Леонид Зорин
Последнее слово
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор “Знамени”. Из цикла “Монологи” в журнале опубликованы: “Он” (2006, № 3), “Восходитель” (2006, № 7), “Письма из Петербурга” (2007, № 2), “Выкрест” (2007, № 9), “Медный закат” (2008, № 2).
“Медный закат” был удостоен премии И.П. Белкина как лучшая повесть 2008 года. Книга “Скверный глобус” (М.: Слово, 2008), куда вошли и “монологи”, стала лауреатом премии “Большая книга” за 2009 год.
Леонид Зорин
Последнее слово
Монолог адвоката
— Нелегкое выбрали вы занятие, — сочувственно произносит Дьяконов. — Думаю, каждый, кто с вами знакомится, испытывает немалый соблазн облагодетельствовать сюжетцем, событием, примечательным случаем. Или, еще того несноснее, каким-нибудь важным соображением. При этом нисколько не сомневаясь, что вы ему будете благодарны. Естественно — вы же ловец историй, это ваш хлеб, вы только и ждете, чтобы прохожий вас осчастливил. Для публики, к коей я отношусь, вы — не вполне живой человек. Скорее — благодарное ухо.
Дьяконов долговяз и жилист, морщинистая старая шея с достоинством подпирает голову. Лицо у него землистого цвета, худое, бесщекое, в резких складках, глаза запавшие, мрачноватые, полуприкрытые мощными веками. Покатый убегающий лоб бледен, над ним забавно топорщится игольчатый серебряный ежик. Из рукавов большого, просторного, висящего на нем пиджака, торчат растопыренные пальцы, похожие на когтистые грабли. Он тощ и костляв, иной раз мне чудится, что кости его при ходьбе гремят.
И вместе с тем, несмотря на годы, вовсе не кажется патриархом. Мне почти сразу же стало ясно, что Дьяконов относится к племени напористых молодых стариков, не расположенных к капитуляции и продолжающих сопротивляться.
Мы с ним знакомы всего три дня. Немного. Но связи между людьми рождаются странно и своенравно. Бывает, соседствуешь с человеком долгие годы, привык к его внешности, к манере общения, к маленьким странностям — при этом он не стал тебе ближе, занял какой-то клочок пространства и — независимо от тебя — перемещается по кругу.
А иногда случается так: вдруг вспыхивает взаимная тяга, двое в толпе опознали друг друга и обменялись условным сигналом.
Дьяконов — это неудивительно для знаменитого адвоката — был переполненным человеком. И — как я понял — перемолчавшим. Это, казалось бы, не совмещалось с его многоречивой профессией, однако подобные несовпадения встречаются достаточно часто. Чем меньше оставляет профессия времени и места для паузы, тем, видимо, сильней в ней потребность. Я вижу, как он дорожит своей славой непревзойденного оппонента, вижу и то, как он устал нести ее и ей соответствовать, устал от своего марафона.
Я привыкаю к его неспешной, подчеркнуто размеренной речи. К ее зигзагам и отступлениям. К длинным развернутым периодам и к несколько архаической лексике. К тому, что он внезапно смолкает и, оборвав самого себя, пристально смотрит на собеседника, хочет убедиться, что понят.
И вдруг отводит свои совиные, опытные, седые глаза. Задумывается — не то забывает, что ты терпеливо ждешь продолжения, не то воскрешает давние тени.
Потом усмехается и роняет:
— А согласитесь — в наших профессиях есть нечто схожее: в качестве автора, наследника человечных традиций самой гуманной литературы, вы защищаете популяцию, которой предстоит Страшный Суд. Я же предстательствую за отдельных, но оступившихся индивидов перед судом вполне земным, впрочем, не менее суровым.
Я соглашаюсь с моим собеседником: да, в самом деле, наша словесность родом из санкт-петербургской шинели, с той самой поры она адвокатствует. Правда, есть авторы-прокуроры, которым милей ювеналов бич, они обличают наши пороки, преследуют зло, исцеляют нравы, но это избранные натуры — в их жилах клокочет буйная кровь, и страстный профетический жар неублажимо томит их души. Среди этих воинов-ратоборцев, по совести, мне нечего делать. Все мы грешны и все виновны, однако заслуживаем снисхождения.
— Посылка резонная и олимпийская, — задумчиво отзывается Дьяконов, — но трудно применимая к жизни. Вы помните еще дело Самарина?
— Еще бы не помнить!
— Я защищал его.
Эти обыденные слова, произнесенные будничным голосом, далеким от всякой многозначительности, мгновенно лишают меня равновесия. Мне с детства досталась больная память, в ней беспорядочно застывают однажды увиденные картины, случайно услышанные слова. Роятся однажды мелькнувшие лица, все еще длятся и продолжаются давным-давно завершенные судьбы, казалось бы, вычерпанные до дна. Толпятся, не думают успокоиться, привычно кромсают и в клочья рвут мою шагреневую кольчужку.
Но это уж мой литераторский крест, и он достаточно зауряден, зато печальная одиссея военного моряка Самарина и совращенного им экипажа была из ряда вон выходящей. Уже на исходе двадцатого века она повторила и воскресила историю бунта на броненосце. Вот только, в отличие от потемкинской, эта совсем недавняя драма так и осталась одной из тайн семидесятипятилетней эпохи. И так же, как горький мятеж в Карлаге, как черный новочеркасский расстрел, казалась легендою или мифом, немыслимыми в стоялой воде, в дремотном остановившемся воздухе, где мысль незряча, чувство безгласно, а время прервало свое движение.
Дьяконов холодно усмехается.
— Да, это так. Но самой хитрой из этих легенд была та сказка о благодушном гнилом сезоне. Не было ничего обманчивей, чем это кажущееся спокойствие, этот общественный договор, сложившийся между властью и социумом: “Не трогайте нас, и мы вас не тронем”. Все это было весьма коварной и даже вероломной игрой, столь же опасной, сколь фарисейской. Вся наша жизнь состоит из череды несоответствий, но эта последняя этикетка приклеилась на удивление прочно. Не думаю, что ее навязали, мне неизвестны такие головы среди сидевших в Кремле геронтов. Скорее всего, мы вдруг попали в тот исторический промежуток, когда совпали обе усталости — усталость страны и усталость власти.
