Георгий Балл
Князь из нашего двора
Об авторе | Георгий Балл (р. 1927) — прозаик, детский писатель, драматург, переводчик. В “Знамени” печатает прозу с 1997 года (“Васта Трубкина и Марк Кляус”, № 11). Последняя по времени публикация — притча-плач “Крик” в № 3 за 2007 год.
Георгий Балл
Князь из нашего двора
повесть
Перекосило рожу за нашими домами 18/20 по улице Тауберцалова. Такой выперло флюс, что на спуске к речке Узе еще до войны нарыли огороды. Да и после войны сажали картошку. Конечно, на флюсе почва не особо благоприятная. Выручал заболоченный торфяной пруд. Он как раз был недалеко. Оттуда возили торф. Хоть не навоза, зато перегноя, черной землицы хватало. Так наш народ во дворе исхитрялся, чтобы не исчахнуть и перемахнуть через морозную зиму. Сурова у нас зима, а какая погода — такая и власть. Не чикалась под красным флагом. Подпускала к жизни только надежных. Тех, кто до полного посинения свой.
Глава 1
Наш двор
Еще до моего рождения два понятия, как братья-близнецы, прижились в нашем дворе: тайное и временное. Это чтоб сбить врага со следа. Авиамоторный завод, где в основном работали наши родители, официально назывался “велосипедный №759/56”.
Каменный мост через речку Узу, куда выходила короткая улица Звягинцева, взорвали еще до революции. И построили временный, деревянный. Школа была под номером 342/а. Дальний продовольственный магазин, который на горке, №458/в, ближний, где продавали и хлеб, — №67/27. Временно, в конце наших корпусов, построили сараи. В каждом корпусе, внизу, были подвалы, переделанные под бомбоубежище. Туда же поселились приехавшие на работу татары. Они их по-своему опять переделывали себе под жилье. Позже, когда я подрос, открыли булочную. Почему-то без номера. У нас ее называли просто “стекляшка”.
Глаза авиамоторного завода, особо его задворки, в упор глядели на наши корпуса. Их номера были специально перепутаны. И когда враг попадал к нам, он не мог понять, где какой корпус. Он спрашивал:
— Тетечка, а где дом 18/20?
— А вам зачем?
И не то что взрослые, но любой пацан знал, что это и есть шпион. Ведь у нас все дома 18/20. Шпиона арестовывали. Сажали в железный “воронок”. Увозили куда надо. А мы бегали к речке Узе. А еще к пруду. Он с каждым годом все больше зарастал торфяным мхом, пахучим багульником, камышом и осокой. Раздвинешь камыши, а ноги проваливаются в торф. И все одно — мы, пацаны, лезли к открытой воде, чтобы пускать кораблики, сделанные из сосновой коры. В камышах мы прятали два деревянных плота, на них можно было доплыть до середины пруда. И там устраивали сражение. Бились длинными палками.
Довольно далеко от берега росли три хилые березки. И дрожали сердца березок, когда они глядели на наши кровавые сражения. И копили в своих корнях соки близких смертей. Корни плохо держали. Налетит сильный ветер, вырвет березки. Они упадут в зарастающий пруд, и зеленая ряска закроет их. А мы тоже боялись. Пили горькую болотную воду, чтоб заглушить липкий страх.
На улице Звягинцева уже многие видели убийцу в летчицком шлеме и черном кожаном пальто. Он, как черная метель, кружил по нашему двору, залетая в наши дома. На его шлеме были огромные круглые очки. Его видели многие, но никто не задержал. Не только мы, дети, но и взрослые считали, что он выполняет особо тайное задание. У него в кармане лежал браунинг с глушителем. А в другом — заточка, сделанная из длинной тонкой отвертки. Убивал он старушек и детей-малолеток. Заходил он в квартиры и вежливо говорил:
— Извините, я прилетел из Новосибирска. Разрешите у вас справить малую нужду?
