Олег Павлов
Асистолия
Окончание. Начало — “Знамя”, 2009, № 11.
КАРТИНА ПЯТАЯ
Сад камней
Думая с ноющей тоской, что существует лишь для того, чтобы отдавать долги, он усмехнулся, когда услышал ожидаемые и ставшие обычными в разговорах с матерью слова, что должны были ранить, но не ранили... В конце, конечно, сказала, что он “эгоист, думающий только о себе”…
А в его жизни возникла эта старуха. Пышущая здоровьем, полнотелая женщина: властная, сильная в каждом своем взгляде, движении. Приходила на праздники, дни рождения. Ребенком, бывало, плакал, как наказанный, будто бы она что-то принесла — и не отдала. Родителям приходилось долго внушать, что это не так и все его любят, перед сном вручая неожиданно найденный подарок. Но мальчик, пока рос, скопил лишь осознанную нелюбовь к прожорливой грубой гостье, не получая от нее одной подарков на дни рождения.
Отец, тот благодушно подшучивал над своей старшей сестрой: “Тетенька поела за наше здоровье”.
И умер.
Москва принимала Олимпийские игры. Он почему-то ждал, верил в то лето, что за ним приедут и заберут домой: мальчика отправили в пионерский лагерь. Но в тот день за ним приехал на своей машине дядя Сева с друзьями отца. Таинственная важность того, что произошло, читавшаяся на их суровых, сосредоточенных лицах, передалась мальчику — он сурово хмурился, молчал... Это казалось игрой, а он любил играть, притворяться... Он многого не понимал, многое было стерто потом временем — но это сохранилось в памяти, еще той, детской, этого не забыл: тетка в последний раз появилась в их доме на поминках по отцу. Мальчик сидел во главе стола, на отцовском месте. Потерянный в своем одиночестве, разглядывал пьющих и жующих людей. Кто-то поднимался с рюмкой наперевес, просил у собравшихся слова. За ним порывался другой. Как будто соревнуясь, считая своим долгом, обижаясь, если не слушали в застольном гуле. Только она одна ела и молчала, молчала и ела — и мальчик вдруг почувствовал ее для себя самой родной. Но больше не видел. Тетка жила — и не помнила о нем. Она исчезла. Перестала существовать.
Профессор говорил, что она не любила, даже ненавидела за что-то его мать... Но когда дядюшка решил как бы пооткровенничать, ему было безразлично, кто и кого ненавидел в этой семье, в которой ничто не связывало ни умерших, ни живых.
Стоял и возвышался над Москвой лишь этот дом, похожий на гигантский монумент. Тот самый, призрак светлого будущего, “высотой сто семьдесят шесть метров”, как восхищался — не мог забыть — профессор, не получивши в дележке с родной сестрой ни одного квадратного метра. Жилой дом на Котельнической набережной... Братья, они покинули его. Она осталась, жила — одна, с безумной старухой-матерью, никого не впуская: как выражался дядя Сева, “стерегла”, но чего-то большего никогда не говорил.
Давно не осталось обиды, в душе не было жалости... Состарилась, одряхлела. Ну и что — вот и получила свое… Он помнил о ней, только было не по себе, что вдруг появилась обязанность: проведать родную тетушку. Об этом сказала мать. Он не воспринял ее слов всерьез. Просто буркнул, что не хочет ничего знать... Внушила себе что-то красивенькое, душеспасительное, придумала повод... Оказывается, ее мучило чувство вины!
Алла Ивановна боялась сына, его постоянной угрюмости, скрываясь у себя в комнате, и если искала возможности оказаться с ним наедине — значит, долго готовилась. Ей нужно было понять и разобрать все его поступки, воскресить сонмы нечаянных слов, вырвавшихся когда-то в пылу их ссор или споров, сознавая лишь, что не в чем себя упрекнуть. Ребенком она заставляла его страдать, когда молчала. Это было такое наказание: делала вид, что потеряла дар речи, стала немой — и он мог заслужить прощение только слезами. Теперь мучила, начиная говорить... Значит, он обидел ее. Он понял это сразу, как только она вышла на кухню, когда увидел ее вылинявшие за сутки, похожие на тряпочки глаза.
“Я никогда тебя ни о чем не просила...”.
“Наш долг...”.
“Твой отец...”.
А потом... Этой репликой всегда завершалась ее обвинительная речь. После этих слов ничего не могло последовать. Разве что еще один, совсем уж маленький выстраданный спектакль. С трагической решимостью, так вызывающе хладнокровно, будто хотела, чтобы это было не лекарство, а яд, несчастная пожилая женщина принимала маленькую белую таблетку нитросорбита, и ее сын должен был видеть, что причинил своей матери в который раз почти смертельную боль.
Инфаркт — какое-то трюмо, этого сердце ее не выдержало.
Мать, посмотри на своего сына…
Сын, посмотри на свою мать…
Кто это сказал?
Для отца она была совершенством. Позволяла себя любить. Но что-то бесчувственное гнездилось в ее душе, делая одинокой, лишая тепла. Вылупилось бескрылое чувство долга. Он умер. И она принесла себя в жертву. Хранила кому-то верность, хоть больше не ждала. Только чтобы повторять и повторять: “Я любила твоего отца”. Это и было ее наказанием. Потому что могла любить, не любя... Любить только свою же красивую ложь.
Вздыхала: “Я воспитана на классике”. Он заразился той же любовью, но возненавидел эту фразочку, когда вырос, слыша в ней только фальшь. И эту: “Я люблю одиночество!”. Или это: “Я переживаю за твое здоровье, ты много куришь...”. Он уже не может спокойно слышать ее голос... С курением — это что-то новое... Она выкуривает пачку в день. Он столько же. Так что вредят они своему здоровью одинаково. Только он еще в детстве пропах табаком. И курить начал, таская у нее втихую сигареты, ведь она не думала их прятать. Притворялась, что ничего не замечает. Вот и он теперь притворялся, что не замечает ее присутствия, хоть каждое слово бьет по нервам. А что воспитали в нем книги, если уж не врать? Подростком притянули к дивану — обленился, привыкнув к положению лежа, целыми днями ничего не делая, только читая. Это учило наслаждаться, пусть содрогаясь, даже страданиями, когда ранящее душу восхищало и тут же доставляло удовольствие. В его воображении упоительно проносились чужие судьбы, страны, времена... Знал он больше сверстников, конечно. Мог блеснуть на уроках, особенно по литературе. А химию или физику зубрить стало скучно. Все, что требовало усилий, казалось лишенным смысла. Даже чистить зубы каждое утро было утомительно, и уже не пытался себя преодолеть. Его поощряли, говорили, что у него “гуманитарный склад ума”, “богатая фантазия”, хотя он вряд ли глубоко понимал, какой же смысл заключало в себе это увлекательное времяпрепровождение, забывая прочитанное, как только проглатывал книгу, — и сразу брался за новую в ненасытном стремлении прочесть больше и больше, ведь только этим, казалось, мог он быть интересен умным взрослым людям, от которых получал похвалы. Страх быть таким, как все, будто бы исчезнуть, пришел с ними, с книгами. И не то чтобы он желал возвыситься, нет-нет, боялся провиниться, низко пасть, чувствуя себя раздавленным и жалким, если был не в силах одолеть какой-нибудь талмуд, зная, что его ценят и понимают эти люди. И еще, как же такое можно забыть: их ведь и не было, книг. Ни одной, даже детской. Только шкаф, забитый для своей работы инженером, на полках которого сохли технические журналы, папки с чертежами, институтские учебники, научные труды. То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое. Потому ли библиотеки, куда ходил, пронзали, стоило переступить порог, душком бедности, так что, получая книжку, чувствовал унижение и испытывал с каждой полюбившейся книгой мучительное желание ее украсть или как бы потерять, но не смел, каясь за каждое сальное пятнышко на обложке или надорванную нечаянно страницу, когда сдавал в отпущенный срок скупым строгим теткам. Отравленный этой библиотечной пищей, он влюблялся в придуманных чьей-то фантазией героев, плакал и смеялся, но как будто во сне. Все лучшее в нем тянулось верить, любить — а он погружался в этот сон. Мог только лежать на диване и мечтать, испытывая тоскливое разочарование собственной жизнью, не покидая свой продавленный спасительный плот.
Своему сыну он сам будет придумывать и рассказывать сказки. Будет любить, прощать. Может быть, детей рожают, чтобы очиститься? Очищение… Вера, что жить они будут в лучшем мире и сами вырастут лучшими, — и это, единственное, что еще заставляет думать о будущем. Он заведет для него собаку, чтобы еще маленьким научился любить живое и понял, что такое дружба. Он выкинет из дома все книги, которыми пичкал себя, телевизор вышвырнет. Он воспитает его как мужчину. Научит плавать, да, обязательно плавать, чтобы отлично держался на воде и мог спасти утопающего! Его сын будет заниматься борьбой или боксом и сможет постоять за себя, защитить слабых! И еще он будет ходить с ним в церковь — поведет его в храм.
“Начитанный мальчик...” — этого не скажут.
Скажут что-то настоящее.
В офисе журнала, где проводил весь день за стеклянной перегородкой — но и здесь, дома — негде укрыться, спрятаться.
Это было его время. Ночь. Мог побыть один. Курил. Думал. Просто молчал. Не замолкало лишь радио в комнате матери. Даже ночью она не выключала круглосуточное болтливое “Эхо Москвы”…
Выпуски новостей.
Это было важно.
Прогноз погоды — и это.
Будущее.
Предсказания чего-то атмосферного, когда уже cегодня известно, что ожидается завтра.
И она всегда знала прогноз погоды на завтра.
Но боялась тишины.
Особенно этой, ночной. Когда лежала одна в темноте.
А когда-то говорилось стихами: “тишина — ты лучшее из того, что слышал. Некоторых мучает, что летают мыши”… Теперь, как ни смешно, уже не для себя, сделала ее действительно наслаждением. И если хотя бы одну ночь не доносилось голосов, бубнящих что-то сквозь стену, — казалось, прекращался бред.
Почему ему не было стыдно, когда привел свою женщину?
Теперь стыдно, невыносимо: мать все слышит. Ощущение, что, когда лежишь в постели — она там, за стенкой, прислушивается.
Жила с мыслью, что родится ребенок — и круг ее ненужности в этом доме окончательно сомкнется.
Скажет: “Я мешаю вам жить”.
Казалось, так и должно быть.
В ее комнату он почти не входил.
Только кот — мучился, если дверь оказывалась закрыта от него, но они-то прятались в этой квартире от себя.
Скованные молчанием, как бывает, когда не о чем говорить, мать и сын встречались на кухне, и обычно приходилось терпеть, чтобы освободился чайник — один на всех, как будто больше и нечего делить. Электрический, с немецкой фирменной точностью, казалось, надзирая за временем, этот кухонный прибор работал, как хронометр, выключаясь с тупым щелчком точно в тот момент, когда сухо вскипал… Чувствуя вдруг беспокойство, мог спросить неловко у матери, нужно ли ей что-то, получая холодный отказ: нет, она ни в чем не нуждается. Лишившись возможности заботиться о сыне, Алла Иванова не принимала и его заботу. Сын был ее любимым мужчиной, и она делила его с другой, как женщина: мучаясь и страдая, чувствуя себя отвергнутой. Но все терпела. Терпела и чего-то ждала.
Она варила себе каши. Все, что обычно готовили они для себя, желудок ее не принимал — о чем и заявляла с раздражением в ответ на попытки позвать к столу. Это получилось как-то само собой. Алла Ивановна даже свою кашу ела отдельно и предпочитала уйти с тарелкой в комнату, внушая чувство вины. Полюбила фруктовый творожок, но узнала, сколько стоил — дороже, чем пачка ее сигарет с фильтром, — осудила. Она и сигареты курила самые дешевые. Принять как заботу или хотя бы в подарок что-то менее вредное для своего же здоровья отказывалась, потому что “не могла себе этого позволить”; то есть никому не позволила бы для нее это купить. Чтобы угодить, нужно было делать вид, будто стараются не для нее, или соврать, например, что творожок стоил не тридцать рублей, а десять рублей и сорок две копейки. И она бы вернула до копеечки, оставшись довольной собой: не чувствуя себя благодарной.
Болело сердце, мучила слабость — и это безысходное одиночество в своем теле. Не верила врачам, будто и отказывалась принять вероучение — догму, строгую своей особой, как приговор высшей инстанции, определенностью, будь это рецепт или диагноз. Но время то ли терпения, то ли ожидания, так вот, день за днем, заполнялось лишь пустотой. Мысли о смерти, своей ненужности никому. Она сама не отпускала их, хоть еще скрывала. Нет, стремилась показать обратное — бесстрашие, мужество. Просить не хотела, не могла. Чувства, эмоции замещало одно лишь раздражение. Раздражалась, желая показать или доказать — она ни в ком и ни в чем не нуждается. Жила на пенсию, не покидая квартиры, — не выходила хотя бы прогуляться, как будто объявила бойкот. Стоическая безразличная жизнь без жизни. Это безразличие не заставляло ее страдать, но было выстрадано. Быть выше… Существовать. Медленно угасать. Пускай даже мучиться от неизлечимых болезней… Мыслить, чувствовать — и осознавать, как самое важное, что больше не интересуется жизнью. И когда почему-то заговорила о себе в прошедшем времени, вдруг возникло это слово: “всегда”. Круг замкнулся. Безмолвно преодолевала трудности… Не думала о себе… Была доброжелательна к людям… Прощала… Заботилась… Понимала… День за днем, длинная череда лет.
Мать — сохнущий, обездоленный бессонницей взгляд
Шаркая тапками, ушла — и все стихло.
Он делал вид, что работает, — на столе макеты, эскизы.
Офис. Фрау Зиберт.
“Кулинария — это искусство соблазна, не так ли, голубчик?”.
Стоило ей пожелать — и он должен исполнить ее прихоть.
Оформить, изобразить... На этой неделе это блюда из картофеля.
Картофельный суп-пюре с шампиньонами.
Картофель, запеченный с ветчиной.
Сладкое картофельное суфле.
Оформитель.
Это его работа.
Хозяйка, фрау Зиберт, с особым чувством опекает в своем журнале кулинарную страничку.
Ее стиль, ее вкус — все то, что немолодая состоятельная дама стремится привить таким же дамам в этой стране — изыск и простота.
Показ блюд — продукция для заурядных домохозяек. Приготовили, съели! О, нет... В ее журнале это будет волновать, искушать. Никаких банальных фотографий! У себя она хочет видеть тонкое, чувственное изображение еды. То, что должно вдохновлять!
“Кажется, это называется натюрмортом, не так ли, голубчик?”.
И вот перед ним лежит “Кулинарная библия” — для вдохновения, в которой фрау Зиберт лично отобрала — и очертила — меню из трех блюд на эту неделю. По ее желанию оно подается под названием “Кулинарный Эдем”. Этой поправкой она гордится, чувствуя себя несравненно выше автора массовой кулинарной похлебки.
Библия — это для масс. Эдем — для наслаждений.
В словах этой женщины звучало презрение ко всему: то ласковое, то совсем холодное и грубое, если что-то рождало еще и ревность.
Она получила новую фамилию и родину благодаря, наверное, похотливому, но чопорному немцу, что польстился на молоденькую потасканную актрису и, спасая от ужасов коммунизма, вывез когда-то в свободный мир, сделав для этого своей супругой. Она не родила ему детей, наследников. И улизнула в обратном направлении — теперь уже на свободу, облагораживать все еще дикие просторы, умножая их семейный капитал. Так в России появился модный журнал для состоятельных и уверенных в себе женщин, которым по очереди заправляли ее любовники. Все, конечно же, молодые — моложе, чем их госпожа. И все получали в ее постели одну и ту же должность: арт-директор. Она нисколько не смущалась, что ее личная жизнь оказывалась как бы у всех на виду. Она слишком презирала всех остальных — персонал, — чтобы уделять этому хоть какое-то внимание. Она привыкла покупать и продавать. Наверное, даже любовь ее удовлетворяла, больше похожая на контракт.
Теперь ее окружали артисты, писатели, музыканты, художники.
Ее слабость — люди искусства. Она покупает их признательность и тщательно расставляет вокруг себя, точно бы это не люди, а фигурки, у каждой из которых должно быть место в ее жизни.
Странно видеть эту бабу. Понимать, что купили когда-то и ее любовь. Или продала сама — но единственное, последнее, что уже не возвращается, чего лишаешься, как души. Ее бездушие, как ампутация. Даже видеть радость на ее лице, именно радость, а не натянутую снисходительную улыбку, было жутко — казалось, это дернулся и беспомощно обнажается обрубок, культя.
Когда она улыбалась, он не выдерживал, прятал глаза.
От ее спокойного ровного тона пробегала дрожь.
Чудилось, она все знает, все понимает, все видит насквозь и, если оставалась довольной, то лишь потому, что хотела этого: чтобы ее не любили — боялись.
Он боялся ее, потому что презирал.
В офисе, лишившись чего же, если не свободы, люди ведут себя не как осужденные, но как звери в клетках: это и цирк, и зоопарк.
Это потому, что у них есть хозяева, которым служат.
Те, кто лишил свободы.
За это их тайком ненавидят, презирают, боятся, но служат.
Поэтому слуги думают, что умнее своих господ.
Поэтому начинают служить — как бы мстить.
И все хохотало, ликовало, стоило точно бы выругаться про себя: “Фрау Зиберт...”. Один раз эта сука спросила, о чем он мечтает. Есть ли у него мечта. “Голубчик, ну как же это можно, жить без мечты?”.
Действительно, как же мог он жить… Он не мог подумать, что в подвале его дома когда-нибудь будут жить люди — но живут и даже благодарят. Попадаясь на глаза, не здоровались — а кланялись. Это семья. Жещина моет по утрам подъезд, все десять этажей. Мужчина в бедном, но опрятном костюме — брюки, пиджак, — поверх которого носит, не снимая, оранжевый жилет униформы, убирает двор. И кто-то все время оставляет свой мусор прямо на лестничной клетке, подкидывая, не доносит до помойки. Потому что есть эти люди, которых накажут, если не уберут в подъезде. Делают все, что прикажут. Приказали, выдав краску, малярные кисти, — и, наверное, стесненный своей робостью таджик, как умел, раскрасил в яркие цвета дворовую арку... Огромный, но как будто детский, рисунок. Горы. Солнце. Радуга. Похожие на деревья цветы. Скамейка для влюбленных. И еще русские березки почему-то.
Жилец.
Он работает в модном журнале, преуспел по нынешним меркам, потому что находится в подчинении у тех, кто преуспевает.
Сегодня в офисе разорался новый арт-директор.
“Тебя хотят, тобой восхищаются, тебя покупают. И все, кто с тобой, тоже не в обиде. А кто эта шелупонь, вылезшая отовсюду, кто эти ноющие паразиты, понять не могу! Пишите, делайте рейтинговые программы, рисуйте, сочиняйте симфонии и пьесы — пожалуйста, творите! Делайте, делайте хоть что-нибудь. Тогда посмотрим. Посмотрим, кому вы нужны, сколько стоите. Одно могу сказать, все, кто вне этого мира, — покойники. Они живут вечностью, и правильно делают. Мы живем здесь и сейчас, и мы ценим профессионализм. Не умеешь, не можешь, сделает другой!”.
Повергать людей в трепет?
Это работа Бога.
Чудо.
Вот чего нельзя купить и продать.
Все остальное можно, кроме грозы и молний, конечно.
Но разогнать облака — пожалуйста.
Деньги — это сама реальность.
Они исполняют желания, бесконечно во что-то превращаются.
Существует лишь то, что можно продать или купить.
Нет, их журнальчик еще вполне приличный: в нем не прочтешь о том, как сын зарезал мать или как подкинули еще живого младенца на помойку и тому подобное. Нет, такого не прочтешь, как в этих газетах. Да, да… Зло самовыразилось. Транслирует себя из каждой щели, но в сравнении с каким-нибудь медийным ретранслятором всего этого их глянцевый журнальчик — цитадель добра, бездна вкуса, территория смысла… Уж лучше пир во время чумы… Пусть это будет мир развлечений — а мы его населяем. Не самый плохой. Пришел в этот мир — наслаждайся, развлекайся. Всемирный Диснейленд. Планета Голливуд. Величайший за всю историю человечества Аквапарк. Столько способов и видов развлечений — как будто спасения!
Офис — отсеки, отсеки, отсеки... Застенки.
Рерайтеры — в их отсеке рабская тишина.
Дизайнеры — молодые угрюмые ребята. Вывесили у себя размашистый лозунг: РОСКОШЬ ПОБЕДИЛА КРАСОТУ. Курят пачками. Если не молчат за работой — грязно матерятся.
Копирайтеры — молодые и веселые — щелкают слова как орешки. Кажется, от нечего делать. “Десять ситуаций, в которых женщина будет готова на “все”! И на лету, в ответ: “Характер девушки можно определить по цвету ее трусиков!”. Подача — удар... Подача — удар... Проигрыш — хохот. Кажется, постоянно над чем-то издеваются. Или что все вокруг ходят у них в дураках.
Он озлобился. Это вместо страданий — злость. Разве что бессильная — хоть это в оправдание, сил нет даже у злости.
Он давно забыл вкус еды, которой кормила мать. Ее семь хлебов... Фрикадельки, гуляш, гороховый суп, жаркое, рыба под маринадом… Сытое ощущение покоя. Почему под маринадом? Жив был отец — жарилось мясо. Вырос без отца — и куска не съел. Этому никакая кулинарная книжонка не научит: жарить мясо. Чутьем лишь, уважая как свою добычу, обожая и плоть его и кровь, заставишь будто бы ожить — накалиться мышцей, просочиться жаром, и тогда готово.
Теперь на этой кухне он жарил мясо, жена варила борщи.
Каждую неделю — борщ.
У борща огородная душа.
Такой же, наверное, каждую неделю варила ее мать, ведь если причащают в семьях пищей — только любимой.
Кажется, какая-то домашняя котлета все и знала сто лет о любви.
Стоило вообще заговорить о еде, Алла Ивановна не могла удержаться и возвышала свой голос: “Мои блюда…”, “В моем меню”… Нет, она не училась готовить. Вряд ли хотя бы примеряла кухонный фартук. Поэтому со своей матерью не было ничего общего, даже презирала невольно, обделенная почему-то благодарной памятью. Заботиться о себе заставила только студенческая юность. И готовить научилась то, что ела сама, где же, если не в столовых. Но, когда произносила очень значительно, с большой буквы — б л ю д а, эхом, будто из глубины души, отзывалось напрасное: блюла, блюла… Фрикадельки, гуляш, гороховый суп… Тут же звучало еще одно, несъедобное, слово — “разнообразие”. Но всякий раз было не по себе слышать пронесенное через всю жизнь, как если бы лишь это и осталось, сказать: “Я всегда следила за тем, чтобы в твоем питании было разнообразие”.
Слышала, молчит, как стражница, не выдавая своих мыслей.
Чуткая, сильная.
Каждое слово, произнесенное в этом доме, кануло камнем или камешком в ее душе, терпеливой, но до времени. Ему-то вела свой счет. Только если забудет о времени, простит. Саша… Александра. В ее имени так и видишь: твердость худобы, широкоплечая спортивная осанка, как у гимнасток, что похожи на ангелов, только без крыльев за спиной — прямоходящие, даже когда взлетают. Все в этом характере какое-то несокрушимое, будто уже девочкой готовили стать не женой, не матерью, а чемпионкой мира… И умеет лишь побеждать. В ее гордыне что-то детское и воинственное. Пионерское, из тех времен, откуда же еще… Когда тобой гордится коллектив — и поэтому получаешь право гордиться собой. Гордыня, которую взлелеяли почетные грамоты, утруждали ответственные поручения, скрепляли звонкие клятвы. Отличница, медалистка… Голоногая валькирия пионерской дружины, суровая весталка комсомольской организации. Всегда первая… Всегда одинокая, потому что первая… А он — всегда последний. Одинокий, потому что последний… Последним принят в пионеры, последним вступил в комсомол. Он даже страдал, честно плакал, всегда плакал. А она никогда бы не заплакала так, жалея себя… Посеклись волосы, ее, шелковистые — отрежет выше плеч, ничего не говоря, и только после этого покажет себя, новую. Нет, не любуясь тем, что сделала как слепая, а радуясь, светясь — вот она, ждущая с этим трепетом, что примешь такой. Это сделала для тебя… Сделала сама, лишь твоего восхищения достойная… Ему же хотелось спрятать, нет, даже выбросить, чтобы не было в доме, ножницы! Казалось, изранила себя, истыкала этими ножницами. Это не прическа, это же постриг! Но пойти в парикмахерскую было пыткой: обмякнуть в кресле, отдать себя в услужливые руки, чувствуя каждое легкое, будто бы заискивающее, прикосновение. Это были чужие руки. Чужие. Да, конечно, тобой в некотором роде пользуются. Осматривают и оценивают, чтобы найти какой-нибудь изъян. Плохо, хорошо — это не добро и зло. Чисто, аккуратно, приятно. Но ей было мучительно, когда волосы, будто их что-то обесчестило, осыпаются грязно на пол. Противно ощущение спеленутой беспомощности. И не могла уже смириться с мыслью, что у кого-то, кроме нее самой, получится увидеть, какой же она хочет быть, а, значит, и сделать ее такой, вернув что-то неминуемо отнятое возрастом. Даже не быть, нет, а всего лишь остаться, обманув время, девочкой с отстриженной выше бровей челкой, когда казалось — взошло смеющееся солнышко. Вернуть для него ту свою полудетскую улыбку, радость, свет! Оказалась на улице, где стояло общежитие мединститута, вспомнила себя другой, какой была когда-то. Была. Однажды вышла, пошатываясь, из ванной, как будто в клоунском парике: покрасила волосы, цветом красной вишни. Только увидел, содрогнувшись, пряча глаза — и сразу же: “Я тебе не нравлюсь?”. Вопрос бьет в свою цель так безжалостно, что становишься уже потому, кажется, что мог он прозвучать, подлецом. Голос роняешь, потому что вытащило из гласных и согласных какой-то хребетик. Брякнул, не удержавшись, конечно, с заменяющей бесстрашие иронией, что-то скользкое или вскользь… “девушка с красными волосами”. Спустя месяц все же перекрасилась снова, в черный. Свыкся. Шутил: вишня в трауре. Не понимал ничего, дурак. Ни одной морщинки на лице — но обнаружила седой волосок. Нашла же, разглядела сориночку. Значит, ждала.
“Любимая…”.
Вздрогнула. Прислушалась. Не верит.
Устремив в одну точку то ли взгляд, то ли мстительный яркий свет, сузившиеся, как от боли, глаза пронзают: не приближайся!
