Елена Скульская
Приготовления
Об авторе | Елена Скульская родилась и живет в Таллине. По образованию филолог. Дебютировала в литературе как поэт в 1970 году. Автор двенадцати книг стихов и прозы, драматург. Е. Скульская лауреат премии Союза писателей Эстонии и фонда “Капитал эстонской культуры”. Сборник рассказов Елены Скульской “Любовь” и другие рассказы о любви” удостоен Международной “Русской премии” за 2007 год.
В “Знамени” публикуется впервые.
Елена Скульская
Приготовления
Прекрасное лицо дороги
Осеннее утро шло как слепец, ощупывая опавшими листьями дорогу.
Прекрасное лицо дороги было серым от асфальта.
Красные, желтые, темно-зеленые руки, упавшие наземь, трогали выбоины на лице дороги в поисках веток и стволов: они хотели прижиться и прирасти обратно. Двигались листья легкие, загорелые, но ползли даже и те, отяжелевшие, в грязи, что сгнили почти совершенно, — ничего лиственного в них уже не было — только вспухшие жилы. Натруженные прожилки прачек, состирывавших пыль каждым дождем.
Ворох воробьев, подброшенный пинком, взлетел вместе с листьями.
Подул ветер, и дома зажеманились в лужах: они морщинились и разглаживались, как осенние лица забытых женщин.
Старуха шла по парку, нанизывая листья на острие зонта; опавшие руки моментально останавливали свое движение, они выгибались, прибитые к дороге; так ловят шулеров и ножом пригвождают их лживые руки к столу…
Сухая старуха, похожая на небольшую, состарившуюся сосну, у которой осталось всего несколько веток и хорошо виден ненадежный ствол цвета шершавой шинели, перестала думать об опавших руках и подумала о лицах забытых женщин и тогда увидела, что листья ложатся в профиль, чтобы быть тоньше, чтобы теснее прижаться друг к другу, и там, где протыкал их зонт, открывался рот для бесконечного крика. Кричали листья легкие, загорелые, но орали даже те, что сгнили почти совершенно — их изъели бугры дорожной грязи, на щеках их были отпечатки каблуков, и рифленые подошвы, как шины, не оставляли надежды, ломали прожилки, которые могли бы пульсировать у виска.
У листьев открылся рот для последнего бесконечного крика.
Дупло крика на ее собственном лице. Агония крика на ее лице с трепещущим флажком языка. Легкое белесое облачко крика на ее лице, проплывающем по осеннему парку. Саженцы крика вдоль аллеи. Клавиши парковых скамеек.
Она вломилась, впала в дом и навалилась на радио, нащупывая клавишу, чтобы сразу включить, чтобы оно мешало ей, чтобы отвлекло, чтобы хотелось выбросить его в окно, лишь бы оно не мешало, лишь бы оставило ее в покое; пусть все ее оставят в покое, все, — они никогда не звонят, не приходят, никогда не зовут, не спрашивают, вот пусть бы и оставили ее в покое, и она сделала радио громче, чтобы они пели, наталкиваясь, набиваясь до отказа в ее комнату, чтобы хотелось их выгнать взашей, запереться от них, отключить телефон, вырвать его из розетки, и еще громче, и еще.
Мама
Ночью он зашел в ее комнату: невозможно было ничего найти в этом доме — записная книжка, он помнил, завалилась за шкаф, он пошел открывать дверь, вернулся, зазвонил телефон, он помнил, что книжка под шкафом, и решил найти ее позже, а потом уже не нашел, так прошел день, он зашел в ее комнату и раздумчиво стоял в темноте: если прикрыть ее лицо подушкой, она не проснется. Он не приближался к ее постели. Ей будет сниться, что кто-то ее душит, и она во сне будет знать, что в самый последний момент, когда маслянистые круги солнца расползутся по воде, она проснется; так всегда бывает во сне. Подушка была шелковой: на зеленом были вытканы мелкие красные цветочки, похожие на бруснику, на корь, рассыпанную по лицу в детстве, — нельзя расчесывать, если содрать корочку с брусничного бугорка, то навсегда быть с оспинкой, крохотной печатью, оставленной копытцем кузнечика.
Он приблизился к ее постели. Он стал сковыривать брусничный бугорок. Шелк рвался медленно, впиваясь в пальцы, как удавка; шелк хитрил, как женщина, тоненькая красная нить разрезала подушечку пальца; нить потянула за собой всю зеленую гладь, по шелку прошла рябь, и в комнате стало холодно.
Она все равно спала.
Если сейчас прижать подушку к ее лицу, то уже не будет ни детской кори, ни брусничного пирога на ее поминках — с сероватым тестом и кислой начинкой, и кузнечик не будет сидеть, горюя, вытянув губы для поцелуя.
Он стоял у ее постели, но ему казалось, что он уже сбежал от нее. Он бежал по каменным ступеням города, он бежал дребезжащим трамваем на повороте наклоненных рельсов, он бежал грузовиком, выбрасывающим из своего кузова дрова и бежавшим дальше налегке.
Светало. За окном сирени поднимали заздравные кубки, наполненные отравой. И картавое, сиреневое это месиво во рту наполнило его решимостью.