Если его пускали, он сразу же и убивал. А если какая-нибудь старушка недоверчиво спрашивала “Почему же вы на аэродроме не справили?”, он опускал очки на глаза:
— Мне было некогда.
И тогда уже командирским голосом:
— Можно или нет?!
Быстро бил заточкой в сердце. Заходил в уборную. Дергал за железную цепочку бачка с водой. Спускал воду, чтобы не слышны были стоны умирающей старушки и ее маленьких внуков.
О летчике-убийце говорили все в нашем дворе. Но, естественно, мы, пацаны, передавали друг другу подробности шепотом. А количество трупов было строжайшей тайной. Их вывозили только ночью. Вообще дух смерти витал у нас в недрах ночи. Тогда вершились такие жестокие, государственные дела, о которых при свете дня нельзя было трепать языком. Язык — на замок, а ключ потерян. Это и малолетки понимали в наших домах 18/20 по улице Тауберцалова и на параллельной, Звягинцева, которая скорее была не улицей, а переулком, спускающимся к речке Узе. Временный, деревянный мост крепко держался, поскольку за мостом была нужная дорога к кладбищу.
Помойка жила в нашем дворе особой жизнью — сразу и тайной, и распахнутой. Там каждому хватало места. Так что можно было подумать, будто все наши дома 18/20, все корпуса, сараи, в которых держали картошку, ломаные стулья, дырявые диваны и другую рухлядь, а также клумба с памятником Ленину были намертво притянуты этим главным магнитом. Тут собирались не только наши пацаны, кошки, собаки. Сюда же приблудился лесной волк по прозвищу Чарли и его друг, пьяница, гусь Пахом.
А насчет нашего волка, я так скажу, — у него уши всегда приподняты. Сам он, как большая собака. Только сразу видно — не собака. Хвост повисший. Окрас светло-желтый с примесью черного. Ел вместе с дворнягами все — остатки селедок, куриные и рыбьи кости, огурцы и тыкву — ничем не брезговал. А его друг, белый гусь, тот пил по-черному. Уже давно гуся Пахома споил самогоном маляр дядя Володя. У дяди Володи правая нога была деревянная. Свою ногу дядя Володя потерял в бою с японцами в Монголии, на Халхин-Голе. И это даже лучше, потому что на другую, главную войну его не призывали. И он так лихо, с присвистом, пел:
Хорошо тому живется, у кого одна нога,
И порточина не рвется, и не нужно сапога.
Дядя Володя наливал Пахому самогона в большую банку из-под килек. Пахом совал свой широкий нос в банку. Быстро хмелел и клал свою пьяную голову на теплое брюхо волка. И тот не сторонился. Молча лежал. А еще лизал шею гусю. Иногда дядя Володя приносил баян. Хромая, садился на перевернутое ведро. Устраивал концерты. Будил Пахома. Заставлял его танцевать. Тот сбрасывал красные сапожки и топал босыми широкими лапами.
— Давай, Пахом Пахомыч, гуляй! — кричал дядя Володя. — Однова живем, эх-ма! Кому вечер, кому вечер, кому вечеринка!
Дядя Володя, сам пьяный, пел. Собаки подвывали. Собаками заправляла маленькая сучка, то ли такса, то ли еще какой породы, по кличке Лялька. А мы на этих концертах участвовали как зрители. Хлопали артистам.
Для удобства дядя Володя притащил от клумбы зеленую скамейку с гнутой спинкой. Он сам ее покрасил. И теперь вольно, выбрасывая вперед деревянную ногу, сидел на скамейке.
— Пахом Пахомыч, — укорял гуся дядя Володя, — почему голос у тебя шипучий, какой-то нераздольный? Был бы у тебя как у Шаляпина, или хотя бы как у Козловского, цены бы тебе не было. Я бы начинал, а ты бы тянул вторым голосом. Давай “Ночку темную”.