Застичь себя врасплох — отупеть, испугаться — он не позволял. Волновался, но чувствовал свою роль. Понял, привык, все повторяется. И тогда сердце мучилось нежностью к жене, как могло, до боли, точно бы видел перед собой слепую. Зная, что все еще ослепшая, поникнет в своей угрожающей позе, слыша как бы чужой, но умоляющий голос… Что слезно потускнеет взгляд…
“Если я умру, ты женишься на другой?” — так звучал почему-то самый выстраданный вопрос, встревоженно-детский, ставящий тут же нелепо перед выбором. Ответить, чтобы успокоить, можно было не задумываясь. И только глупец, тогда уж, воспринял бы это всерьез. Но сознание, что веру можно заслужить обещанием и как бы обманом, делало его глупцом... Раздражался, не понимал, мучился… “если”, “если”… ну, зачем опять придумывать… Бред какой-то, умрет она, опять этот бред… Давай пытать, я — тебя, ты — меня, узнаем, кто пыток не выдержит, будущий предатель. Зачем мучить того, кого любишь, вообще, если любишь… Если столько лет вместе, потому что не могут друг без друга, вот именно: жить, жить…
Она же, как выдыхала — легко, без усилия, могла сказать: “Если ты умрешь, я не буду жить”. И ничего не изменится в голосе. Казалось, обычные слова. Не пугала — но звучало все просто, поэтому и страшно. Верила в то, что говорила. Слыша это, не мог вынести ее решимости. Саму логику эту понять, принять, ведь уже его собственный вопрос, а что будет, если он полюбит другую и уйдет к другой, нисколько ее не ранил. Не ранил ни издевательской ноткой, ни откровенно предательским тогда уж смыслом… Изображает полное равнодушие. Можно подумать, мысль об этом — о его вероятной измене — была для ее сознания более приемлемой, нормальной. Слова звучали другие… Тогда не вспомнит о нем, прекрасно без него устроится и ни дня не останется одна, конечно. Слова, слова... Но не говорила: заговаривала. Что же, если не судьбу. Вот что было важно. Ей не будет больно... Повторять: мне не больно, мне не больно... И ни о чем потом не думать, обрести покой. Что-то с усердием, ревниво облагораживать в туалете, не думая об этом дне, но смотреть до глубокой ночи, не отрываясь, паршивый телесериал лишь для того, чтобы узнать, чем кончится. Даже плакать, кого-то там жалеть. Но скажет даже не мучаясь. “Если ты умрешь, я не буду жить”.
Люди могут жить без любви. Он знает. Так жили и они с женой, только не любя свою жизнь в маленькой квадратной комнате, где ютилась бы еще одна душа, родись у них ребенок.
Услышать детский смех.
Чтобы к ним пришло счастье — ребенок — и не пришло.
Очная ставка. Мужчина и женщина.
Секс, только секс, как следственный эксперимент.
И каждый месяц с мерностью тупых толчков: нельзя.
Ему больно видеть, как она тянется к детям, чужим — и как дети тянутся к ней, отзываясь на ее тоску.
Мечтала лечить детишек — и как в насмешку — омолаживает богатых господ. Пошла на курсы лечебно-косметического массажа лица с изучением гигиенических и косметических процедур, устроилась в салон красоты.
Еще казалось, что все это временно.
Годы, годы, годы...
Саша без стонов и всхлипов тянула свою лямку: двухкомнатную баржу с мамочкой и сыном.
Родная — и чужая. Родная ему — но чужая с матерью. Это такое отстранение, с каким врач относится к пациенту, к его боли.
Уставала — молчала.
Тогда в ее жизни появился алкоголь. Сначала джин-тоник, этот баночный коктейль. Потом водка. Маленькие бутылочки было легче прятать. Вышла из ванной. Ушла на кухню и вернулась через некоторое время. Вдруг менялся голос, взгляд. Лицо глупело и оживлялось. Притворялась радостной, защищая себя, все отрицая. И он искал, находил, выливал в раковину. Делал это одним и тем же способом: у нее на глазах, зная, что в этот момент она презирала его, ненавидела. Только он и сам презирал, ненавидел себя.
У него не было постоянного заработка, он не мог содержать семью. Себя самого — и то не смог бы.
Пришли другие люди. Другие, откуда они появились? И там, и тут — всюду. Видел — и ничего не понимал. Он так хотел быть кому-то нужным. Пока не лишился жизни, настоящей, своей. И ничего не спас. Было поздно. Вернулся — и наткнулся на стальную дверь. Все содержимое мастерской было утрамбовано в мусорный контейнер: новые хозяева освобождали площадь под офис. Контейнер куда-то увезли, на какую-то свалку. Перекупили помещение. То, что было внутри, — уже не имело никакой ценности. Это принадлежало кому-то, кто для них умер, сдох, если вообще жил когда-то — до них, пока не перекупили, пока не получили во владение… А мертвые не оживут.
Да, ему говорили, что он должен воскреснуть, делать все то же самое, работать! Вспомни, вспомни… Делакруа. Спасался трудом. Годами не мог говорить — туберкулез горла — и вот почти вся жизнь стала молчанием, работой. Гоген. Отрицал чувство долга — семейного, христианского, перед обществом, признавая только долг художника. В этом он весь: страх потерять свободу. Мученик за свою веру, как и все они, кто шел своим путем… Только он яростный, отчаянный. Долго не сдавался. Но сколько ни было в нем хватки деловой, умения устраивать дела, в драке этой не остался живым. Как хотел покончить с собой — ушел в джунгли, стрелялся, в надежде, что труп сожрут муравьи. Для этого требовалось его бесстрашие — так умереть. Но не умер, промахнулся. И еще большее бесстрашие — смириться, продлевать эту свою жизнь нищего урода. Как это красиво говорят, “погиб за свободу”. Не за правду, как многие — а за свободу. Без свободы — нет творчества. Без творчества — жизни. Мунка лечили электрошоком, тогда, наверное, орал… Мучился, вот и он все время мучился. Холсты. Краски. Это было мучением — и ничего не мог, ничего не чувствовал, как труп…
Еще окружали удобные вещи в удобной квартире.
Дни проводил, уткнувшись в телевизор, лежа на диване.
Спрятался, никого и ничего не хотел видеть.
Но очень скоро о нем забыли, пойти стало некуда и не к кому.
Осталась одна картина. Та, что на стене в их комнате.
Была его подарком для нее, для любимой.
Спаслась — но ни от чего не спасла.
Просто еще не пришло время умереть.
Она посмотрит, скажет вдруг: “Какое тоскливое нытье…”.
Последний, но уже даже не мазок: жирная маслянистая точка.
Он взял тюбик с краской — и как будто раздавил что-то на холсте, сделав, наверное, то, что сделали с ним, когда раздавили.
Все стало правдой.
Тоскливая ноющая дыра.
Ничто.
Все это время перед глазами, столько лет.
Ну да, все улетело, сорвалось в пропасть, упало, разбилось… Такое небо, как дыра… Хоть мучило, что вся мазня не умерла, вся, до последнего мазка… И не умрет, потому что где-то висит, что-то украшает, кому-то принадлежала. Это мучило: что не мог уничтожить все, что сделал. Освободиться. Исполнить волю свою в конце концов… Они могли, могли — а он уже не мог, потому что не в его это власти. Самое мучительное бессилие: когда лишаешься права избавиться от того, что сам же создал.
Увидела, поймет, затаит в себе, уже не простив…
“И что ты этим хотел доказать? Что?!”.
Он молчал.
В окно тянулась ветка рябины.
Вызревала, как заколдованная, горсть ярко-красных ягод.
Деревце. Росло во дворе, кто-то когда-то посадил. Заглянуло в окно. Весной рождаясь. Зимой умирая, оставляя окостеневшие ветки, круглые капельки крови, почти ледышки.
До весны их успевали выклевать птицы.
Весна, лето, осень, зима... и снова весна.
Сколько помнил себя.
Ветка рябина.
Дерево спилили, оно засохло.
Спилили дерево — и ничего не осталось.
Страх.
Так страшно, так больно жить?
Даже с котом бороться за место на кровати.
Комедия дурацкая жизни...
Он получил работу, согласившись сбрить бороду.
Его так и спросили: мог бы он сбрить бороду?
Он понимал, что вопрос задан вполне серьезно.
И нисколько не смутился.
Мертвец.
Ответил с той же серьезностью: разумеется, конечно.
Измениться внешне: разве это уже что-то значило?
Мысль, мысль — та, что приходит ночами.
НУЖНО, ЧТОБЫ ЧТО-ТО ПРОИЗОШЛО.
Только одно еще ранит. Нежность к жене, уже спящей. Когда, наверное, подсознательно она кажется ему мертвой.
Гладил волосики на затылке.
Она не чувствует, не шелохнется.
И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность: вырвать лаской у смерти, вымолить любовью.
“Может быть, я стал негодяем, только не понимаю этого?”.
“Ты опять поссорился с матерью? Что ты ей наговорил?”.
“Ничего. Я три года не был на могиле у отца”.
“Давай поедем. В эти выходные. Купим цветов”.
“Зачем на кладбище цветы? Кому это нужно?”.
Он проснулся.
Ищет глазами фотографию отца.
Вот она — чудилось, маленькое окошко в стене.
Скажет: “Если бы он любил меня, он бы не умер”.
А потом, поднимая голову, умываясь над раковиной в ванной, вдруг увидит в зеркале того, кому это говорил.
Страхи, выловленные сетями сна.
Утро, которого больше нет.
Провожала жена.
С плаксивым упитанным котом на руках: нянчила, как младенчика, не давая освободиться и вырваться за порог.
В тот день — когда решился — он играл в офисе на компьютере в шахматы и проигрывал все партии, впервые вдруг подумав: кому?
А вся жизнь, разве вся она может быть поражением?
И если поражение, то кому же, кому?!
Стоило услышать этот голос, приглушенный массивной дверью, но так близко — и он как мальчишка хотел броситься бежать.
Старуха впустила гостя со страхом, похоже, так и не расслышав, кто он такой, но тут же плаксиво преобразилась, с порога называя молодого мужчину доктором: или ждала, или верила только врачам.
Глазки ее уже благодарно слезились, хоть он ничего не успел сказать. Теперь было поздно, и он страшился: себя самого, ее жалких, выдавленных из себя слезок, всего, что видел.
Даже поворачиваясь, она задыхалась, и, боясь потерять опору, хваталась то за стены, то за мебель, передвигаясь точно в полусне.
Розовый махровый халат без пуговиц, когда-то, наверное, перешитый из полотенец, в котором не умещался живот, будто в наказание вис на плечах, распахнув исподнее, обноски: безразмерные панталоны, майку в дырочках… Все, что осталось, кроме спущенных и перекрученных чулок. Старуха толкала, передвигала свою же тушу. То, что душило, давило и стало бездушной массой.
Больше ничто не помогало в огромной запущенной квартире. Как если бы и не было ничего своего. Только стулья. Стулья, на которые опиралась, как на костыли. Но хватало сил даже не жить — цепляться за жизнь. Цепляться — и чего-то ждать. Теперь на одном из них сидел он. У скомканной кровати, похожей на гнездо, где старуха, напоминая своей беспомощностью птенца, открывая рот, жадно просила в ответ его слов. Бесцветные жиденькие волосики на голове, слюнявые губки. Белая, рыхлая, как из муки, как дитя. Оно, время, сделало ее такой. И что-то сделало с ним, безжалостное, если тетка смотрела — и не узнавала.
Пахло лекарствами...
“Я не какаю! Я не могу покакать!”.
Было, старуха растерялась, глядя на него, умолкла — но снова подала голос, испугавшись своего же молчания.
“Ко мне приходит женщина, соцработник, она сказала, звоните в поликлинику. Доктор, что мне делать? Я выпила слабительное. Позвонила в поликлинику, в “скорую помощь”. На меня кричали, помогите! Поставьте мне клизму... Я этого не вынесу!”.
Его вырвало у подъезда.
В чувство привела какая-то молоденькая стервочка. Но даже не испугалась — напала, огрызнулась: “Совсем совесть потерял, урод!”. Сама как зверек. И шубка, шкурка… Белый мертвый мех.
Накренилась, будто бы падая, угрюмая каменная башня.
Поскользнулся на ледяной корочке — но удержался.
Спасительное чувство опустошения.
Сумерки.
Этот город.
Слился в сплошную сумасшедшую линию.
Зарево рекламы.
Движение, где тянутся без конца потоки машин, как сцепленные, отправленные кем-то куда-то вагоны.
Тлеющий, дымящийся.
Замороженный воздух. Тающий, когда дышишь. С дыханием превращаясь в пар, но вмиг замерзая — исчезая, так что не отогреть.
Наледь, по которой передвигаются одинаковые инвалиды, точно у всех протезы вместо ног.
У метро он вытащил из портфеля коробку конфет и впихнул в задавленную всем, что стало прахом, чугунную урну в форме цветка.
Купил самые дорогие.
Теперь избавился, выбросил.
И не успел отойти — его подарок выхватил пьяненький, с улыбкой блаженного на побитом испитом лице.
Старуха в своем склепе... почему она жила столько лет — а его отец был мертв? Она и этот шизик-астрофизик — а его отец?! Кто же достоин жизни? Кто из людей? Кто готов на все — на все, что получит вместе с жизнью и будет цепляться из последних сил?!
Всего мгновенье — эскалатор плавно погружает в мир иной.
Здесь тепло.
Метро — вход куда-то.
Исчезновение, отсутствие.
Как и его мысли — это вход куда-то.
Человек со своими мыслями — он как под землей.
Ему кажется, он становится невидимкой.
Но все видел, все понимал.
Люди под землей.
Девушка в переходе, каждый раз на одном и том же месте, но только в рабочие дни. Маленький подлый театрик жизни. Голова упала, как у повешенной, на груди картонка, где большими буквами: помогите умирает мать.
Мать.
Как бы он хотел оглохнуть и не слышать ее, совсем, навсегда.
Зачем ей это было нужно?
Хотела, чтобы ему стало больно?
“Я любила твоего отца!”.
“Если бы любила — он бы не умер”.
Пощечина.
Он скажет: “Ну вот и хорошо, нам пора разъехаться”.
Ночью вызывали “скорую”.
Ей сделали укол.
Саша, ее мольба: “Почему? Почему?”.
Ответил: “Всем почему-то нужно кому-то приносить боль”.
Через некоторое время появится, должен появиться, стареющий ловелас, выдающийся ученый нашего времени. Дядя Сева… Хотел ему добра.
Деятельный. Подвижный. Обломок чего-то, профессор обиженно вдохновлялся верой, что наука еще всесильна… Взывал к совести — и рассчитывал на жалость. Искал, как выражался, “меценатов”. Домогался того, что называл “моральной поддержкой”.
Где-то на дачном участке своего давнего приятеля — тоже как бы взаймы — добыв деньги, надстроив хозблок и проделав в крыше дыру для собранного из подаяний телескопа, профессор соорудил то, что, с его слов, было “первой частной обсерваторией в России”, считая ее своей собственностью, и уже несколько лет вел судорожную слежку за космосом в ожидании каких-то “гамма-всплесков”. С тех пор он часто мелькал в теленовостях на фоне этой постройки из гаражного кирпича. Обещали затмение или пролетал астероид — рыскающие в поисках сенсаций репортеры выстраивались в очередь. Ученый рассеивал панические слухи, тогда-то и давая о себе знать… Он поменялся. Отпустил волосы до плеч, бороду. Потом появилась ковбойская по виду шляпа, в которой красовался, позировал… “Человек — единственное животное, которое смотрит на звезды!”.
Когда-то он рассказал ему о десятой планете: как мечтал открыть десятую планету солнечной системы. Это было его тайной, еще детской. Хранил, доверив почему-то такому же мальчику…
Однажды позвонил. Больше, оказалось, было некому.
Интересно, что же могло так заставить страдать?
Долго и пространно говорил…
“Космос — ну что еще не изгажено людьми? Это храм. И только астрономия осталась чиста. Да, именно так! Наука провоняла смертью. Можно подумать, не умертвив что-то живое, просто не способна существовать. Человек — мыслящий орган? Куда же, куда они лезут со своими ракетами? И для чего?! Лезут даже не для того, чтобы изучить, понять — это предлог, — а чтобы в конце концов присвоить. Это лишь человек может: все мое! Весь мир, вся Вселенная! Каждый безмозглый идиот: мое, мое, мое… Видишь ли, мало ему… Какое там аморфное “я”… Мое! Они уже продают и покупают звезды! Торгуют участками на Луне! Лезут… Туда, где и воздуха нет! Птицы небесные гадят — и что? Любое ваше дерьмецо грохнется вам же на голову. Граница, естественная, среды обитания, ну если она может быть нарушена, не несет в себе запрета, осознания, что все там не для вас, то куда же эта планета катится! Эгоизм, пожравший все добродетели человеческие: люби себя, думай о себе... Насилие жизни над мыслью, говорите? Нет уж, слизь победила жизнь!”.
И вот снова, но уже ласковый и вкрадчивый голос в телефонной трубке: “Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек… Как поживаем… Что расскажете… Это ваш покорный слуга”.
Возник.
Обзавелся манерой: прежде чем сказать прямо — играть, притворяться. И наконец сказал…
“Прости, но я все знаю”.
“Удавиться, что ли, пойти”.
“Должен признать, твой поступок меня огорчил”.
“Поучай-ка ты своих паучат”.
“Видишь ли, воспитанием моих детей занимаются их матери, мне себя упрекнуть не в чем, я выбрал прекрасных”.
“Это официальное заявление?”.
“Прекрасные женщины! Люблю. Уважаю. Ценю”.
“Мою не забудь…”.
“Пошло, глупо. Кстати, не забываю. Желаешь услышать правду? Ты убиваешь свою мать. Свою”.
“Тогда беспокоиться больше не о чем. Все живы”.
“К этому я был готов… Я хочу с тобой серьезно поговорить…”.
“В таком случае, ты опоздал”.
“Давай посмотрим правде в глаза…”.
“Я это делаю каждый день. Могу передать ей трубку”.
“Ну, что это такое! Почему с тобой не договоришься? Объясни, ну чего ты хочешь?”.
“Хочу иметь ребенка. Сына. Внуков. Всех любить — и чтобы все любили меня. Хочу умереть, не поняв этого и не чувствуя боли. Во сне. И чтобы меня похоронили рядом с отцом, а Сашку потом рядом со мной. Ну, и мать. Все”.
“Прекрасное завещание! Полный идиотизм!”.
“Хватит. Что тебе нужно?”.
“Хочешь жить отдельно, никто не против. Но продать квартиру — и разъехаться с матерью… Об этом не может идти речи, конечно. Это ее дом, она не должна страдать”.
“Это было шуткой. Что дальше?..”.
“Алла сказала, ты был на Котельнической… И она тебя вспомнила? Ты видел ее, говорил с ней? Ну, с ней… Я имею в виду свою сестру… Что ты молчишь?!”.
“Разыгрались родственные чувства?”.
“Полагаю, мы одна семья”.
“Надо же. К чему бы это? Осталось вспомнить моего отца”.
“Да! Твой отец бы этого не допустил! Послушай наконец! Я готов… Я знаю, как все устроить… Всем, абсолютно всем, будет хорошо!”.
“Так это ты…. Как же я сразу не догадался, что это ты”.
“А ты?! Ты видел эту квартиру? Ты знаешь, сколько это стоит?”.
“И моя мать — она знает?”.
“Алла? В каком смысле? Она думает о тебе. Да это все, что мы имеем! Я знаю свою сестру — ни о ком не подумает даже перед смертью. Тем более меня, моих, как ты выразился, паучат — близко не подпустит. Но если тебя впустила — это шанс! Ну, кто еще! Ты имеешь полное право. Потребуется… Уход, питание, лекарства. Творожок… Кефирчик… Ну, что еще? Под рукой всегда моя машина. Пожалуйста, я в твоем распоряжении. Используй меня. Мы поделим честно, без всяких формальностей. Сразу же продадим — и все! Поверь, купишь квартиру — и еще останется! Пока она ничего не сделала. Но если сделает… Все! Конец!”.
“С меня хватит. Хватит. Не хочу”.
“То есть как… Это наша, наша собственность! Мы можем, мы должны получить… Но будь любезен приложить усилие, волю… Это миллион! Слышишь? Понимаешь? Долларов! Сумма инфернальная!”.
“Вы мне чужие. Вся ваша семья”.
“Наша?.. Что ты хочешь этим сказать?..”.
“Я не люблю вас, я вас не люблю!”.
“Это просто бред! Бред! Слонялся по европам: искал себя! Возвратился к разбитому корыту. Его не поняли, его не полюбили. Заработать, получить — на это не хватило талантов. Сенсация! Все творения выкинули на помойку! Жил на иждивении у жены: мучился, страдал! Устроился на работу — ну, это Голгофа! Хотя как удобно устроился! И все, конечно, напрасно. Сейчас напыжился, мстишь. Так же, впрочем, бездарно, потому что получается ноль”.
“Почему же. Я могу преуспеть. Могу одурачить старуху, тебя, всех вас. Зачем вы нужны мне? Усилие воли — и вот я один, и в моем распоряжении элитная жилплощадь стоимостью миллион долларов”.
“Я понял. Я согласен на половину. Почему ты молчишь?! Сколько же ты хочешь? Алло! Ты думаешь?! Нет, дарственную от нее ты никогда не получишь. Под пыткой не подпишет, исключено!”.
“А с чего ты вообще-то решил, что ей нужен твой кефирчик? Ну, и творожок? Она любит черную икру, шампанское. Веселая старушка. Или это была не она и я попал не в ту квартиру? Если бы я знал, почему моя мать верит тебе, слушает тебя... Твои жены… Твои дети... Твоя обсерватория… Твои достижения… И все твои идеи с идейками… В общем, вся твоя жизнь. Пыль! Но тебе мало, мало… Поэтому! Ты как пылесос готов всосать новых жен и новых детей, даже манну небесную проглотить с шестью нулями. Старуха, она есть. Живая, я видел. Есть твоя распрекрасная квартира, где она еле ползает, разлагается — и не существует для тебя! Хотя самое смешное, что и для нее никого не существует. Она не узнает, не вспомнит, кто ты такой. Сообщаю, пользуйся! Растаскивайте свои нули!”.
И уже само роилось… То, что говорил профессор. То, что бросал в ответ этому шуту. Еще и еще… Говорил сам с собой — но, казалось, там, в сознании, звучали все их голоса… Кричал, орал обиженный ребенок, у которого что-то отняли, которому чего-то не досталось. Это он — дядя Сева. Маленький, он хнычет, гневается, рыдает, взбешен… Подумал о нем, о дяде Севе: ведь он сумасшедший, но об этом никто не знает, даже он сам. То же самое — о матери. И вдруг — о себе. Эта мысль. Они все давно сошли с ума… И Саша, Саша — она тоже. О, да, какое тоскливое нытье! Ноет все, ноет, ноет… И каждый стремится принести другому боль — и одержим, что это истина, высшая справедливость! Вот что такое безумие. Но это безумие жизни, пожар, в котором сгорают заживо, даже если мирно спали, когда пьяница-сосед за стеной уснул, не потушив свой окурок... Что скажет мать? Или все сказала? И он уже огрызался, бросал первые попавшиеся слова ей в ответ… Такие, которые мучили но почему-то мучился он сам, думая, что освобождался, когда все это произносил… Он боится ее — и поэтому боится замолчать… Господи, чего все они от него хотят?! Он все время боится сознаться себе в том, чего же он хочет... И теперь заставлял себя думать — но только не о том, что можно получить, когда старуха умрет… Все обыкновенно: думать о ремонте, о своей отдельной комнате, но уже не о матери, как будто умерла… Замечаешь грязные обои — и ее, свою мать, замечаешь, только раздражаясь. Тяготишься теснотой — а тягостно жить с ней, терпеть, что продолжается и продолжается эта жизнь…
Какой могла бы она оказаться, если получить столько денег? Думает о квартире и этих деньгах... Миллион! Думает — и это значит… хочет лишь ее смерти? Тетка ведь все равно когда-нибудь умрет. Так, значит, “кефирчик”? Стань миллионером!
Ну, и что же, если согласится?
Согласиться — и стало вдруг легко, он подумал отчего-то уже без всяких мучений: завтра он позвонит профессору, завтра позвонит, завтра… Все.
Утром.
На кухню вышла мать.
Встретились молча взглядами.
Слов он в который раз оказался недостоин.
Безмолвное презрение.
Только это.
Хотя даже не понимала, какое же он, действительно, ничтожество… В ту минуту он спокойно подумал, что однажды все это кончится. Пусть она его презирает, пусть мучается дядюшка, пусть плачется никому не нужная старуха, пусть пропадает эта квартира… Так он решил! И одно стало приятно: осознание, что каждый получит свое… Да, он подумал тогда об этом с усмешкой… Но старуха умерла. Она умерла...
Стоит в очереди: впереди всего два человека, за ним уже совсем никого. Очередь эта не прибывает — но и не движется. Дверь в кабинет открыта, распахнута… Все это время на пороге топчется старуха. Получила свое свидетельство и застряла: не хочет уйти. У регистраторши — молодой девушки — сдают нервы.
“Какой тяжелый день! Ну, что за народ, я не понимаю!”.
Бабка канючит…
“А за деньгами, говоришь, куда?”.
“В собес, бабушка, в собес! Я же сказала вам, мы только оформляем…”.
“Сказали, справку дадут на помощь, а это она, что ли? Тут он как умер, и больше ничего. Вы орган, к вам сказали за помощью, вы и дайте”.
“У меня зарплата маленькая давать!”.
“Паспорт, паспорт верните — что же это, забрали…”.
“Так положено. Паспорт изымается у вас на законных основаниях, потому что ваш муж скончался и больше не является гражданином России”.
“Вот и я говорю… Он как ни есть гражданином, этой, ну, России, был, состоял в ней, родненький, а теперь кто же он, без паспорта? Там еще у него пенсия осталась, там еще помощь ему нужна… Кто же выдаст без личности?”.
Бабка почувствовала, что когда отдавала мужнин паспорт, говорили с ней уважительно — а теперь брезгливо терпели.
“Свидетельство о смерти вам выдано? Выдано! Можете идти”.
“Куда же я пойду, родненькая… Мне же его хоронить не на что, родненького… Сказали, иди в орган, получишь помощь… Вы же орган? Вот я, как есть, прошу помощи у вас… Помер он, помер — а мне куда? А пенсия у него целиковая за февраль? А помощь ему на гроб, а на могилку?”.
В этом коридорчике, где томилось человеческое горе, было тесно.
Где-то рядом, тут же — радость, шампанское, смех…
“Это ЗАГС — а вам нужно в собес!”.
“Сколько можно упрашивать! Прикидывается юродивой. Работайте спокойно, девушка, продолжайте прием, — не выдержала скорбная, интеллигентного вида, дама. — Глубокоуважаемая, у вас есть совесть?”.
“А? Чего, родненькая?”, — потише настроилась бабка.
“Совесть! У нас всех кто-то умер. Мы все оказались в этой очереди, потому что потеряли своих близких, родных… Я, между прочим, лишилась вчера своей мамы, понимаете?! Почему я обязана, я… я…” — и слезы брызнули вдруг из ее испуганных глаз.