— Мама, — позвал он, — и попробовал увидеть ее силуэт на диване, ведь еще не рассвело окончательно, еще могла бы она маленькой тенью без запаха тронуть подушку зеленого шелка.
Она молчала, не хотела просыпаться. Ей бы только спать и спать. Пожалуйста! И он схватил подушку и давил ее лицо до тех пор, пока она не поняла, что уже не сон, уже не маслянистые блики на воде, что уже никогда не проснется, никогда, никогда, никогда.
Хоспис
— Митенька, ложь! Артисты — не сукины дети! Мы — дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стираем дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и мы зарежем благодетеля, разве на нас можно за это сердиться?!
— Глафира Константиновна, вчера Жека Новиков от вас вазу японскую притащил и пьяный продавал в реквизиторской.
— Пьяный, Митенька, пьяный! Дарование, вам как никому известно, не пропьешь.
— Глафира Константиновна, родная моя, что дарование! Даже деньги пропить можно!
— Митя, Митя, я вас вчера по телевизору видела и так восхищалась! Когда вышел половой, и локоны у него лежали на голове жирные, как маслянистые розочки крема на торте, и когда вы пальцы наслюнили и локон на голове поправили, то я прямо представила, как вы этими же пальцами точно так же кремовую завитушку на торте принаряживаете, и буквально, Митенька, запершило в горле от отвращения.
— Глафира Константиновна, как вы умеете, позвольте ручку.
— По телефону…
— Вы к трубке прислоните, а я чмок-чмок-чмок! Оголодав по подлинному искусству, я ведь, Глафира Константиновна, написал песню на ваши стихи. Музыку…
— Я — слух, я обостренный слух!
— Нет, показать я не могу, я без инструмента, я в автобус сейчас сажусь.
— Митенька, только напойте — там-там-там. Умоляю!
— Хорошо. Там-там-там.
— Боже… Это должно звучать на моих похоронах!
— Вживую?
— Если вы сможете, Митенька…
— Как же я смогу, Глафира Константиновна, если Аркадий Яблоков вчера заверял, что вы его там же, на своих похоронах, просили степ бить?!
— А кто же лучше Аркаши?
— Лорейда и Сильвестр Гоби собираются танго показывать.
— О-о! Тугой и длинный, запрокинутый стебель шеи, маленький и крепкий бутон головы, и эта переливающаяся, юркая ножка ядовитой змейкой вдруг обвивает другую ножку и жалит прямо в сердце…
— Ну, и плачьте!
— Счастье, Митенька, это ведь то, что после смерти. Редко выпадет кому, как мне, так порадоваться.
Волнорез
Разбивая грудь, коверкая тело, вода вжималась в бетонный выступ, кралась, распластываясь; различим был силуэт девушки в длинном платье, с заплетенной косой; вдруг все обратилось в белые пенистые брызги, волна хохотала, а состарившись, ушла, шаркая по мокрому песку.
— Всего-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо — в тюрьму хочу, — шептал Сашка, запуская в тугой, сразу расслабившийся, распустившийся живот Арсения нож со светлым, как память, лезвием.
Море легло набок и поплыло назад, к горизонту; тонуло, захлебывалось, выбрасывало руку с белым гребешком, сползало на дно, и еще долго на пляже оставался белый вспухнувший след. Ребенок играл им, подбрасывая вверх пузырьки, пока мать не позвала его обедать. Тогда он спрятался за камнями и от волнения стал грызть маленький булыжник. Ребенок был угрюм, и сок стекал у него по подбородку.
— Ты пойми меня, пойми,— пел тенор, подставляя солнцу белую накрахмаленную целлулоидную грудь, обращаясь к черной лакированной голове баритона, похожей на концертный ботинок, у которого не в центре, где идет шнуровка, а чуть левее, где на пальце мозоль — будто перстень с печаткой приподнят над всеми и оглядывает другие пальцы с высокомерием сюзерена, — прочерчен пробор идеальной линии; тенор пел, щекоча альвеолы, — вот ты, баритон, ты жалеешь себя и лелеешь, сидишь на диете и плаваешь в бассейне, а я, истинный художник, живу вразнос — жру с утра до вечера, не останавливаясь.
Волна вернулась и снова терлась о бетонный выступ, уже ничего не видя вокруг, и нельзя было ни остановить, ни избавиться от нее, бетон протыкал воду насквозь, но она облепляла его разорванными на кружево каплями и затекала во все выбоины и изъяны, где моментально начинала зарождаться новая жизнь.
На раскрытый живот Арсения стали слетаться мелкие беспомощные мошки, и Арсений смущенно бледнел от этого внимания, которое до сих пор не доводилось ему привлекать к себе.