Дядя Володя наклонял голову к баяну и запевал:
Ах ты ноченька, ночка темная!
Ночь ты темная, ночь осенняя…
Подхватывал не Пахом, а завывала сучка Лялька. Ей подвывал сам Чарли. Он поднимал голову. Глядел на луну и протяжно, грустно, без радости выл.
— Нет, так не пойдет. Давайте, ребята, веселую. Может, про кудри-мудри?
И мы кричали:
Кудри-мудри! Кудри-мудри!
Кудри-мудри, кудри-мудри,
Развеселые пурпудри…
— А еще про кафтан, а?
Дядя Володя смеялся и запевал:
Нам не дороги кафтаны,
Лишь бы денежки в кармане…
И мы горячились, топали ногами и хлопали в такт:
У нас денежки бренчат,
В кабачок идти велят…
И тут собаки лаяли, волк выл, а Пахом шипел, таращил красные от пьянства глаза, танцевал голыми, широкими лапами. За удачный концерт дядя Володя наливал Пахому еще самогона в банку из-под килек. Пахом быстро соловел, смешно качался и, в конце концов, валился пьяной башкой своему другу Чарли на теплое брюхо. Он даже переворачивался, махал лапами по воздуху, будто хотел бежать по ночному небу.
Концерт прерывали крики родителей. Они ругали нас и дядю Володю. И, чтоб успокоиться, дядя Володя допивал оставшийся после Пахома самогон из банки. Да еще себе наливал:
— Ну, за твое здоровье, Пахом Пахомыч.
А между тем специальные агенты в кепках ходили по подъездам. Мы, конечно, это знали. Днем в школе, на учебниках истории для четвертого класса, мы смотрели на просвет портреты маршалов. И на просвет были видны фашистские знаки на фотографиях. Тех маршалов, которых уже арестовали, мы закрашивали фиолетовыми чернилами. Вырывать страницы не разрешалось, чтоб не портить учебники. Их передавали в конце года другим, которые будут по ним учиться.
Еще до войны я подружился с Вовкой Аржановым. Их большая семья жила в коммуналке на третьем этаже, а я на первом, в этом же корпусе. Вовка заикался, да еще вместо “р” говорил “л”. Он у нас получил прозвище Пушкин. Мы с Пушкиным — не разлей вода, ни разу не подрались. Дрался я с Буцуем. Всякий раз, как мы встречались во дворе. Он разбегался и бил меня головой в живот. Потом Буцуй поджег сараи и сам сгорел. Вот тогда по двору настоящей мглой побежали крысы. Мои окна выходили на окна напротив, где жил как раз князь Николай Николаевич Шаховской. К князю я ходил один. С Пушкиным мы плавали на плоту по пруду. А в школе на уроке труда вместе делали маленькие электромоторы, а также ветряные мельницы. Пушкин был очень умелый к технике. А я ему помогал. Но он всегда говорил, что мы вместе делали. Вместе мы смеялись над еврейкой с пятого этажа по прозвищу Заграничная Курица и ее сыном Павликом, которому кричали:
— Жид на палочке бежит.
А татарину Коле из подвала показывали кусок пальто и кричали:
— Хочешь свиное ухо?
Его отец-дворник гонял нас.
Глава II
Волшебная комната
Князь Николай Николаевич был не свой и жил в наших домах по ошибке. Он, как и все мы, жил в коммунальной квартире. И все равно — чужой. Это было всем ясно-понятно. Но лично мне он нравился. И его дочка Марина, и немножко — его жена Нина Александровна. Николай Николаевич с лицом, твердо прочерченным ножом в глине, казался путником, который всегда был готов, размахивая руками, быстро взлететь. Николай Николаевич был точно князь из знаменитой фамилии Шаховских.