Как бы то ни было, обе стороны на сей раз повиновались инстинкту, и он сработал — продлил на годы существование в анабиозе. Поныне доносятся причитания и ностальгические всхлипы. Выяснилось, что охотников вспомнить о том, как милы и хороши были дозволенные нам розы, как добродушно они пованивали, как усыпителен был их запах, великое множество, несть числа.
Так выглядела та мертвая зыбь. Своеобразное было время, своеобразное было и общество. Поэтому следует удивляться не столько тому, что так эффективно был укрощен самаринский взрыв, сколько тому, что призыв безумца все же нашел нежданный отклик и около суток по синю-морю носился этот летучий голландец со всей его обреченной командой.
Все кончилось без каких-либо жертв, в погоню отрядили полфлота, эсминец был взят без сопротивления. Последовавшие за замполитом и не примкнувшие к командиру (к слову сказать, их было немного, всего лишь несколько человек) были освобождены из-под стражи, всем прочим предстоял трибунал.
Тогда я впервые его увидел.
Передо мною сидел коренастый, чуть выше среднего роста блондин, каменноскулый, с большими глазами ячменного цвета — я долго искал в них присутствие неочевидной загадки. Однако напрасно. Его лицо было похоже на тысячи лиц, встречавшихся мне на тысячах улиц. Простое открытое лицо простого советского человека. В нем не было ничего необычного и уж тем более харизматического — это последнее слово в ходу, оно вспоминается в тот же миг, когда мы хотим описать параноика с явными лидерскими наклонностями. Могли обратить на себя внимание его небольшие мосластые руки с литыми, но подвижными пальцами — он то и дело сжимал их в горсть. То был, пожалуй, единственный признак не уходившего напряжения. Восточные вытянутые ресницы, которые совсем не вязались с его грубоватым славянским лицом, мешали мне заглянуть в глаза, которым он, видимо, приказал остаться холодно невозмутимыми. И все же, всмотревшись, я мог увидеть давно уже мне знакомый страх страха, боязнь дрогнуть перед угрозой. Недобрые лихие глаза. Имею в виду не лихость, а лихо. Это совсем другая масть.
За годы своей адвокатской практики я выработал — мало-помалу — свой стиль общения с подзащитными. Хотя и не братский, но доверительный. Хотя доверительный, но деловой, не допускающий сантиментов. Готовящийся к суду человек находится в особых условиях. Ему предстоит жестокий театр, в котором ему же предназначается безжалостная главная роль. Карательная машина юстиции, тем более в нашей родимой модели, способна перемолоть бедолагу, попавшего в ее жернова. Он жадно ищет хоть тень надежды, однако поддерживать в нем иллюзии, которые ни на чем не основаны, не больше, чем игра в человечность.
Я сразу же объяснил Самарину, что шансов — практически никаких. Достаточно изменить присяге, а он увлек еще и других. Достаточно участвовать в бунте, а он к тому же его возглавил. Он должен реально смотреть на вещи, готовить себя к своей судьбе.
Самарин чуть слышно пробормотал усталым надтреснутым баском:
— Я не ребенок. Скорей бы все кончилось.
Эти слова, скажу вам по чести, не вызвали у меня доверия. Звучат они почти неизбежно и произносятся почти искренне. Но рождены они не смирением, не чувством исчерпанности и уж тем более не мрачной готовностью к небытию. В них еще слышится некий вызов, защитное ухарство и, сколь ни странно, еще не унявшаяся жизнь. Ни разум, ни здравый смысл не властны над нашей причастностью к миру живых, над этими судорогами инстинкта. Мы знаем, что умирают другие, а мы увернемся и сохранимся. Когда же прозрение наступает и перед нашим незримым оком впервые наконец возникает видение белого коридора, с каким отчаянным скопидомством цепляемся мы за каждую каплю истаивающего нашего срока, за лишние полчаса на земле. Несовершенная территория, но уж такую нам дал Господь. Значит, другой мы не заслужили.
Я сразу же напомнил Самарину: он должен быть со мной откровенным. Иначе мне не удастся выстроить хоть шаткую линию обороны. Он буркнул, что скрывать ему нечего. Тогда я спросил — на что он рассчитывал? Он, взрослый человек, офицер, привыкший оценивать ситуацию?
Самарин сказал, что иллюзий не было, все видел, все взвесил, все понимал — хотел он, используя средства связи, сказать на весь мир, что в этой стране царят диктатура и произвол, законы бездействуют, право отсутствует, планета не смеет взирать равнодушно на участь громадного материка. А как же присяга? Самарин ответил, что он не присягал беззаконию. Есть честь, есть совесть и есть достоинство.
Кого я не защищал перед судьями, кому не выпрашивал снисхождения! Убийцам, насильникам, психопатам. Маньякам, мошенникам, авантюристам. Почти невменяемым наглецам. Никто из них не походил на Самарина.
Поныне я не берусь объяснить, как в строгой, законопослушной семье, не склонной ни к спорам, ни к разномыслию, тем более к радикальным поступкам, мог вырасти столь якобинский овощ. Впрочем, не зря же бывалые люди напоминают о тихом омуте. Возможно, провинциальное детство, суровое строевое отрочество и молодость в океанском безлюдье, соединившись в опасных пропорциях, в разбалансированном режиме, создали некий жестокий климат? Естественно, все эти допущения необязательны и условны, в моих рассуждениях много кустарщины, да и поспешных несовпадений, вы при желании приведете общеизвестные биографии — очень похожее начало, только совсем иной итог — и все-таки должна ведь найтись какая-то внятная подоплека!
Когда протестный дух будоражит людскую массу, мы говорим о социальной первопричине, когда он томит чужую душу, исток неясен, неуловим. В подобном личном бунте таится какая-то тревожная тайна.
Я должен был и как профессионал, и по всегдашней своей потребности понять незнакомого человека, попробовать разгадать Самарина. Задача тем более непростая, что общего было меж нами мало. Разве что быстрый успех на старте. Удача сопутствовала обоим. Я занял достаточно видное место в столичной адвокатской элите, он поднялся по служебной лестнице быстрее многих своих ровесников. Он был талантливым офицером, но, кроме того, вызывал симпатию — начальство к нему благоволило.