“Ну, пойду я, пойду, не плачь… Жили мы жили, гроб с могилкой стоили как новое пальто… А теперь сказали, что даже в землю не хоронятся, так стало для людей дорого… Ох, как же это, ему-то покой настал, а мне куда? Значит, родненькие, в собес? А помощь у них какая? Другая? А бумага, она, что ли, примерно как паспорт для него будет? Вижу, вижу, ну хоть с печатью… Пойду я, пенсию, говорят, ветеранам войны к февралю успели, добавили. Он же у меня ветеран”.
Молча дождавшись своей очереди — строгий, одинокий — вошел и вышел, как призрак, мужчина средних лет, получив свидетельство.
Следующим был он.
Сделал, что делали все: отдал паспорт, справку о смерти…
Действовало, наверное, как наркоз, когда люди проходили через эту комнату — что вся она по-деловому не для скорби.
Рабочий стол: компьютер, принтер, факс еще для чего-то.
Девочка, что могла она понимать, — но работала.
Другие выдавали свидетельства о рождения, о браке, а ей не повезло.
Мертвых отделяла от живых.
Глупое милое личико умело смеяться, впитывать и отражать свет, кокетничать — но должно было потухнуть, закрыться наглухо маской.
И ролью своей не жила — а плохо, хоть и стараясь, играла.
Присутствие. Отсутствие.
Для нее это каждодневный ритуал.
И, наверное, боясь в своем кабинете истерик, старается выглядеть важной, строгой — все понимающей, но безучастной.
Звук небытия — теплый гул, — когда из принтера, будто в нем что-то мгновенно сожглось, но и сотворилось — сухо вышел наружу бланк этого акта гражданского состояния… Смерти.
Протянула еще одному.
Он взял — и точно бы обжегся.
И еще было противно, потому что все-таки взял, подчинился, хоть мог отказаться и ни в чем не участвовать. Но почувствовал себя безвольным, слабым, во всем раздавленным человеком. То есть как же, почувствовал — стал таким. И вот оказывал услуги похоронного агента... Профессор ничего не прощал, именно поэтому говорил не с ним, а с матерью — и распоряжался… Ну да, все оказались в его распоряжении, потому что, ничего не обещая, дал шанс что-то заслужить. Объявился, когда быстренько получил в больнице, где умерла сестра, справку о ее смерти, ключи от квартиры, паспорт…
Поставил в известность, что уже заказал гроб, автобус до крематория, кремацию, как будто это что-то значило и он окончательно доказал кому-то свое право, только свое! Хоть никто, кроме него, ни на что не претендовал, потому что никак бы не смог оспорить это его право, нет, даже не право — а первенство, что и было понятно.
И, конечно, экономил средства.
Будущий миллионер, экономил свои миллионы…
Стал еще бережливей, чем был!
Утром с ним поехала Саша, кто же, если бы не она.
Уже стоял автобус — тот, в котором не было людей и дожидался гроб.
Все таяло в середине февраля.
Небо упилось грязной влагой.
Зима помешалась: вдруг, чуть ли не за одни сутки ослабев, потеряв себя.
Пошла по миру, бросив свое же — растекаться, растаскиваться…
Огрызает ледышки, лакает из луж, задыхается, гниловато пахнув теплом, кажется, прямо в лицо… Шаталась, бродила… И здесь, по двору.
Так похож был этот раскисший февральский двор на кладбище…
Прогулочный, покрыт трухлявой наледью — она истыкана следами, точно бы прошли целые толпы.
И вот следы вымерли — а в дырах этих, как в лунках, водица.
Обглоданные скамейки торчат из тающих куч.
Пока невидимые, покоились аллейки — сугробики рядом с черными деревьями-крестами, в которых путалось и трепыхалось, как пойманное, воронье.
Двор больницы — безлюдный и жуткий, как будто это после взрыва остались стены… без крыши, но с окнами внутри. Сотни одинаковых темных ячеек, они для кого-то безымянных: колумбарий. Панельные, сомкнутые прямоугольником белые корпуса, шесть отвесных этажей. Сверху падает, бьется, громыхая, что-то обледеневшее. Льется вода. Звонко, шумно, гулко. Слышишь — а небо прямо над головой опрокинулось, пустое, ни капли в нем, ни звука. Но двор в состоянии какого-то неумолчного брожения, шумный. Слышно и все, что за стенами, суету, обыденность: человеческий рой. Больница проснулась. И в эти часы в ее стенах творилось, наверное, все самое главное… Кто-то поступал. Кто-то выписывался, освобождая койки. Кто-то передвигался по кругу больничных процедур. Кто-то умирал.
Морг в подвале — за оцинкованной для вечности дверью. Ее солидно распахнул пожилой, но крепкий санитар. Показать себя за ним появился, как из-под земли, еще один в белом халате — озираясь и щурясь на дневной свет… Торговались, похожие жадностью на мясников. Выгрузили гроб, предложив тут же в услугу женщину, очень, наверное, пьющую, но смиренную, тихую… “Это Зина. Она вам покойницу обмоет, приготовит. Будет стоить пятьсот рублей”. Зина кивала, почти кланялась, согласная на все…
И солидный принял оплату — а ее увел обратно, в подвал.
Через какое-то время она застенчиво выглянула, спросила: “Смертное при вас?”.
Ни о чем таком он не знал — дядюшка ничего не передал и не сказал…
Профессор обо всем забыл — и вопил в свой мобильный, пока не сообразил: пусть крышку гроба заколотят.
Солидный ухмыльнулся — пожалуйста!
Согласился на сто рублей — и еще получил за простыню.
Зина радостно ее предъявила, больничную: хоть что-то чистое и белое. Стараясь, пристала: “Накрывать или обернуть? Я красиво сделаю, вы не сомневайтесь! Вы не подумайте, я это бесплатно!”.
И еще пролепетала вдруг: “Или, может, запеленать?”.
Но одна не смогла — позвав из подвала кого-то на помощь.
Санитары пропали: вдвоем ушли искать молоток и гвозди.
Он стоял — и не двигался.
Саша, она сжалилась над ним, спустилась туда, кутать старуху…
Подумал: ведь она не боится ни крови, ни трупов…
Действительно — наружу вышла спокойная.
Заколотили гроб.
Все было готово.
Солидный объявил, что надо бы еще прибавить за труды… Он перебил, не выдержав — “Cколько?” — и тот начал спокойно подсчитывать: “Туда-сюда. Побольше центнера будет. Cто рублей… Пятьсот… Сто… Туда-сюда. Итого…”. Саша молчала. Но, когда рассчитался с ними, слышно сказала: “Какие же скоты”. Он почему-то оскорбился: это ему стало больно… Она же ничего не хотела чувствовать, понимать — одна, в стороне. Солидный, все услышав, ухмыльнулся, буркнул себе под нос: “Ну, да…”. Но уже громко сказал, на прощание: “Счастливого пути!”.
Автобус ритуальный, в котором только они с Сашей — и гроб.
Пахло бензином, именно бензином.
Вдруг произнес: “Представляешь, миллион долларов”.
Саша ничего не ответила.
Они молчали — и не заговорили, — даже когда откуда-то вынырнул такой же автобусик, но совсем затрапезного, провинциального, что ли, вида. Это происходило прямо на Ленинградском шоссе, в час пик, в густом потоке машин. Глухо занавешенные окна — кроме одного. В котором показывала себя и, просунув в отдушину мегафон, пьяно орала: “Люди! Глядите!” — полуголая девка, приплющив к стеклу груди. Несколько минут они наблюдали это, пока автобус шальной не вырвался вперед — и так исчез.
Профессор встречал с букетом цветов, как жених. Паспорт оказался только у Саши — а свой этот шут, конечно, забыл. Поэтому все оформляли они. Дядюшка так и не отлип от букета. Гроб выгружали из автобуса: теперь это были его сыновья, взявшие в свои руки то, до чего он то ли боялся, то ли стеснялся дотронуться. В этот день он собрал для чего-то в ритуальном зале крематория все свое потомство. От разных жен, такое непохожее на него самого — и поэтому, казалось, постороннее — но сплоченное одинаковой туповатой угрюмостью в лицах.
Братья были старше. Старшие. Сестра — младше, от последней жены, с которой дядюшка тоже развелся, но это еще не стало далеким прошлым, так что девушка все же неловко стояла поодаль от отца. Он почти не был с ней знаком. Братьев помнил — и они, наверное, дали понять, предупредив взглядами, молчаливо и деловито кивнув, что узнали.
На Сашу никто не обратил внимания. Чужая всем, она и в зале отошла, когда они, как стадо, приблизились к этому гробу.
Профессор суетился, не находя места себе — и букету.
В конце концов, он уже прослезился — и положил неприкаянные цветочки прямо на гроб, установленный для спуска в многоразовое, массивно обрамленное мрамором, наподобие саркофага, отверстие, а сам потерялся, встал как-то сбоку: и можно было смотреть лишь на букет — казалось, кем-то забытый.
В тишине зала, потрескивая, как дрова, горели, оплывали и точно бы шевелись, казалось, тоже забытые перед выставленной здесь одинокой иконой, церковные свечки.
Дама, которая приготовилась дирижировать еще одну церемонию, растерялась — и не могла начать — уставившись на крышку гроба… Но все же нашла какие-то слова, призывающие с кем-то проститься — и по гулкому холодному залу разлилась траурная музыка… Он стоял и думал, что это — спектакль. Что все они — актеры… Минутная, отвратительная и фантастическая пьеса без слов, без движения… Музыка вдруг оборвалась, прекратилась. Лифт загудел — и гроб, медленно опускаясь, исчезая, как бы сам ожил и уехал, забирая с собой задрожавший букет цветов. Потеряв на миг ощущение реальности, он обрел сознание, увидев, что братья, да и сестра, с небрезгливым любопытством оглядывались на его жену…
Саша сглаживала на щеках слезы, хотела спрятать — но в глазах ее все плыло, бессмысленно отражая какой-то свет.
Разошлись, не прощаясь даже друг с другом. Провожая братьев взглядом, он представил, как мог бы крикнуть им в спины, поразив: “Счастливого пути!”.
Профессор порывался всех пригласить: “куда-нибудь”. Но, когда сыновья разъехались, фыркнув джипами, каждый своим, выдавил из себя казавшееся, наверное, спасительным: “когда-нибудь”.
Уже куда-то спеша, их он мог подвезти до ближайшей станции метро, взяв в свою машину. Дочь, которую должен был вернуть домой, ее матери, замерла на переднем сиденье, рядом с ним, уткнувшись в книгу, делая вид, что читает. Профессор заговорил, обращаясь лишь к ней, что-то спрашивая, хоть девушка пугливо молчала. Он забыл, что должен взять квитанцию, именно что забрать ее себе... Этот человек был должен. Понимал же он, что если не старуху — а то, что останется — должен еще кто-то похоронить? И вот стало мучительно: ждать, что дядюшка сам об этом вспомнит… Но дядюшка высадил их, ни о чем не вспомнив.
Мать, она, конечно же, и не собиралась очутиться на похоронах. Но можно было подумать, даже не понимала, что произошло, откуда же они вернулись… Саша не находила себе места: сказав, что кончился стиральный порошок, ушла в магазин. И, вернувшись, но уже возбужденная, схватилась за молчаливую работу, как машина что-то делая: готовила, убирала, стирала. Пока вдруг не остановилась под вечер — сломалась. Было бессмысленно допрашивать, бороться с ней… Она знала, чего хотела — а в тот момент уже не могла ничего скрыть, шатаясь, когда вставала, и куда-то шла, то есть порываясь пойти. Он видел, как она менялась в течение дня… Понял, что произошло. И сам впал в какое-то невменяемое состояние, когда жена — наверное, даже не чувствуя, что он присутствует где-то рядом — рыдала, бессильно вдавленная в диван, на котором оба они лежали перед включенным, мигающим то скучно, то весело телевизором. Он вскочил — и бросился на кухню, чтобы найти то, что она там прятала, как и всегда: искал — и находил. Давно зная все эти щели, в которых спасала, чтобы только успеть выпить, потому что, найдя недопитое, он выливал.
И ничего не нашел!
На кухне, в туалете, в коридоре, ванной — всюду — где она сама от него прятала себя, исчезнув, исчезая.
Кажется, он не переворошил только комнату матери — и свою, в которой пролежал до вечера на диване у телевизора.
Саша уже не рыдала. Она смеялась над ним, смеялась ему в лицо, с болью и злостью показывая свое торжество, свою радость!
Но как будто от кого-то, кто невидимо и властно ткнул именно туда, куда бы сам не подумал, он получил то, что хотел, когда успокоился, когда взял себя в руки… И пришел в бешенство!
Взмах — и бутылка полетела в стену. Разбилась и разлетелась по кухне, оставив на стене влажное вонючее пятно. Чудилось, эта вонь, от которой мутило, растеклась тут же по дому, как эфир. Она еще нашла силы, они к ней вернулись — и ворвалась сама на кухню. Увидев, что он сделал, с хохотом бросилась босыми ногами на осколки — но не смогла, не поранилась, потому что, опомнившись, он успел подхватить и утащил обратно в комнату, кинув на диван.
“Ненавижу!”.
Кричала — и билась, рвалась — а он, даже не давая подняться, легко, движением одним, отбрасывал на диван, чувствуя себя отчего-то и мужем, и отцом: и палачом.
Ей нельзя было позволить вырваться.
Выкрикивая уже что-то беспомощное ему в лицо, Саша наконец сдалась — и, только утихнув, закрыв глаза, лишилась памяти, чувств, жизни, застыв в опустошенной отвратительной позе, как убитая.
Он подождал — потом, на кухне, прилежно подмел опасный пол, убрав бутылочные осколки.
Мать весь день не выходила — радио в ее комнате молчало.
Он вспомнил и подумал о ней только потому, что поразила эта тишина: молчание во всей квартире.
Кинул себе подушку и плед на пол, лег, прислушиваясь, как жена то храпела, то, судорожно глотнув воздух, спокойно и глубоко дышала. Почувствовав, что воцарился покой, отчего-то возле него, на полу, приютился в темноте кот — и тихонько, благодарно урчал, будто на краешке чужой, теплой и мягкой подстилки.
Одна жизнь кончилась, ничего не получилось, все развалилось… Новая, новую… Но как это возможно: все изменить. Родишься заново? Притворишься, что умер, но вот вдруг — воскрес! Да что это такое, что это — “новая жизнь”?
Всю свою сознательную жизнь он лишь чего-то мучительно ждал. Ждал. Как ждал, что у жизни его возникнет сама собой притягательная цель, смысл. Как ждал славы и денег от своих картин. Как ждал похвалы от Карандаша. Как ждал любви, хоть какой-то, к себе, нежности хоть чьей-то. Как ждал, что у них родится ребенок. Как ждал умершего отца…
Вдруг осознал: она выкрикивала это свое “ненавижу”, как выкрикнул бы и он сам всей этой жизни… “Я не живу, я жду, жду, жду… Страшно, как страшно жить!”.
Лежал в грузном горизонтальном положении — покойника — а, лишь закрыв глаза, увидел старуху… Вспомнил: когда не стало отца, кто бы ни пришел в дом или куда бы ни повели его, мальчика, попадал в сомкнутое кольцо взрослых людей, похожих серьезностью на судей. Больше никто не заискивал — и он уже не говорил со взрослыми играя, бездумно. Молчал. Если задавали вопросы, отвечал какую-нибудь неправду, только и чувствуя, что делает это назло. Это было страшно. Но что-то помогало преодолеть страх. Все смотрели на него — смотрели, смотрели... Все они. Как будто был за что-то кем-то наказан… Все. И теперь — она.
Старуха! Она втянула во что-то своей смертью, как будто все о них зная, схватив за что-то в самих душах, повлекла куда-то, где только можно сойти с ума, возненавидев все и всех!
И он дождался дядюшкиного звонка… Далекий — перепуганный, беспомощный голос. Связь обрывалась несколько раз. Все рассказал уже по дороге, в машине, простонав: “Собаки породистые, кошки — а люди, не понимаю… Что стало с людьми?”.
Он проговорил: “Домашних животных любить проще”.
Профессор взорвался: “Что?! Какие животные? Какая любовь? Это человек ведет себя как животное… Да! Голодное! Дикое! Вот этот, кто он, по-твоему? Врач?! Это Чехов, Антон Палыч, извиняюсь, был врачом! Скотина! Нет, ну как это возможно: пользоваться страданиями, беспомощностью! Больница! Так быстро, ловко — как по маслу! Не первая и не последняя она была… Это действует целая мафия!
Они еле продвигались в дорожных пробках.
Нагрянул, обрушился снегопад. Как последний: слишком быстрый, торопливый, мстительный. Москва тонула и барахталась в снегу.
Где-то на Охотном Ряду, наверное, перекрыли движение, выезжал из Кремля кортеж — но не остывал горячий дымящийся поток машин. Зависли на Большом Каменном мосту, профессор упрямо не хотел сдаться и пробираться как-то иначе, но не через центр, где все замерло, остановилось… Кремлевский торт. Шоколадные башенки и стены. Сахарная снежная пудра. И все его церкви — бело-розовые, зефировые, облитые светом, будто сочащейся из них же сладостью.
Дядя Сева теперь уже тоскливо пожаловался: “Вот кто из грязи в князи… Да что там, сразу в цари!”. Тут же изрек: “Свобода — то, что рождается в воображении рабов”.
Прорываться никуда не пришлось: кто-то, кто не скрывался, распорядился их пропустить, как если бы уже ждал, назначив встречу.
Дверь указанного врачебного кабинета в отделении неврологии оказалась запертой. Дядюшка озирался, может быть, думая, что попал в ловушку, привлекая внимание прогуливавшихся по коридору больных. Но вдруг подбежал спортивный молодой человек, перед которым все расступились — и оробели любовно. Белые кроссовки… Хирургическая блуза, облегающая мускулистый торс… Какой-то американец.
Наверное, разгоряченный игрой — с ракеткой для пинг-понга в руке — он успел с любопытством осмотреться, отпирая дверь кабинета, и уныло пригласил: “Проходите”.
Почти сразу — за ним — в кабинет запорхнула медицинская сестра.
Кинув теннисную ракетку на стол, успев сбросить блузу, нисколько не стесняясь, он обтирался в эту минуту полотенцем — и мгновенно, как солдат, надел свежую, точно такую.
“Иван Федорович, вы будете обедать?”.
Резко, даже не глядя: “Уйди. Потом”.
Кажется, лишь тогда заметив, что в кабинете есть кто-то еще, глупенькая медсестра обиженно развернулась, показав тугой, под нейлоновой белой кожицей халата, зад — но услышала…
“Стоять! Разберись-ка с этим, пожалуйста”.
Бросил, как мяч, уже что-то скомканное.
Она поймала — послав в ответ капризный взгляд.
Обстановка кабинета могла бы сойти за бивуак, место отдыха и ночлега: похожая скорее на унитаз раковина умывальника, протертый диван, канцелярский стол… Умывал руки, принимал пищу, отсыпался… Читал. Книга, брошенная — на столе, — видимо, такое же увлечение, как и теннисная ракетка. На обложке крупно: “Клиника и нейрофизиология глубокой комы и смерти мозга”.
Покончив, провалился в офисное кресло, откинулся, но — почувствовав какое-то неудобство — достав из-под стола бутылку, кажется, джина, плеснул в стакан…
“Это вы хотели со мной поговорить? Я вас слушаю”.
“Нет уж, это я… Да, это мы… Пришли вас послушать… Я профессор Московского государственного университета! Этот молодой человек — известный в России и за рубежом художник, мой племянник...”.
“Понятно. Цвет нации, — снисходительно хмыкнул тот, сделав глоток — А можно ближе к делу? Тем не менее, вы чего-то хотите от меня… У вас во мне какая-то нужда?”.
“Наша встреча вам не кажется странной, молодой человек?” — волнуясь, все же попытался взять себя в руки профессор, надеясь, выглядеть как можно внушительней.
“Да, странно. Очень странно”, — спокойно ответил тот.
И профессор проговорил слабым голосом: “В таком случае, могли вы ознакомить нас с этим завещанием?”.
“Вы же знаете, что это дарственная. Подарок. Мне что-то подарили. Ну и какое вам дело?”.
Вспылил, возмутился: “Такое, что я намерен оспорить этот документ в суде, в судебном порядке… И откуда же столько самоуверенности? Я бы даже сказал, наглости? Отказываюсь, простите, понимать!”.
“Хотите суда — идите в суд. Это все?”.
“Ну, какая наглость! — упрямился обескураженный и беспомощный истец. — Вы присвоили себе чужую собственность! Какое вы имеете право…”.
Но тут же услышал: “Как видите, имею. Полное право. Теперь”.
Он произнес это, как будто что-то допивая, по глотку…
И, расслабленный, то есть почувствовав, наверное, что сопротивление во всех смыслах бесполезно, посмотрел вдруг как врач, который должен был что-то объяснить тяжелобольным…
“Вашу сестру я мог — и продержал в отделении месяц. Здесь ее хотя бы кормили. Но дальше вопрос стоял только о помещении в специнтернат. Она уже не могла самостоятельно передвигаться, есть, пить… Родственники, кстати, что-то не появлялись. Но, как вам сказать… Через месяц она бы умерла. Она это понимала по-своему. Люди пожилые чувствуют приближение смерти, ее час, почему-то это так. Она просто хотела спокойно умереть. Предложила мне дарственную — я не отказался. Я оплачивал ее дальнейшее пребывание в нашей больнице — ну, можете проверить… Лекарства. Питание. Отдельный бокс. Даже сиделки. Все это у нее было. И она умерла. В общем, не мучаясь — и ее никто не мучил. Свой долг я выполнил. Дарение — не взятка. Ну, наверное, меня могут уволить... Могли бы, наверное, ну, да. Но не уволят. Признаюсь, наш главный врач дурак. В больнице нет самого необходимого, а он решил установить видеокамеры, чтобы за всеми следить… В ближайшее время я сам покину это заведение”.
Профессор вдруг криво улыбнулся: “А старушку-то вы не того?.. Ну, не топором. Вам-то было достаточно сделать один укольчик… Это не процентщица, конечно… Это на одни проценты можно процветать!”.
“Валяйте... Вы, я вижу, тоже дурак. Пожалуй, идиот — отвечу тем же. Мы ведь интеллигентные люди, не так ли? Только не обольщайтесь. Вы значительно более безнравственный человек, чем я. Вы оставили свою сестру умирать. Ну, а я — я всего лишь помог ей умереть достойно. На этом закончим”.
Голос дядюшки возвысился — и задрожал: “Теперь вы там поселитесь, надо полагать?”.
Тот улыбнулся: “А я в этой стране жить как-то и не собираюсь”.
Профессор выдавил из себя: “Ну, да, с такими-то деньгами!”.
“Стойте… Если вы заметили — в квартире не поменяли замки. Считайте, что это приглашение. Заходите, берите что хотите. В милицию не позвоню. Что дорого, имеет ценность, ну я не знаю, семейные реликвии… Она ваша. Скажем, даю вам месяц. Мне понадобятся только стены. И лишь после вас!”.
Он мог бы бросить дядюшку, но все же поехал с ним.
“Ну что, доволен? Ты же этого хотел?!” — накинулся профессор. И со злостью крикнул: “Поехали! Простишься!”.
Трехкомнатная гробница, полная вещей, на которых слоем лежала пыль.
Дядюшка метался в ее стенах — и теперь-то мучился, страдал.
Пока профессор хватал, складывал, он свободно и бессмысленно бродил по комнатам — в пустоте…
“Кто это?” — спросил бездумно, увидев на стене фотографию.
Дядя Сева дернулся, замер — и выпалил: “Твой родной дедушка, можешь познакомиться! Возьми себе на память. Не волнуйся, он тоже был академиком… Только где могила, не узнаешь, прости. Жертва сталинских репрессий! Придется ограничиться этим. Где, когда, за что — прошлый век. Квартира — она чего-то стоила в этом времени, здесь и сейчас. Я знал, говорил — останемся жить в нищете!”.
“Это ваш отец?”.
“Дурацкий вопрос, поэтому оставлю без ответа”.
“И вы… вы всегда знали об этом?”.
“Боже мой, уже заговорили стихами! Только не мучай, пожалуйста, свою мать… Алла боялась, не могла — и она ни при чем в конце концов. Лично я не помню, меня вырастил и воспитал другой… Это отец твой помнил, простить себе не мог… Никому не мог простить, если хочешь знать, никому! И эта все помнила, все! Но никакая память столько не вместила бы — только зависть и жадность! Я должен был когда-то рассказать тебе, конечно… Думал, пришло время… Решается судьба квартиры… Наша судьба… Но ты не изволил проявить интереса… Да, к ней… Ну вот, узнал. Наконец! Знаешь, ты прав, какая мы семья! Ее не было, семьи. Ты этого хотел? Этого?! Получи! Но тогда и урну с ее прахом получай… Вот именно! Я, как ты выражался, тоже никого не хочу любить. Есть и у меня такое право, воспользуюсь. Все, мой дорогой, я оплатил похороны — а со всем этим делай что хочешь! Что хочешь!”.
КАРТИНА ШЕСТАЯ
Литургия оглашенных
Пустой вагон метро, заполненный отсутствующим белым светом. Подумал: вечность. Было очень одиноко. Но в проходе возник отряд: белые кители, золотые погоны. Впереди своих офицеров — приближался их командир. Совсем юноша. Высокий. С лицом, которое как будто светилось. Свет, сила, все благородство человеческое: покой и бесстрашие. Остановился — все остановилось. Молча поцеловал в лоб. Отошел. И он уже отчего-то понимал, что этот юноша пришел позвать за собой. Понимал, что мог пойти теперь же за ним, все оставив, забыв себя самого — но испугался вечности, куда уходил отряд. Испугался — и не успел. Только вагон, где стало пусто, как было, уносил куда-то сквозь воющий кромешный туннель.
Мальчик, маленький мальчик — один, в этом страшном пустом вагоне, несущемся куда-то… Почему остался один? Почему стало так страшно?
Проснулся от страха. Комната… Ночь… Тишина… Он в своей кроватке. Заплакал. Услышал ее голос: “Что с тобой?”.
“Сон… Я скоро умру”.
“Что это было?”.
“Это было в метро”.
“Ну, что с тобой творится…” — усталый мучительный вздох.
Обняла как ребенка.
Успокоился. Забылся. Уснул.
Утром вспомнил свой сон: вагон метро, царский конвой, юноша… Ни живой и ни мертвый — с этой крохотной армией. Вдруг осознал, кто это был. От этой мысли, себе же и поверив, ощутил волнение — предчувствие чего-то, что еще не произошло, хотя видел чудо во сне. Забывал — но вспоминал и почему-то верил, что жизнь должна по какой-то причине преобразиться и что-то случится, такое же чудесное, все изменив.