Я любил бывать в комнате князя Николая Николаевича. Для меня это всегда был настоящий праздник. Открываешь дверь — и сразу на тебя наплывает иной мир. Красное дерево — да! Мягкие кресла — да! Книги. Книги. Книги. На стене — персидский ковер, правда, изрядно вылинявший. В рамах картины. Не разобрать, что там.
Кругом — мыльные клубы. Дядя Володя, сосед Николая Николаевича, на кухне варил мыло. Там же дядя Володя гнал самогон. И это все пробивается в комнату князя. Укутывает его. А тот сидит на круглом черном стуле, за черным роялем. Огромным, почти во всю комнату. Крышка у рояля открыта. Князь очень худой. И всегда веселый, с улыбкой.
Его дочка Маринка, маленькая княжна, часто сощуривала глаза, будто хотела увидеть что-то за нашими домами. Ее светлые волосы слегка колебались от легкого ветерка. Где-то далеко, в полях, ветер качал большие ромашки. Нечто родственное всегда сохранялось у Марины, и не с одним цветком, а со всем полем, мне не видимым, а только ей. Она распахнуто жила, с удивлением. Однажды так удивилась, что взмахнула руками, упала с дивана плашмя, не прикрыв лица.
На рояле стоял небольшой портрет.
— Это вы? — как-то спросил я князя.
— Нет, это композитор Рахманинов.
— Вы очень похожи.
— Я польщен. Я дилетант. А Сергей Васильевич — великий композитор и пианист. Он брал сразу две октавы. Если в чем-то мы похожи, то это — руки.
Какие руки были у Николая Николаевича, я отлично помню. Мне казалось, что, сидя за роялем, он легко мог дотянуться до потолка. Руки-крылья, он мог взмахнуть ими и полететь. Правда, летать в комнате, где клубы мыльного пара, вырывавшегося из кухни, было нелегко.
— Нет, просто очень внешне похожи, одно в одно, — настаивал я.
— Ты же знаешь, я совсем другим занимаюсь.
Я знал: князь работал в конторе по канализации.
Но он мог все. Сочинял музыку. Говорил на семи европейских языках, а также на арабском. Писал о греческих богах.
Я слушал его рассказы. Впервые узнал от него о пророке Мухаммеде, о графе Калиостро. О русских царях и великих князьях он рассказывал как-то по-домашнему.
— Вообще, правители Государства Российского, императоры, были прекрасно образованы. И считать их неучами, — говорил Николай Николаевич, — могут только те, кому бы не мешало самим поучиться. Но я, кажется, забираюсь на весьма болотистую почву, где нелегко удержаться. Затянет, и князя не найдут, — Николай Николаевич засмеялся. — Лучше поговорим о музыке.
— Музыка — это солнечный свет, как у Мусоргского в “Борисе Годунове”. А еще я очень люблю его “Картинки с выставки”. Вот послушай, — и он начинал играть.
Мне было очень приятно, что сам князь делится со мной мыслями, как со взрослым.
— Николай Николаевич, — неожиданно для себя самого спросил я, — а вам не мешает ваша работа в конторе?
— Нисколько.
— Это ведь не для вас.
— Друг мой, как ты себе представляешь средневековый город? Нежные звуки арф. Женщины в пышных платьях, кринолинах. Сплошной праздник. Но вот ты выходишь на улицу. Проходишь мимо дома. На втором этаже открывается окно. Высовывается рука с ночным горшком. И содержимое горшка летит тебе на голову. А вдоль улицы — канава с отходами. Вонь. Миазмы. Как тебе такие “картинки с выставки” средневекового города? — смеялся князь. — И сейчас я смотрю на жизнь не с парадного подъезда, а, так сказать, с черного хода.
— Николай Николаевич, вы ведь знаете французский с детства. А вы бывали в Париже?
— Нет, но твое любопытство могу удовлетворить. Давай вместе совершим прогулку по Парижу. Кстати, в Париже отлично устроена канализация. Но это — к слову. Так куда мы с тобой направимся, в Лувр? Это на правом берегу Сены.