На этом, однако ж, сходство заканчивалось. Я склонен был принимать этот мир, играть по его непременным правилам и соблюдать его обряды. Я не боялся быть конформистом и не стыдился этого слова. Если случалось его услышать, вовсе не ежился и не морщился. Напротив, я видел его правоту. Мое конформистское самосознание мне подарило и чувство тыла, и почву под моими ногами, я ощущал в нем трезвость и прочность — с детства ценимые мною качества. Сколько я помню себя на свете, я не испытывал побуждения ни встать против ветра, ни выйти из строя. Я получал удовлетворение, не выделяя себя, а — вписываясь.
Нет, в грозном климате одиночества я бы не стал сильней и лучше, не укрепил бы своей независимости, не закалился бы, а увял. Можете назвать мою слабость отрыжкой советского коллективизма или советской предубежденностью против отдельного индивида, но кот, гуляющий сам по себе, не вызывал у меня умиления. Тем более если этот гуляка становится главным на корабле. Я, сухопутный пешеход, знал, что у моря — свои законы, оно не милует одиночек. И не добрее, чем море житейское.
Я был сложившимся человеком с грузом пристрастий и представлений. Эти итоги своей судьбы мы неспроста называем опытом. Опытом делимся, опыту молимся, он — наш советчик и поводырь, важнейший из добытых трофеев. Он первый наш друг, но, как всякий друг, при случае бывает коварен.
На сей раз мой опыт мне не помог. Скорее, мешал мне нащупать ниточку, которая как-то могла связать нас, давала бы ощущение общности.
Должно быть, я раздражал Самарина ничуть не меньше, чем он — меня. Я видел перед собой безумца, отравленного вождистским вирусом, который сломал десятки судеб доверившихся ему людей. А он настороженно и враждебно обшаривал большими глазами службиста, успешного функционера, назначенного его гонителями исполнить необходимую роль, по сути своей вполне формальную. Мое участие в этом процессе, беспрецедентном, к тому же тайном, свидетельствовало о моем положении. Тот факт, что выбор пал на меня, не мог быть случайным, подобный выбор подчеркивал мой государственный статус.
История бережно сохранила фамилии доблестных златоустов, которые приходили на помощь противникам властей предержащих, посаженным на скамью подсудимых. То были присяжные поверенные и столь же присяжные либералы, этакая легальная фронда, они не скрывали ни политических, ни человеческих симпатий. Администрация их терпела, хотя и со скрежетом зубовным. Недаром же один из сановников назвал защитника Веры Засулич Петра Акимыча Александрова “мерзавцем” — вот так, ни много ни мало!
Но выпавшая нам с вами эпоха была покруче самодержавной и адвокатское волонтерство безоговорочно отменила. Как наша советская словесность — прошу извинить, если я вас обижу, — барахталась в обнимку с цензурой, так мы, наследники русских стряпчих, обязаны были питать к подзащитным угрюмое недоброе чувство и плохо скрываемую брезгливость. За эту лояльность нам дозволялось просить наш гуманный ареопаг смягчить справедливое наказание.
И все же я должен был как-то сломать преграду между собой и Самариным. Я начал с себя, приказал себе помнить, что этот ощеренный, амбициозный, едва меня терпящий человек, в сущности, уже завершает свое гостевание на земле. Так называемая защита, несколько плоских бесполых слов, которые должен я произнести, решительно ничего не изменят в заранее вынесенном вердикте. Ни он, ни я не верили в чудо.
Я задал вопрос: на что он рассчитывал? Чего он хотел? О чем он думал? Помнил ли, с кем он вступает в бой? С одной стороны — сумасшедший корабль, с другой — необъятная сверхдержава, армия, флот, воздушные силы, не говоря уже о населении, вполне доказавшем не только лояльность общественному строю и партии, но самую неподдельную преданность. Неужто он думал, что вся эта силища вдруг рухнет от детской игры в потемкинцев?
Стараясь не смотреть на меня, он проронил:
— А немцы ведь тоже считали свою прекрасную родину железным тысячелетним рейхом.
Я бросил, что рейх потому и пал, что кинулся на нашу страну. Военный человек, офицер, должен бы знать свои возможности.
Он буркнул, что воевать он не думал, рассчитывал только на радиосвязь. Он сознавал, что ему отпущено всего только несколько жалких часов. За этот короткий ничтожный срок он должен успеть прокричать в пространство, что на одной шестой планеты, среди покоренных, обманутых граждан есть те, кто по-прежнему хочет правды, не подчинился, не укрощен, живет по совести, верен чести. Что есть решающее различие между страною и государством.
Я очень резко его спросил:
— Скажите мне, вы — офицер, командир. Чем все-таки вас допекло государство?
Он мрачно отрезал:
— Ложью и спесью.
Я возразил:
— В конце концов, это спесивое государство дало вам не только образование, оно вам верило, поощряло, дало вам корабль и власть над людьми.
Он усмехнулся:
— Да, безусловно. Оно меня лихо образовало. Выучило слушать команды и ставить людей по стойке смирно. Выучило признавать превосходство всякого хама и недоумка, имеющего звездочкой больше. Выучило гнобить мальчишек. Пучить глаза, цедить сквозь зубы, рявкать, как ошалевший пес, на бессловесных и безответных. Ценить бесчувствие. Слез стыдиться. Вытравливать способность к сомнению. Читать передовицы в газетах. Спокойно, не содрогаясь, слышать, как барабанят радиодикторы. Оно дало мне образование. Я прочитал несколько книжек. Рекомендованных и дозволенных. Узнал из них, что моя земля всех лучше, краше и благородней. Усилия тысячелетней истории свелись, оказывается, к тому, чтоб в центре Москвы, на Красной площади был сооружен Мавзолей. Чтоб дважды в год на его трибуне теснились какие-то странные люди, помахивали своими ладошками, изображали отцов народа. Чтоб мимо шагали орущие толпы, изображающие народ. И сам я явился на белый свет, чтоб с первого дня изображать кого угодно, но не Самарина. То пионера, то комсомольца, то винтик на диво отлаженной, не рассуждающей машины.
Я понял, что весь этот монолог он уже много дней отчеканивал наедине с самим собою. Сегодня он наконец дождался хотя бы подобия аудитории. Хоть собеседника. Хоть оппонента.