Этот сон — и ужас реальности: вагон метро, предчувствие смерти… Когда столько раз чудилось, что вагон, в который он попал, должен взорваться… Когда попадалось вдруг на глаза угрюмое или даже бледное лицо этой национальности, и уже через мгновение он был убежден — террорист… И нельзя остановить состав, обыскать или закричать о своих подозрениях на весь вагон, ведь это его безумие: только одинокое ужасное ожидание, которое могло разорвать сердце, если бы не выскакивал через несколько минут ожидания на станциях, пропуская и пропуская составы…. Безумие… А тот мужчина, который избил подонков... Полупустой вагон, никто не смел возмутиться. Они резвились, глумились надо всеми: несколько пьяных парней. Обыкновенный, по виду крепкий, средних лет, мужчина неподвижно сидел напротив. Но вдруг поднялся и, мгновенно превратившись в живую безжалостную машину, начал удар за ударом молча истреблять. Оставив корчиться и хлюпать слюнявой сопливой жижей, вернулся на свое место. Кулак в крови разжался: пальцы дрожали. Уже пряча, мужчина невольно сжал их в кулак. Палач. Кромешный полет минут от станции до станции. Все смотрели на него самого с диким испугом. Он сидел, потупив глаза. А когда открылись двери — встал и вышел.
Избавиться от ужаса, внушив себе, что это иллюзия, видение, сон… Поверить в иллюзию, внушив себе, что это явлена была чудесная реальность… Весь день он думал об этом…
Офис журнала, перегороженный отсеками: лабиринт.
Мозг — это тоже лабиринт, он должен найти выход хотя бы из своего… Но мучили звуки.
Офис полон звуков — и, кажется, собственный мозг гудит, как офис. Тонкие стеночки. Сплетни. Вздохи. Хохот. Радиоволны. Мелодии мобильных телефонов… Люди-звезды. Мода. Секс. Гороскопы. Жратва. Все шумит… Даже тараканий шум — бег сотен пальцев по компьютерным клавиатурам. Все слышно!
В рекламе какой-то музыкальной программы: “Приглашаются молодые и симпатичные, без родителей и комплексов…”.
Хотелось заорать, чтобы это прекратилось!
Вкус мяса — фрау Зиберт не понравилась его стряпня… Блюда из баранины. Она даже сморщилась, сказав, что это “невкусно”… “Все это вам придется переделать, голубчик!”.
Приплелся в свой отсек. И тут же услышал откуда-то, чудилось даже, что свыше: “Современные девушки оценивают парней по тому, какой у них мобильный телефон!”.
Тишины! Покоя! Воздуха! Света!
Но, как пыль, всосало в свою трубу метро…
Сумасшедшая старуха на эскалаторе: безумие, вопиющее во всем! Людское стадо давно раздето весной, теплом — а она в этом зверском зимнем пальто, как заблудший зверь среди всех людей с тонкой кожицей, одетых чуть ли не в летнее… Кричала, задыхалась, всем, кому успевала, кого видела — свое злое, дикое: “Китайцы отнимут у русских земли! Люди! Придут китайцы! Всех русских превратят в рабов! Люди! Вас всех будут мучить и резать! Люди! Идут на Россию китайцы!”. Шахта — глубокая, гулкая, как эхо, — и все замурованные в этой бетонной полости, лишь ползут вверх и вниз гусеничные гремящие кишки… Застывший людской поток спускался вниз, встречный плавно подавался наверх… Эта спускалась в свою преисподню — и ей было страшно! Кто-то даже улыбался, но было жутко… Жуткая мысль: что будет, если старуха перестанет держаться, опрокинется на людей, и как все это вдруг повалится… Человечки на лестнице без начала и конца, по человечку на каждой ступеньке… О, а как бы оказалось, наверное, смешно, если бы старуха действительно увидела китайца! Но видела всех таких же, как сама… Как это жутко: чувствовать, что они где-то есть — и не видеть ни одного! Может, еще и каталась на эскалаторах, то вверх, то вниз? И это было даже не ее трибуной, а занятием: мучить людей, потому что сама мучается… Просто потому, что некому пристрелить, как застрелили бы люди какую-нибудь бешеную собаку — и та бы отмучилась. Эта тварь так страдала, понимая, что страдать должна до конца… Если бы чумная орала: “Чума!”. Как бы ее боялись… Как смерти!
Радостно, легко оказалось под небом, чувствовать себя освобожденным, увидеть его свет… Вспомнил свой сон. Когда вышел, тогда лишь и смог почувствовать это… Свет! Свет!
Прямо у выхода из метро на асфальте грелись и дремали стайкой бродячие собаки, которых все обходили… Подземелье метро — их берлога, тянет тепло, впадают в спячку, но это зимой. Никогда бы не пнул собаку… Нет. Нет. Но почему их жалко так, как не жалко, может быть, людей? Даже человеческое безумие, его вид — не страшно, потому что это человек — а картина безумия обыкновенной собаки должна быть очень страшной, когда она вдруг из животного превращается в безмерно-страдающее, не понимающее себя существо… Старуха — та страдала, потому что все понимала, все знала! И с ума сошла — все понимая, все зная!
Надо знать что-то главное. Делать что-то главное. Это, что ли, и называлось когда-то “смыслом жизни”?
Ну, да… Он шел по улочке к дому. Любимое время года, время жизни… Их у него два. Весна — и осень… Странно, как это возможно: любить после весны осень… Увядание после цветения, тоскливую нежность после трепета радости… Как если бы любить даже смерть после жизни… Любовь. Конечно же, вот что: любить! Как можно испытать это чувство, любви, во сне, так можно и после смерти, увидев где-то там, в конце, свет, жизнь! Человек, если полюбит, силой своей любви способен привязать к себе любое животное, растение и сделать другом даже кактус, даже червяка… Все живое, в чем только есть она, жизнь! Но это к ней, к любви его, потянется живое, это она станет светом… Она как будто не от мира сего, пришла на землю из других миров, дана только человеку как высшая способность действия на все живое. Но любовь, великая самая, не заставит все живое собраться в кучу, действовать во имя себя самой — и только коснется чего-то такого, деятельного, материального, сразу же превращается в корысть, в полную свою противоположность… Как вся эта тупая социальная деятельность по спасению кого-то и чего-то, когда и не просят! Как это назойливое желание добра своему ближнему, когда и не просят! Тебя повернут к свету! Заставят увидеть свет! И пошагаешь к свету… Кончится пошлостью пословиц, “мудростью народной”, которая, не дрогнув, перережет своим ножичком горло воркующее, небесное… Из жалости любви не выкроишь… Стерпится — слюбится… Бьет — значит любит… От любви до ненависти один шаг… Кто любил — тот убил… Вот так! И все для того, чтобы кто-то нажрался на ночь за все человечество макарон и уснул, вполне довольный собой?
Ближе к дому он погружался в больное нервозное состояние — а еще, когда добирался на работу, где ожидала встреча уже не с беспомощной, чуть не каждый день умирающей матерью, но с фрау Зиберт… Подлое ощущение страха, да, именно подлости своей. Тут взывали к его совести, пытались внушить чувство вины… Там, получая хозяйское удовольствие, ставили на место, изысканно каждодневно унижали лишь за то, что получил работу: делал то, что умел и как умел… Тут возвысят, наверное, как подлеца… Там понизят… Дом… Работа… Легко становилось, если хоть как-то забывал. Свобода! Что же это такое? Подумал о жене… Саша — она была свободна и в своем салоне красоты, и дома с его матерью, и всюду. Ее терпели, любили, боялись потерять… Могла быть душевной — и черствой, доброй и жестокой, как меняется настроение, мысли, отношение, то есть свободной! А он даже перед ней должен был чувствовать свою вину, будто бы отчитываться каждодневно за все как на работе. Он боялся ее потерять — а она не боялась! В чем же ее сила, лишь в этом? Он только с одним не согласился, не смирился: и вот каждый день должен чувствовать себя подлецом… Засыпать и просыпаться с мыслью — что стал подлецом, пока не исполнит чью-то волю... Пока не упокоит в земле сам же чью-то подлость… Каждый день! Мать только ждала момента… Выходя из себя… “Фу, как это низко!”.
Торжествующее лицо матери… СЕМЬЯ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО. Нет, он ни о чем ее не спросил, ничего не рассказал…
Твой отец был бессребреником! — а ты подлец… Жалко тебе денег? Но для кого? Для чего?! Кто вообще придет, кто будет помнить? Какую память, кому будет являть миру этот очередной мертвый домик, пусть хоть самый скромненький, дешевенький? И сколько не было бы жалко, ну, чтобы воздвигнуть? Тысячу долларов? Триста? Сто? А столько, сколько не жалко вообще потерять, дать кому-то украсть… О, но этого не хватит — значит, жалко… То есть оплатит из своего кармана память о ней, никому не нужную… Сделай это хотя бы в память о своем отце! — подлец… Сколько лет не был даже на отцовской могиле, впрочем, как и твоя мать, когда решила, наверное, что так проще жить… У нее больное сердце, оно не может выдержать — и так далее, и тому подобное… У нее был инфаркт! Ее вдруг стали так пугать кладбища… Поэтому не поехала на похороны своей родной матери! Она позволила себе не поехать на похороны родной матери, потому что ей стало плохо! И он тоже никуда не поехал — он устраивал ее в больницу, потом навещал ее в больнице, потом… Было поздно, бессмысленно, стыдно ехать в Киев, где ничего не осталось, ничего. Ночевать в гостинице? Прийти, грешником, чтобы очистить душеньку, пролив слезу? Он должен был исполнить свой долг перед матерью — а бабушка умерла, уже умерла, ее больше не было — какой это был выбор? Подхоронили к деду — “исполнили волю”. Кто-то это сделал — но не они. Но скажи это, попробуй… Это может сказать только подлец!
Твой отец очень любил своего брата и свою сестру! — слушай, подлец, и запоминай… Вот перлы лицемерия! Оказывается, любовь к тем, кто готов был бы лишь пользоваться тобой бездушно, должна передаваться по наследству! Оказывается, он возлюбить их должен, забывших и о нем, и о его отце, и о совести!
Отец никогда бы не отрекся от родных! — а ты, подлец, не смеешь… Не можешь больше в это поверить…
Дядя Сева — о, это благороднейший человек, он отдал всего себя служению науке, у него нет таких средств… Нет средств!
Господи, сколько же подлости в этом мире… Нет, в одной-то всего лишь семейке! И вот он-то и должен позволить всей этой подлости дать себя, так сказать, распять? Она почему-то лишь его жизнь и душу сожрать хочет — но ничью другую. Может ли он? — но не спросят даже этого… Должен! Должен то, чего они избежали, о чем забыли, что себе сами простили, от чего так легко освободились… Он это сделает — а им опять станет легче. Легче!
Отец ничего у них не взял. Значит, он ничего не должен. Никому и ничего. Нет, ему не жалко. Никого. Он и сам уже переставал понимать, кто же эти они… Его братья? Совсем ему незнакомая глупенькая двоюродная сестричка? Дядюшка? Мать? Cтаруха? Кто еще? Гундосые галерейщики? Фрау Зиберт со всеми cвоими любовниками? Весь мир, который кому-то принадлежал? Или это скукожился его мир, до стен комнаты, в которой мог лишь спрятаться или прятать, хоть что-то еще сохранив... Как эту одну картину на стене. Почему человек всю жизнь может помнить какие-то случайные слова? И вот он почему-то помнит… “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”.
Вспомнил свой сон… Те ее слова — и этот его сон. Знаки, неясные до кого-то времени? Но зачем, если все могло бы сразу же сделаться ясным: и тот, кому было что-то суждено, мог бы получить это, то есть именно это без ожидания? Вот он входит в подъезд, поднимается по лестнице — а мог бы хотя бы сегодня пойти куда-то, где приютят, никому не отчитываясь, не спрашиваясь, ничего не боясь, просто напиться, забывшись… Но кто-то сжалился над ним — и мать не выходила из своей комнаты… Саша, вернувшись с работы, ни о чем не спрашивала, ничего не хотела — только спать. Уснула перед телевизором.
Баранина? Нет, во рту вдруг появился вкус черной икры, будто только что пробовал. Икры! Черной, зернистой, осетровой — красную терпеть не мог. Кто-нибудь видел когда-то где-то на земле рекламу черной икры? Тут же вспомнил, как и когда в последний раз ел черную икру: несколько лет тому назад встречали Новый год, расщедрились, купили пятидесятиграммовую баночку; вспомнил — и захлебнулся слюной. Внезапное дикое чувство голода! Cварил себе сразу четыре сосиски, не мог дождаться, когда сварятся, глотал еще пылкие, залив кетчупом и заедая кусками хлеба, от нетерпения руками рвал буханку. Но не мог насытиться… Жрал хлеб, кетчуп — все, что осталось…
Утром вскочил, побежал на работу — и столкнулся на улице с человечком, которой тоже куда-то бежал, точно бы стукнувшись об него… Человечек, которого знал… Которого узнал… Бывает же такое! Обрадовался, заговорил — человечек… Что он говорил? Вот, что он говорил… Это он говорит: говорит, говорит… Я уже забыл, когда искали, когда был нужен... Телефон молчит. Вдруг, понимаешь, брат, такая пустота вокруг... Молчание Бога! Помнишь, “не просите, все сами принесут”? А я бегаю, выпрашиваю... День за днем... Тружусь. Жить-то надо... (испуганно) Или как тогда? У меня жена, теща, доченька... Вот, завел, теперь в ответе... (пытаясь улыбнуться) Анечка, дочка, купила себе мобильный телефон, в кредит, за двадцать тысяч, двадцать тысяч, ты понимаешь?! А могла-то ну подешевле, долларов за сто, какая разница... Теперь выплачивает кредит... Нет, нет! Сама! Мы бы не потянули... (вдруг пошла кровь носом) Ох! Что такое! Ну, ты смотри! (размазал) А наши, кто где, кто как… (утираясь платочком) А ты? Вижу! Вижу! Прости меня, прости... Да что же это! Побегу... Заказик у меня, детский садик. Так что красим, красим… Помнишь? Живопись — это пот и кровь!
Саша открыла дверь, удивленно увидев его…
Подумала, что-то забыл — и вернулся…
А он зарыдал, как урод…
НЕ ХОЧУ БЫТЬ РАБОМ! НЕ МОГУ БЫТЬ РАБОМ!
И ему позвонили из офиса журнала...
Ему все-таки позвонили и сообщили официальным тоном — это была всего лишь секретарша — что он уволен.
И вот уже говорил Арефьеву, неожиданно прилетевшему в Москву — странному тихому человеку, который как-то так, на один день, много лет обязательно появлялся и застревал в его жизни: “Представляешь, наказан человек. То есть происходит с его судьбой что-то такое, чего иначе даже не осознаешь... Какая сила — это не важно. Понятно, что никакой другой разумнее, чем она, тогда уж не существует, отсюда все — а прежде всего точность! Человека наказать: муравья, не тронув муравейника! Кому-то лапку при этом оторвать, кого-то поголодать заставить, кому-то такую вдунуть болезнь, кому-то другую, чудеса! Но я не понимаю, когда всех, когда без исключения: облить муравейник бензином — и поджечь… Когда это, так сказать, история! Тогда я, прости, не верю, что в этом есть хоть что-то разумное. Как и для чего же тогда жить? Просто ждать? Новую мировую войну? Конца света?”.
Плотный, с докторской бородкой и гладкой блестящей лысиной, похожей на тонзуру, Арефьев обливался потом, как если бы прикладывал усилие штангиста, сидя за рулем — но с мягкостью, грустной улыбкой терпеливо выслушивал, отзывался… “Наказание для нас? Получается, так. Афган. Развал Союза. Еще Чернобыль. Еще Чечня. История? Не знаю, я был недавно в Сербии… Кажется, в Белграде под бомбежками погибло больше трех тысяч? Это не то что Грозный — это европейская столица… Но пришли в себя, жизнь продолжается… Это, по-моему, политика. Сильный бьет слабого. В конце концов, в любой ситуации можно победить, переиграть, оказаться умней, сильней. В принципе, разумней. Так. Или не ввязываться, сразу сдаться. Не переживай, ничего страшного… Всевышний не поджигатель — он пожарник!”.
Ответ не прозвучал трагически — как сам вопрос… Вопрос, наверное, вызвал сочувствие: Арефьев понял — это что-то личное… Почувствовал — другу плохо. Но смутился — в суете говорить о Боге.
Он всегда так отвечал, так, наверное, думал: простовато, без усилия. Как думают и отвечают, потому что должны, например, добросовестные ученики.
Уроков жизнь преподала ему как никому другому. Выпускник факультета журналистики МГУ два года добровольно отслужил лейтенантом в Афганистане, потом работал фотокорреспондентом в информационных агентствах… ТАСС, Франс-Пресс, Рейтер… Арефьев любил свою биографию, хотя даже тщеславие его было наивное. Его отправляли, давая одно и то же задание... Но ни о чем не рассказывал. Так и было: сдавал на проявку фотопленку — а рассуждали, комментировали другие. Грузия, Нагорный Карабах, Приднестровье, Таджикистан, Чечня, Босния, Ирак… Война давно стала для него работой — но почему оказалась так нужна, ради чего, если и не жертвовал собой, то смертельно столько раз рисковал? Молчал. Он исполнял журналистские задания, как солдат, но не сражался. Мог погибнуть, остаться калекой — но ничего бы не заслужил, а, главное, отдал бы и жизнь, и здоровье ни за что. Чужой среди своих, ничем и никем не защищенный, с одной фотокамерой в руках, которая разве что кормила: его, жену, дочь…
Они познакомились когда-то в какой-то московской мастерской. Потом пригласил его в свою. Что этот странный человек — художник, да еще из семьи художников, узнал позднее, когда тот себя вдруг выдал. Картины — такие же странные — уже хранились в частных коллекциях по всему миру. Но был — или до сих пор оставался — фотокорреспондентом.
Обычно он прилетал из Нью-Йорка в свой отпуск: навещал родителей. Звонил — и приходил. Идти было недалеко. Дома на одной улице — только учились в разных школах. Хотя со временем возникло ощущение, что они — одноклассники… Что связывало такое невидимое родство — а разделяло, тогда уж как братьев, семь лет. То есть, наверное, время. Арефьев был старше. Но, казалось, он к нему приходил чему-то учиться. Приносил бутылку виски, купленного еще в аэропорту, коробку конфет и бутылку вина — для Саши… И уходил, снова исчезая на целый год, отяжелевший, раскрасневшись, как из парной, когда бутылку выпивали, договариваясь до тишины…
Почему он все время испытывал потребность исповедоваться этому человеку? Даже ждал его приездов, новой встречи — томился весь год? Что вообще их так долго и крепко соединяло? Живопись? Какое-то одиночество каждого, такое вот, какое может быть лишь у пьющего с бутылкой?
Теперь прилетел почему-то один, без жены и дочери, как-то срочно. И по казавшейся воздушной майской погоде на взятой им специально для этого напрокат дрянной, как будто пластмассовой, легковушке они ехали, можно было подумать, в гости к Богу… Нет, Арефьев всего лишь предложил: взять с собой, сказав, что должен передать от знакомых лекарство какое-то женщине — реставраторше в Троице-Сергиевой Лавре. Сказал, хочет там поснимать — и действительно вооружился фотокамерой.
Так они провели вместе этот день… Отстояв долгую скорбную очередь к раке Преподобного, побывав в Черниговском скиту, увидев монастырскую ризницу, реставрационные мастерские и что видели, наверное, совсем немногие, хранилище: собранные на подновление иконы, плащаницы, весь облик которых — старый, истрезанно-страдающий — чудилось, и был тайной.
Еще когда подходили к Лавре, оставив машину — а монастырь открылся глазам и плыл, как будто вровень с облаками, белым небесным кораблем, с башнями и бойницами, с мачтами мощных церквей, под золотыми парусами куполов — он ничего не узнавал… Ближе это впечатление чего-то невероятного, гигантского само собой сузилось, но потрясение не прошло. И когда протискивались сквозь ярмарочные сувенирные ряды, где бойко торговали — и торговались… И на площади у Святых ворот, куда рынок, казалось, поглотив, выплескивал совсем другой народ: крестившийся с поклоном на обитель… Та же площадь… Вспомнил, нищая старуха кричала… Нищие и теперь караулили на площади — а под сводом ворот выстроились в шеренгу. Арефьев, не задумываясь, давал что-то всем, кто просил. Было их даже больше, чем тогда, но просили назойливей, как если бы с большей верой или наглостью, зная, что имеют какое-то право. Этот чудик бегал по мощеной площади, гремел веригами… Вдруг подбежал прямо к ним и, прыгая козлом, завопил: “Дай миллион! Дай миллион!”. Но отогнал своим интересом Арефьев, хладнокровно нацелив камеру. Успел увидеть глаза: казалось, хитрые, живые, злые… И тот отскочил, будто хотел только одного — напугать.
Притворство приносит облегчение — смотри на нищих… Легко же, легко просить… Человек притворяется, желая получить прощение, а когда не может или не хочет — тогда несчастен, зол, гадок. Вокруг все чего-то страждали, просили! Паломники пластались прямо у стен монастыря, их было так много, как будто дышавших землей, что вся она оказалась усеянной их телами. Молодые девушки в глухих платках и юбках, одетые как на похоронах, становились на колени прямо на площади… Старухи… Мужчины… Женщины… Нет, ему не казалось, что все эти люди притворялись. Просили — и это приносило им тут же облегчение — а он мучился, но не хотел, не умел, не мог притвориться.
Арефьев — он встал в эту длинную очередь, что по человечку медленно текла в низенькую, похожую на шкатулку, церковь, приближаясь к чему-то сокровенному для себя по шажку — и произнес для чего-то, как будто заученное: “По вере вашей и будет вам”.
Идут люди толпой обрести то, без чего каждый, наверное, чувствует себя калекой… Старые и молодые… Умные и глупые… Богатые и бедные… Каждого что-то ведет… А он? Почему ему даже не страшно? Но т а м в глубине, в темноте настоящая реальность, т а м эта сила, без которой все бессмысленно, как уродлива и лишена смысла была бы жизнь человеческая без правды, красоты… Что-то надломилось в нем — и он почувствовал дрожь, трепет при мысли, что может почувствовать, хотя бы испытать т а м… Полутемный храм, где и теперь молились, где звучало, не умолкая, молитвенное пение, впустил — и всей своей строгостью, старостью отстранился, оставив в пустоте. Стало вдруг холодно, очень холодно, и он, как будто лишившись оболочки, осознал… Тайна — он сам. Он должен узнать что-то о себе самом. И за этой тайной о себе сюда и приходят, моля ее открыть, люди… И вот уже видно мерцание лампад над золотом гроба, перед которым молился весь черный в их отсвете монах, склонившись и бормоча человеческие имена — а люди исчезали, растворяясь перед гробом так незаметно, как рождаются и умирают на земле… Слышно каждый звук, потрескивание свечей… Сплошной стеной возвышается темный, оживающий перед глазами иконостас, сдвигая собой пространство… Последнюю, ковровую, узенькую стежку все проходили мимо женщины, собиравшей в целлофановый пакет милостыню с позволения следившего за порядком — и уже поэтому суетливого, какого-то презрительного послушника. Он все замечал: одергивал, ровнял, придирался, успевая всем показывать свою власть — вдруг решив наконец-то для чего-то не пропустить маленькую девочку с отцом за то, что пришла в брючках… И хотя отец подчинился — сдавленно простонал, обернувшись, утягивая дочку за руку: “Благодарю за науку, господин начальник!”. Но женщина, эта женщина с целлофановым пакетом, блеклые мутные глаза которой тут же вспыхнули страстно, непокорно, стала умолять людей, кто проходил дальше, приближаясь через несколько шагов к золотому светящемуся ковчегу: “Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога!”. Арефьев пропустил вперед… Он повторил все, как делали это люди, подглядев, волнуясь, на что и растратил, наверное, всего себя.
Это длилось всего одно мгновение. Отошел, придя в себя, и только тогда почувствовал вокруг — ту же самую пустоту. В скиту, где тоже пластались, молились, но подолгу не отходили от икон и мощей, он подходил неловко к святыням с этим чувством, теперь уже щемящим, как больное сердце — но преодолевая онемелость тоже, как и все, крестился, целовал, вглядываясь в лики, пытаясь вернуть что-то детское, как будто заставить себя сойти с ума. Но рассудок холодно отсчитывал метрономом время… В детстве бабушка водила его однажды на экскурсию в Киево-Печерскую Лавру — и в холодной сырости пещер мальчик с любопытством, лишенным всякого страха, разглядывал мощи, следуя с бабушкой за экскурсоводом: кости, черепа… Разглядывал, повзрослев, иконы — на летней практике, тогда, в Загорске… Отбывал студентом летнюю практику — и кривился? Так что помнил лишь голодноватое ощущение пребывания в почти тюремных стенах, где содержались иконы — в таком количестве, что это могло показаться складом. Изображения казались одинаковыми, штампованными. Студенты, они должны были что-то познать, разглядывая лики — но тут же, посмеявшись, забывали. Смешно было, что кого-то когда-то в это заставляли верить — и легко осознавать свою свободу, свое это право родиться для счастья!
В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки — а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния... Он прошел мимо, даже как бы спешил — и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и — перед тем, как осчастливить — вдруг спросил: “А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?”. Парень ответил нагловато, равнодушно: “Я больной. У меня туберкулез”. Он убрал руку, отвернулся, подумав со злостью: “Ну, и лечись”. Но услышал, произнесенное той же ленивой речью: “Cпаси вас Бог”.
Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех то сурово, то жалобно, то мудро — но молчаливо — являли миру их матери… В залах угнетала роскошь — окладов, одеяний, всего, что скопил музей, а до него копил веками монастырь… Глупые лица императоров, вельмож… И лица церковников, глядевших с портретов куда строже, умнее… Екатерина, как живая: застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. И голос экскурсовода: “Щедро вкладывал в обитель царь Борис Годунов”. Шепотки провинциальных, наверное, паломников, расползающиеся по залу: “Грех… Грех… Грех…”. На иконе увидел мальчика. Не младенца — а ребенка. Дождался голоса: “Дмитрий — царевич, князь Углицкий, младший сын Ивана Грозного от Марии Федоровны Нагой, шестой или седьмой его жены… Кхм… Невенчанной... Прожил всего восемь лет, однако политический кризис, во многом связанный с его загадочной гибелью, окончился сменой всей династии Рюриковичей… Канонизирован в 1606 году как благоверный царевич Димитрий Углицкий…”.
В церковной лавке спросил и купил для себя иконку — Мученик Царевич Алексий, — увидев это изображение.
Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом. Белый нимб над головой — и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую — опустилась горлица… Костюм моряка детский — поэтому, кажется, карнавальный…
Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг произнес: “Знаешь, кто собирает пивные бутылки? Какая это психология?”. Арефьев очнулся: “Не знаю, расскажи, очень интересно…”. Заговорил: “Когда приняли закон, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное — опрос “бутылочников”. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет без этих бутылок делать? Ответил: “Я лучше воровать буду, чем просить”. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть, как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все — а брезгливость осталась, это да. Поэтому даже покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?”. Но Арефьев ничего не успел — в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта — и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо…
Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: “Дай своих подымить”.
Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: “Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке — нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела... Не моя, не твоя, не этого ковбоя…”.
Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось — не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…
“Моя жена умерла. Понимаешь, рак”.
Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.
“Теперь мы с дочкой вдвоем. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство… Дача, квартира… Все это было на нее оформлено, теперь надо получать — оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. — Помолчал… Вздохнул… — Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость — придумать все это”.
Пили, напились... Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле — но молчал.
Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя… Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал, но ты же верил, верил… И это: “Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет”. С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел — а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.
Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно — и открывается обман — боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать “скорую” было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. Врачи, процедуры: этого хотел, уже вымогал… Только это приносило облегчение — мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится. Поразило — что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.
Утро.
Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены…
Голодное ожидание чего-то.
Голоса.
“Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…”.
“Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий — и только из четвертого выдавила кровь!”.
“Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…”.
“Не скажите, из пальца все-таки приятней!”.
“Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой — вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось”.
“Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно...”.
“А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно...”.
Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, как будто просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой — случайной соседке:
“Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала — протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые — но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут — а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику — а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин — это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью — как захочется. Не встану или не дам — стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать — все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску — не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы — и у него и грамоты, и ордена — вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили — а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь — сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…”.
Упал.
Какой-то укол.
Эти стены.
Повели куда-то.
Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете — но ничем не тронул.
Никому не нужен, свободен. Вышел — идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала “скорую”. Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно — чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул — и прожил еще до утра.
Этот последний быстрый сон однообразен и жуток, как фотовспышка, застигающая в беспомощной унизительной слепоте. У каждой смерти своя мораль, пошлейшим образом, она еще чему-то учит напоследок… Но с кем-то это длится месяцами, даже годами. Такая вот ложь. Репетиция смерти. Смерть играет для чего-то с тобой. И ты думаешь только о ней, ждешь... То есть этого мгновения.
Боль и страх — страсть, безумие любви, какой-то проклятой, вопиющей в каждом нерве желанием жить… Узнал, что можешь не бояться за свое здоровье — и стало еще мучительней ждать конца. Тебе всего тридцать восемь лет. Ты хочешь жить. Но должен очень скоро умереть. Тебя некому спасти… Тебе ничто не может помочь… Никто вокруг не понимает, только ты это чувствуешь, знаешь: с тобой все решено, твое время кончилось. Но ты не знаешь, что должен сделать для того, чтобы спастись, какому еще чувству, если не страху, повиноваться. Этот страх, он как смерть... Это он лжет, заставляя верить в то, что умираешь. Он может, похожий на сердечный приступ, вкрутить себя штопором в сердце, а потом тянет, тянет рывками, так что меркнет в глазах. Дышать почему-то становится нечем. Судорожно глотаешь воздух. Задыхаешься. Ты поверил — и умирал. Но не умер — не можешь.
Саша обзвонила всех знакомых медиков, всех, кого могла, повезла куда-то на прием… Огромная клиника. Отделение — как холл какого-то отеля. Вопросы… Ответы… Врач, заведующая — ласковая, заботливая… “Через три недели я верну вам его как новенького! И вы забудете о том, что с вами было, как о страшном сне!”. Спасение за деньги! Всего тысяча долларов — и его спасут!
Так он попал туда: дали взятку.
Клинику строили для реабилитации героев, ликвидаторов, жертв — всех изувеченных, но, казалось, все они вымерли в ней когда-то. Больничные корпуса. Часовенка для ритуальных прощаний. Морг. Все рядышком. Въезжают и выезжают машины... Будто бы городишко, где есть все необходимое лишь перед дорогой на тот свет. Каждое утро на площадке перед парадным входом паркуется эскадрилья иномарок — слетаются на работу со своих небес! Самое подлое — это врачи. Поневоле. Потому что смотришь на них и мыслью изводишься жалкой, что они-то никогда не умрут, что им-то не будет никогда больно, как будто есть люди, получившие даже не власть над тобой, а знающие и скрывающие секрет бессмертья.
Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе — занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось — все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно. Выше — только небо. Похоже на амфитеатр, где должно начаться представление, какая-нибудь Эсхилова трагедия, и места в котором — это окна семиэтажного больничного корпуса, из которых смотрят на мир его обитатели. Но приглядишься — и увидишь, что кругом притаились еще сотни зрителей: с крыш нависают гирлянды голубей. Самые удобные, как если бы в партере, на деревьях, захватило с десяток очень важных ворон. Переносятся с места на место в ожидании чего-то суетливые воробьи. Картинка оживала три раза в день, в одно и то же время, как будто и начинался спектакль… После завтрака, обеда, ужина на дно больничного колодца сыпали остатки хлеба почти из каждого окна. Птицы срывались вниз и заполоняли место кормежки. В давке хватали хлеб — и вороны, и голуби, и воробьи… Хаос царил минут десять, а потом только одинокие воробушки сновали в поисках хоть каких-то крошек. Кончалась надежда — и даже эта суета прекращалась. Снова воцарялось безжалостное спокойное ожидание. Он лежал в палате… Четыре койки — и вся освобождена для него одного. Но пустующие койки угнетали. Отдельная душевая с отдельным унитазом. Телевизор. Холодильник. Окна с жалюзи. Кондиционер. В душевой заведующая разрешила потихоньку курить. Саша купила освежитель воздуха. В палате пахло поэтому, к удивлению медсестер, чем-то цветочным. В отделении — ни души. Прятались в своих палатах, в назначенное время выстраиваясь у окошка за едой. Если вставал с койки, то подходил к окну… И еще можно было увидеть, как въезжают на больничную территорию катафалки. Туда шли люди с цветами. Выглядели празднично, ведь букетики дарят не от горя. Вот заблудились, наверное — растерялись… Морг находился где-то за их корпусом. Спросил у медсестры, когда получал, лежа на койке, очередной укол: “Что-то часто у вас умирают, лечат плохо?”. “Что вы… У нас же раковые кругом… Это раковый корпус… Поработала я в урологии, вот над нами!”.
До этого раздражал парень — все время выпрашивал добавку. Съел кашу на завтрак — просил еще каши… Съел борщ на обед — еще борща... Казался нагловатым и прожорливым, как тот… Все ему было мало. Мало, мало… Задерживал очередь, брал хлеба и белого и черного по пять, шесть кусков — и все съедал, тут же, не отходя от раздаточного окошка. Оказалось, и у парня рак. Из этого человека уходит жизнь, пожирают клетки раковые день ото дня, а он с каждым днем испытывает почему-то все более сильное чувство голода — ест, ест, ест, только вот борщи, каши… Ест, но не наедается, как будто уже и не может. Спросил, как его зовут… “Боря”. Стал молиться за Борю. Говорил про себя: “Господи, пусть Боря не умрет”. И утром, когда раздавали завтрак, видя его: “Здравствуй, Боря”. И на обеде… И на ужине… Вдруг тот сам подошел. Заговорил смущенно — и очень серьезно. Волнуясь. “Мне сказали, вы курите. Вы не могли мне дать одну сигарету? Это для мамы. Она очень хочет покурить”.
В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосикам, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме — отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка — и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету “Антенна” — с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку — и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженными кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.
Утренний врачебный обход.
“Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?”.
“Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?”.
“Шутите? Кто вам это сказал? Больные как дети. Это могу утверждать!”.
“Вчера со мной беседовал психотерапевт… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?”.
“И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!”.
“Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я — человек… Сказал — и за это должен сразу что-то глотать?”.
Вспомнилось: “Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами...”. Но Саша упросила, только она и могла — как будто не оставить выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела — или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь — это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила — и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль…. Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала — так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Если ему конец — останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит — и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить… Верность — это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры — просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной…
Когда валялся на койке и постреливал из пультика в телевизор, выбивая, как мишени, все эти каналы, попалось ток-шоу.
Услышал: “тактильный контакт”.
Поцелуи, объятия, ласки — тактильные контакты, — заявлял приглашенный эксперт, снимают стресс, продлевают жизнь. Обсуждали тему. Все хотят быть любимыми, но никто не хочет любить. Люди страдают от одиночества. Эксперт с иронией уточнил: сигналы любви в современном мире уже не передаются даже половым путем. Секс — это физическое потребление друг друга партнерами. Это партнерство, в котором удовлетворяются взаимные желания, но каждый заботится только о себе, получая свой личный эгоистический оргазм. И кто способен испытать наслаждение, доставив его кому-то, но не себе? Кто утешается, утешив в своих объятьях кого-то? Или пожелает обогатить себя, отдав что-то кому-то?
Мнение…
Аплодисменты…
Мнение…
Аплодисменты…
Ведущие, гости, зрители.
Все это длится около часа — и кончается жизнерадостным призывом броситься лапать всех и вся, продлевать жизнь. Все довольны собой. В студии никто не покраснел. Никто не вспотел. Жаркий спор, часовое зрелище, для которого в павильоне под софитами держали в духоте, наверное, несколько часов — но личики как у кукол на глянцевой цветной картинке. Телевизор как будто сам же ее отретушировал, сожрав реальность.
И все-таки заставил что-то переживать, вспоминать, думать.
Он всегда чувствовал что-то неприятное в таких прикосновениях: непривычное, чужое. Лишь когда был жив отец — хотел материнской ласки, страдал, наверное, без нее. Отец совсем не любил нежностей. И нежность его, и ласки были неловки, грубы. Или это казалось… Отца боялся. Если его не было, просился в постель к матери — разрешала. После его смерти целый год спали в этой постели, вместе. Но пришел другой страх, и стало одиноко с матерью. Было жалко ее, до ненависти жалко. И ее забота, ее нежность, став именно что каким-то “проявлением” — пьяная, одинокая, слабая, — отталкивали, вызывали отвращение. Повзрослев, столько раз пытался преодолеть в себе это, но не мог. Было стыдно — обнять, погладить, поцеловать — свою мать. И она что-то чувствовала — не позволяла себе. С женой… Острее всего он переживал разлуки. Это чувство даже стало необходимо, поэтому месяцами жил в мастерской, а Саша приезжала к нему на Пресню, кормила — и уезжала домой. Понимала. Ждала. Вот что было важно. Или это… Как бы потерять — и обрести. Исчезнуть — но вернуться. Прикосновения — его и ее, но ни тел, а тогда уж душ. Обнять — но, чудилось, только чтобы не потерять. Если бы так можно было. Или ласкать — но чтобы защитить от чего-то, ну да, защитить, от боли, от одиночества. Мать — с ней он, пожалуй, мог вести себя только разумно, то есть разумно заботиться о том, чтобы у нее все было, помогать, чувствуя свой долг. Но эту помощь, заботу, разумное, она с раздражением не принимала. Жили через стенку, но у каждого закрытой оказывалась дверь. Саша — у нее была своя мать… “Мама… Мамочка…”. Где-то была, так далеко, когда пропадают. Брат ее забыл о матери, и обо всех, кажется, забыл. Саша только однажды получила сообщение от него — телеграмму о смерти их отца… Она помчалась на похороны. Не зная, где это — поездом к брату на Украину. Уже не застав его, но узнав, куда — электричкой из Запорожья в Мелитополь. Там нашла таксиста на вокзале, который согласился довезти в это село. Но не успела. Гроб засыпали землей. Остался домишко у моря. Брат хотел продать. Наверное, продал. Только Саша помнила и о нем до слез: “Братик… Любимый…”. А с матерью, казалось, ничто и не разлучало. Могла… Беспокоиться, любить, как если бы мать жила так близко и была у нее дочка, все еще маленькая, все еще, как маленькая, хранимая. Они не видятся годами. И сколько раз Саша летала туда, к ней, столько раз он как будто терял ее навсегда. Сам он знал лишь голос — далекий, простой, деликатный — голос ее матери. Иногда брал трубку — а это она звонила из Магадана. Так и не смогла за все годы заговорить с ним как с родным… Обращалась пугливо, растерянно на “вы”… Саша говорила — так уважала.
В день выписки, когда еще ждал — вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, — она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света — он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля... Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор — воздуха, свежести летней — но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: “Глупый воробей! Можно подумать, тонул! — говорил: И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе — а что это было, чего лишились, не поймут”.
В разговор влез таксист — седой упитанный демиург — вот он, вставляет свое словцо: “Воробьи… Рыбы… Люди… И что? Для чего? Смешно!”.
Через минуту — влезая в чьи-то переговоры по рации — “Подумаешь! Сломался он! Камера у него лопнула! Смешно!”. Чей-то бодрый голос тут же отозвался: “Несчастье — это когда бензин на нуле! Прием…”. И другой, навзрыд: “Ну, а если есть он, бензин, и все целое — а мотор заглох… Заглох! Ну? Что?”. Эфир уважительно затих. Таксист сник, вяло бубнит: “Мне-то что… Смешно! Дураков жалко…”.
Увидев мать свою — слабой, одинокой, — обнял.
Первый его день после больницы в своем доме.
Трогательный вечер. Семейный ужин. Пили вино. Он много смеялся. Еще осмелился, когда уже лежала в своей комнате: подошел, погладил, обнял, поцеловал. И Саше сказал — обняла, поцеловала...
Один вечер.
И началось опять, то есть нет, все и не кончалось…
Ему объявили, что он должен захоронить прах старухи в могиле отца… Если у него нет денег, чтобы купить для этого место в колумбарии — то она согласна, готова уступить свое… Да, как бы свое — а он должен исполнить ее желание или что же еще? Это пришло ей в голову… Все ее существо, ему непонятное и чужое, пришло в движение, чтобы возвыситься, сразить… Пока лежал в больнице, она готовилась совершить величайший подвиг, думая, конечно же, что приносит в жертву только себя, и, наверное, даже не понимая, ради кого, ради чего…
И вот еще: “В последнее время я много думаю о смерти”.
Для чего должен он был услышать и это?
Был спокоен. Наблюдал.
Сказал: “Ты собираешься умирать — а я уже умер. Делай что хочешь. Cчитай, что меня больше нет”.
Так ответил. Просто. Бездушно.
Перебил, не давая снова заговорить: “Я плохой. И уже никогда не стану для тебя хорошим. Но в чем моя вина? В том, что ты меня родила? И осталась одна, без мужа? Но решила посвятить свою жизнь мне и никому другому? В этом я виноват, скажи? Но я не могу вернуть его тебе… Заменить не могу… Даже выглядеть в твоих глазах достойным не могу — и стараться не буду, не хочу. Мама, тебе нужен муж, муж… У тебя ведь это было, ну, с кем-то, после отца? Ну, не лги, некому было верность хранить столько лет… Но тебе нужно было, наверное, родить его себе, тогда бы ты любила? И поэтому необходим я, чтобы за это мстить, называя эту свою месть любовью?”.
B ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило — и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно, разинутый черный вопящий рот, как будто тоже от дикой боли… Она не двигалась — застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый — пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось — бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Ну, да, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери — и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился — прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти — тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие — это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать — но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думав об этом. Улыбка судорогой, больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой — да, еще живой. И ей нужна помощь — да, помощь… Он должен что-то сделать — да, сделать, успеть…. Он вошел в ее комнату — замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… “Мама… Мама”. Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос, дремотно отозвался: “Что тебе? Уйди…”.
Жена пришла с работы. Вечер — сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором — и только мерцают лица.
Он: “Сегодня подумал, что мать умерла — а она спала”.
Она — вдруг — безжалостно: “Ну и что?”.
Он — теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: “Мне стало легче... Легко-легко”.
Молчание.
Он: “Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Похоже на загробную жизнь”.
Она: “Ты выпил таблетку?”.
Молча отвернулся.
И жена — выключив телевизор — отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут — прижалась, обняла.
“Мы ведь поедем на Академическую дачу?”.
“Для чего… Зачем…”.
“Тебе же там было хорошо, помнишь?”.
“Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…”.
“Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить — вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…”.
Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился — и этюдник согласился взять.
Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное — как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!
“Только в России, скажу я вам, так может быть — человек один на тыщу верст!”. Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…
Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно cтонет: “Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком — и не устал?”.
“А что? Cказал же Гоголь… Россия — наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!”.
“Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!”.
“И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!” — восклицает Марфушин с восторгом.
“Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!”.
“Ну, хоть ты что-то скажи…” — кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.
Отзывается вяло, устало: “Свобода… Природа...”.
Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: “Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: “Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…”. Ну? Ну! Что скажете, молодежь?”.
“Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…”.
“Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!”.
Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?
Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.
И кругом — дачи, дачи… Дачи академические…
Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост — и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал — но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел — сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью — хотя бы поймать!
Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва — Санкт Петербург в железном смрадном потоке… День независимости — и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… “Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!” Они выскочили из потока под Вышним Волочком — и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль — даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась, приходила в себя… Это был новый “Форд”, стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала — то, как это было заработано: “Студия декоративного оформления фасадов!”. Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней — своей — то ли к Нему — Своему: “Ох, поехали… Ох, не подведи…”. На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках — и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И — пока Антонина дремала — с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…
Марфушин — любитель. Вот и смеется: “Живопись — это моя любовь!”. Комический неудачник с печальной судьбой… Печальной, еще с рождения, наверное, потому что родился в лагерном бараке. Детство — поселение, казахстанская степь. Свет в окошке: любил читать и рисовать. Но отец — мастеровой, сталинский зэк — бил за это. Печальная улыбка. Печаль в глазах. В сутулой долговязой фигуре. Марфушин — инженер. Приборостроитель печального образа, а что? Очень даже похож. Марфушин обзавелся когда-то и бородкой — как у Дон Кихота. Писал о cвоей жизни графоманские рассказы, издавая потом за свой же счет блеклые книжечки. С живописью тоже. Соблазнился когда-то. Не удержался. За то, что получалось, не били — презирали. Те, ниже которых сам же себя ставил с преданностью, о ком говорил, влюбленный в это глупое слово: “мэтры”. Глупый… Но не глупец, хотя, наверное, подыгрывал, готов был казаться даже болваном, поняв свою роль — шута. Не обижался, не завидовал… Нежный, верный, терпеливый… Марфушин. Все он понимал — но соблазнился, соблазнялся… Тем временем рушилась жизнь. От глупца уходили жены, женщины… Глупец остался один, брошенный, жил в коммуналке на Трубной. Рушилась страна, и завод рушился, где ковалась ракетная ее мощь… Марфушин рассказывал, как в цеху повесился пожилой рабочий. Пришел в свой цех, который продали под склад для китайских товаров, — и повесился, оставив в кармане записку… “Родные и близкие, все люди, простите меня”. С инженером китайцы подписали контракт — и он жил на две страны, всему в Китае удивляясь как русский, а в России как китаец. Но мечтал отдать себя творчеству — все время, все силы, всю жизнь — как будто ее, жизнь, все еще предстояло и начать, и прожить. Литературе, живописи… В общем, искусству, так и не решив, что главное. Для этого все и было нужно — мысли, впечатления, аналогии, аргументы, факты — для того, к чему готовился, а пока копил в блокнотиках, превратив уже в страсть.
Ему за пятьдесят — а он все Вадик и Вадик… Только для нее одной, наверное — Вадим. Потому что муж. Смеялась: “Внебрачный!”. Так и было. Не любовники, даже не сожители — жили каждый у себя. Но муж и жена. Скрывая, что все же не гражданские: их обвенчал по старинке какой-то иеромонах на безлюдном карельском острове, где с тех пор и они уединялись каждую осень. Антонина — женщина средних лет. Рано увядшая от работ и забот, но внутри вовсе не размякшая: внутри это сруб из оцилиндрованных бревен. Из сибирского городка уехала за мечтой — и построилась. Какой была — и какой стала? Загадка… То громкая, то тихая, казалось, даже, побитая. То грубая до невозможности, то нежная. Такая вся… Властная — и слабая. Вздорная — и справедливая. Мудрая — и дурная. Щедрая — и жадная. Гордая — и смиренная. И только перед дочкой беспомощная. Ее девочке шестнадцать лет. Учится в художественном училище — и это мать решила учить тому, что умела. Сама окончила Суриковское. Подавала большие надежды. Но вся жизнь — материнство и женская доля. Сейчас у ее девочки депрессия, творческая. Но о ней говорится до сих пор: ребенок... Ребенок живет по ночам, что-то мажет и мажет, запираясь в комнате — а днем умирает. К вечеру воскресает, рыдает и кричит на мать, когда та пытается просунуть в дверную щель что-то тепленькое или вкусненькое. Дочка презирает ее за связь с Марфушиным. То есть, наверное, — презирает Марфушина. Боится сблизиться, довериться, не желая до сих пор принять, что однажды чужой мужчина остался в их доме. Ее родной отец погиб за рулем, успев перед тем, как осиротил, еще и выбросить из своей жизни. Мужей было много. Антонина, она и семьи строила, как избы — но горели, рушились… Одни мужья умирали. Другие предавали, бросали. Кого-то не вытерпела сама. Но существовать самой по себе — с этим не хотела смириться… Жить, как считала, в грехе даже с Марфушиным не могла, хотя, смеясь, обзывала всю эту их жизнь грехом… Свой, глупый, несчастный — он был, наверное, последней попыткой. Но теперь этому внушенному и выстраданному, то есть созданию своей семьи, противилась родная дочь. Поэтому не было — и не могло уже быть — бракосочетания. Поэтому стало тайным венчание. Осталось тайной, которую нужно было скрывать от ребенка — и они скрывали.
Ну вот, познакомились?
Когда, где… Какое имеет значение? В этой жизни.
В конце концов, молчал телефон — и вдруг кто-то вспомнил, позвонил… Вот и встретились — в этой жизни…
Марфушин как раз о ней — потому что закатывалось солнце, вечерело: “Эх, после упоения жизнью обязательно погружаешься в смертную тоску… Достигнешь цели, построишь свою египетскую пирамиду, ужаснешься — и не сможешь жить!”.
“Вадим, да заткнись же ты!”.
“Все, Антонина Романовна, не волнуйся… Молчу! Молчу!”.
Сидели всего-то на скамеечке у озера. На одной из сосен был прикреплен венок. Траурный, с лентой, из еловых лап, он был замечен сразу — но как будто растворился в этом воздухе. Сверху нависали сосны, обмахивая опахалом душистых ветвей, внизу тихо шелестел камыш у берега, где окаменел старый дебаркадер, все матовей и сумрачней становилась вода, по которой перестали скользить солнечные лучи… Почему нельзя остаться здесь… Жить здесь… Потому что нужно заплатить? Счастье можно только купить? А у них денег — на несколько дней… Подумал — но не произнес вслух.
Еще когда вселялись, Марфушин успел разузнать у дежурной, кто и куда заехал, кто был до них. И простая русская баба все доложила, хотя лишь принимала и выдавала в доме творчества ключи, белье… Оказалось, накануне проводили очередной съезд, собрав делегатов со всей страны, один из которых утонул, — а мастерскую, ключи от которой Марфушин получил, можно было подумать, выиграв приз в лотерею, после съезда освободил Горобец! Марфушин суетился в этом пустующем пространстве, искал следы его пребывания, но все, кто здесь жил, что-то оставили — в общем, свой мусор, мало чем различимый. Только в кухонной подсобке — всегда общие — чай, сахар, соль. “Горобец — это сила! Сюзерен — а вокруг вассалы. Своя школа акварели… Галерея… Имя!”, — трубил Марфушин. И даже Антонина покорно молчала. Стало сразу же скучно. Но все-таки Марфушин развеселил… Юркнув в сортир, обрел в нем обрывочно-отрывочно кусок газеты — это был неизвестного срока давности “Художник России” — и, вылетев пулей, с ходу зачитал: “Творчество А.А. Жабского хорошо известно художникам и коллекционерам несмотря на то, что у него не было ни одной персональной выставки. Высокий художественный уровень его работ и необычайная личная скромность сделали его имя легендарным…”. Опустив беспомощно руки — хохотали… Огромная мастерская, в которую только заносили свои вещи, вдруг ожила.
Соседние мастерские пустовали. Вся их собранная чуть на возвышении сплотка напоминала составленную лишнюю мебель. Их занимали когда-то месяцами, пропитанные вонью скипидара. Дышали этой вонью — и не могли надышаться — заполоняя все новыми работами, превращая в сушилки, пока сами нежились в бане, гоняли мяч на футбольном поле, плескались в купальнях, ловили золотистых рыбок. Теперь все пропахло бедностью — хлоркой, — и это выгоняло на воздух. Мастерская — кому это нужно… Но разница оказалась всего-то в сто рублей. Или здесь, где просторней, где своя кухонька и сортир, — или в какой-нибудь дощатой дачке, полной мышей. Но свои привидения бродили и здесь. Стоило затихнуть, прислушаться — становилось отчего-то не по себе. В комнате над мастерской — сырость темницы. Пока жена старалась сделать ее уютной, стелила белье, он сидел в продавленном креслице — и только курил. Когда они примутся с Марфушиным напиваться на глазах у своих женщин, можно будет пошутить, что Горобец здесь хотел повеситься, но почему-то передумал... Он поднялся, чтобы помочь Саше открыть рассохшуюся дверь шкафа, и тогда увидел на его крышке уже покрывшийся пылью ватман. Оказалось находкой. Послание, оставленное цинично для кого-то, кто найдет. Мастерский, чего уж сказать, карандашный набросок. Он сразу же узнал это креслице. Узнал сигаретный дым. И убогую пустоту вокруг того, кто в нем сидел и курил, откинув голову с таким позерством, что в этом виделась лишь плаха, смерть. Вокруг, как бы из дыма и пустоты, возникали острые быстрые сценки разнообразных соитий. Горобец подписался… И еще предпослал название ГРЕЗЫ ХУДОЖНИКА… Казалось, самодовольное, пошлое, что могло быть пошлей, ну или подлей? Почему выбрал эту комнату — а Марфушин другую. Как-то сразу выбрал. Ну да, был журнальный столик — успел заметить. Теперь казалось, что здесь нагадили. Спать с женой в этой комнате, где нагадили… Можно было порвать — но не стал. Положил на место, в пыль. И усмехнулся про себя: как же не повезло Марфушину, если бы он узнал, заполучил… Сдувал бы пылинки… Хранил…
Марфушин за это время пробежался по дачам. Хотел дружить, знакомиться — но вернулся ни с чем... Когда совсем стемнело и, надышавшись воздухом у озера, собрали на стол — забрела на огни мастерской маленькая одинокая женщина с маленькой бутылочкой коньяка, которую держала в руках, как свечку… Зоя. Художница. Марфушин с гордостью сообщил: “Сахалинская!”. Больше он и сам ничего не узнал. Но когда поправила — “Я живу на Сахалине” — очень расстроился, что она это сделала, как будто лишив себя титула или хотя бы звучной фамилии... День государственной независимости отпугнул чем-то всех членов Союза художников от Академической дачи. Или все уже наелись: погудели, отчитались, разъехались… Двести человек. Никто не остался. Марфушин поведал: под конец накрыли шикарный фуршет… После фуршета молодой скульптор захотел на прощание искупаться в озере — и утонул. Марфушин еще обнаружил группку учениц со своим преподавателем, то ли заслуженным, то ли народным. Но бенефис окончательно сорвался, этот, из Бурятии, не пришел. Зрителей не было — и актер выдохся. Еще с надеждой, Марфушин спросил: “Зоя, вы были делегатом съезда?”. И ответ восхитил… Из своей глуши в эту — “Через всю Россию!” — она добиралась работать. Работать, работа — это даже резало слух.