Николай Николаевич встал, достал бумагу, ручку с пером. И, опуская перо в баночку с тушью, стал аккуратно чертить план Парижа.
— Итак, вот авеню Опера, очень широкая улица, она ведет к площади Пале-Рояль, к театру Французской Комедии и Лувру. А можно выйти к набережной Сены и по набережной, идя направо, выйти на улицу Риволи, а по ней мы тоже непременно попадем к знаменитому музею.
Николай Николаевич брал с полки каталог Луврского музея. И мы вместе рассматривали его так долго, что у меня начинало рябить в глазах.
— Николай Николаевич, — взмолился я, — больше не могу.
На следующий день, по рассказам князя, я переносился в Италию, в Вечный город Рим, на площадь Святого Петра. Николай Николаевич увлекался архитектурой. Он показал мне план собора Святого Петра, фотографию Колизея.
Когда я уходил от князя, я долго не мог успокоиться, будто слышал протяжный голос паровоза, увозивший меня из сказки. Да и сам князь, и его дочка Маринка были музыкой и сказкой. У Марины были свои глаголы, как в книжках “золотой библиотеки”. Она таинственно мне рассказывала, как рано утром, еще до солнца, улетала на ромашковую поляну.
— И ты представляешь, — и ее карие глаза расширялись, — на мою поляну выбегает золотая львица со львятами.
Львята сразу кидались к ней, стараясь опрокинуть.
— Тогда я выпускала солнце. Ага, — уже спокойно говорила Марина, — я прятала на ночь солнце, чтобы оно выспалось. А рано утром будила:
— Пора не пора — вставай со двора.
И мы играли.
Львятам удавалось опрокинуть Марину. Бело-золотистый шар кружился и поднимался в прозрачное небо. Там уже свободно гуляло солнце.
Все правда. Я отлично помню ее белое платье. Помню ее плотные в золотистом загаре ноги.
И еще — отчетливо вижу, как быстро бегут по клавишам тонкие пальцы Николая Николаевича. И когда рождалась мелодия, подвластная ему, он неожиданно замирал. Ждал. В прозрачном воздухе должно возникнуть еще более значительное. Ожидание длилось. И он растирал пальцы рук. И вновь хватался за светлые полосы звуков. Я тихо сидел за круглым столом, покрытым скатертью из красного бархата с золотой тесьмой. Я боялся пошевелиться. И только наблюдал, как рядом, за роялем, вдали от всех дорог, стен, домов, улиц, в полном одиночестве он готовил то, что я не мог определить словами. А он вдруг увидел. Услышал. Вскочил. И будто одним ударом выбил зимнюю раму. Ворвался свежий, весенний воздух. Глубоко задышал. И я понимал, что подглядывать за этим не просто нехорошо, а даже постыдно.
Он оглянулся на дверь. На его худом лице появилась саркастическая улыбка. К кому и к чему она относилась, было трудно сказать: к одному ли человеку, или ко всем сразу, или к самому себе. Но в эти минуты мне казалось, что дверь должна была загореться.
Я выскочил изо стола. Меня он молча позвал. Было можно. Не говоря ни слова, мы с ним обнялись. Как равные. Как мальчишки, дружба — на все времена, то есть бесконечная. И вот уже мощно звучат его собственные этюды, а еще — солнечные прелюдии Скрябина, — все это у меня сплелось, перепуталось, как в густом лесу. По ночам мне снились фиолетовые, очень пахучие весенние орхидеи, цветы ятрышника. Деревья не проснулись после зимней спячки. А ятрышник уже горит в нашем лесу.
Однажды он мне сказал:
— Я хочу знать, где я живу.
— Как так?
— Пора мне заняться астрономией. Вселенная — наш дом.
Дядя Володя открывал дверь князя ударом ноги. Он выставлял вперед деревянную ногу, останавливался на пороге:
— Если Володя Ухов не парень, то девки зажрались. Что скажешь, князь?