Я должен был подать свою реплику. Но не вступать же мне с ним в дискуссию. Я лишь устало пожал плечами.
— Странное дело. Десятки лет все наши господа протестанты сетуют, что машина разлажена, неуправляема, неуклюжа. Вас не устраивает, что она действует. Русскому обществу не угодишь.
Он выдержал красноречивую паузу. Пренебрежительно проворчал:
— Русского общества не существует. Каждый у нас — сам по себе. И все — предельно неприхотливы. Нам хватит и глотка кислорода.
Потом он обвел меня долгим взглядом и с вымученной усмешкой спросил:
— А что бы сказали вы, Павел Сергеевич, если бы я обратился к вам с просьбицей?
И почти сразу же бормотнул:
— Вы не тревожьтесь. Не с просьбой, а с просьбицей.
— Что-нибудь передать?
— Вы догадливы. К тому же и опыта не занимать. Родителей беспокоить не стану. Сначала я о них не подумал, потом они меня осудили. Друзья, оставшиеся на воле, все как один от меня отреклись. Но есть одна прекрасная дама, имя-отчество Альбина Григорьевна, — он сделал попытку улыбнуться, — надеюсь, она сочтет возможным произнести хотя бы словечко. Если решится — дайте мне знать. Если откажется — промолчите. Я вас ни о чем не спрошу.
Я сказал ему:
— Вы меня мало знаете. Допустим, я сейчас соглашусь, однако звонить вашей даме не стану. Потом, увидев вас, промолчу. И вы решите, что эта женщина не пожелала отозваться. Возможен ведь такой вариант?
Он покачал своей головой:
— Нет, невозможен. Я вам поверил.
В эту минуту мне стало понятней, как люди, которыми он командовал, не размышляя, пошли за ним. Я молча взял телефонный номер.
Не оставалось сомнений и в том, что этот клиент — из разряда тяжких. Отчаявшийся, крутой, своенравный. Что ни скажи ему — не услышит.
Тем не менее я ему посоветовал держать себя в руках, не бодаться, продумать свое последнее слово. Помнить, что это весомая гирька, может качнуть весы Фемиды.
Самарин только махнул рукой:
— Последнее слово? Ну, это вздор. Какое оно имеет значение?
Я возразил:
— Вы ошибаетесь. Значение его велико. И отнеситесь к нему серьезно. Эту важнейшую часть защиты сводят обычно к дежурной фразочке. Делают это по недомыслию, недопустимой душевной вялости. А между тем, оно может сыграть даже решающую роль. Наверно, вы слышали о Лассале?
Он уязвленно, совсем как подросток, мотнул своей крупной головой.
— Нет.
— Был такой радикал в Германии. Вернее — в Пруссии прошлого века. Его судили не раз и не два. Однажды его последнее слово длилось почти четыре часа. После него он был оправдан.
Самарин взглянул на меня с участием, с каким-то насмешливым состраданием. Так смотрят на тронувшегося умом. Потом негромко проговорил:
— Ну, это же было в другом столетии, в другой стране. И суд был другой.
Мысленно я себя отругал. Воспоминание о Лассале, о старой патриархальной Европе, о старой патриархальной юстиции, позволившей себя обольстить такой магической элоквенцией, было нелепым и неуместным в нашей застывшей дремучей казенщине. И все же я счел необходимым просить его отнестись к суду не только как к пустой процедуре и срепетированному спектаклю. Не скрою, я возлагал надежды на личность моего подзащитного, на некий гипнотический дар, воздействие которого чувствовал. Необъяснимо, но это так.
Он был неуступчив, шерстист, ощерен.
— Просить я у них ни о чем не буду.
Я не сумел утаить раздражения.
— Поймите, не только я вам помогаю. Вы тоже хоть малость должны мне помочь. Я настоятельно вам советую, по мере возможности, взять себя в руки и не вести себя вызывающе.
Не дело переходить на басы, когда беседуешь с человеком, часы которого сочтены, но он уж очень меня достал амбициозностью и неконтактностью. Справившись со своим раздражением, я сказал ему:
— Если ваши родители…
Он прервал меня достаточно резко:
— Не появятся. Я хорошо их знаю.
Он дал им нелестные характеристики. Отец его, “доблестный отставник”, — именно так он его назвал — этакий истовый коммунар. Из тех казарменных патриотов, которым под силу преобразить родину-мать в родину-мачеху. Вечно твердил, по словам Самарина, что перед ним стоит задача сделать из сына единомышленника и настоящего мужчину. Что для него — одно и то же. Благонадежен и массовиден. Достойная опора режима.
О матери он отозвался сдержанней, но столь же презрительно и жестко. Безгласное серое существо, собственного лица не имеет, давным-давно растворилась в муже. Была бесконечно ему благодарна за то, что он сдержал свое слово и благородно на ней женился.
— Я никогда не мог им простить, — сказал он, мрачно блестя зрачками, — что сдали они меня в нахимовцы.
Эти сыновние аттестации в очередной раз меня покоробили, но я сдержался и лишь заметил:
— Так что же, вы не любите моря?
Немного помедлив, он произнес:
— Заставил себя его полюбить. Другого просто не оставалось — выбора у меня ведь не было. Где-то прочел я: вода коварна. Может быть. Не коварней, чем суша. В море ты можешь себя почувствовать частью совсем другой вселенной. Это всегда дорогого стоит.
Я сказал ему:
— Понять вас мне трудно. У вас, безусловно, нет чувства родины. Она для вас — мачеха, несуразный, нелепый, враждебный вам материк. Не ощущаете вы себя при этом и гражданином мира. Мир тоже вам враждебен и чужд. С морем вас несколько примиряет его пустыня и то, что люди находятся у вас в подчинении. Сдается, что лишь при этом условии вы можете с ними сосуществовать.
Я мог обойтись и без этих сентенций. Они были вовсе не обязательны. Однако же все они словно спорхнули с моих благонамеренных уст. Естественно. Даже в эти минуты я был не только его адвокатом. Я был и советским человеком. Железная школа, мощная выучка.
Он улыбнулся:
— Могу догадаться, что думает обо мне мой защитник.
— Поверьте, защищать вас непросто. Как говорится, тут все не так. Не так вы росли, не так вы жили, даже не те читали книжки. И в вашей голове и в душе — невероятная мешанина. Но я — адвокат. Свою работу я сделаю с полной самоотдачей.