Грубый самовязанный свитер — кажется, из собачей шерсти. Волос не видно под красной тугой косынкой — совсем, так что неприятно выдаются скулы, лоб. Как после долгой изнурительной болезни. Подумал: пьющая… Но маленькая бутылочка — мало даже опьянеть. Марфушин примерно суетился, бегая вокруг стола — то есть вокруг дам, — ухаживал, разливая в стаканчики минеральную воду… Зоя веско произнесла: “Спасибо”, — но молчала, как будто и пришла не говорить, слушать… Или одиноко, но все же не одной, посидеть с этой своей бутылочкой. Марфушину не удавалось ее развеселить и даже разговорить. Антонина и Саша — в ее присутствии отстранились, как бы прислушиваясь к чему-то. Быстро выпивая, ловко закусывая, хохоча, рассказывая, Марфушин заполонил мастерскую собой, но еще и вскакивал, отбегая — фотографировал для вечности. Вырвался, началось — Антонина знала: сопротивляться бессмысленно. И вот во всеуслышание раздалось: “Самый молодой член МОСХа!”.
Было стыдно, гадко — но Марфушин не унимался, он гордился знакомством и не понимал, почему кто-то скромничает… “Расскажи! Расскажи! — и вдруг совсем не сдержался — Тогда молчи… Прости, говорить буду я!”. Все рассказав, надорвался: “Это не гений какой-то из-под полы — это русский художник! И вот он молчит. Говорит с вечностью!”.
Зоя слушала — и, попрощавшись, ушла, оставив после себя маленькую бутылочку. Оказалось, недопив половину.
Жены убирали со стола, мыли посуду, шептались…
Марфушин предложил прикончить ничейный коньяк, что и сделал, только в одиночестве, после чего победно произнес: “Допил жизнь до последней капли!”.
Антонина, прогнав мужа наверх, понимающе извинялась: столько пришлось услышать… Но стало жалко ее и стыдно за себя так, как будто это он подпоил Марфушина…
Потом слышали — доносилось из их комнаты — всхлипы Вадима, строгие окрики Антонины… Казалось, это мать наказывала сынишку... Они лежали в своей темноте, осознав вдруг, что все так слышно, робко притихнув. Койки вдоль стены — как в пионерском лагере.
Протянула свою руку — он свою. Так и уснули, взявшись за руки.
Утром их не будили — ушли тихо-тихо, наверное. Когда проспали завтрак, Марфушин ходил под их окном и посвистывал: заволновался. Антонина уже работала. Он только делал вид, маялся… Но с утра на асфальтовую площадку перед репинским музеем высыпали юные ученицы: расположились, писали маслом этюды, березовую аллею… Марфушин еще пораньше устроился на этом месте. Просто потому, чтоб было видно — на самом видном. Весело, как ни в чем не бывало приветствуя их, успел шепнуть ему — это стыдился перед Сашей: “Прости дурака, понимаю, знаю, как это все болит…”. Но уже через несколько минут опять ляпнул, подмигнув: “Мы все работаем, а ты?”. Он подходил к своему этюднику, мазнув разок, другой — и остальное время расхаживал по площадке мудрым вороном, опекая учениц… Девочки пугливо слушались, не зная, кто он такой. Марфушин наслаждался — но ловил на себе ревнивый взгляд их монголоидного преподавателя — и покорно отходил на свое место.
Место. Он бы выбрал для своих учеников другое. Это футбольное поле невдалеке. Пустое, мертвое — как могильник. И предложил бы композицию для этюдов: футбольные ворота по краям поля… Сваренные из труб, поржавевшие — посмотришь, виселицы. На них еще болтались грязные обрывки сетки. Множество тоненьких гнилых нитей — висящих бахромой. Учить этому… Не рассказывать, а изображать — то, о чем и рассказать нельзя, но что выставило себя напоказ, как скелет, с которого сползли последние кусочки кожицы, тканей, если угодно, смысла… Честность вещей — по ним все видно. И всего в нескольких сотнях метров эта аллейка с окрашенными в ядовито-зеленый — освежили — скамейками. Там пропасть — тут плоскость. Там глубина — тут узость. Но почему?
Тогда он приезжал на Академическую дачу в ноябре. Работать вообще мог только в одиночестве — и там, где было совсем пусто, одиноко. Бродил весь месяц по округам. А в последний день, даже так, в последнюю минуту — это когда ждали автобуса на станцию, на поезд — сдав на хранение поделки, от которых захотелось просто избавиться, оставив вещи, прошелся еще раз посмотреть, и тогда за музейным домиком увидел вдруг пропасть. Да, это было пропастью, в которую опрокинулось озеро, лес, небо… Все было такое голое, голодное, каким не было еще неделю назад, когда стоял здесь же… Теперь же, чудилось, стоял над пропастью, все поглотившей, само время — но голодной. Завывал ветер, там, внизу. Мерцала черная вода. Но поздно, поздно… Было мучительно уйти, оторваться. Мог только сохранить в памяти. Пожалуй, ничего подобного уже и не увидел никогда. Хотел поехать на следующий год, ждал… Но что-то помешало, случилось. Потом денег как-то не было. Потом совсем об этом забыл. Ноябрь. Один день — или час, когда это становилось видно. И вчера было поздно идти туда, на это место. Вот оно, совсем близко, рядом. Зовет Сашу, ничего не говоря, прогуляться — и неспешно идут… Но где он когда-то стоял, боясь опрокинуться, упасть — под самым фундаментом музея — сидела перед этюдником на походном раскладном стульчике Антонина. Подумала, к ней пришли, посмотреть на работу… Спросила неуверенно: “Как это тебе?”. Увидел плоскость, но не на холсте — перед собой… Облачка, цветочки, зелень... Драпировка. И вместо вазы — озеро. Здесь все же было ветрено. В термосе — у нее под рукой — чай. И вот согревает чай… “Фон не делай, совсем. Пусть все это куда-то летит”. Она не верит, не понимает: “Шутишь?”. “Почему. Все куда-то летит. Вселенная же летит куда-то — значит, и это”. Остались… Он курил, сидя на фундаменте музейном. Глотки горячего чая обжигали почему-то все внутри, как водка… Скоро возник Марфушин, не утерпел… “Я ревную ее только к природе!”. И как-то скоро, совсем скоро, потому что проспали завтрак, пошли на обед. Кормили до сих пор отменно. Грибной супчик… Свежий салатик… Зразы… Компот…
После той больницы — заботилась другая, эта. В столовой все ее обитатели собираются в установленное время — и встречаются: ученицы со своим преподавателем, они вчетвером и Зоя.
После обеда гуляли — и снова увидели Зою. Застекленная веранда одной из дачек, у самого берега — и она внутри, как будто в аквариуме. Ничего не замечала вокруг. Позвали — не слышала.
Марфушин все-таки уговорил постучаться — на правах знакомых. Его мучило любопытство — что же скрывалось там, внутри… Оказалось, Зоя работала — на столе ваза с цветами. И на холсте: ваза, свет, мозаичные стеклышки веранды… Тут же, распяленный на раме, сушился еще один — натюрморт с рыбой. И два копченых леща висели связкой на гвозде, казавшись таким же изображением, только на дощатой стене — как будто тоже сушились. Они пахли так вкусно, что привлекли тут же все внимание…
Марфушин воскликнул: “В этом озере полно лещей!”.
Зоя неловко объяснила: “Купила вчера в магазине”.
Марфушин переспросил, восхищаясь: “Вчера?! Так быстро? Это потому, что вы не успели их съесть!”. И ему еще хотелось блеснуть: “Сахалин! Я все понял, вы приехали за лещами! Красная рыба, крабы, осьминоги, минтай — это для вас не улов!”.
Зоя ответила — смотрев отчего-то на него, как будто он это и спросил, а не Марфушин: “Думала, не смогу. Ничего не могла. Вчера зашла в магазин, увидела этих лещей, купила почему-то — и вот”.
Он вдруг сказал: “Это потому, что воображение сильнее правды. Сила не в том, во что веришь, а в том, что же заставляет тебя в это поверить...”.
Марфушин бросился доставать из кармана свой блокнот: “Нет, а это запишу! Запишу! Как ты это сказал?”.
Он усмехнулся: “Записывай… Диктую. Все, что мы видим — это иллюзия. Работа воображения. Когда переживаемое само проявляет в нашем сознании свои образы, заставляет все увидеть и запомнить, ощущать как реальность... Такое психическое состояние. Оно же рождает сны, галлюцинации — то, чему мы якобы не верим, считая, что это обман. Но, кстати — видим, пугает ведь только это. Кто видел в природе хоть что-то прямоугольное, прямые линии? В этом смысле все, чем окружил себя человек, — вот уж бред. Все прямоугольное, все приняло это форму… Пожалуйста, даже картины”.
Марфушин всерьез записывал под его диктовку: “Так-так… Увиденное и пережитое… А дальше? Что дальше?”.
“Дальше ничего. Через нас что-то зачем-то себя рассказывает и показывает — нам же самим. Человек, его сознание, его душа, таким образом, — материал в чьих-то руках. Поэтому все автопортреты — зеркальное отражение, мы же знаем. Только все это не от Бога. В это не верю. Здесь все это ни при чем… Эти прямоугольники. Вот что по своему образу и подобию творим. Мы такие. Это в нас вшито, спрятано. Вот вопрос”.
Вадим заткнулся.
Антонина сурово молчала — не понимая, но осуждая за что-то все сказанное.
Жена странно, как будто что-то подозревая, улыбалась…
И только Зоя спросила: “Но мы же этого хотим, создаем сами для чего-то, так живем, чтобы остаться самими собой?”.
Он ответил, кивнув на сохнущий, распяленный холстик: “Для чего все это? Ради чего? Не знаю. Но тоже кто-нибудь съест. Все почему-то кончается именно так”.
Марфушин радостно очнулся: “И сколько теперь будет стоить эта рыбка, очень интересно! Скажите, Зоя, честное слово, я бы купил ее и один съел…”.
Зоя, не желая понимать шутку: “У вас в магазине я купила этих двух лещей за пятьдесят рублей”.
Антонина: “Вадим, заткнись! Зоя, простите его… Мы пойдем. Мы вам помешали… Как жалко…”.
Саша: “Прекрасная работа! Я так рада, что могла увидеть”.
Марфушин: “И все-таки! Какие такие переживания способны совершить чудо, за несколько часов превратив копченых лещей в таких, стоимость которых как минимум становится в сто раз дороже? Cообщи же секрет… Голод? Сострадание? Ну, что? По-моему, тайна — это мастерство. По выделке, знаешь ли, и грошик!”.
Зоя стояла потерянная, провожая непрошеных гостей…
Он оглянулся: “Простите меня. Марфушин прав. А я, наверное, вам позавидовал… Я не могу. Ничего больше не могу. Как червь”.
“Зоя, а вы знаете, что сегодня баня? Женский день!” — почти пропела на прощание Антонина, отдаляясь, но, заметив, что та еще провожала всех, стояла на крыльце. Помахала рукой, повторила нараспев: “Баня! Обязательно приходите! Поговорим без этих мужчин!”.
По такому случаю Марфушина отпустили в магазин, чтобы к вечеру было холодное пиво — но прикупил и копченых лещей.
Если не день, то вечер — женский.
Сроднились, переговаривают увиденное, ничего не стесняясь. Главная новость — Зоя. “Как солдат, такая! — теперь уже дает волю своим терзаниям Антонина: “Мы не спросили, конечно, как можно, это, конечно, было бы неприлично, но я не понимаю… Женщина с наголо остриженной головой, ну что такое, скажите? Это прилично? Прости, Господи… Прячется же почему-то под косынкой… И кто она такая, я не понимаю… Осужденная? Наркоманка? Заразная? Лесбиянка? Или я что-то не то думаю, говорю, да, Сашенька?”. Главное событие — в бане Антонина встретила знакомую, какую-то Масарcкую. “Катю с Петей не помнишь? Масарских? Прошлым летом?” — теребит, как заснувшего, мужа и рассказывает: “Катя и Петя — у них дача на том берегу. Петя сейчас в Париже, у него выставка. А Катя приехала из Крыма, привезла много новых работ. Сейчас на даче одна. Приплыла на лодке, представляешь, сама! Какая бесстрашная! Вадим, ну как это не знать Масарских, ты меня удивляешь? Не помнить — ладно, но не знать…”. Вспомнили послушно. Масарский — дедушка Пети — рисовал Ленина. Дедушка заслужил славу, государственные премии, ордена. Катя с Петей — они просто “славные”. Ну да, потомственные. Хотя Антонина тут же по секрету рассказала, что Катя очень несчастна: узнала, что не может иметь детей. Ее лечили в Германии, Италии, Франции — и вот теперь это выяснилось. Жизнь так жестока к ней — в прошлом году похоронила отца. Но они с Петей все переносят вместе. Живут дружно. “Вадим! Мы едем к Масарской! Ты понял? Завтра — к Чудову твоему. Послезавтра — к моей Масарской. Нас пригласили. Тебя тоже. И попробуй мне там хоть что-то ляпнуть! За рулем будешь ты. Я устала. Ну, ладно-ладно… Отвезу тебя к Чудову, выпьешь. Но к Масарской ты поведешь. И ни грамма. А мы вот выпьем, да? Катя чудесная хозяйка, увидите. Дом — полная чаша. А какая наливка!”.
За весь вечер Марфушин только и вставил, промямлив: “А лещ-то дрянь… Лежалый, с душком. Конечно, какой дурак станет здесь в магазине лещей покупать — поймал и копти. Как точно, одно воображение! Но я бы добавил — и соблазн, соблазн…”.
В комнате. Они одни. Саша стоит голая перед зеркалом в дверце шкафа. Смотрит на себя так, чтобы он подумал — любуется собой… “А тело у ней так себе, дряблое. У этой твоей Зои… Понравилась? Я знаю. Если тебе жалко — сразу влюбляешься. А тебе ведь стало ее жалко, стало? И поэтому говорил все это? Поразить захотел? Ну что, поразил? Только зачем? Зачем? Cкажи… А ты когда-нибудь мне изменял? И что… С такими же?”.
Молчал.
Опьянела.
Бессмысленно было что-то говорить, лучше молчать.
Утром галдеж. Чудов! Чудов! Сборы — и все разговоры о нем…
Человек с такой фамилией жил где-то поблизости в забытой деревеньке. Это ему вез Марфушин целый чемодан красок. Бывших в употреблении, килограммов десять тюбиков, полувыдавленных, и много еще всего. Запил художник — и отдал за поллитра, вместе с чемоданом — а другой, но такой же, запойный, получит в подарок. Они с ним возились, спасали его… Много лет. А в деревне Антонина много лет писала и писала какой-то старый дом — вот и прошлым летом, и теперь ехала для этого — нужен был ей дом, приносил удачу, каждая картина очень удачно продавалась. Сама не понимала — дом и дом, себя не меняла. Но картину с выставки обязательно уносили — и платили, хотя цена повышалась и повышалась… Антонине достался Чудов как приданое: друг! Марфушин только и поет, какой талантище… Познакомились на Академической даче — а водка подружила — но в те времена Чудов был лауреатом, получив с группой товарищей Государственную за какой-то творческий подвиг. Расписывал новопостроенные горкомы, дворцы пионеров, ну что еще? Да, Марфушин, произносит: “дворец”… Но запил человек. От тоски? От денег? Жена с ребенком ушла к другому — к товарищу. Это разрушило. Жить стало незачем. Потом не на что. Продал квартиру в Москве, выбыл за сто километров. Когда-то было это шумной дачей. Теперь добирались в эту деревню только Марфушин с Антониной, по старой памяти. Навещали каждое лето, во что-то одевали, что-то привозили — и тогда мог он увидеть на столе колбасу, сливочное масло. Чудов питался с огорода, то есть зимой, бывало, жил впроголодь, не сделав хоть каких-то припасов. Работал и на чужих огородах — за это что-то получал. Зимой оставался совсем один — и сторожил. Кто еще цеплялся за свои дома в мертвой деревне, платили ему. Кто мешком картошки, кто деньгами. Грабили даже здесь. Поэтому давно пропало электричество, когда срезали кабель. Чужое воровали по бревну, по кирпичику — и Чудов отбивался каждую зиму. С одним топором. За его жизнь соседи не волновались, потому что платили — а, заплатив, могли и спросить. Из всех чудес имелся у него лишь мобильный телефон — дали, мог вызвать помощь. И вот Марфушин один и звонил, узнавал: жив ли он, этот человек… И еще о чем неловко было спросить, но переживала всю дорогу Антонина: cтоит ли он, этот старый дом… Доехали? Нет, остановка… Поселок, населенный пункт. Но точно какой-то последний: дорога пыльная, барак дощатый в четыре этажа, с качелями во дворике и лавкой у крыльца. У качелей девушка одиноко кого-то ждет. На лавке застыла истуканом старуха в белом летнем платочке. У дороги контейнер с ларьком, похожий на вагон… И больше ничего. Очередь страждущих у прилавка. Перед ними двое парней купили бутылку водки, спросили стаканчики пластмассовые, взяли зеленого цвета напиток “Тархун” в пластиковой бадье… Они отоваривались долго, брали много: крупа, сахар, тушенка — Антонина распоряжалась. Продавщица, радостно: “Да вы уже полмагазина купили, можно закрываться…”. Марфушин: “А это что такое, красная икра?” “Она самая, она… Завезли в новом годе. И ее положить?”.
Решали, а какую выпивку? И вообще, пить или не пить, потому что Чудов… Купили пиво. Марфушин, решительно: “Пиву он обрадуется, а если выпьет водки, затоскует”. Вышли из духоты на воздух… Оглянулся — удивился. Старуха пропала — лавка пустая. На качелях она, девушка, дождалась. Два парня с ней. Разливают водку… Захлебывают по очереди “Тархуном”…. Смеются…
Чудов встретил там, где обрывалась в полях дорога…
“Побрился! Нарядился! Встречает! Чудо, да какой же ты помолодевший, вот что значит жить на свежем воздухе…”.
Джинсы старенькие, в рубашке и в пиджаке… Но посмотришь: жилистый деревенский мужик. И это было заметно — отрезвел. Как алкоголик, только что с лечения. Прячет глаза. Доброе лицо. Ручищи расплющились — лопаты. Здоровался приветливо, но стеснялся чужих людей, поэтому, наверное, встретил как-то молчком. Помогал все выгружать — оживился, — потому что работал. Шли лесом, долго, но, кажется, он же все на себе и тащил.
Вывел по тропинке к своей деревне — и, казалось, возникла неширокая просека, а по бокам, будто поваленный лес, лежали избы.
Дом заброшенный, о котором волновалась Антонина, был еще жив… Живее, чем тот, в котором обретался Чудов. Перекосился, так что запавшую стену подпирали похожие на огромные весла бревна.
Чудову вручали подарки — и он уносил все в дом… Продукты бережно — особенно крупу. Брал кулечки на руки, будто младенцев. Дошло и до чемодана… Только он смутился, сказал: “Освятить бы их надо. Попрошу батюшку”. “Какого еще батюшку? Ты что, потащишь этот чемодан в церковь?” — “Надо бы”, — кротко ответил Чудов. “Да где же она у вас, церковь, мы не видели!” И тот улыбнулся, как бы открыв рот, неполный зубов: “А церковь есть… Не у нас, а в Быкове во имя Воскресения воздвиглась”.
Передохнули с дороги прямо в огороде — Чудов выбрал чистое прохладное место под яблоней, притащив из дома, казалось, и всю мебель. Крашеный грубый стол. Две табуретки. Какое-то автомобильное драное сиденье — оно служило креслом. Всех рассадил — а под себя подставил полено.
От пива отказался — нельзя.
Марфушин потрясен. Антонина, улыбаясь, с догадкой…
“Чудо, да это ты храм расписывал?”.
Тот уже что-то жует, бубнит:
“Ага… Батюшка Олег сказал, дал Бог святой уголок — надо бы и украсить”.
“И украсил?”.
“Ага… Руки вспомнили. Вроде получилось. Людям нравится. Там раньше клуб культуры был. Сельский. Людям захотелось… Переделали в храмик. Правда вот человека, который начально денег на все это дал…. По детской памяти, родился он в Быкове, а жил в Твери… Бизнесмена этого из Твери взорвали в его мерседесе на куски. Так что батюшка только и поминает…”.
“А батюшка этот кто?”.
Чудов проглотил, перестал жевать…
“Работал в каком-то научно-исследовательском, себя потерял... А в девяносто третьем возмутился, пошел на защиту Белого дома. И много священников было — один его окрестил. Вспоминает — плачет… Сколько их погибло, потому что пытались защищать, не парламент этот, людей — а кто еще мог бы? Этого тоже убили. Встал, пошел с иконой — наповал. Батюшка говорит, его самого чудо спасло. Он себе клятву такую дал — оставит Господь в живых, то Господу и будет служить всю жизнь… Служит. Собирает в общину — рабов бывших, зэков, бомжей — и каждому работу дает. Этот храм, говорит, устроим — новый строить начнем. Теперь, по его благословению, картину в храме делаю. Большую. О людях и о вере. По воскресеньям на литургии делаю”.
“Как это в храме?”.
“Сказал, не грех. Это для всех. Пусть каждый себя узнает. Когда слух пошел — полно народу стало. Увижу, новый человек — делаю. Место я на полотне оставил. Но боюсь, как же его мало. Наполняется храм и наполняется… Как будто это новый народ все время рождается, новая жизнь… А кругом посмотришь — ничего вроде бы не меняется”.
“Ой, я хочу это увидеть!”.
“Да, пожалуйста. Сегодня, что ли? Храм всегда открыт. Так батюшка Олег сказал: если нет для Бога ни настоящего, ни прошлого и все перед Ним открыто, то пусть и днем и ночью храм Божий открытым для молитвы человеческой остается…”.
Солнце припекало. Чудов разомлел — от еды. Вертел-крутил в руках баночку с красной икрой — и спросил, как ребенок: “А можно я ее не съем — отнесу в общину?”.
Марфушин, кривляясь, сжалился: “Баночку? А твой батюшка понаделает из нее восемь? Десять? Двадцать?”.
Антонина возмутилась: “Вадим!”.
Чудов чешет затылок, думает…
“Это правда… На всех не хватит. Вещь хорошая — толку мало. Батюшка говорит, что не можешь поделить с другом — отдай врагу”.
“А свой огород кому отдал? — вздохнула Антонина — Ты обещал: вскопаешь весной, картошку посадишь…”.
Чешет голову…
“А что? Вот… Лук растет. Морковку посадил… Картошку зимой проел, мало совсем было”.
“Давай мы купим тебе мешок картошки! Можно купить у соседей? Я пойду, узнаю, договорюсь…”.
“Да поздно. И они ничего не продадут. Они считают, что я еще должен остался. Такое придумали — что я у них зимой продукты воровал. Нет, у меня с ними бойкот. И год такой… Всюду змеи. В лесу полно. Через поле не пройдешь. Вы не ходите, слышите, полно их там, гадюк. Они и ко мне на огород пытались. Гляжу — греются…”.
“И что? И где они?” — обомлела Антонина.
“Да ничего… Погрелись — и уползли куда-то, слава Богу”.
Валяется на огороде ржавая коса — сама заросла травой.
Больше ни о чем и не говорили.
Антонина работала, пока не поменялся свет — и солнце ушло… Чудов бродил по огороду, охранял ее лично — от змей. И сам был не рад, что рассказал… Марфушин установил этюдник как бы посреди деревни. Подмазывал прошлую работу: вдохновлялся природой и улучшал. Наслаждался, вольно или невольно нарушив какое-то всеобщее равновесие… Первой прибежала к нему любопытная дворовая собачка. Потом подошли и сели в стороне смотреть на него две кошки. Потом вылез из домов и народишко, который был… Бабы, детишки, старухи. И смотрели, все чего-то ждали.
Они с Сашей ходили к полю. Прошли умершую деревенскую улицу до конца. Казалось, перед ними застыло море. Обмелевшее, уставшее и старое. И оно оживало, лишь когда ветры проходили волной, но и те — как будто рыскали голодно. Море это носило бревна, остатки изгородей, сараев, колодцев… Обломки. Но все же было странно думать, что в него гибельно войти — и что ничего не вернется.
Смеркалось, зарядил дождичек, спрятались в доме. Саша уже сварила на керогазе рис, пожарила рыбу… Чудов помогал: показывал, что и где, только это и зная, как домовой. Больше ничего не мог, не умел. Или разучился, не имея желания. Комнатушка обогрелась, как бы одушевилась — еще и теплым светом керосинки. Голодные, усталые едоки… Чудов зачерпывал рисовую кашу с жареной рыбой ложкой, налегая на ложку, как на лопату. Поев, предложил прочесть для всех свои стихи… Расчувствовался. Принес тетрадку… Начиная, вздохнул: “Да кто сейчас может осмелиться просто рассказать о себе… О своей душе рассказать…”. Женщины, не скрывая слез, заплакали. Чудов под конец чтения изменился: верил, радовался, ждал, что примет муку. Запомнилось последнее... “Где прежде мерзость запустенья была — отныне храм стоит! Преобразилось вдруг селенье: вознесся крест, звонарь звонит!”. Произнес — и замолк. Как можно быстрее хотелось собраться и уехать — но дождь. Все еще ждали, прекратится. Томились. На стене — детский рисунок… Еще налеплены этикетки — винные, портвейнов, водок, но все тоже из прошлого… Койка в углу. Тюфяк. И вокруг лишь рухлядь, прах. Омужичился… Как можно было жить? Столько времени все еще жить, хоть уже без терпения, без воли, даже без смысла? По нужде отправил — вон, сказал, за этой дверью… Тут же, в доме, только не на крыльцо выход — а еще куда-то, где задумано было, когда строили, копить добро. Амбар и превратился в нужник. Стены изнутри держали бревна, упираясь в давно уж вскрытый подпол. За дверью амбарной — уступчик, — а под ним эта яма, уже выгребная. Чудов все в нее и бросал — лень было даже выходить. Уступучик шатался — было просто страшно. Увидел еще мышь прямо перед собой… Из расщелин крыши сочился лунный свет, и вдруг бусинки сверкнули: сидела на бревне мышь, дрожала, как будто умирала… Лауреат, его мать! Выбежал на двор, под дождь. Струсил. И вернуться струсил, остался на крыльце. Чудов, наверное, понадеялся, что они заночуют, останутся… Но больше было невозможно чего-то ждать — давно стемнело. Казалось, спасались… В темноте, под дождем, через лес, к машине — путь освещал Марфушин фонариком в мобильном телефончике… Страшились наступить на змей. Все было страшно. Какой радостью было залезть в салон, оказаться в утробе “Форда”. Прощаясь, все что-то говорили Чудову — а он все цеплялся: “А в храм хотели? Может, завтра?” — “Чудо, мы, наверное, не сможем к тебе заехать… А в храм, конечно, конечно!” — “Скажите, когда! Пусть Вадим сообщит! Я в Быково мигом… Мне-то что собраться, встречу вас там… Cел на велосипед — и приехал…” — “Хорошо, хорошо… Приезжай тогда в Москву! Ой, Чудо, ты даже без куртки! Вадим, у нас есть хоть что-то?” — “Дойду, тут всего-то… Да не надо мне это…” — “Ох, Чудо, спасибо тебе, спасибо! Так все было прекрасно! Чудесно… Взялся бы ты еще за хозяйство и все наладил, ты же можешь! Руки золотые!” — “Да зачем это все… Для чего… Я в общину уйду. Эта жизнь надоела. Там ребята на нарах живут — но все вместе, потому и тесно…”. Антонина сунула ему деньги: “На картошку! На картошку!”. Захлопнулась дверца “Форда”, вспыхнули мощно фары, пронзив, осветив далеко как будто все затаенное, сжигая: поле, косые линии дождя, лес… Мелькнул вдруг в этих мощных лучах — закрылся рукой, ослепили. Стоял, не понимая, что бросают… Остался где-то там. Где все тут же обуглила мгла. Где только что заживо сгорел.