А говорила Нина Александровна:
— Вы, Володя, некультурный. Так нельзя врываться.
— Я — некультурный? А ты, мадам, понимаешь, что я рабочий человек? И мне жалко твоего князя. Его скоро поставят к стенке, — и он поворачивался к князю. — Не дрейфь, князь, когда тебя будут расстреливать. Как нашего Лазо в топке сожгли, — и он плакал. Вытирал рукой, измазанной краской, лицо:
— Князь, в свой смертный час не наложи в штаны. Выше голову! Помни про Лазо. Прощай. Я ведь про тебя ни разу не написал, как ты своей музыкой мне мешаешь. А у меня — свой баян. Помни, Володя Ухов в твоей крови не виновен, ни в единой капле, — и он хлопал дверью.
В соседней комнате жили две проститутки, Шурка и Валька, уродливые и сильно намазанные. Но они днем не возникали. А ночью уходили на вокзал.
На клумбе у железного черного Ленина оторвали руку с кепкой. Потом вообще его убрали. От него остался только красно-розовый мраморный штырь. Чтобы облагородить, на штырь поставили белую гипсовую вазу с двумя ушками. Но ваза недолго продержалась. То ли от дождей, то ли от хулиганства штырь пробил дырку в дне вазы. Ее поскорее убрали, а красно-розовый штырь продолжал победно торчать. Он торчал даже в новые времена, когда клумбу залили асфальтом.
Еще несколько раз Володя Ухов возникал в комнате Николая Николаевича. Я видел, как он, пьяный, привалившись к косяку двери, с баяном, крикнул:
— Чья музыка ширше? Давай играй на своей пионине.
— Это не пианино, а рояль, — говорила Нина Александровна.
— Все одно. Пусть он на пионине играет, а я спою.
И запел:
Ах вы сени, мои сени, сени новые мои,
Сени новые, кленовые, решетчатые!
— Ну что скажешь, князь? Володя Ухов — парень? Нет? Правильно, что нет! Колокольчик под дугой — вот кто. Пивовар пиво вари?т, зелено вино кури?т… Давай, подпевай!.. Зелено вино кури?т, красных девушек мани?т…
— Прекратите, Володя! — крикнула Нина Александровна.
— Это как понимать? У нас, значит, в своей фатере петь запрещено? Да если хочешь, мадам, знать, я князя люблю, скорблю об нем. Об упокоении его буду переживать. Да, если, конечно, фуражки допустят…
Володя Ухов слово свое сдержал. Очень скоро Николай Николаевич поехал в командировку по делам канализации в город Минеральные Воды. На обратном пути упал прямо на вокзале. Умер. Разрыв сердца.
Никогда, до конца жизни, не забуду. Князь Николай Николаевич лежал мертвым на цементном полу вокзала. Рядом валялся его коричневый чемоданчик. Вокруг — никого. Очень далеко, совсем на другой планете, около касс шумели пассажиры. Потом принесли носилки. Эта была первая смерть, которую я увидел глаза в глаза. Я не плакал. Думал, как они засунут его тонкие руки в гроб. Ведь могут повредить, поломать ему пальцы.
Нина Александровна попросила Володю Ухова и меня помочь с похоронами. Других мужчин у нее не было. В скорбном автобусе около гроба сидели Нина Александровна, Марина, Шурка с Валькой, я, Володя Ухов.
Собаки перебежали мост сами, вслед за автобусом, на кладбище. Суки Ляльки уже между ними не было, она куда-то пропала, ее заменила другая, очень высокая, с интеллигентной длинной мордой и гнутой спиной по кличке Антонина Карловна. Чем-то, может, невероятной худобой и живой яркостью веселых серых глаз Антонина Карловна напоминала самого князя.