Когда мы прощались, он повторил:
— О просьбице моей не забудьте.
Должен сознаться, что всякий раз мне досаждала его командирская, самоуверенная интонация. Но, разумеется, я промолчал.
Не скрою, что личность Альбины Григорьевны будила во мне живой интерес. Кто ж эта победоносная дама, сумевшая приручить стихию? Я уже знал, что рядом с Самариным жены удерживались недолго, что первый брак его рухнул быстро, не одолев и полутора лет, второй завершился еще стремительней. То были естественные развязки — мне трудно было представить женщину, способную выдержать этот норов. Но, видимо, такая нашлась.
Я позвонил ей в тот же вечер. Отметил, что трубку сняли не сразу. Но вот наконец раздался щелчок и низкий, чуть глуховатый голос с еле заметной хрипотцой негромко пророкотал:
— Вас слушают.
Я осведомился со всею учтивостью:
— Могу попросить я Альбину Григорьевну?
— Да, это я.
Контральтовый голос звучал достаточно неприветливо. Я сказал еще более куртуазно:
— Вас тревожит Павел Сергеевич Дьяконов, адвокат Глеба Всеволодовича Самарина.
Она ни словом не прореагировала. Последовала долгая пауза.
Я продолжил:
— Он приветствует вас. Вы не хотели бы передать ему несколько слов?
Она молчала. Потом промолвила:
— Нет. Спасибо.
— Простите.
— Еще раз благодарю вас.
Я, не простившись, повесил трубку.
Как вы уже поняли, Глеб Самарин не вызвал во мне больших симпатий. Не только преступной своей авантюрой, не только своей безумной готовностью пустить под откос такое множество злосчастных человеческих судеб — тут было исходное неприятие. Он раздражал меня самонадеянностью, тоном, усмешкой, своим баском. Я был раздосадован ситуацией — тем, что я должен его обелять. И тем, что я так зол на себя — все, что я чувствую, что испытываю, недопустимо для адвоката, запретно для профессионала.
Но — странное дело! Эта беседа — хотя и смешно называть беседой те несколько отрывистых реплик, которыми мы тогда обменялись — вдруг вызвала у меня обиду за Глеба Всеволодовича Самарина. И с колющей четкостью я увидел его большую склоненную голову, сухое обветренное лицо, лихие глаза ячменного цвета.
При следующей встрече я вел себя именно так, как было условлено, — не произнес ни единого слова. Но все же не сумел удержаться от грустной виноватой улыбки и выразительного вздоха. Он тоже не проронил ни звука, лишь понимающе качнул своими восточными ресницами. Лицо не дрогнуло, но зрачки словно утратили свой окрас, сразу же оледенели и выцвели.
В тот день свидание было недолгим, и говорить было, в сущности, не о чем, все было сказано в прошлый раз, я задал лишь два или три вопроса. Обоим нам осталось лишь верить — без всяких, естественно, оснований — в великодушие властных сил.
Встретились мы уже в суде. Этот процесс необычный, сложный должен был и долго готовиться и долго длиться — если бы судьи хотели понять, что же стряслось и кто же такой этот Глеб Самарин. Однако его провели галопом, с молниеносною быстротой, в каком-то лихорадочном темпе. Было понятно, что власть желает скорее покончить с этой ужасной и унизительной страницей, невыносимой для самочувствия и общепринятой мифологии. Покончить, забыть, стереть из памяти.
В жизни советского мастодонта случались подобные потрясения, но он их царственно игнорировал. О них не говорилось ни слова, не вспоминалось, их попросту не было. Они не могли произойти в стране развитого социализма. В стране сплоченности и единства. В дружной и братской семье народов.
Не было Катыни, Карлага, не было бойни в Новочеркасске. Не было новой потемкинской драмы и офицера флота Самарина. Не было странного мятежа.
Не было. Всякая правда условна, несостоятельна, недостоверна. Только легенда всегда весома, жизнеспособна и убедительна. Слава тебе, рукотворный мир, созданный дикторами и репортерами.
К этому миру мы притерпелись, присохли, привыкли и приспособились. Мало-помалу он стал своим. Это нас вовсе не опечалило. Ибо гораздо для нас страшней быть этим славным миром отторгнутыми. Все мы, законопослушные граждане, жаждем существовать с ним в ладу. Поэтому нам так импонирует и общепринятый образ мыслей и общепринятый образ жизни.
Я вспоминаю слова Самарина, сказанные им об отце: “Благонадежен и массовиден”. Экая невидаль! Эти свойства произросли в нас закономерно. Мы так опасались выйти из круга и так страшились выпасть из времени, почувствовать свое отщепенство, что без каких-либо сожалений расстались со своею особостью. Да Бог с ней. Слишком большая роскошь, небезопасная в наши дни. Не зря мы обучены с детских лет: сидите смирно и не высовывайтесь.
В этом процессе я не блеснул. Естественно, изменить его ход и повлиять на решение судей не смог бы лучший оратор в мире. Все было решено изначально, нам всем предстояла лишь процедура. И все же я должен был оставаться на уровне собственной репутации. Но то ли я попросту не нашел единственно возможной стратегии, то ли я был не в лучшей форме. Не было ни боевого азарта, ни петушиного куража, ни состязательного запала. Я лишь досадовал на себя, в грустном подполье моей души тлело привычное самоедство, а пуще всего донимала вздорная, обидная для меня мыслишка — что думает обо мне Самарин? Должно быть, презрительно отмечает мою неуклюжесть и заурядность. И с острым, не слишком понятным волненьем я ждал его последнего слова.
На протяжении долгих лет на этой стадии разбирательства я почему-то постыдно нервничал. Мое обоняние обострялось, я чувствовал, как сгущается воздух в зале суда, и почти физически я ощущал на себе его тяжесть.
Усталость, пересохшая глотка, стеклянные глаза караула, решетка тюремного воронка — все вместе оказывало болезненное, опустошительное воздействие. Возможно, мне достались в наследство лишенные иммунности гены, жестокое злое воображение — нельзя мне было идти в юстицию! Потребовались годы и годы, чтоб я относительно заматерел.
