Евгения Щеглова
Евгений Калмановский. Мое собрание лиц. Жизнь: книги и люди
Монолог из царства разума
Евгений Калмановский. Мое собрание лиц. Жизнь: книги и люди. Опыт рассудительной прозы. — СПб., 2009.
То, что Евгений Соломонович Калмановский, театро- и литературовед (а в 60-е еще и завлит ефремовского “Современника”), педагогом был замечательным, редким, можно сказать, единственным в своем роде, в славном городе Питере хорошо известно. Да и поныне помнится. Студенты (точнее, студентки — их в театральных вузах большинство) буквально ходили за ним по пятам, плененные широтой его ума и острой, бьющей в глаза ироничностью. Не то что он обладал какими-то невероятными знаниями и подавлял ими студентов, внушая им невольный трепет. Нет. Знаниями, и очень обширными, он безусловно обладал, — недаром его учителем смолоду был блистательный Григорий Гуковский, с которым Евгения Соломоновича, в военные годы — саратовского школьника, а потом студента-филолога, связывала не просто дружба, а редкое взаимопонимание. Не стал бы Григорий Александрович одаривать теплом и доверием кого попало.
Так что знания знаниями, они для вузовского преподавателя старой выучки — сами собой, а вот магия личности… Да, в нем, Е.С., несомненно была некая магия. И поди ты обоснуй ее рационально — обостренным умом, к примеру, высокой интеллигентностью, повышенной совестливостью, качеством уж вовсе реликтовым… Магия есть магия, штука почти мистическая. И нечего в нее лезть со своим рациональным аршином.
Но мне все-таки думается, что кое-какую определенность сюда внести стоит. И как раз — с помощью вот этой книги, изданной спустя тринадцать лет после безвременной кончины педагога и ученого. (Кстати, то, как, с какой любовью она издана, как продумана буквально вся, от необычной, уютно-теплой такой обложки до очень удобочитаемого шрифта, лучше всего подтверждает: Е.С. любили по-настоящему. Руки равнодушные так сделать и не сумеют, и не захотят.)
Так вот, о рациональном генезисе магического. О той личности, которая почти зримо встает за этими эссе, размышлениями, воспоминаниями, составившими посмертную книгу. О высокоразвитом, наконец, литературном вкусе, неотделимом прежде всего от эстетической совести. Что и продемонстрировано на протяжении этого довольно объемистого тома.
Книга вообще-то откровенно “размышлительная”, вдумчиво-углубленная, и при этом — глубоко лирическая. Причем таковая она и в литературоведческой своей части, и в документальной (имеется в виду документальная повесть о Т.Н. Грановском “Дни и годы”), и в мемуарной, что чрезвычайно эти части сближает, превращая в нечто почти нерасторжимое. Словно жил человек всю свою жизнь в мире поразительно умных книг, замечательных, великих стихов — и они, как и их создатели, давно стали вполне органической частью его самого. И потому постоянно рвущая его душу потребность их перечитывать, общаться с этими умами, душами и судьбами — это и необходимость по-новому, еще глубже и серьезнее, вглядываться и в себя, и в окружающий мир, и в историю, от которой нет и не будет нам навеки покоя.
А уж она нам в ХХ столетии такого преподнесла, что непонятно, как, каким чудом вообще уцелели в человеческом мире понятия добра и зла, не вывернувшись наизнанку.
Так чем же вы дорожили в мире и в жизни, наши предшественники-писатели? От чего тревожились? Во что взволнованно, страстно и, быть может, втайне верили?
Вот Е. Калмановский всматривается в Гончарова, такого нам всем знакомого, такого пронзительно умного, сложного и неразгаданного, как и все великие (очерк “Трудное величие”). Судьба вроде бы обделила его и здоровьем, и богатством, и красотой, и семейным счастьем, и легкостью характера: поди-ка померься силами с жизнью при столь скудной, говорит критик, “наличности”. “Как будто тень бесславия спокойно и по-своему даже уютно сопровождала Гончарова всегда, стояла за его спиной, когда он сочинял свои романы, она ходила с ним делать визиты, исполнять служебные обязанности”. Именно тема славы/бесславия, спасения/поражения, размышляет далее критик, вторая натура писателя, “становится для Гончарова важнейшей темой его творений”. Здесь — тончайшая поэзия его книг, их основательный жизненный смысл, душа, наконец. Его знаменитый Штольц, такой благородный и вроде бы так, сказано в очерке, “хорошо придуманный” (как и невероятный Райский из “Обрыва”), — все же “полон вопросительности”, словно автор, готовый от всей души превозносить энергию и ум Штольца, все же истинно по-русски продолжает жить в состоянии тревожном и нервном.