Когда отмечали поминки, рояль отодвинули за диван, подальше от окна. Со стены сняли зачем-то ковер, скрутили и положили на диван. Большое зеркало завесили красной бархатной скатертью. Володя Ухов принес из своей комнаты еще стол и стулья. Шурка с Валькой наварили кутьи, блинов и мяса. А Володя Ухов принес бутыль самогона.
Когда пошли разговоры, Володя запел под баян грустную, со слезою:
Ой, ели-ели, среди гроба, думу думаить,
А река льется, а река льется…
Я вспомнил, последнее сочинение Николая Николаевича была историческая драма-оратория. Он ее назвал “Обочь похвалы и опалы”. И говорил:
— Если бы мне удалось ее окончить, то я бы не зря сидел на этом пиру жизни, — и он, смягчая серьезность, засмеялся.
Была у нас и другая потеря. Летчик-убийца застрелил двумя выстрелами: один в сердце, а другой контрольный — в затылок, Чарли. Пахома он убил заточкой и хотел унести. Но собаки и мы подняли шум, не дали. И летчик-убийца отступил, убежал.
Чарли с Пахомом положили в тачку. И повезли к реке. Володя Ухов сбил из досок гроб. Покрасил его в красную краску. Вырыли могилу за огородами, у самой реки, где река намыла песок. Похоронили в одном гробу. На могиле Володя написал на доске: “Здесь лежат два друга Чарли и Пахом. Дети об них плачут”.
Когда умер Николай Николаевич, Нина Александровна и Маринка куда-то уехали, а в их комнату въехал татарин Коля и вся его большая семья.
Глава III
После Николая Николаевича
И потом у нас жизнь продолжалась почти мирная, законная, бежала куда-то. Вот что плохо — о войну споткнулись и мы, и взрослые. Много чего произошло.
Но для меня двор после смерти Николая Николаевича так изменился, что и рассказывать не хочется.
Въехали другие люди в наши дома 18/20. Улица Звягинцева превратилась в Красный тупик, мост через Узу сломали. А двор захватили машины и гаражи. С клумбы, залитой асфальтом, где еще торчал розово-красный мраморный штырь от бывшего Ленина, теперь другие ребята играют в другие игры: скатываются на досках с подшипниками. Около клумбы вырыли глубокую яму, на дне положили трубы. Залили асфальтом. Получился здоровый асфальтовый горб. Ребята скатываются с бывшей клумбы, переворачиваются в воздухе, перелетают через горб.
Авиамоторный завод закрыли. Там теперь супермаркет, фитнес-клуб и аптека. Напротив построили новый каменный мост через реку. К нам из восточных республик понаехали рабочие. Они около реки стали сажать арбузы. На нашем флюсе арбузы неожиданно хорошо принялись. Созрели и даже перезрели. Только их опасно было брать в руки — лопались. Со страшной силой вылетали черные арбузные косточки. В Интернете писали: “На реке Узе, в районе домов 18/20 (улица Тауберцалова) произошло убийство на бытовой почве”.
А вот на помойке все почти без перемен. По-прежнему сильно постаревший, а можно сказать, совсем старик, Володя Ухов устраивает, сидя на зеленой скамейке, концерты с собаками. Правда, на помойке кое-что поменялось: появились три контейнера для мусора. Да еще рядом поставили два бело-голубых платных туалета.
У меня сейчас такое чувство, что весь наш двор стал маленьким, как горошина. И даже меньше — как соринка. И эта соринка залетела мне в глаз. А сам я еще меньше, чтоб меня увидеть, надо глядеть в микроскоп. Но я не стою, а лечу к небу. Даже еще дальше. Как говорил Николай Николаевич, во Вселенную. Там молча, ярко светятся шляпки гвоздиков планет и звезд, намертво вбитые в бесконечность. И я продолжаю тереть глаз, чтобы вынуть соринку. Тру от уха к носу и лечу. Мне больно. Я плачу. Кричу во всю глотку. И ничего не слышу. Кругом глухота Вселенной, то есть абсолютная.
|