— Флейта, несомненно, фаллический символ, — объяснял Игнатий Эрнестович Карабейников диктофону, висевшему у него на шее. — Гамлет предлагает Гильденстерну поиграть прямо при нем, при Гамлете, на ней, мол, пусть покажет, как это он обрюхатил Офелию, о-ля-ля, грубо, а что прикажете делать, если Гамлет собирался жениться на Офелии, а она ему приносит в подоле еврея?! Попахивает как раз мировым заговором! Гамлет, страшась распространения, убивает еврейских родственников — самого Гильденстерна, Розенкранца, потом дядю еврейчика — Лаэрта и дедушку Полония, а Офелия, значит, по обычаю того времени пошла рожать в воду…
И волна накрывает Игнатия Эрнестовича Карабейникова и протаскивает по дну, и тело его, обессиленное жаждой мести, ударяется о камень в юбочке склизких водорослей; камень присел в воде и натягивает зеленую, расплывающуюся юбочку на колени, потому что камень толст и нелеп и вообще не хочет выходить из воды на праздник, ради которого его и разодели, и угрюмый ребенок смотрит на него с ненавистью издалека, и на губах у ребенка каменные крошки, на которые не зарятся ни голуби, ни чайки.
— У них в Америке трупы не разлагаются.
— Почему? — жадно спрашивает студент, принюхиваясь к профессорше и притискиваясь к ней все ближе и ближе как бы в невольной заинтересованности.
— Потому что они думают только о деньгах.
— Трупы? — и почти елозит носом по ее плечу.
— Нет, пока живые. И полностью превращаются в пластмассу, которая не разлагается!
— Из-за денег?
— Из-за фастфуда, — и делает вид, что не замечает его приближения, хотя тоже волнуется и не может принять правильного решения.
— Проверьте меня, — просит студент, — они наедаются фастфудом, который состоит из пластмассы, и сами становятся пластмассовыми? Так?
— Именно. Они живут только на материальном уровне, не поднимаясь к уровню духовному, и микробы их не едят.
— Микробы брезгуют бездуховным?! — замирает студент.
Профессорша и пытливый студент стоят над распахнутым животом Арсения. Арсений дополз до волнореза и отнял у волны кусок бетонной нежности. Вода заламывает руки с белыми размокшими пальчиками и роняет их на плечи Арсения. Серые маленькие мошки пытаются стянуть края раны, их сотни, тысячи, но они бессильны, они падают в розовую пропасть, не успев принести пользы, и остаются там, может быть, думая, что это арбуз.
— Вот видите, — говорит, сглатывая, пытливый студент, крепко прижавшись к спине профессорши, которая так и не решила, как ей реагировать, — вот видите, что-что, а бездуховность нам не грозит.
— Вы правы, — подхватывает Игнатий Эрнестович Карабейников, потерявший в воде диктофон, но нашедший свою аудиторию, — нам грозит только мировой заговор. И у Пушкина цевница — тоже фаллический символ, что важно.
— Не смотри, — поет тенор растрескавшемуся на жаре лакированному баритону, — не смотри, а я, как настоящий художник, сейчас вот посмотрю и пойду жрать вразнос весь фастфуд, который есть на пляже.
— Маманя, — хочу в тюрьму, — шепчет Сашка, забивая нож в мокрый песок и придавливая его маленьким булыжником, обгрызенным ребенком.
Золото
Художник говорит поэту: “Золотоносная руда нашей любви истощилась; еще можно намыть песок, но слитков уже не будет”,— и оба медленно, закатив глаза на манер сомелье, наслаждаются сказанным. Потом поэт чувствует — фраза колет его вилкой, и он начинает накручивать на нее свои внутренности, как спагетти. А художник свою рану, нанесенную своими же словами, выкладывает голубоватым перламутром, плитками купален, песчинками из тех часов, что держит Смерть, выпростав руку из мраморного гроба в соборе Святого Петра.
Травести говорит тихо, словно колышется тростник: “Я была белым листком бумаги, на мне можно было написать все что угодно, а сейчас я желтый лист, на котором никто так ничего и не написал”, — и актер на амплуа сексуальный иностранец слушает, разглядывая ее пергаментную кожу. Гондолы деревянными башмачками пристукивают по глянцевому паркету воды. В окне напротив стеклодув выдувает красный леденец. В сладостном забвении он делает вдох, и расплавленное стекло, затекая, создает внутри у него алый сосуд. Тело стеклодува снимают с сосуда, как войлочную заботливую упаковку.
Собака держит в пасти палку и тычется ею в хозяйку, чтобы хозяйка кинула палку в воду и собака могла бы наконец освежиться. Хозяйка говорит по мобильному телефону с мужем, который идет на посадку в самолет, чтобы разбиться над бескрайними просторами Атлантического океана. Он еще успеет вцепиться в кусок фюзеляжа и замедлить им свое падение и не погибнуть, а только удариться о воду, как о лед, и пробить лед и выпрыгнуть рыбой из воды со сломанными ногами и вывихнутым плечом. И его еще успеет подобрать проходящий лайнер перед тем, как он умрет, не приходя в сознание. Но сейчас, идя на посадку, он не может отказать себе в удовольствии сказать жене, что уже не вернется к ней, что Сюзи летит с ним, и это навсегда. И хозяйка отшвыривает палку, и палка попадает в воронку, уходящую штопором в дно; воронка втыкается в дно и хочет выдернуть пробку. И собака кидается за палкой, гонимая безумием и безнадежностью прыжка, все понимая, но не в силах хоть что-то изменить.
Не умирай!
— Неужели я стал лысый, как совершенно муха?!
— У мухи самолетные очки, как у подводного фотографа, она много видит, муха.