Потому что, размышляет Е. Калмановский уже в другом очерке, “трудно в этой жизни быть вполне правым, для всех убедительным и совсем своим”.
Ему, Калмановскому, близок своим талантом и непростой судьбой и писатель слегка подзабытый — во всяком случае, периферийный по отношению к великим литературным именам — Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. У этого немного странного литературного отшельника была в жизни сердечная, главная его любовь, любовь-мука: дочь Аленушка, сирота, потерявшая мать спустя сутки после своего рождения. Больная, с подергивающимся из-за родовой травмы лицом, не дожившая до 23 лет, она стала для отца нескончаемой тревогой, страхом и болью. Бережно, внимательно, как врач, и очень сдержанно всматривается критик в трагическую жизнь писателя дарования пусть и не грандиозного, но теплого, глубоко человечного. Чего только не вместила в себя жизнь Мамина-Сибиряка: удручающую бедность, каторжный, бесконечный литературный труд, смерть жены, последнюю смертельную болезнь, обездвижившую половину тела…
Вообще именно такие люди — страдающие, талантливые, нервные, не самые удачливые, лишенные того, что называется жизненной хваткой, — как-то по-особенному дороги и близки критику: словно самой природой ему был дан ген повышенной сострадательности. Сдержанно и любовно рассказывает он в очерке “Путник запоздалый” об Артеме (театральный псевдоним Александра Родионовича Артемьева), актере-“художественнике” особого, “скульптурного”, как сказал о нем Станиславский, дарования, друге Чехова и Ермоловой, “дедушке” русского театра. Как щедро одарила природа этого сына крепостного, девятилетним мальчишкой невесть как попавшего в Петербург! Прекрасный, неподражаемый рассказчик, художник, окончивший Московское училище живописи, ваяния и зодчества вместе с М.В. Нестеровым, ставший актером в более чем зрелом возрасте, он нес в себе особое артистическое очарование — такое, пишет критик, которое “нигде не могло родиться и расти, кроме как в российской многоверстовой горемычной земле”.
Но в том-то все и дело, что не был Е. Калмановский таким уж благостным жалельщиком не самых счастливых людей столь дорогой его сердцу русской культуры. Напротив: острая, пронзительная ироничность, парадоксальность мышления, бескомпромиссность в отношении того, что и может, и должно именоваться подлостью, глупостью или бездарностью, — вот отличительные черты бесстрашного и умного критика Е. Калмановского, мнений которого театральный и литературный мир и ждал, и боялся. Он не терпел ни в искусстве, ни в литературе серости, безликости, бессмысленности. Сама его жизнь некогда сурово и серьезно испытала его “на крепость”, и испытание это он выдержал, не согнувшись. В зловещем 1949-м, когда Евгений Соломонович уже учился в Ленинградском университете, куда перевелся из Саратова с помощью Г. Гуковского, от него потребовали публично, на собрании, отречься от своего учителя, уже арестованного к тому времени “вредителя” и “шпиона”. Он не отрекся. На кону меж тем стояла его судьба, — впереди маячило распределение, которого все ждали с трепетом и надеждой. А тут — студент-провинциал, да еще с подозрительным отчеством, со строгим выговором по комсомольской линии… Напомню: 1949 год. Сегодняшним храбрецам от демократии и в страшном сне, поди, не снится тот вселенский ужас, который висел не то что над каждым высунувшимся — над каждым промолчавшим. Не высовывайся, не заступайся, не лезь поперек батьки, трепещи всего и вся, подписывай что велят…
Евгений Соломонович ничего не убоялся. И никогда, кстати, не носился с рассказами о своем по-настоящему героическом поступке. Забыл о нем — и точка. В очерке о Г. Гуковском он рассказывает о своем учителе с глубочайшим уважением, нежностью и болью. Но зловещий тот год из очерка отбросил, написав: “Не дам в своей книге места кошмарам той поры. Пишу о том, что высоко, что побеждает. Пусть не сразу, не скоро”.
Не поверю я никогда, что подлинное мужество, штука всегда скромная и чистая, зиждется на одной только ненависти к чему-либо, пусть и впрямь омерзительному. Не мужество это, а мыльный пузырь. И ничего не стоит оно без таких подзамшелых понятий, как милосердие, сострадание, совесть, наконец. Они — та глубина, та почва, из которой только и вырастает настоящая человеческая порядочность (вот, кстати, еще одно подзамшелое понятие).