Не слишком легко мне так откровенничать, не слишком приятно вам меня слушать, но эту историю не расскажешь, подыскивая округлые фразы и стесывая кривые углы. В ней много всякой неразберихи.
Поныне я не смог разобраться в той горькой и темной сердечной смуте, которая меня захлестнула, едва Самарин заговорил. Он вел себя так, как я просил его, сказал все то, что считал я нужным, — и все ж я с горечью и тоской испытывал тайную разочарованность. Вдруг стало ясно — я ждал иного. Нет, хуже того, я был не рад, что он согнул себя, спеленал, что согласился себя размазать, держался по дьяконовской указке. Вот таковы мы, творенья Божьи, чего лишь не прячем в своих загашниках!
Увы, последнее слово Самарина запомнилось тем, что ничем не запомнилось. Все, что сказал он, было бескрасочно, общеизвестно и предсказуемо. И сожаление, и покаяние, и кроткая просьба о снисхождении. И ожило, как при первой встрече он хмуро буркнул: “Скорей бы кончилось”. Нет, я уже знал — не так все просто, пройдут лишь сутки, а то и меньше — он будет готов на бессрочную каторгу, на пыточный быт, на мерзкую робу за лишние полчаса на земле.
Однако же чудес не бывает. И вот — явление трибунала. Наручники. Скрип стульев. Конвой. Негромкое чтение приговора. Его отрешенное, словно застывшее, уже угасающее лицо. Его узловатые медные пальцы, то упирающиеся в барьер, то снова сжимающиеся в горсть. Мы молча простились. Его увели.
Потом я неспешно шагал по улице, поглядывал на встречных людей и думал: идут мои соотечественники, мои сограждане, современники, живут своей повседневной жизнью. Им даже и в голову не приходит, что рядом, в пяти—десяти шагах, закончилась некая фантасмагория, непостижимая биография военного моряка Самарина, задумавшего взорвать тишину.
Вот, собственно, и вся одиссея, весь сказ о безумце, о клятвопреступнике, об этой второй потемкинской буре, вновь грянувшей на исходе столетия. О, да, повторение выглядит фарсом. То, что вторично, то и комично. Пусть так. Но не тогда, когда дубль оказывается концом судьбы. Свинцовая кода меняет жанр.
Но эта пьеса, представьте, продолжилась, при том что того, кто был в ней героем или хотя бы главным лицом, давно уже не было в этом мире. Пронесся примерно десяток лет, и я пересек границу отечества. Отправили меня подлечиться в одну народную демократию, попить прославленную водицу в целебном городе Карловы Вары, который давно уж снискал популярность под прежним именем Карлсбад. Жить предстояло мне в заведении, столь же известном, как этот город, в гибриде отеля и санатория, он назывался “Империал”, выглядел более чем внушительно, с явной претензией на фешенебельность.
Мои благодетели мимоходом мне объяснили, что обитать в нем не только полезно, но и престижно. Не скрою, что это дрянное словцо внушает мне стойкое отвращение, чувство, похожее на изжогу. В нем есть нечто липкое и холуйское, высокомерное и завистливое — казалось бы, странное сочетание — и тем не менее, очень точное. Надо сказать, что оно отвечало духу и сути той тухлой эпохи, кичившейся своей авантажностью и мнимой, придуманной ею устойчивостью.
Я прибыл туда на исходе года — не в пору бархатного сезона — однако ж “Империал” был полон. Повсюду клубился вельможный люд — наше расслабившееся начальство второго и третьего эшелона.
Было не холодно, даже тепло, я наслаждался счастливым климатом, выпавшим благословенной Европе по прихоти и милости неба. Все отдыхавшие и лечившиеся сбились уже в небольшие стайки, достаточно тесные и обособленные. Как человек самолюбивый, я пестовал свое одиночество и не пытался пристать к компании, мне было и без нее неплохо. Представился лишь соседям по столику, с которыми обедал и ужинал, на завтрак я иной раз опаздывал. Впрочем, как новое лицо, я был замечен и оприходован — в этом я вскорости убедился. В сложившейся уже иерархии мне было отведено свое место.
А высшую лесенку занимала сановная чета из столицы. Муж — коренастый боровичок. В штатском. Но выправка очевидна. Жена его — сорокалетняя дама, вполне сознающая свое место, так же, как магию своей внешности. В ней как-то загадочно сочетались спокойная величавая стать и притаившаяся в засаде опасная и властная манкость. Я уже знал — санаторные дамы давно окрестили ее Княгиней. Не слишком добросердечно, но метко. Прозвище было ей к лицу.
Сказали б вы мне, дорогой сердцевед, исследователь присущих нам слабостей и огорчительных несовершенств, откуда взялась эта тяга к первенству, преследующая нас с детских дней? Вроде бы мы ее осуждаем, клеймим, протестуем, взыскуем равенства, клянемся, что сокрушим пирамиду, но дня без нее прожить не можем! Кучкуемся, сплачиваемся в союзы, содружества, ордена и сообщества и сразу же рвемся определить, кто выше, кто ниже и кто последний. Пока не построим, не пронумеруем, пока не расставим в должном порядке, не знаем ни отдыха, ни покоя. В годы, когда изучал я право, был среди наших преподавателей некто Свищов, старик не без яда, он как-то буркнул, а я запомнил: демос демократии чужд. Не терпит, на дух ее не принимает. Сказано злобно, а что-то тут есть. Обидно, но задуматься стоит.
Если запомнили, в Карловы Вары приехал я в конце декабря и вскоре, через несколько дней, встречал там пришествие Нового года. Час ужина был перенесен — поближе к торжественному событию — в зале, где нам крутили фильмы, освободили место для танцев, и начался новогодний бал. Дамы воспряли, мужчины взбодрились, воздух наполнился электричеством. Нервный подъем, необычная легкость, необъяснимые ожидания. Грянула музыка и — понеслось!
В маленьком городе, некогда ставшем известным европейским курортом, но сохранившем свою опрятность и свой провинциальный уют, в зале отеля со звонким именем звенела прельстительная мелодия, сыпались звучным густым дождем шумные праздничные синкопы, кружились — сначала неспешно, чинно, точно приглядываясь друг к другу, потом все смелее и раскрепощенней — недавно сложившиеся пары. Во все убыстрявшемся знойном ритме порхала, летела, стуча каблуками, съехавшаяся из разных углов и очагов своей сверхдержавы ее провинциальная знать. Впрочем, разбавленная и украшенная двумя-тремя столичными семьями.