— Муха много повидала на своем веку, а потом умерла, да?
— Муха умерла, а ты еще — нет. Ты сам себя задерживаешь.
— Я с самого начала был обречен — у меня день рождения второго января, мало тебе? Они тридцать первого выпили, первого опохмелились, а второго у них мизантропия. Я родился в день ненависти человеческой, и нет мне спасения.
— Твоей головой скоро будут играть вместо футбольного мяча, а ты все о каких-то суевериях! Тише!
— Знаешь, почему именно Эдип разгадал загадку Сфинкса? Никто не мог, а Эдип сразу. Кто утром на четырех ногах, днем на двух ногах, а вечером на трех ногах? И все ноги, ноги, ноги. А Эдип был колченогий, он хромал, ему Лай, отец, велел при рождении проколоть ножки, чтобы он умер, а он выжил, хромоногий, и убил отца, который наехал на него колесом своей колесницы, наехал на больную ногу; Эдип убил отца посохом, на который опирался, потому что колченогому трудно идти. Он только и думал о своей хромоте, он сразу догадался, что в детстве человек ползает, в зрелости ходит, а в старости опирается на палку, а он был обречен старости с детства…
— А ты не умер в детстве, ты только теперь умираешь…
— Гоголь любил мертвых. Вот каким ничтожным был Акакий Акакиевич, пока не умер! А старуха в “Вие”, пока не умерла, какой была старой и уродливой?! А после смерти у него все расцветают…
— Ну, спи, спи, после смерти только лучше будет, вот увидишь.
— А-а?
— Отвечаю!
— Серафима!
— Иду, иду! Рудик умер, передохнуть не даете.
— Дался тебе этот Рудик! С пяти лет мы ему продляли, продляли, а он все недоволен, опять писал ходатайства, сколько можно?
— Он был маленького роста, не спорю, но такой интеллигентный!
— Век жесток, Серафима, мы никого не щадим. Даже реклама теперь отличается подлинным искусством, взыскующим красоты. Вот смотри, Серафима, зажигаются на экране кадры нашего ближневосточного конфликта, а голос за кадром говорит: “Александр Сергеевич Грибоедов был растерзан озверевшей толпой в Тегеране. Куски его тела так бы и остались лежать в общей яме. Но нет! Ему повезло! Он был опознан по кольцу, сиявшему на его отрубленном пальце. Палец был подобран и отвезен в Россию. Покупайте украшения ювелирного дома “Небо в алмазах”, и вы никогда не затеряетесь в море трупов!”.
Зимним вечером
Отношения с жизнью обострились, как нос у покойного.
Вчера пришел мастер и снял унитаз с насиженного места.
Или муж целится в меня указательным пальцем. Большим пальцем взводит курок, как в театре теней, рука становится волчьей пастью на стене, пальцы поджимаются, как ноги, когда под ними должны помыть пол, потом выбирают револьвер, и раздается выстрел.
— Ты на это не смотри, — говорит мне моя подруга, ты смотри на то, что он тебя все-таки любит.
Скоро буду смотреть на его любовь одним глазом.
Моя бабка была глухонемая и ходила сгорбившись. Шел солдат лесом, встретил старую ведьму, она сделала его богатым, а он взял да и ударил ее топором и зашагал дальше. С тех пор она и ходила с топором в горбу. Шла-шла от “Огнива” до “Преступления и наказания”, до Алены Ивановны, моя бабка. Я, например, вышла из топора, как суп.
Если где-нибудь начинается война, я сразу туда еду. Перестрелка — все-таки диалог, это вопрос-ответ, это люди все ж таки слышат друг друга!
Мои родители очень боялись, что я вырасту эгоисткой. И ради меня усыновили еще пятерых детей. И эти пятеро, в конце концов, заставили меня проглотить осколки бутылки из-под подсолнечного масла, и осколки, когда я глотала, пахли жирной подсолнечной взвесью с водой. Мои братья и сестры толпились у крана, брызгались, и жирные капли облепляли стены, и они вымыли бутылку кое-как, для будущего следствия, во время которого они могли бы сказать:
— А мы бутылку вымыли!
Когда моя бабка умирала, то страшно кричала. Немые кричат еще громче, чем живые. И топор торчал у нее из спины. И тогда моя старшая сестра, врач, пожалела ее и заткнула ей рот кляпом из стерильной белоснежной марли, слепящей глаза. И мы все радовались, что бабушка умирала тихо и спокойно, просто угасала.
Мои родители слишком поздно поняли, что если человеку суждено вырасти эгоистом, то никакие братья и сестры ему не помогут.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — сказал мне папа, — ты можешь сама выбрать: повесить тебя или закопать во дворе?!
Мама заплакала:
— Нельзя так баловать детей! У ребенка не должно быть выбора, тогда он вырастает настоящим человеком!
Но я была у папы любимицей, и потому меня все-таки засыпали землей, и я лежала там тихо-тихо, пока не пришли гости. Тогда меня позвали в дом и накормили, и все радовались нашей счастливой семье. А я боялась только одного: что через меня пустит корни яблонька, и я не сумею их перерезать, не смогу оборвать ее жизнь.
