими голубыми полосками и длинными усами лялиусы и петухи, или бойцовые, — ярко-красный самец и зеленовато-голубая самочка. Родина этих тепловодных рыбок — Индокитай и окрестности — страны далекие и таинственные. Я относился к своим рыбкам, как к драгоценным камням, с мистическим почтением. В моем аквариуме не было растений, которых я почему-то не смог достать, то ли не понимая, что я обязан создать рыбкам условия, то ли действительно надо было проявить активность, настойчивость, а у меня ее не было. Чтобы сделать воду теплой, я поставил аквариум на батарею отопления.
Рыбки стали смыслом моей жизни, как дети. Зоопарк выпускал малюсенькие брошюры о тропических рыбках, но и эти книжечки надо было разыскивать и ловить в зоомагазине на Арбате. Я в основном пользовался советами Иорданского, но все же не смог уберечь мою бирюзовую самочку. Коля учил меня, что, МЕНЯЯ ВОДУ В АКВАРИУМЕ, НАДО ВЫЛИВАТЬ ЛИШЬ ПОЛОВИНУ СТАРОЙ, я менял всю, наливая новую из-под крана. И в результате голубая бойцовая девочка покрылась белым налетом, и однажды я увидел ее плавающей кверху пузом. Я чувствовал себя виноватым во всем. Потрясение было столь велико, что я на следующий день отнес все хозяйство, за год собранное мною, инициатору моего увлечения Коле. Мне казалось, что я не вынесу новой гибели одной из рыбок. Это была первая смерть родного, близкого существа. Много лет спустя умерли все — бабушки, дедушка, папа и мама, и я начал понимать, что такое — смерть. Но первой была та рыбка.
* * *
Несколько раз в жизни я работал в кино. Благодаря фильмам, в поисках натуры и в поездках для переговоров я побывал во многих местах и городах. В северном Крыму, в Провансе, в Эмилии-Романии, в Париже, в Прибалтике и, самое главное, в Узбекистане — Ташкенте, Самарканде — и некоторых других частях Средней Азии.
Все среднеазиатские путешествия и работу там я проделал вместе с директором картины Мишико Амираджиби, часто проживая с ним в одном гостиничном номере. Эта жизнь в Узбекистане с Мишико была незабываема. Он умел все устроить замечательно хорошо, умел договориться со всеми начальниками, директорами, администраторами, заведующими и хозяевами. Как правило, все эти должности в советское время занимали женщины средних лет.
Когда же это пытался сделать я, у меня ничего не получалось. Все эти люди относились ко мне недоверчиво и никогда не делали то, что я просил. Когда же я спрашивал Мишико, почему ему удается договориться со всеми дамами-начальницами, а мне — нет, Амираджиби советовал мне, ПРОСЯ О ЧЕМ-ТО ДАМУ-начальницу, говорить, ВСЕГДА, ИСКРЕННЕ МЕЧТАЯ О СОБЕСЕДНИЦЕ, особенно если ей много лет. По его мнению, все начальницы, от которых зависит твое дело, мол, чувствуют твое настроение и легко идут навстречу. Я всегда пытался делать так, но у него все выходило лучше, потому что он убедительнее хотел.
* * *
Возможно, самым современным художником, которого я знал, был Михаил Рогинский. Он прожил очень трудную жизнь и в детстве, в семье репрессированного, и в юности, во время учебы в художественных училищах, и в армии, и во время работы в провинциальных театрах, и во время жизни левого, никем не признанного художника. Причем не всем левым, несоцреалистическим художникам было так трудно, как Рогинскому. Тяжело ему было и в эмиграции в Париже, где он сам говорил, что он — левый. И это — тяжело и плохо — стало его идеей правильной жизни. ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ПЛОХО! И прежде всего живопись. Плохо — то есть быстро, артистично, грязно, бедно, некрасиво и вообще — вне эстетики. На этом основании он утверждал даже, что Моранди плох, потому что он, мол, все делает хорошо, а надо ПЛОХО. Говорил он об этой, весьма, на мой взгляд, правильной идее часто и очень убедительно. Он поносил и советскую, и постсоветскую, и капиталистическую парижскую свою жизнь, и вообще жизнь на земле в двадцатом веке с его войнами, лагерями и революциями. И считал, что искусство, во всяком случае, живопись, должно отразить всю гадость жизни на земле. Правда, для меня все его периоды — и примусы, и маленькие трамваи, и большие парижские картины, и наша социалистическая жизнь, написанная в Париже, — все было полно такой ностальгии и любви, что мне стало казаться, что его ПЛОХО — значит также и нежно, и грустно. Я всегда сравнивал художника Рогинского с писателем Платоновым.
Слушая Рогинского, я чувствовал и до сих пор чувствую, что все мои старания быть успешным, добиться чего-то были напрасными и даже неправедными.
* * *
В 90-х годах я часто встречался с мудрейшим Александром Исааковичем Гельманом. Сейчас он написал книгу стихов о старости, мудрости и смерти, а тогда мы гуляли по Москве или по Шпациренштрассе в Красновидове и долго осмысляли трудности старости, минусы ее. А мне все казалось, что не могут быть одни только минусы и ужас. Должны быть и хоть какие-нибудь плюсы.
Я стал утверждать, что только в старости может прийти МУДРОСТЬ. В молодости это не мудрость, а ум, осторожность, хитроумие.
МУДРОСТЬ — это очень большое преимущество старости.
И Гельман сочинил, по-моему, истинное изречение: “СТАРОСТЬ — ЭТО ЮНОСТЬ МУДРОСТИ”. Так и в старости появилась перспектива.
|