Во время паузы между танцами я с удивлением обнаружил: Княгиня шествует в нашу сторону. Плавно, едва заметно покачиваясь — музыка в ней еще не смолкла, — привычно храня свою гордую стать. Но еще больше я изумился, когда она подошла ко мне и, тихо мерцая своими синими, почти неподвижными очами, взглянула на стул, стоявший рядом, учтиво спросила:
— Вы разрешите?
Это контральто с хрипотцой мне показалось странно знакомым.
Быстро привстав, я сказал:
— Разумеется.
Она присела, небрежно бросила:
— Вы ведь Дьяконов. Павел Сергеевич. Я не ошиблась?
— Нет. Именно так.
— Мы знаем друг друга. Правда — заочно. Меня зовут Альбина Григорьевна. Не вызывает ассоциаций?
Имя-отчество это я слышал. Да. Безусловно. Где и когда?
Альбина Григорьевна усмехнулась.
— Вы еще помните дело Самарина?
Так вот она — козырная дама! Ей и сегодня не слишком трудно обрушить дом, помутить рассудок. Можно понять, почему Самарин думал тогда не о том, что ждет его, думал о той, кого не увидит.
Она негромко проговорила:
— Могу лишь представить, как вы поразились, когда я отказалась воспользоваться возможностью, предложенной вами. Не захотела ему отправить хоть несколько ободряющих слов. Дать знать ему, что он не забыт. Но я решила, что для него так будет лучше. Не улыбайтесь. Гораздо легче утратить жизнь, в которой нет места ни чувству, ни памяти. Такая жизнь немного стоит. Расстаться с нею не так ужасно.
Я отозвался:
— Не убежден. Приятней думать, что жил недаром.
Альбина Григорьевна покачала надменной княжеской головой.
— Он был другой. Он был неспособен разумно воспринимать наш мир.
Не знаю, что на меня напало. Я повторил:
— Не убежден.
Она нахмурилась, сжала пальцы. Синие глаза потемнели.
— Печально, если я ошибалась.
Я виновато развел руками:
— Земля — драматическая планета. Однако мы с вами на все готовы за лишние полчаса на земле.
Эта жестокая убежденность созрела во мне еще в юные годы, и несколько встреченных самоубийц нисколько ее не пошатнули.
Она шепнула:
— А что после них?
— Белый коридор. И безмолвие.
Альбина Григорьевна усмехнулась:
— Спасибо. Вовремя подсказали. Ну что же, не поминайте лихом.
Но перед тем как меня покинуть, она неожиданно обронила:
— Понять невозможно, зачем он родился. Одни называют его негодяем, другие — сумасшедшим.
— А вы?
Она сказала:
— Он был безумец, но вовсе не сумасшедший, нет. Большая разница. Он — несчастный. Нелепый. И везде — неуместный.
Поднявшись, отодвинула стул, с мягкой улыбкой проговорила:
— Благодарю вас за эту беседу. Всех благ вам. Еще раз — спасибо. Прощайте.
Гремела музыка. Пары кружились. И мысли мои кружились тоже, вразброд, сменяя одна другую, не в лад залихватским веселым ритмам. Какие-то короткие вспышки, размытые полузабытые лица, чужие невнятные голоса. И все, что возникало в сознании, было мучительным и опасным, похожим на внезапный ожог.
То видел я снег на московских улицах, грязный, затоптанный башмаками, то море без конца и без края, пылающее закатной бронзой, подсвеченное зеленым лучом. Мелькнула кривая усмешка Самарина, я, с поразившей меня отчетливостью, услышал надтреснутый басок:
— Я не ребенок. Скорей бы все кончилось.
Но тут же лицо его вновь исчезло, осталась нелепая досада. Было обидно, что мне не под силу понять ее истинную причину.
Какое тяжелое новогодье в ухоженном игрушечном городе, танцующем на обломках столетья… Зачем привелось мне в такой сумятице, в бессвязной душевной неразберихе, к тому же еще за бугром, в одиночестве, отметить смену календарей? Чего я жду от этого года? Да ничего от него не жду. Все уже было и завершилось.
И вдруг мне стало яснее ясного, что дело не в оставленном доме, не в том, что я — один на пиру, что пялюсь на чужое веселье. Я отродясь не искал ни общества, ни многолюдья, ни суеты. Успешно сам с собой управлялся.
Нет. Дело в другом. Сейчас я простился — и навсегда — с синеглазой Княгиней по имени Альбина Григорьевна. Она оборвала наш разговор, ей стало не по себе, некомфортно. Еще одно нелюбимое слово.
Где я ошибся? Когда и в чем? Услышала ли она в моем голосе какую-то взвинченность и агрессию? Что-то прочла в моих глазах? Или была она раздосадована, не встретив привычного восхищенья? Не скрою от вас, я был огорчен — нить, протянувшаяся меж нами, так быстро и глупо оборвалась.
Мысли мои двоились, троились, мне трудно было собрать их вместе, придать им хоть какую-то стройность. Но я уже знал, что, в конце концов, они вернутся к проклятой ночи, к той ночи, когда офицер Самарин еще оставался таким, как все, сыном отечества, гражданином, хозяином собственной судьбы.
Всего только несколько часов его отделяли от перехода в иное, новое состояние, в двух или трех шагах от конца. Что стало тем последним толчком, последним ожогом, после которого уже не осталось пути к отступлению? Мне этого уже не узнать. Повод обычно бывает ничтожным — червивое мясо, как на “Потемкине”, — последствия неизменно громадны. Сперва духота, отсутствие воздуха, а дальше отцеживаются слова о лжи и спеси твоей державы.
Неужто мы мечены некой метой? Неужто какой-то больной секрет таится в непознанной русской жизни? Какое заклятье нам не дает ужиться со своим государством? И что нам мешает постичь друг друга? И мы никак не можем взять в толк, чего оно желает от нас, и точно так же ему не под силу понять, что все-таки с нами делать.