Яблонька! Ты пустила свои корни через меня! Ты выросла, но яблоки твои червивились, как червивилась я. Каждое яблоко становилось лицом, в котором был виден ущерб рта. Лицо падало на землю, зачерпывая крик. Брюхатый холм разрешался мертвым камнем, в котором кручинилась завязь. Бельевые веревки перерезали деревьям горло, и деревья отхаркивали кроны, как кровь. Сад прорастал жестью и толью и ветшал на глазах, зарываясь в сугробы. Весной огрызки воды срисует прохлада.
— Яблонька, не плачь! Я нарву тебе яблок на память в раю!
Шуба
Вчера мою пол в коридоре, подоткнув подол и окуная вспотевшие пряди в ведро с грязной водой.
За моей спиной открывается дверь и входит племянник с намасленными кудрями.
Из-за него появляется маленький мальчик с белой круглой коробкой, в которой хранится торт.
Они проходят в комнату, где вчера умерла моя мама.
Со мной они не здороваются по случаю моего траура и моей утраты.
Мама радостно вылетает из комнаты, гарцуя на костылях, и начинает кусать белый картон, охраняющий торт.
В торте есть вишенки с косточками.
Если косточку сжать указательным и большим пальцами, выстрелить ею и точно рассчитать, то можно попасть в глаз.
Маленький мальчик зарывается рукой в сгустки крема и выволакивает косточку — темную, как зрачок.
Но делать нечего: гость сам вынимает один глаз и кладет его возле тарелки, чтобы спокойно выпить водки на траурной вечере.
Этого гостя я, выжав тряпку и утерев лоб, вовсе не знаю. Вероятно, это он убил маму, раз пьет здесь рюмку за рюмкой и не может остановиться.
Никто не принес цветов: ни тяжелых, как медь, гладиолусов, ударяющих в спину, ни непотребных тюльпанов, раскрывающих ноги, как только их поставишь в вазу и перестанешь на них смотреть, ни белых гвоздик со сладкой пеной безумия на зеленых стеблях, даже осенняя одышка астр не колеблет воздух.
В ванной я слышу тяжелое дыхание, но никого не вижу, потому что дверь закрыта. Если бы там горел свет, то можно было бы лечь на пол, и щелка между дверью и полом послала бы тоненькое письмецо с некоторыми разъяснениями, хотя и весьма туманными, как водится в ванной. Но свет погашен, и я только слышу, как она, задыхаясь, просит его:
— Скажи, скажи мне что-нибудь хорошее!
— Шуба!
— Шуба?
— Шуба, шуба! Ты просила что-нибудь хорошее. Хорошее у тебя только шуба!
И он вылетает из ванной, хлопнув дверью и сбив мое ведро с грязной водой. Тряпка шлепается на пол и пытается догнать ведро, но не может. Тряпка ползет с отбитыми внутренностями, еле приподнимая голову. А ведро выкатывается на лестничную площадку и летит вниз, припрыгивая молодецки, как ухарь, обманувший деревенскую простушку, и вылетает во двор и успевает напасть и сбить с ног и даже укусить своей пастью, искореженной в дороге, почтальоншу, готовую в другое время ко всему, но тут разнежившуюся по случаю поминок в нашей квартире, куда она несет траурные телеграммы и предвкушает, как ее посадят за стол, и поднесут холодной водочки, и дадут закусить теплой рассыпчатой картошечкой и селедочкой с мелким зеленым лучком, и пойдут разговоры такие добрые и сытные, как бывает, когда заедают горе, только с селедочкой надо быть осторожно: вовремя замечать белые острые тонкие косточки и прихватывать их зубами, как сапожник прихватывает гвозди, починяя подметки.
Китайская коса
С затылка свисает у меня бугристая проказа винограда. Прикрывает череп. Из его неровных, с частым дыханием, дырочек вытискиваются черви, падают за воротник, валятся бездыханными между спиной и рубашкой, но потом находят в себе силы и мужественно, как боец с пакетом, который все равно нужно донести, несмотря что с простреленным сердцем, — взбираются вверх.
Виноград, свисающий с затылка, похож на китайскую косу. Выбритая голова, а сзади надувные шары винограда, чуть-чуть трутся друг о друга, поскрипывая.
Только птицы преследуют меня, трепеща посредине комнаты. Они влетают в окна — это плохая примета, — и заглядывают мне за ворот, и пытаются ухватить какого-нибудь червя, и тянут его, как швея нитку, отводя голову все больше и больше вбок.
Я вошел в старость, как в библиотеку, где нужно быть тихо, лег на спину, и меня стали кормить. Я долго лежал в хосписе. И пока меня кормили, на простыне скапливались крошки. А я совершенно не могу переносить, когда на простыне крошки, и я перестал есть.
— Ты не любишь крошек?! Ты не любишь крошек в постели?! — хохотал мой друг Михаил Николаевич Чумко, навещавший меня в хосписе. — Это твои крошки?! — хватал он санитарок, несших утки, и расплескивал по комнате желтую жидкую вонь.
Умерев и исчезнув, я снова вернулся к той жизни, в которой никто не заметил произошедших со мной перемен.
Чужой театр мелок, холоден и жесток. Жалкое искусство. А в своем театре теплый бархат и ласковый свет. Это как в любви — что отвратительно в чужой, то вылизываешь в своей.