Утром вспоминали Чудова — но поехали после завтрака на дачу к Масарским… Антонина трепетала… Преобразился Марфушин… Как это действовало на всех — полная чаша! Но все впечатления распались, не может собрать. Это было, наверное, экскурсией. Гостям показали дом для собаки… Показали пустующий детский маленький домик, построенный на участке в подарок племяннице, игрушку… Дом старый, семейный… И новый, который молодые построили для себя, с мастерской… Множество изысканных вещиц, собранных по всему миру… Хозяева ценили, умели выбирать и покупать. Катя и Петя… Петя и Катя… Люди из другой жизни. Раздражаясь, подумал: и он стремился к этому, все это и хотел получить. Чего же еще можно хотеть нормальному человеку? И сам же почему-то заставлял себя презирать: нет, не достаток — то, как это достается. Кому-то случайно — и легко. Или, наоборот, тяжело, после каждодневных рабских усилий. Для кого-то предательством. Пусть даже честным трудом… Но когда в конце всего возникала эта пародия на вселенскую гармонию: изобилие.
Поразило чучело павлина в гостиной нового дома — для чего? Для красоты? Изразцы сложенной, на манер голландской, печи, расписанные Катей и Петей — это домашнее рукоделие, которым нельзя было не залюбоваться — но хотели, смогли бы, любоваться всю жизнь? Сняли обувь, когда вошли — конечно, для приличия… И сама молодая хозяйка — чтобы не наследить… Она берегла свое. Они, получалось, чужое. Да, все это нужно было беречь, этому можно было только служить… Крымские ее холсты в мастерской — это была, конечно же, мансарда — просто расстелены по полу, может, поэтому и похожи на ковры. Катя зарделась, увидели ее, сокровенное… Трогательно? Впустила кого-то в свой кукольный нежный, но все же какой-то болезненный одинокий мир… Поэтому угощение, такой прием. На благородном дощатом дубовом столе в саду — фарфор, удивительные бокалы, старинное столовое серебро.
Добрая улыбка, смущенный взгляд — купила у деревенских мужиков свежих лещей. Готовилась к их приходу. Видно все, что сделано ее руками — и то, что делал для себя Петя… Коптильня. Катя просит помочь — как это устроено? Марфушин бросается, помогает — и вот лещи коптятся, а пока что наливка, грибочки, все домашнее, все просто. Лещи — вот о чем и можно было заговорить… Мы лещей поедаем — а Зоя рисует… Какая Зоя? Лещи? Гостям что-то не понравилось? Она что-то сделала не так? Нет, нет! Восхитительно, свежайшие копченые лещи! Но как это страшно, что в озере кто-то утонул… Можно поговорить. Катя бесстрашная, переплывала озеро на лодке! Взрослая сильная девочка, ничего не боится, если что-то бросает вызов. Но вот все чувствуют себя на несколько минут чужими, непрошеными, ненужными: из Парижа позвонил любимый. Хозяин. Просто так, узнать, как погода.
Рыбка тает во рту. На стол вдруг прыгает хозяйский кот. Думает, он сам хозяин. Кошачьи зрачки почему-то очень похожи на крокодильи. Много общего у кошек и крокодилов, должно быть, в душе. Отбился от рук, почувствовал свободу — застенчиво жалуется Катя. Получив подзатыльник и спрыгнув, ластится, мурлычет — притворился деревенским дурачком… Проще некуда, рябиновая, подается наливка, и восхищает… Пробуют на вкус, понимая, что же вкусили — родовая блажь! Ублажала еще дедушку… Как это действует? Почему так притягательно? Петя этот баловень, искусник — легкость, прелесть, стиль… Искренность без идеализма. Арт-нуво, господа! Размножаются постеры. Открыл модную студию — и вот полноцветная копия, а не подлинник, приносит доход. Гениально! Постер. Марфушин соблазнился, выпросил — и еще уговорил Катю подписаться за мужа, вензелем его… Все же, покраснев, надписала! Он давно заметил… Существа, которых презираешь, всегда отвечают умильно-безвольной уважительностью, если сила и твердость презрения совершенно ясно им внушает, что они не могут быть лучше, чем выглядят в твоих глазах. И хотя добрая девочка только радушно угощала, да еще и дарила — что-то заставляло всех льстить ей, безвольно восторгаться, умильно благодарить… Это потом Марфушин скажет, мечтательно глядя на тот берег, тогда уже далекий, с пристанями для яхт, сказочными крышами маленьких рукотворных дворцов: “Сначала хотят лучше жить. Думать начинают, что живут лучше других. Кончается тем, что это уже иные существа! Сами не знают, кто — но думают, что существенно отличаются от людей… Да, да! Что они и не люди никакие… Гипербореи!”. Катю спросили о храме в Быкове, потому что было это совсем рядом… Оказалось, прихожанка. Ходила, верила, что-то вымаливала… Картину о вере и о людях? Пожала плечами… Это важно? Ничего не замечала… Отец Олег — их с Петей духовник. Да, он очень любит художников. Петя передал в храм редкую старинную икону в серебряном окладе. Завтра великий праздник! День Святой Троицы! Прощаясь, договорились, все поедут на праздничную службу — но Антонина не смогла потерпеть до завтра, заехали в Быково…
В храме холодно — и ни души. Был закрыт, но постучались — и хромой парень в камуфляжной форме, вдруг появившись, впустил без всяких слов. Темно. Только мерцали у икон лампады. Ключник вернулся на свое место — за конторку, читал книгу… Склонился… Конторку освещала настольная лампа. Свет ее падал на раскрытые страницы — и отражался на его спокойном внимательном суровом лице. Огромный холст на подрамнике занимал половину храма. У задней стены, как будто это была какая-то отгородка. Антонина о чем-то пошепталась у конторки. Парень дал ей фонарь. Нужно было почти протиснуться, чтобы заглянуть — и увидеть. Это делали по очереди, передавая друг другу фонарь. Когда луч фонаря блуждал с той стороны — проявлялось и перемещалось по холсту светлое пятно. Исчезали по одному — и выходили спустя время, как будто побывав где-то по ту сторону, где обитают души. Антонина: “Я узнала Катеньку, она слева, прямо около батюшки…”. Марфушин: “М-да… Чудов — талантище… Такое сотворил…”. Саша молча передала мужу фонарь, глаза слезились… И он пролез, оказавшись тут же стиснутым между стеной и холстом. Фонарь не освещал, выхватывал из черноты… Старался лица высветить, а над головами тут же возникали нимбы, как будто Чудов и писал не людей — святых… Священник читает Евангелие посреди народа, сотни лиц… Священник… Разглядев наконец это лицо, он перестал дышать — нет, не затаил дыхание, а вдруг лишился воздуха. Выбрался. Все ждали. “Ну что?”. Слышал, точно бы это вскружилось множество голосов… Только Саша, с испугом: “Что с тобой?”. Медленно приходил в себя… Потом даже усмехнулся: “Зрелище не для слабонервных”.
Приедут. Останутся одни. Скажет вдруг Саше: “Почему ты не познакомишься… К вам же приходят в салон… Найди себе. Вместо меня. Пока не поздно”.
Она раздевалась.
Только и смогла выдавить: “Скотина!”.
Упала на кровать, уткнулась в подушку. Казалось, душила себя.
Он сидел в этом креслице… Закурил.
Пришла в себя… Голос палача — но не жертвы… “Все. Вернемся в Москву — и я найду, найду… Больше ты меня не увидишь. Твою мать жалко, скотина. Ты же и ее, и ее…”.
Выключила свет.
Он безвольно улыбался…
Сказал в темноте: “Я баба. Меня воспитала женщина”.
Ждал. Подумал, уснула.
Разделся — и тоже лег.
Мысль, одна только мысль: “Ну, вот и все… Ну, вот и все…”.
Раскрылись глаза. Светло. Пусто. Тихо. Ее койка застелена, как солдатская — гладкая доска, ни одной складочки.
Но увидел — вещи на столике. Нет, не забытые… Расческа. Косметичка.
“Что-то случилось? Что с тобой случилось? Cкажи?!”.
“Я уже не понимаю. Это, наверное, эти таблетки. Это таблетки”.
Тогда в какую-то минуту все снова перевернется. Станет себя презирать — его жалеть.
Тот последний день.
Воскресенье.
Марфушин с Антониной утром уехали на праздничную службу. Саша сказала, что ему было плохо ночью — приступ. Те что-то слышали. Поверили. Уехали. И они остались вдвоем. Ходили по аллейкам и по берегу озера. Так, как это бывает, когда прощаются и расстаются… Но все же встретили удивительное. Огненно-рыжая, с черной и дикой гривой маялась на маленьком лугу около дач рабочая лошадь — живая натура, — отпущенная бродить по кругу на цепи. Чуть в стороне, но свободно паслась озабоченная только собой коза. Тоже, наверное, натурщица. Она вздорно отскочила — а гнедая потянулась навстречу. Все выражение огромных глаз что-то просило. Таскала цепь. Та пугала. И лошадь как будто убегала от нее. Успокоилась, намотав железную гремучую змею на молодое дерево, но лишив себя движения. Стояла спокойно, больше не дергаясь. И обирала губами нежные зеленые листочки, как будто ягодки. Было неприятно выслушивать рассказ Антонины, тяжело терпеть одно присутствие Марфушина, даже отчего-то увидеть их, когда вернулись к обеду со службы: громкие, новые, назойливые… Но пришлось. Узнать еще о Катеньке Масарской — она была. Благодарить, что о его здравии заказан сорокоуст. Обедать вместе — и слушать, слушать… Все, конечно, с восторгом о местном батюшке. С какой он обратился под конец проповедью… Что сказал… “Человек не найдет покоя, пока не осознает, что только один он существует в этом мире — и Бог!”. После этого как-то вяло, без желания, вспомнили: пропал Чудов. Звонили ему, но абонент не отвечал. Был обеспокоен, сказали, сам батюшка. Но сегодня уезжали. Понимали это. “Не умер же он, в худшем случае напился”, — вздохнул Марфушин и в первый раз, наверное, вдруг как будто пнул Антонину: “Ты… Дала, безногому, денег на сапоги”. Времени хватало передохнуть, собраться — и двинуться на Москву. Вот что стало близко, неотвратимо: дорога обратно… Заговорили. Спорили. Антонина спросилась у батюшки: благословил, выезжайте, пока не стемнеет… Марфушин твердил: трасса освободится только ночью… То же самое, конечно, решали все, кто был обязан в понедельник вернуться в Москву, получив благословение или нет — но прорваться, попасть. И хотя был оплачен ужин — и можно было положиться на судьбу — собравшись, сдав ключи, выехали засветло.
Может, это и было судьбой? Застрять еще на выезде перед трассой, простоять несколько часов в сигналящей, паникующей автомобильной давке? Дождаться, что Антонина утратила веру? Развернуться — и возвратиться на Академическую дачу, решив, что успеют на ужин и что, когда стемнеет, машину поведет Вадим? Или все это предугадал, давая свое благословение, он, батюшка?
Успели — но сидели за ужином в столовой, как пассажиры на вокзале, опоздав на поезд… И тут вошла Зоя… Все изменилось… Потому что вошла Зоя. И вот они уже в гостях, за столом — а Марфушин отправлен спать. В комнату, где пустуют несколько коек. Через несколько часов его разбудят — и всю ночь, уже за рулем, не сомкнет он глаз. Зоя жалеет их всех. Как успокаивает эта ее cпособность и готовность: защитить. Она без косынки. Ничего не прячет. Кажется, так могли остричь насильно, если бы хотели опозорить, наказать. Предлагает кофе, чай. Есть сыр и колбаса. Это же угощение, как в доброй сказке, уже предложено кому-то в уголке веранды. Еще не исчезло, но, говорит Зоя, исчезало. И после этого мышиное царство покорилось ей… “Вы Белоснежка!” — произносит Саша, влюбляясь в нее за одну эту минуту. Антонина смеется, потому что это дети, она видит детей… Так, маленькая, смешила дочь. Разговор. Беспечно. Нечаянно. Только никто не подумал. Так что вдруг, скрывая это, три такие разные женщины почувствуют боль. Замолчат.
Антонина ушла, попросив разбудить ее вместе с Марфушиным. Через время — он понял, для чего-то хотела оставить наедине — Саша. Успела, пригласила в гости… “Если окажетесь в Москве…”. Обменялись номерами мобильных телефонов… Завели знакомство… Какая радость… Хочет дружить с его женой… Глупо… Глупо… Когда остались одни... Зоя вдруг спросила: “Вы любите свою жену?”. Да, спросила…
“Больше этой жизни… Но в чем вы хотите, чтобы я вам сознался? Однажды я сделал глупость. Знаете, вдруг раздается стук в дверь, и кто-то кричит, что его убивают. Было страшно, но, думаю, это страх почему-то заставил сделать: открыть дверь. И когда стучали, пришли убивать, тоже открыл и тоже от страха… И когда его искали — от страха молчал… Не нашли этого человека, потому что не успели заглянуть в сортир, там он прятался. И я не знаю, что же, молился? Он так решил, что это было чудо. Уверовал! Стал священником. Сам спасает чьи-то души. Стал бы и мою с удовольствием спасать. Вот устроил — это он все устроил… Прибыли мы к вам на ночь глядя. Но это уже просто анекдот. Он не умер, понимаете? Не умер, это так очевидно! Ну, как очевидно мне сейчас, что я с вами о нем говорю. Говорю, потому что понял. Нет, понимаю! Ему ведь тоже было страшно — но его страх плодоносит, процветает. А мой убил, все отнял, уничтожает. Кто-то меня так наказал, сказал, засохни, смоковница — а его новой жизнью наградил. И все для этого происходит. Что есть план, как видите, отрицать не могу. Больно и сознаться готов — только не раскаиваюсь. Потому что сознаюсь, признаю, но в чем моя вина? Мой, в таком случае, грех? Не знаю. Не понимаю. В концов концов, мог бы заявить, что это я кого-то спас! Хотя понимаю, да, понимаю, если бы спасал — не подчинялся бы страху. Все остаются наедине со своей совестью — это понимаю. То есть ничего не понимаю… Несчастным стать легко. Нет ничего банальней трагедий. Какая разница, первый ты или последний? Очень просто. Быть последним всегда больней. Боль побеждают. Каждый способен — а каждый второй на своем примере доказал. Нужно успеть, успеть все, что можешь сделать, а все, что сделаешь, — это и есть жизнь. Но я свою кому-то отдал. Или почему-то очень много оказалось жизней, а я так и не понял, какая же моя…”. Усмехнулся… “Теперь скажите, что такое искусство? Да кто бы иначе хоть что-то почувствовал? Хоть что-то узнал, понял? Только в искусстве от боли можно закричать… Поэтому вы сюда приехали, здесь ведь так тихо. Поэтому купили эту рыбу, вы узнали в ней себя? Но кричать будет рыба — а вы молчать”.
В полночь поехали. Сев за руль, Марфушин волновался, издергав “Форд”, но метров через сто машина плавно покатилась. Погружаясь в ночь, поймал какую-то радиоволну — и стало так тихо, как звучало что-то тихое. Стелился клочковатый туман, расступаясь от света фар по обе стороны пустынной дороги: как будто спустились и кочевали облака… Саша пристально смотрела — и он чувствовал на себе этот ее взгляд, но молчал. Положила голову ему на плечо… Так покорно, доверчиво. Уснула… Простила… “Форд” влился в поток, текущий медленной слепящей рекой. Двигались фуры, это был их тяжелый, маршевый строй. Радиоголос сообщал последние новости… Молчание. Было спокойно. Удивительно спокойно. Очнулся. Утро понедельника. “Добро пожаловать в Москву!”. Огромный рекламный щит… И на горизонте, выше эстакады — их целый лес. Кажется, все, что продается, выстроилось до небес… Дорожное движение — мясорубка. Выдавливается, ползет пестрый фарш. Марфушин вялый, потерянный — еле соображает, куда тыкаться, — вцепился в руль, почти вжавшись, так напуган. Но хотел позаботиться о них… Твердил, что обещал довезти прямо к подъезду… Истерика… Антонина кричала, выхватывая руль… Не выдержав, они упрашивали выпустить их, только бы все это прекратилось. “Форд” стоял на светофоре, вдруг заглох, откатился — и уперся в чей-то бампер. Обошлось испугом. И уже она, унявшись, как этого хотела, высадила у первой же станции метро — а Марфушин извинялся, хлопая обездоленными глазками.
Жара — а они в куртках, в свитерах. Там тогда было холодно: вечером с озера подул холодный ветер.
Выгрузив на тротуар вещи, остались в одиночестве посреди какого-то вокзального хаоса: шума, волнения, толкотни. Прибывают автобусы, маршрутки… Текучие людские толпы. Все куда-то спешат, но в одном направлении. Проспекты — перроны. Люди — пассажиры. Проснулся, пришел в движение. Широкоэкранный, многоэтажный, монохромный, энергичный… Отдельный город. Попали, как будто в чужое будущее. Спросил… Ответили… Оказалось, это Ясенево.
Возвращение. Всего несколько дней. Но комната стала чужой. И это одиночество… Он. Она. У нее отпуск. Еще две недели. Получила отпускные — это все их деньги. Решили сделать ремонт. Вдруг. Хотя бы что-то. Он может красить, белить… Купили краску, обои. Нужно было сдвинуть мебель. Шкаф книжный… Мальчиком воображал, что прочтет все это, став таким же, как отец. И потом искал, вынимая бумажные кирпичи, замурованный клад, утыкаясь в непонятное и, чудилось, тайное, но так и не разгадал эти письмена, эту тайну, чувствуя себя обманутым.
“Электричество”…
“Навигационные эхолоты”…
“Основы теории подводных лодок”…
“Авиационные гидроскопические приборы”…
Склад, пыль — больше ничего.
И этому — отдать жизнь?
Сколько можно хранить. Столько лет. Все это. Для чего? Что-то еще пылилось на антресолях, там устроила свалку мать — спрятала, избавилась, забыла. Вот он и захотел: освободить. Уже наполненные тяжелые мешки — такие все выдерживают, для строительного мусора — оттаскивал бессильно на лестничную клетку. Договорился с таджиком, с дворником: вынесут.
Саша возилась, разбирала.
Вспылил: “Я же сказал, буду все выбрасывать!”.
Но не слушала…
Нашла… Листок в линейку, вырванный из ученической тетради. Мальчик написал своему отцу — а, всунув в щель между книг, как в почтовый ящик, поверил, что отправил. Читала несколько раз… И вслух. Конечно, плакала. Там было такое место, слезное. Мальчик просил папу воскреснуть и вернуться… Только почему-то не расчувствовался. Может быть, потому что не помнил, как плакал когда-то этот мальчик. Но не удивился, что так может быть… Что письмо вернулось. Подумал, ничего не говоря: всего одно.
Жена затихла. Вдруг опять: фотокарточка. Выпала из папки.
Показала ему.
Молчали.
Cпросила: “Что cделать? Положить обратно?”.
“И что? Пусть кто-то еще найдет?”.
“Я бы сохранила”.
“Еще одна семейная реликвия. Натурщица”.
“Какая молодая, красивая… Тебе не жалко? Давай оставим?”.
“Ты всерьез? Послушай, это все-таки моя мать…”.
“Даже не скажешь?”.
“Пойди, обрадуй. Молодость вспомнит, так? Нашла — и что? Обязательно что-то должно произойти? Думаешь, он бы захотел? Ты нашла — а я порву. Вот. Все”.
Отдала. Равнодушно, безразлично: “Делай, что хочешь”.
Хлам с антресолей… Приконченные рюкзаки, палатки, штормовки, телогрейки… Сапоги. Вывалил — кучка обрубков. Ампутированные конечности. Как будто сожрала гангрена. Еще портфель. Отец ходил на работу. Почти уцелел. Жесткий, твердый — кажется, болванка, только обтянут сморщенной коричневой кожей. Но внутренность — пахнувшая чем-то горклым пустота. Взялся — и поразился тяжести. Прошелся с ним, тогда и почувствовав — как эту тяжесть, — что прикоснулся к вещи. Мужская, крепкая, точно рукопожатие. Помнила отца. Сколько же лет… Даже хлам столько жил. И вот пришло время, потому что это он решил отправить на свалку. Мешки набил, так что стали похожи на боксерские груши. Отволок… Больше ничего не осталось. Только портфель, в котором и скрыл от самого себя то, что нашлось, вернув его в темное забытье опустошенной квартирной кладовки.
Прошло несколько дней, но устал. Ободраны обои со стен, их клеил еще отец. Покрашен дверной косяк. Отметки, которые делал своей рукой отец, затянулись новой белой масляной кожей. Каждая — это день рождения. Та, что последняя, — в год смерти. Оборвалась лесенка — и он уже, этот мальчик, точно бы не рос больше. Теперь пропал даже этот след. Сравнялось что-то и сгладилось. И почти исчезло, почти исчезло… Новенькая комната после ремонта, и это все? Вот его подарок самому себе? Душа просит покоя — а сердце ноет: отец, отец… Все, что чувствует, — как медленно расходуется это время. Даже так. Глупо. Забыл, какой день. Думал, пятница. Саша сказала: еще только среда. Ну да — а он жил-то уже в пятницу. Запрыгнул куда-то в ненужное будущее.
И тогда позвонил профессор.
“Поздравь меня, я женился”.
“Женился? Поздравляю. Ну и дурак. Последний салют?”.
Говорили. Как ни в чем не бывало. Но как будто это происходило когда-то очень давно. И голос дядюшки был такой молодой, новый какой-то — но родной, почему-то родной.
“Ремонт? Какой летом ремонт! Полный идиотизм! Я получил разрешение поехать на рыбалку — приглашаю, составишь компанию? Только без женщин, их знакомство отложим на потом… Ты и я. Красивейшая русская река… Прямо сейчас, на вечернюю зорьку?”.
Машина у подъезда, дядя Сева выглядывает — и машет рукой… Профессор-астрофизик в ковбойской шляпе. Влюблен в космос… Влюблен в свою машину… Это его орбитальная станция. В салоне, как будто находясь в состоянии невесомости, плавает космический мусор из всего, что потерял, о чем забыл… Глаза насмешливы, но грустны, как у старого пса… “Поехали?”.
Не давая опомниться, рассказывал, говорил. То начинал, то бросал. Тут же рассказывал другое. Всюду попадаются на глаза в салоне женские штучки… Вот зеркальце со стразами… Да это совсем девочка… Профессор смущен, но и польщен: его аспирантка. Сладко, протяжно произносит: “Машенька!”. И с лукавством: “Она Лолита — а я Гумберт Гумберт”. Но сам же смеется, как будто поймав на лету не успевшие даже раствориться слова. Дети. Это мучает. Наверное, отвернулись от него совсем. Потерял. И вот с ним, как с сыном… Старается понравиться: развлекает, смешит. Девочка Маша к нему обращается по имени-отчеству… Но это со смехом. “Я ведь ее научный руководитель!”. Переехал к ней — к ним — Маша жила с мамой. Что делать, он бездомный… Вот почему! Машенька, Машенька… Иначе бы не решился. Рискнул — и проиграл. Теперь все, что осталось, — эта семья. Жена — ровесница дочери, а теща — его собственная ровесница, но готовит по утрам завтраки, тоже обращаясь к нему на “вы”, так у них, в этой новой семье, заведено… Приживал на старости лет. Прижился. Смирился. Девочка Маша запрещает и разрешает… Смеется: “Понимаешь, не любит она у меня евреев, ну, не любит, просто мучение… Где ни окажемся: истерика, припадок… Она у меня такая, достоевская героиня! Но они же всюду! Это наука в конце концов, а не армия! И что мне делать? Ты не знаешь, это как-то называется, это очевидный невроз! Что? Как? Да, брось… Это не лечится, это не диагноз… Но это должно лечиться. Ну, должно же! Ну, лечится же любое расстройство нервное, если ребенка в детстве напугали! Ей же еще рожать!”. Бедный дядя Сева… Теперь штудирует Евангелие. Так хочет Маша… Да, конечно, чуть не забыл, венчание! Приглашает, смеется: “Ну, что, будешь корону царскую над моей головой держать?”. Но сейчас какой-то пост, постятся: профессор постится, впервые в жизни своей… На ночь они читают Деяния Апостолов. Все правильно, все правильно… Профессор восхищен, декламирует: “Это у апостола Петра, второе послание: в растлении своем истребятся! Или вот, вот… У апостола Павла: страдающий плотью перестает грешить… А Иоанн, Иоанн! Всякий ненавидящий брата своего — есть человекоубийца… А? Как сказано!”. И вот уже возмущается: “Какой же это идиотизм не верить в Бога! Какая же это самонадеянность и какой же идиотизм!”. Вдруг вывалилось прямо в руки из бардачка: “Дорогие ученые астрономы, космические инженеры, космонавты и мыслители-космисты, служащие науке и знанию на благо Отечества, с профессиональным праздником ДНЕМ КОСМОНАВТИКИ!!!”. Двухлетней давности… Открытка… Но чувствуется сразу же — это какое-то двадцать третье февраля… Дядюшка рассмеялся: “К сожалению, умные женщины бездушны, а душевные глупы!”.
Этот смех, такой похожий на смех отца…
Вдруг: “Странные эти сны… Мясо — к болезни. Дерьмо, подумай, к деньгам! Сегодня приснилось… Море. Шторм”.