И что же оно собою являет, что означает, в конечном счете, этот загадочный институт, который мы с вами соорудили, спасаясь от собственного несовершенства, от тайного страха перед свободой, от ужаса перед разбойной вольницей со всеми ее леденящими безднами? То тяготимся своей уздою, то просим стянуть ее посильней. Не нужен нам никакой Самарин, ни прочие вольные мореходы. Все мы, вписавшиеся люди, принявшие спущенный нам регламент, не можем понять этих бедных выродков, выламывающихся из общего ряда, всегда неуместных, несвоевременных.
Зато мы усвоили древнюю истину: историю не надо подхлестывать. Ей лучше знать, когда притормаживать, когда перемещаться ползком, когда, напротив, нежданно-негаданно пришпорить своего иноходца. И круто перейти на галоп.
Но почему ж, как приговоренный, я все оживляю в больной своей памяти ту, будто взятую напрокат, кривую усмешку и почему я все слышу басок со странной трещинкой:
— Скорее бы кончилось…
Все-то вижу, как он отрешенно, незряче смотрит на этот изломанный солнечный блик, пляшущий на стволе конвоира, ворочает сухими губами, трудно выталкивает из горла ненужные каменные слова и просит сохранить ему жизнь, дать лишние полчаса на земле.
Что возникало в его глазах? Чьи образы, какие картины? Небо, распахнутое над пирсом? Перебегающая по морю крапчатая золотистая рябь? Женское дорогое лицо? Или уже ничего, никого — только вселенская пустота, предвестие белого коридора?
Но знаете, о чем я все думал? Ему бы хоть немного терпения! Если бы этот советский Шмидт выдержал еще несколько лет, он бы увидел, что грозный монстр, рассчитанный на десять веков, рухнул, как соломенный дом. Хватило двух дней, чтоб твердыня пала. Он понял бы сам: она не стоила того, чтоб разбить об нее свою голову и головы тех, кто за ним пошел.
Впрочем, история не однажды преподносила такие уроки. Бессмысленно. Ни один безумец не пожелал на них оглянуться. Похоже, что нас окружают фантомы. Возможно, что даже свобода — фантом. Тем более, никогда на Руси не знали толком, что с нею делать, как надо ею распорядиться.
Этот самаринский трагифарс, казалось, погребенный в анналах, надежно сокрытый от глаз и ушей, однако же означил собою конец застоявшегося безвременья. Порою повод случаен и мал, иной раз выглядит анекдотом, и все же последствия беспримерны. Нежданно начинает звучать неумолимый металл времен, торжественный, как античный хор. События развиваются быстро — червивое протухшее мясо выбрасывается за борт корабля в студеные летейские воды.
И вот уже нет его, смыло водою. Кто вспомнит, с чего это началось? Насморк случился у полководца? Хлеба не завезли в феврале? И где то время? И где мы с вами? И наш неприметный клочок пространства? Наш угол на этом материке?
Все восхитительные слова — дым и мираж, дорогой писатель, рядом с пучком тепла и света, который летит на землю с неба. Есть только эта улыбка солнца, все прочее — томление духа.
Впрочем, вы можете возразить. Напомнить мне, что оно — не прихоть нашего праздного ума. Что этим томлением духа созданы музыка, живопись и словесность. Шекспир с Рафаэлем, Пушкин и Бах. Будете, разумеется, правы.
Да, люди обречены томиться. Маяться. Не находить себе места. Вертеться в беличьем колесе. А кто им скажет последнее слово, каким оно будет, что нам откроет, это неведомо никому.
Земля — суровая территория, совсем не лучшее место для жизни, но чем ты древнее, тем жарче чувствуешь, что нет у тебя ни другого места, ни жизни другой, тем все драгоценней и лишние полчаса на земле.
А в маленьком, чистеньком чешском городе в ту давнюю новогоднюю ночь мелодии сменяли друг дружку, они то взмывали, то низвергались, подбрасывали хворост в костер.
И всё внушали: спеши, не медли, еще немного — короткая стрелка сойдется с длинной, наступит ночь.
Не спрашивай, как тебе жить на свете. Ни у родителей, ни у женщины. Не спрашивай у своего государства, как с ним ужиться, как устоять. Очень возможно, и в нем и в нас есть некий первородный изъян. Недаром же мы не способны поладить, договориться и сами с собой. То ли мы вылеплены из глины не лучшей пробы, то ли гончар был в этот день не в лучшей форме. Меняются общества и формации, законы, кодексы и режимы, пророки, учения, взгляды и моды, обычаи, привычки и нравы, любимые книги, любимые песни, века и эпохи, миры и меры, все, что вокруг, но не то, что в нас.
Я молча стоял, прислонясь к стене, и был я один в этом пестром зале, один-одинешенек, как в пустыне. И чем веселее встречала публика явившийся, словно подарок, год, тем на душе становилось все сумрачней. Давно уже так я себя не утюжил. Разве что в очень далеком детстве. Глупее всего было здесь отсвечивать и подпирать собой выступ стены, вместо того чтоб сбежать отсюда, спрятаться побыстрее в номере и запереть поплотнее дверь.
Но я по-дурацки переминался, глазел, как резвится номенклатура на гладком паркете “Империала”, упрямо отыскивал хмурым оком сияющую Альбину Григорьевну.
Все зажигательней, все карнавальней гремела музыка, все упоенней кружилась в танце царица бала. Она разрумянилась, разогрелась, позволила себе раствориться в этом летучем круговороте. Из синих глаз ее сыпались искры, когда она проносилась близко, я слышал звеневший бубенчиком смех.
Вот так, дорогой человековед, в какие космические высоты, ничтоже сумняшеся, мы с вами вторглись, в неразрешимые отношения державной машины и человека — не первыми стукнемся лбом об стенку и, вслед за предтечами, убедимся, что внятного ответа не сыщем. Так же, как в спорах о нашей памяти, нашей отзывчивости и верности. У этих достоинств свои пределы, свое начало и свой исход.
Но не поймите мои слова как некую скрытую укоризну, брошенную Прекрасной Даме. Ее ли вина, что она родилась желанной? Победоносной? Княгиней? И кто мы, чтобы ее судить? В конце концов, все мы — железные феликсы, у всех у нас закаленные души и бронированные сердца. Бог дал нам необходимое мужество, чтоб мы справлялись с чужой трагедией и чтоб смирялись с чужим концом.
1 сентября 2009 г.
|