Мой друг, мой единственный друг Михаил Николаевич Чумко изнасиловал девочку в школьной форме, убил ее, прикрыл еловым лапником и выбежал на дорогу, маша руками, чтобы остановить попутку и успеть на вечернюю репетицию. К дороге, кроме него, шли деревья, приподняв подолы, худыми заскорузлыми ногами переступали через канавы. Две невзрачные сосенки присели по малой нужде, Михаил Николаевич отвернулся. Он посмотрел в сторону леса, где оставил куски разорванного снега и неровно брошенный лапник: руки школьницы приподнялись и капризно упали, живые. Михаил Николаевич кинулся было назад, к поляне, коробок спичек подпрыгнул в его руке, хотя было ясно, что лапник не поджечь, сыро, и все-таки, не в силах ничего с собой поделать, он чиркал спичками о коричневый бок коробка, но не успел сделать и шага, как возле него остановилась машина, и водитель позвал его в кабину грузовика. Чумко вскарабкался, озираясь, и теперь совершенно четко увидел лицо девочки, конечно мертвое, через которое шли муравьи, зашивая черными неровными стежками розовый рот.
У входа в кабинет Михаила Николаевича поджидала актриса Вера Федоровна Ля в белом кисейном платье.
— Выслушайте актрису! — возвысила она голос и сорвала с плеч большую и тяжелую, как кастрированный кот, лису. — Михаил Николаевич! Мне пятьдесят лет, и зритель должен знать, что я могу играть девиц.
Чумко молча отстранил Веру Федоровну Ля, выключил в коридорчике свет и приник к двери своего кабинета. Он знал, что за дверью пахнет хвоей, и девочка в школьной форме ждет его там, подтягивая белые носочки, которые почему-то всегда сползают. Она смотрит в окно, там идет снег, и ей кажется, что земля и небо поменялись местами, потому что вокруг лежат огромные пухлые белые облака. Тельце на белом снегу… Одно веко у нее было разорвано его пальцами, и он все время собирался посоветоваться со знакомым таксидермистом, как поправить дело, чтобы девочка не страдала оттого, что глаз сохнет и нет в нем слез.
— Выслушайте актрису! — закричала Вера Федоровна Ля, держа огромную ленивую лису на вытянутых руках хлебом-солью.
Чумко скосился на лису, и его озарило: в мертвых глазах девочки навсегда отразилось его лицо. Арест неизбежен.
Актриса повернулась задом и показала Чумко большое красное пятно на своей юбке.
— Это весна, — закивала она радостно.
— Нехорошо, — сказал ей Чумко, — стыдно. Мы вас на пенсию проводили, а вы опять возвращаетесь с тем же самым.
Боком, упершись одной рукой в грудь Ля, он протиснулся в свой кабинет и, навалившись на дверь, вытолкал актрису из проема. Они еще постояли немного по разные стороны двери, прислушиваясь, и разошлись. Чумко забился за диван, согрелся в коричневом кожаном убежище и не мог себя заставить пойти на репетицию.
Вера Федоровна Ля спустилась в театральный ресторан “Благовест”, освежила себя вином и, раскинувшись в креслах, решила подождать Чумко здесь.
Ресторан заполнялся, становилось тесно, но к столику Ля никто не подходил.
Десять лет назад Вера Федоровна прочла переписку Наполеона с Жозефиной. Неутомимый любовник писал: “Буду через три дня, не мойся”. Ля стала ждать.
Желтое, жидкое зловонье очертило вокруг актрисы магический круг. Но так было даже лучше: с большого расстояния нельзя было заметить, что тело ее стало разлагаться. Она сидела неподвижно, лишь иногда выгибалась, сводя лопатки, — тогда черви падали вниз и вновь начинали сизифов труд восхождения, борясь за жизнь, как Лаокоон.
Вера Федоровна Ля ждала терпеливо. Поврежденное веко дергалось над сохнущим глазом. Господи, хотя бы одна слезинка. Хотя бы одна слеза ребенка, который никогда не родится.
Рвется без устали песня из уст моих
Розовый, прозрачный исподнего цвета огонь горел на пустыре.
— Понимаете, — говорил, воодушевляясь, человек сутулый и картавый, но неожиданно сильно, так что слова, как зерна, перемалывались у него во рту, опьяняли, будто уже стали пивом, и легкая пена в подтверждение скапливалась в уголках его губ. — Я установил, что ужас бывает сухой и влажный; сухой даже совсем и не страшный, а влажный, как у Гоголя, у которого все вымазано в слизи, белые мешочки свисают по бокам, пузыри лопнут… сейчас…
И стоявший бесшумно за сутулым человеком другой человек — с ломом, уже занесенным, замер и не мог вспомнить, что же с ним произошло сейчас: он уже забыл, как его в последний раз тошнило, как холодок пробегал сначала по всему телу.
И прозрачный, совершенно розовый на просвет огонь не согревал никого из тех, кто собрался вокруг. Зияла зима черными воронками сугробов — в гари и копоти; выбитыми окнами были эти сугробы, а дальше шел снег без изъянов до конца, до сколько хватало глаз.