Евгению Соломоновичу жизнь, иногда прикидывающаяся справедливой, подарила счастье общения — и даже совместной работы — с людьми настоящими. Впрочем, и они, несомненно, ощущали в нем личность неординарную, крупную, серьезную. Недаром же Олег Ефремов, прочитав в 1960-м, во время своих ленинградских гастролей, газетную статью молодого театроведа о “Современнике”, сразу обратил на него внимание. И, будучи ровесником Е.С., стал и другом его, и в какой-то степени учителем, и товарищем по работе. Вспоминая О. Ефремова в мемуарной части своей книги, Е.С. пишет о “яснейшем чувстве неправды”, свойственном этому вне всякого сомнения прекрасному человеку и актеру. “Он может иной раз смолчать, — написано в книге, — не все сказать, зачем-нибудь смазать выяснение отношений, но, будьте уверены, у него всегда на все свой определеннейший взгляд”.
Это он, О. Ефремов, научил Е.С., что первым требованием критика к искусству должно быть не “глубже и тоньше”, как это кажется в молодости, а — “живым и только”. “Пусть иногда, в силу нашей ограниченности, проще, чем хотелось бы, грубее, чем хотелось бы, — суть не в том. Лучше грубоватая жизнь, чем безжизненные филигранности”.
Вот почему мхатовская “Чайка” 1977 года — явление живое, пульсирующее, страстное, памятное видевшим его по сию пору. “Актеры не купались в чеховских тонкостях и недомолвках, — рассказывает Е. Калмановский. — Все тонкости понятны и дороги, но главное — мощный жизненный смысл всего”.
И далее — “в моем поколении он один из совсем немногих, кто всегда был самим собой и руководился законами чести… Он шел своей дорогой. И не рухнул, хотя сколько раз казалось: это конец. Учтите, дело его было невероятно сложное, потому что не одиночное, не уединенное, а театральное, многолюдное, коллективное. И открытое всем ветрам”.
И тут же, рядом с рассказом об О. Ефремове, — двухчастный очерк о Е. Шварце, еще одной глубокой привязанности Е.С., человеке, сказано о нем в очерке, “сложно и прекрасно устроенном судьбой и самим собой”. Он, проницательно замечает Е.С., сам сотворил свою жизнь — он “час за часом строил себя сам, и строилась его жизнь с огромной затратой сил”. Да ведь и эпоха была — страшней не придумаешь. Е. Шварц видел свое время, как и людей своего времени, без малейших иллюзий. Недаром же именно он вложил в уста своего Дракона слова о “дырявых душах, продажных душах, прожженных душах, мертвых душах”. Однажды, припоминает Е. Калмановский, Шварц рассказал ему о некоем театральном режиссере, сочинявшим между делом и пьесы для детей. Тот в сталинские времена, “испив вина на дружеской вечеринке, обнимал и целовал бюст Сталина”. Если учесть давнее: “Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке”, добавляет Е.С., “обнаруживаются поразительные глубины”.
И он же, Е. Шварц, рассказывал об Эрасте Гарине как об одном из достойнейших людей. “Однажды Гарин, — пишет Калмановский, — весь свой отпуск потратил на то, чтобы доехать до Николая Робертовича Эрдмана, жившего в далекой ссылке, обнять его и отправиться обратно. Как раз уложился в отпускное время”.
Человек необычайно обостренной совести, пронзительного таланта и ума — таков портрет Е. Шварца в очерке Е. Калмановского. “По моим теперешним понятиям, — сказано в этом очерке, — нет ничего сильнее, мужественнее, тверже, надежнее человеческого ума.
Не верю в совесть без ума.
Не верю в честь и достоинство без ума.
Все это чем-то неразделимо связано. Пусть, как говорится, ученые объяснят. А я что знаю, то знаю… Только умному хорошо видно, что относится к сфере жизненной пены и не стоит гроша ломаного по своей пошлой искусственности”.
В принципе, все это можно отнести и к самому Евгению Соломоновичу. Как и его любимый Е. Шварц, он был уверен: есть, существует на свете та самая жалобная книга, о которой говорится в “Драконе”. С записанными в ней преступлениями преступников и несчастьями напрасно страдающих. “Окончательный расчет произведут на основании ее записей, а не по нахватанным званиям, наградам, имуществу, пошлому усердию.
Если жить и чувствовать, если думать и стыдиться, в такое надо верить”.
Замечательную книгу подарила нам светлая память о Евгении Соломоновиче. Забывать таких людей, как он, с его ясным умом, чуткостью, проницательностью, ироничностью, — грех.
Евгения Щеглова
|