И тогда сутулый сказал им:
— Я вам сейчас кое-что покажу.
И показал ящичек из библиотеки с карточками. И другой человек, тот, что сидел у огня и подбадривал того, что стоял с ломом за спиной у сутулого; он сначала подбадривал, смотрел, чуть нырял подбородком вперед, к розовому огню, потом стал злиться, потому что лом уже давно должен был размозжить картавую голову, а того, с ломом, вдруг затошнило, так вот тот другой человек, сидевший напротив сутулого, вспомнил эти ящички из библиотеки. Он приходил в университетскую библиотеку, и из маленького сейфа выезжал длинненький гробик желтоватого дерева, и нужно было перебирать эти карточки в надежде, что ничего не найдешь и не будешь заказывать и читать.
И в этот момент сутулый и картавый поднялся и хотел было уйти, шаркая старыми ботинками по старому льду, как шаркал бы по паркету, не отрывая ног, и сутулясь больше, чем нужно; он как бы помогал сидящим у костра узнать в себе нелепого, а лучше, полусумасшедшего персонажа просроченной эпохи, персонажа, уходящего в вечность, у которой время на побегушках, у которой время посыльный, порученец, даже не “кушать подано”, а совершенно без слов.
Время молча служит подручным у бессмертия…
И когда уже упал лицом в костер, сбитый с ног еще одним человеком, который не поднимал весь вечер на него глаз, а только курил и курил и поплевывал на окурочки и прятал их в карман, то вспомнил перед сухим ужасом, что ведь и Гоголю предлагали на театре исключительно роли посыльных, без слов.
А когда он только еще пришел к этому костру, вызванный ночью на пустырь, то рассказал им, что у Гоголя панночка, умерев, все еще была “она”, “покойница”, а потом стала “трупом”, “мертвецом”, и Гоголь уже говорит: “он”, а не “она”, везде говорит: “он”, то есть в аду, как и в раю, нет мужчин и женщин, одни ангелы.
Но тот, что стоял с ломом и которого затошнило, кинулся к костру и вытащил сутулого на снег, дул на него, прикладывал к щекам грязные холодные комки, а тот, что вспомнил университетскую библиотеку, смотрел равнодушно и ждал. Он вытащил из кармана яблоко, нож и стал яблоко чистить. Чистил, чистил, да так и не съел. Отложил и запел голосом прозрачным, как костер, обжигая воздух жаром и чистотой, выжигая накипь жизни и наращивая белым воронки сугробов:
Рвется без устали
Песня из уст моих.
Потом кинул нож тому, что курил и поплевывал. Тот встал, отпихнул человека с ломом, наклонился и прикончил сутулого.
Потом они сидели втроем у розового огня и смотрели, как догорал длинный, словно обмазанный сливочным маслом ящичек из библиотечного морга, и каждый думал о своем.
Тот, что курил и поплевывал, вспомнил, как сутулый сказал ему:
— Я не могу читать лекции за такие деньги. Я перед лекцией нервничаю, готовлюсь. Нет, я лучше пить перестану. Чем читать лекции за такие деньги.
А тот, у кого выбили лом и которого тошнило теперь уже по-настоящему сильно, муторно, вспомнил, как картавый говорил:
— Есть такие сосиски было совершенно невозможно, но я заставил себя, я вынудил себя их съесть.
А тот, что узнал ящичек из университетской библиотеки, схватил очищенное яблоко, беззащитное, раздетое, желтое, и швырнул его в сугроб, — будто человек выскочил из парилки и кинулся в снег — распахнутый, как окна — настежь.
Перед закрытием
— Она работает на ковровой фабрике “Пенелопа”.
И не понимает.
— Они все не понимают. Они не понимают даже, что по всему городу у них сидят памятники.
— Я ей говорю: в наше время Эллочка Людоедка может работать профессором Хиггинсом.
— По всему городу сидят памятники. В летних сортирах укрылись только фигурки в Летнем саду. Но и здесь, даже здесь дедушка Крылов сидит открыто. Один. Дедушке, конечно, можно. Дедушке можно все простить. Он ужинает и ужинает, пока не отобедает. И сидит потом.
— Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: “Прочла “Доктора Живаго”? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!” — “Жевать”? — она меня спрашивает.
— Это понятно. Это-то ясно. Но главное: по всему городу расселись. Надо возле каждого памятника прибить гвоздик и нарвать газет. И зажимать нос, проходя. Тогда они, может быть, поймут.
— Они не поймут, они со своей ковровой фабрики через нас переступят. Я — артист, но я такой же человек, как ты скульптор. А они — нет. Я ей говорю: приду и повешу у вас на фабрике табличку “По трупам не ходить!”, чтобы вы не шли дальше. Она не понимает. Я: “Была бы ты Жанной Д`Арк, привязали бы тебя к столбу, подожгли бы солому, костер бы запылал, ты бы что прокричала напоследок?” — “Пить! — говорит она — Пи-ить!”
— Нам, наверное, хватит. Пойду, постою возле дедушки Крылова, буду бумажку для него мять и протягивать, мять и протягивать. Чтобы они поняли.
— А ты терпи! Мой дедушка был начальником лагеря, и ему для самодеятельности таких актеров из МХАТа доставляли, что он на всю Тынду гремел. Лучших для него арестовывали. Лучших! Потому что искусство требует жертв!
— Я терплю. Я-то терплю больше всех. Прямо в своей мастерской. Моя Лида вошла сегодня в спальню с топором. Она сначала заперлась в ванной, но потом не выдержала и вошла в спальню с топором.
— Зачем тебе, скульптору, топор? Я думал, ты все руками…
— Моей Лиде приснилось, что я сплю с Ларисой, ее сестрой, которая у нас гостит сейчас, вот она взяла топор и решила нас зарубить.
— Разве они близняшки, что ты перепутал?
— Лиде приснилось, она взяла топор, но когда вошла, то все-таки для верности потрогала одеяло возле моего бока, есть там что-нибудь или нет. А там было. Там она сама, Лида, рядом со мной, и лежала, как всегда. Тогда она зашла в комнату к Ларисе, а та во сне всегда закрывается с головой, потому что у нас нет штор и солнце светит в глаза утром в упор, Лида сдернула одеяло, а Лариса уже не спит, взялась за лезвие, наклонила и посмотрелась в топор, как в зеркало. А Лида в это время спала.
— А-а… А моя, знаешь, на ковровой фабрике “Пенелопа”. Рядом с ней Эллочка Людоедка может профессором Хиггинсом работать. Я: “В тот день всю тебя от гребенок до ног…”, а она: “Это расчлененка, этого я не хочу знать”. Я так и сказал ей: повешу табличку “По трупам не ходить!” у тебя на ковровой фабрике “Пенелопа”! А она: “Ты у себя в театре повесь лучше!”. И главное, по-своему права. У нас, ты, наверное, знаешь, человека убили. Пришла на репетицию жена Опарышева и застрелила Ксюшу Мысину. А Мысина — ни сном ни духом, у нее ввод — Стеша Жабене ногу вывихнула! Сначала думали ввести Арбатову Татьяну, ей и по возрасту больше подходит, и по темпераменту, но потом дали все-таки Ксюше, ей сейчас важнее, у нее вообще сезон без ролей, одна мелочевка, она недавно так напилась с горя, что пена изо рта шла, в гримерке заперлась, никого не пускала, чуть не померла, дали ей роль, входит жена Опарышева и стреляет в нее, думая, что убивает Стешу, которая в это время лежит себе припеваючи с вывихнутой ногой!
— Именно! Именно так! Следователь мне, в моей собственной мастерской, среди моих макетов и скульптур кричал: “По трупам не ходить!”. У них по всему городу вонь, а они мне-то, возле моего-то памятника смеют — чтобы я не ходил по трупам родных мне существ Лиданьки и Ларисаньки!
Девочка и мальчик
Когда рыба наконец уснула, девочка спеленала ее и уложила в постель. Рыба открывала рот: пить, пить, пить, но девочка понимала — это во сне, она сама бежала по улице, сворачивала вместе с трамваем к морю — и там, на дне, намертво вцеплялась руками в камень, чтобы ее не вынесло на поверхность.
Девочка накрыла голову рыбы подушкой; рыба не шевельнулась, словно она была лодкой, которая всегда упирается, пока ее тащишь по песку; лодка ничего не помнит, будто ее ударили веслом по голове; лодка не помнит, что там, в море, она забудет о песке.
Девочка привязала веревку к ручке двери, просунула голову в петлю и стала медленно наклоняться, стараясь не пропустить в потном, пухлом, кишащем осами воздухе, воздухе, пахнущем вареньем из райских яблочек — маленьких, пронырливых; когда вечером пили чай, она видела, как одно яблочко застряло в отцовской шее, не сглатывалось, только двигалось и всегда возвращалось на место, — дуновение боли, успеть сложить боль в шкатулку, обклеенную ракушками.
Веревка шершаво уткнулась в шею, девочка не почувствовала боли, только промельк обиды, что пропустила самое важное, — осталась лежать на песке.
Дело было на юге, никого знакомых; в конце концов, родители сговорились с мороженщиком. Он положил девочку в свою тележку на лед и закрыл крышкой. Она лежала среди мороженого, которое никогда не ела, — сладкое кривлянье с обмазанным ртом. И отец девочки помнил об этом, и ему было стыдно, и он мучился, но понимал, что другого выхода нет, что нужно довести девочку до Петербурга.
— Она эгоистка, — объясняла мама девочки всем и открывала крышку каждому, кто подходил в воздухе, кишащем осами, за мороженым. — Она о нас подумала? Нет! Только о себе!
— Можно? — спросил мальчик и вытащил из-под девочки ванильное мороженое, и, пока его мама слушала маму девочки, он переводил взгляд с одной на другую и понимал, что успеет съесть это мороженое и взять еще одно, и никто не заметит. И никто не скажет, что у него будет ангина, что понадобится операция, что из него вырвут гланды, что потом, для заживления ран, в него будут насильно впихивать мороженое, что он останется один в палате и полетит над домами и погладит — просто погладит — зеленую макушку дерева, и повиснет на проводах, и будет раскачиваться, и ветер будет его облизывать шершаво, как верный пес.
А девочка баюкала спеленутую рыбу: пить, пить, пить.
|