И вот уже быстрое течение, как будто отрывая, тут же уносило поплавки. Где-то что-то строилось на другом берегу. Стучали молотки, визжали пилы. Проводить здесь время было не для чего, бессмысленно. Если что-то и ловилось, даже не в заброс. Все мелкое, узкое. Русло заросло. Только мальчик с удочкой маялся бы, глупый… Но кто-то бросал под кусты пустые чекушки, сорил окурками… Приходили крепенькие единоличные мужички, под вечер, после всех земных трудов. Это их было место, время. Грузили побольше крючков на дно — и подсекался на течении жадный окушок, ну, может быть, голавль. Что еще-то водилось. Рыбачил народец выше по течению, у плотины, они проехали. Дядюшка это знал. Но где клев, там и двоим тесно, поэтому завез сюда. Нахваливал. Врал. Всегда он врал. Купили червей по дороге, их уже где-то взращивают, продают в коробочках с дырочками для воздуха, живые нужны для этой му?ки, будут мучиться на крючках, — вот и вся рыбалка.
Дядя Сева, со светлой почему-то печалью: “Человек становится самим собой только наедине с самим собой!”.
Он спросил, как маленький: сколько живут червяки?
И профессор поразил, знал это: “Дождевые черви, ты не поверишь, могут до шестнадцати лет. Целая жизнь!”.
Термос с кофе. Бутерброды с джемом. Девочка-хозяйка. Позаботилась, чтобы взял с собой.
Дядюшка увлекся или решил увлечь во что-то еще непонятное: “Что мы знаем, что мы знаем?.. Набрел случайно на определение понятия “интуиция”. Так вот, интуиция — это “неосознанный опыт”. Я ничего не осознаю — но ткнул пальцем в небо и открываю, предположим, десятую планету! Сознательно могу определить цель поиска, понять могу, чего хочу… Но ничего не знаю. Поступает в мозг какой-то сигнал — и, пожалуйста. Подчинился — а когда увидел результат, надо же, осознал! И так совершаются великие открытия!”.
“Открыли десятую планету?” — не удивился.
Профессор брезгливо поморщился — “Ну что-то такое где-то нашли, больше Плутона… Американцы, чуть что, галдят на весь мир, выбивают себе шумихой бюджеты для исследований… Думали, не движется, потом, оказалось, движется… Сейчас находится на самой дальней точке своей орбиты… — ухмыльнулся — Открыл Рабинович из Йельского университета! Дэвид! — заволновался — Планеты! Да еще не решили, считать ли полноправной даже этот Плутон… Мыло варят. Гамма-всплески — вот она, тайна мироздания! Какая Нобелевская премия… Кто это разгадает — не гений… Мессия как минимум. Хочешь знать, мы первыми в Европе увидели оптическое излучение гамма-всплеска с расстояния в два миллиарда световых лет, а телескоп-то у нас — всего несколько десятков сантиметров! Ну и что? Да ничего… В советское время, негодяи, хотя бы засекретили! — и вот совсем расстроился — Да при чем здесь все это… Я не об этом… Все усилие воли человеческой, направленное к самой величайшей цели — и ткнуть пальцем как во сне! Дурак, конечно, ничего не откроет. Откроется тому, кто искал. Но каким образом!”.
“Скажи, а бывают бездарные ученые? Те, которые не совершают никаких открытий?”.
Дядюшка рассмеялся: “Алхимики!”.
“Художник продает свой талант — и он продажный, торгует совестью. Ученый продает свои знания — и он выдающийся, потому что торгует умом. И ему совсем не нужна известность, слава. Но его открытие не посмеют забыть, потому что иначе все полетит к чертям, лишится смысла… Даже таблицу умножения всю жизнь нужно помнить. Хотя, что такое дважды два четыре, шестью шесть тридцать шесть… И кто это все придумал — неважно. Главное, доказано. А искусством ничего нельзя, оказывается, доказать”.
“Что поделать, искусство жестоко!” — усмехнулся профессор.
“Наука, она ведь движется только вперед… И все, что движется. Поехали в будущее. А зачем? Вы этого и не знаете. Научно доказываете или отвергаете — тогда верите. Но что, что такое вера… Доказательство — это ее убийство. И время только убыстряете. Машину времени уже изобрели. Но это двигатель внутреннего сгорания. Скорость, скорость — вот, что стало временем. Километры в час. Конец — это когда вы тайну мироздания разгадаете. Когда разгонитесь на своей машинке так, что откажут тормоза. Хотя что проще, вернуться в прошлое, куда-то назад… Какой сегодня день недели?”.
“Среда, но что ты имеешь в виду?”.
“Может среда стать пятницей?”.
Профессор не нашелся, как ответить сразу же…
“Понятно. Значит, это все-таки возможно. Скажи… А мой отец? Он же стремился к чему-то, чего-то хотел… Ты же знаешь?”.
Пожилой человек заговорил…
“Чем он занимался…. Что-то подводное, глубоководное… Такое, знаешь ли, не разглашается, в смысле, никто этого не скажет даже теперь. Но и тогда-то мало чего добился. Это называлось “пробивать стены”. Нет, ничего он не пробил. Замуровали его самого. Конструктор. Ну, лаборатория… Ну, руководитель… Ему равных бы, конечно, где-то на Западе не было. Но такой человек, как он? Деньги презирал. Да какие деньги. Все, что подчиняло. Ресторанов не выносил, потому что не терпел, потому что кто-то обслуживал кого-то. Да что угодно… Такси! Поймать на улице — невозможно. Пусть ночь, пойдет пешком. Возвращается под утро. Алка морги обзванивает, а он явился. Ну, да. Шел откуда-то пешком… Потому что в окошко заглядывать к таксисту, просить, подкупать — ни за что. Без общих оснований — это он мог совершать что-то невероятное. Это если подвиг… Если наперекор всему… Мог из Владивостока до Москвы без билета доехать — мог, мог, такое обаяние… Чувствовать себя хозяином страны родной никогда не стеснялся. И это… Родина, честь — вот, вот… Начинает кто-то при нем что-то свободолюбивое, ну и слышит: заткнись, гнида. Слушать “голоса”, на кухнях шептаться: считал, что это трусость, представь. Ну, да. Глушил. Это твоя родина, терпи — но не подслушивай, не скули. “Подслушивают трусы…”, “Скулят, суки…” И плевать он хотел, что думали о нем, никогда не оправдывался. Флотских за это любил, моряков, у них этих штучек набрался. Это он, интеллигент до мозга костей, я бы даже сказал, аристократ! Скрябин — любимый композитор… Хлебников — любимый поэт… Что отца в лагерях… Об этом молчал. И никто, конечно же, не знал. Молчал, но поэтому. Страх, страх… Ничего и никакого не боялся… Какой страх, если умереть ничего не стоило! Сколько раз он сам кого-то спасал. Но я не знаю, кто бы это его, такого, спас. Смерть презирал… Жизнь любил, каждый день как последний… Но все равно. То по горным рекам сплавлялся, то на горы какие-то лез… В самые такие гибельные места. У него ведь это было с сердцем, но сказал, что никогда не вызовет “скорую”, мне сказал, я это знал… Врачам он, как понимаешь, тоже не подчинялся. Болит — терпи. Он себя с детства приучал боль терпеть, потому что к пыткам готовился, ну, это чтобы никакого на войне не предать… Прижигал себя окурками. Ну, да. Где-то узнал, что это самая сильная боль. Перестал, когда уже ничего не стоило вытерпеть. Однажды я ей рассказал, спьяну. Слава Богу, он не узнал. Она же тоже, тут же об себя затушила… Алка сама не знала, с кем она живет. Но она и дочерью такого человека была. Он твоего отца не любил. Что-то чувствовал такое, чем это кончится. Сколько раз твой отец мог погибнуть, нельзя сосчитать. Но это не будь что будет. Это вызов смерти, потому что не верил и не подчинился бы никогда, ты что, на колени вставать… В человека верил, в себя… Советский человек — это он. Тогда так почему-то можно было. Так жить. Таким быть. Это гордость, я хочу сказать, но какая! Какая… От земли до небес. А что сейчас… Такие вымерли. Они первые. Человек — это звучит гордо! А сейчас для актеров только звучит… Вообще не звучит. Никак. Даже хотя бы “старомодно”! Все наглое, бесцеремонное, мелкое. Твой отец говорил, не нужно быть героем, достаточно не сделать за всю жизнь ни одной подлости… И считал, что предал, хотя ничего он не предал. Ну, отчество… Ну, фамилия… Потому что кого-то расстреляли — а кто-то получал Сталинские премии? Но любил и нас, и мать, отца нам заменив, а ей мужа? Отчим был святой человек! То, что он сделал, — это подвиг, между прочим. Своих детей у него не было — и мужчиной не мог он быть, надеюсь, понято, в каком смысле. А прожил-то сколько, сколько! Кого он пережил! Только товарища Сталина, наверное… Ну, да. Вот и все. Я мать не осуждаю. Не осуждал никогда. Хотела жить, спасла и себя и нас! Красивая женщина. Она разбиралась вообще только в платьях… И что с ней стало: не понимала ничего, даже когда мучилась, ничего не понимала! Потеря памяти, уход в детство. Никого не узнавала. Дочь свою принимала за домработницу, вот ее-то имя помнила, как ни странно… Ну, та возилась с ней не просто так… Отец твой ей платил, и я. Мы… Вообще не работала, по-моему, никогда. И ее ничего не волновало, кроме этой квартиры, денег. Это твой отец… Какая цель, чем занимался… Да только это. Цель… Найти. Искал! Узнал, что запросы о пропавших без вести на войне официально подают через Красный Крест — и все… Понимать ничего не хотел. Нет, прекрасно он знал, конечно, что таких вопросов не задают, что такое — это по другому ведомству. Мне даже казалось, что он и на Алке женился, потому что она была дочерью генерала КГБ! Ну да, этот твой дедушка принимал участие, хлопотал, а как же! Только был уже в отставке, влияния не имел или не знаю, что еще. Но даже он ничего не добился. Пришел один официальный ответ: “Умер от сердечной недостаточности”. Не знаю, теперь бы твой отец чего-то добился… Или ты продолжишь? Алла вообще ничего этого не знает. Она предпочитала не знать или забывать — и очень правильно, мудро. Там папка должна быть… Ну, не знаю, была, но мы, честно сказать, после его смерти даже не искали. Все в его шкафу должно где-то быть. Изучай, если хочешь. Ну, да, папка! Он собирал, добывал… Ну, я устал. Я, знаешь ли, устал. Отец умер у тебя? И у меня когда-то умер отец, ты знаешь? Нет, даже не умер, его уничтожили… И что, мстить я должен или себя самого на этом основании со свету сжить? Но кому и что я докажу? Мог погибнуть на войне, а не так, сгнить в лагерях. И все только поэтому? Твой отец жил бы и гордился! Это, конечно! А так, отказывался. Так, считал, что взял ее у кого-то взаймы, жизнь. Вот какая история! Миллионы погибли, каждый в жертву себя принес — а мы… Чего же мы жертвы? Когда это кончится? И ты куда лезешь? Ты чего хочешь? Взрослый человек! Это твои родители. Они жили ради тебя. Это он дал тебе жизнь. Но понял ты наконец, что не чью-то там с небес! Дал — значит отдал. Этого мало? Остальное тебя не касается… Вины его перед тобой нет ни в чем. И никто ничего у тебя не отнял. Все ты получил. Главное, жизнь. А его жизнь — это его жизнь… Имей мужество. Признай за своим отцом это право. И за матерью признай. Алла, что Алла — генеральская дочка! Но столько вытерпела, сколько не думала, сколько, наверное, не смогла бы, если бы не ты. Заблудился в двух соснах... Почему не можешь ничего понять? Я тебе скажу. Потому что ты жизнь не можешь полюбить… Вы все такие. И мои дети. Вы думаете, вы вообще живете? Вы же как тот пьяница, который попасть не смог в собственный сортир. Кричал, требовал, просился, стоял на коленях, умолял, исповедовался, рыдал, пока не обосрался… А в сортире-то никого не было, это ему померещилось, забыл он, что в другую сторону дверка открывается… Вы главное не сделали — вы же дверь не открыли. Этого даже не поняли. Ну так открой, открой! Почему же это так страшно!”.
Заговорит молодой человек…
“Сортирный монолог? У меня ничего не получилось. Самое простое, естественное — не получается жить. Все трудно. Тяжесть от напряжения любого, даже если куда-то идешь. На улицу выйду, в магазин, где люди, трясусь почему-то. С трудом дается обычный самостоятельный вид. Начинаю притворяться эдаким господином — и баста, дрожит все внутри, сам же этому и не верю! Все сон. Во сне этом всему и всем посторонний. От всего тошнота. Желания, их нет никаких, кроме жалоб скорее, какого-то о чем-то нытья… Мысли, а что мысли, они как мусор, копятся и копятся… Поделиться с кем-то какой-то мыслью? Я сам же давно утратил эту способность: сопереживания. Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, то есть хотел всего себя чему-то там отдать, конечно же, все человечество осчастливить! Столько всего хотел — и не смог. Отсюда и мое уныние, оно как духовное поражение. Уныние меня убивает. Уничтожает. Я не верю в будущее. Вместо веры — страх. И вся эта моральная разруха, когда совершенно парализована воля, происходит без какой бы то ни было сильной причины. Все имею. И я, и моя семья. Но во мне пустота. Пустой человек. Когда у человека нет идеи — он чувствует свою бесполезность, ненужность, хоть это странно, как будто мало получить жизнь, чувствовать, мыслить, а нужно еще все это использовать с какой-то целью… Бесцельная жизнь… И я живу обидой! Так же может оказаться глуп и жалок человек, становясь во всех отношениях ниже собственной личности. Глупый, маленький, слабый, жалкий, смешной… Унизив себя же. Да что себя, жизнь! Но когда побеждал, получал, думаешь, я жил? Был доволен, благодарен, радовался? Нет, считал оплатой какой-то за оскорбление, обиду… Страдал! Но это недовольство своей жизнью делает каким-то подонком. Подлость в том, что думаю только о себе, только о себе… Отец, да его даже не помню. В это время жесток и гадок к самым близким: к матери, жене. Не осталось друзей. Ловлю себя на мыслях самых гадких. Но не пугаюсь их, а осекаюсь, меняю ход мыслей, только и всего! Иногда совершенно очевидно наблюдаю в себе двух людей. То есть, имеется во мне и кто-то третий, кто видит со стороны этих двух, циника и нытика. Но еще и позирую... Важной в конце концов оказывалась поза — то одна, то другая. Гримаски. Желание внутренней честности запечатлевается в смене поз. А я, тем временем, гибельно, тупо не чувствую жизни и не занимают меня глубоко вопросы, рожденные или связанные с жизнью человека, но ведь это я, это я человек! Мы отвернулись от самих себя… Если есть что-то человеческое, то едва наскребается на какой-нибудь порыв чувств: и такие мы все, тут ты прав, все, кто стремился чего-то достичь, кто называл это время своим… Я понял вдруг: все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице, во всех нас есть что-то плоское, что можем только ползти, пролезть и порождены мы чем-то плоско ужасным. Ущемлены жизнью и миром. Ничего не помним. Разбегаемся, как только включается свет. Спокойно, если забился в щель. Но стоит начать “действовать” — лучше бы раздавил кто-то, наступил и раздавил… Тараканы не должны побеждать! Есть единственный способ: терзать самих себя в желании понять, что же мы такое есть. Задаваться простыми вопросами, что же мы за люди такие… Но веры нет никакой — и нет вопросов. Нет идеалов и вовлеченности в жизнь, как в поиск истины. Вот какие слова! И я все это всерьез произношу — а должно быть смешно. Когда такое слышат, смеются и хохочут… Просто потому, что не верят! Что еще делать, только хохотать! А я, помню, плакал, когда в пионеры принимали, трепетал… А когда в комсомольцы, нет — тогда уже посмеялся. Нас обманывали? Ой, как страшно… Нет уж, это мы обманывали тех, кто обманывал нас. Мы так умели. Все до одного. Так искренно, так преданно лгать, притворяясь, что верим. У меня хватало совести называть свою мазню “живописью”. Еще и “трагической”! Мои краски лгут, потому что я не верю — и я даже знаю это! Но я хочу, чтобы верили, верили — и платили, кто же иначе что-то купит! Совесть есть у меня, но на уровне инстинктивном — это испуг оскотиниться и остаться хоть без кого-то уважения к самому себе. Еще, конечно, жалко людей, и эта жалость тоже, она очеловечивала. Но сострадательность такая — это обыкновенная впечатлительность. Можно сказать, что даже сострадать способен кому-то только от страха, когда пугаюсь, что окажусь при таких же обстоятельствах, которые угнетают морально на чужом примере, так и остающихся для меня чужими людей... Хочется просто жить. Но я просто и не умею. В естественной среде был бы обречен. Живу, потому что жена кормит. Сашка продлевает мою жизнь, как наркотик продлевает жизнь наркомана. Я ее люблю, но она испытала бы с другим, кто умеет жить, больше счастья. Вот что такое несчастная любовь! И я сделал самого любимого человека несчастным. Я ее жизнь лишаю радости, потому что сам давно забыл ее вкус. Это странно, но если ты не жилец, то жить для тебя противоестественно. Противоестественно, например, радоваться. Выживать естественно. Презирать себя — и выживать. То есть выживаешь — и ничего не можешь. Как червяк. Существуют же они, а что могут? Существуют как пища для кого-то? Жизнь — это пища сильных. Когда могут, умеют жить. Когда знают, для чего живут, имеют цель. Но что же может быть целью? Сначала ты участник шоу — а потом ведущий? Тогда какая дверь и куда? В сортир? Кем-то или чем-то торговать? И, главное, я одно чувствую: поздно, поздно… Это и значит — ничего не могу, не успел. Опоздал”.
Там, у замыленной мутновато-зеленой речки, пристроившись, как чужие, на уже кем-то истоптанном присвоенном берегу в окружении равнодушной дачной подмосковной идиллии, заговорили…
Потом он скажет: “Пойду работать учителем рисования в школу”.
Профессор встрепенется: “Думаешь, и я бы не бросил все это? Так надоело… Что я могу? То, что понимаю? Знаю? А что это такое? Ну, хватит на лекцию, на две, на три… И узнает кто-то то же самое. Но меня бы хоть кто-то чему-то научил, объяснил бы хоть что-то… А я учу и учу кого-то сам. Чему учу? Да я уже давно не понимаю. Ничего не понимаю”.
Заедало комарье.
Смеркалось.
Девочка-хозяйка уже звонила несколько раз. Волновалась.
УМЕР, ПОТОМУ ЧТО ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ.
Поплавки давно снесло к берегу.
Дядя Сева вытащил — оказалось, болтался — дохлого окушка.
Когда-то поймался, сидел на крючке, испустил дух, но даже не утянул поплавок, как будто сразу же выдохся на крючке без сил. Самого уже никто не сожрал. Профессор отпустил червей: вытряхнул шевелящийся их клубок на землю… Вдруг расхрабрился, предложил поехать в обсерваторию свою деревенскую — оказалось, где-то недалеко. “Вдумайcя, Господь Бог создал Вселенную именно такого размера, что всю ее человек может увидеть одним взглядом!”.
Это был черный монитор, на котором пульсировало множество ярких точек. Телескоп транслировал картинку на монитор в подобие аппаратной: в пристройку на крыше, похожую на голубятню. Там дежурил студент. Будущий астрофизик. Оставался в ночь. Профессор привез ему пачку пельменей. Вселенная была похожей на плотную черную бумагу, в такие оборачивают что-то восприимчивое к свету, если от него же и прячут. Профессор пожаловался… Спонсор обсерватории — владелец сети салонов оптики. Оплачивал все здесь, наверное, даже эту пачку пельменей оплатив, — и всему мешал. В его жилище на Рублевке был устроен специальный зал с экраном, как в кинотеатрах, и он созерцал в одиночестве планеты, созвездия, принимая прямую трансляцию из космоса — но тогда не могли навести телескоп на новый гамма-всплеск. Прервать трансляцию профессор не смел: это было бы нарушением контракта. Каждую ночь он ждал. Вскипел электрический чайник. Сидя за столом, в этой сараюшке, пьют еще зачем-то чай… Профессор преобразился, забыл, о чем только что ныл, рассказывал: “Гамма-всплески открыли еще в шестидесятые годы. Американские спутники-шипоны. Запустили для контроля за ядерными испытаниями — а они обнаружили, что это в космосе идет какая-то ядерная война. Всплески приходили из космоса! Это ядерный взрыв. Ну, представь. На нашей планете произошел ядерный взрыв, взорвалась — и вот она, секундная катастрофа галактического масштаба. Только это такие взрывы, такие взрывы… И никто ничего не в состоянии понять. Можем следить. Фиксировать. Изучать. Это называется, изучать… Понятно только, что взрывается что-то. Апокалипсис, ну каждые сутки!”.
“И когда это все кончится?”.
“Что?”.
“Жизнь”.
Дорога обратно. Несется на лобовое стекло свистящая сияющая чернота, космическая какая-то, кажется — сгустилось вокруг что-то такое же, вселенское. Профессор гонщик, влюблен в машину, когда она мчится, как ребенок влюблен в скорость, в свою машинку...
“Я не могу захоронить ее прах на Новодевичьем, я выяснял, такой возможности нет. Был бы у меня миллион — я бы ей мавзолей построил... Она не подумала ни о ком... Но о себе, о себе? Как? Вот так? Все, что оставила, — это то, что от нее осталось! Я нищий. Я и на похороны занимал, до сих пор не могу долгов отдать. На бензин денег нет, где я столько возьму? С квартирой все пропало, беззаконие немыслимое, я узнал… В этом доме просто исчезло бесследно двести человек. Подумай, столько нехороших квартир! Как решаются квартирные вопросы! За каждой, за каждой квартирой следят. Такие деньги! Но и хорошо, как хорошо — ведь убили бы. С прахом надо что-то решать. Забери его, что ли, хотя бы, должен же он где-то находиться, иначе что же, как… Что-нибудь придумаем когда-то… Появятся же когда-то эти проклятые деньги. Но я не могу, пойми, ну куда я заберу? Это не моя квартира. Маша, теща… Как это может быть? Ну, что, в багажнике мне, что ли, урну с прахом возить? Ничего, одна машина. Я умру — у меня ни копейки… Меня вообще на земле лежать оставят мои же дети, кому я нужен… Кому? Маша, что она сможет… Ну, если продаст машину. Вот мой и гроб, и дом, и все мое имущество. Все, что у меня есть!”.
Дома — он сразу почувствовал — что-то случилось. Саша встречала так, с таким лицом… И уже собирала вещи. Звонок из Магадана. Квартирная хозяйка, она сообщила, что мать увезли с инсультом. Сказать хоть что-то еще эта женщина не могла, сдавала кому-то угол в своем доме… Обрадовалась и тому до слез, что нашла хоть кого-то из родных.
КАРТИНА СЕДЬМАЯ
Игры света и тени
Через несколько дней. “Алло, Москва… Соединяю Магадан…”. Усталость. Одиночество. Но не отчаянье. Почувствовал это резко, как боль: ее новая жизнь. Днем в больнице с матерью. Сказала, парализована правая часть тела и нарушена речь. Ночует у какой-то Екатерины Филипповны — это у нее снимала комнату мать. Хозяйка добрая женщина. Деньги? Мать откладывала, что-то скопила. Ни слова о себе, о них… И оборвется связь.
Небо.
Самолет.
И вот он остался один.
Она молчит… Молчанием душит. Все и в себе задушено.
Беспамятство.
Достав где-то деньги, купила билет.
Собралась, ничего не взяв.
Перед этим исчезнув, вернулась под вечер.
Сказала, что улетает. Сегодня… Сейчас.
Поставила — это уже не сказав ни слова...
Керамическая капсула.
Квитанция, оформленная на ее паспорт.
Поехала, получила.
Освободилась.
Сделала это.
В комнату входит мать, о которой забыл…
“Саша куда-то ушла?”.
Растеряна, узнав последней…
“Что это?” — спросила пугливо. Застыла, услышав ответ, как будто не могла осознать, что это появилось в квартире, где никто не умер. Кого-то больше не существует — но появилось это, будто бы уже после смерти откуда-то вернулось.
Вдруг — вдруг — раздался звонок в дверь.
Бросился, открыл, увидев на пороге заплаканную молодую женщину… Жила семья. Женщина с ребенком, ее пожилые родители. Встречаются по отдельности на лестничной площадке. Много лет. Иногда видел: это старик со своим внуком… Старик при встречах кланялся, здоровался. И всегда почему-то казался стариком. Все годы.
Не понимая, что же было нужно от него, очутился в чужой квартире. Нет, в точно такой же, но чужой. В комнате, точно такой же, но где все было чужое, лежал на полу этот старик, ее отец. Без сознания, как мог бы труп. Рядом распоряжался врач. Тут же, на полу, расстелили переноску, похожую на плащ... Было еще несколько мужчин в домашних тапочках… Соседей… И понесли по лестничным маршам… Спасали… Она бежала за ними… Умоляла: скорее, скорей… Каждый вцепился в свою ручку, слышал это… Донесли… Казалось, прошла целая вечность. Возвращались. Молчали в лифте. Разошлись по своим отсекам.
Дверь нараспашку. Оставил открытой.
Мать — совсем потерянная.
Так стало страшно одной в брошенной квартире.
Лепечет… Исчез куда-то кот. Кот пропал.
Кошки бывают умные, как овчарки. Этот был глуп. Больше всего любил, когда люди ходили в туалет. Ожидал своей очереди. Делал в свой поднос то же самое. Но, сколько жил, рвался проникнуть туда, за порог, даже когда ожирел и так ослаб, что задыхался при малейшем движении… Нашелся этажом ниже: плакал, дрожал, весь сжавшись, как будто сгущалось что-то — и это видел.
Мысли, мысли: как хорошо быть бесстрашным, чтобы не было страшно на темной пустой улице, не бояться нищей старости, болезней, смерти, все говорить, что думаешь, не боясь, что о тебе подумают, самого себя, не бояться матери и ее присутствия в своей жизни, бесстрашно смотреть в будущее, любить, быть хозяином своей судьбы и чтобы исчез этот страх, что улетела — и не вернется… Остался один. Осознал только это. Как было бы, если бы умерла. Если бы ему сказали, что умерла. Если бы это произошло. И вот он, ужас: ожидание звонка. Комната погружается в ожидание… Забрел кот, бродит по комнате, где ободраны со стен обои, брошен ремонт: озирается, плачет. Ждал звонка. Перестал принимать таблетки. Стало хуже, почти невыносимо. Это было такое состояние, когда кажется, что мир отслоился. Обои отслаиваются от стен… Звуки отслаиваются, множатся, существуют сами по себе — и уже не исчезают, не растворяются… Но больше, наверное, не верил смерти: обманывала. Только слезились почему-то глаза, как будто от боли, как если бы терпел не страх, а боль. Когда страх овладевал всем телом, как лихорадка, измучивая тошнотой, дрожью, он улыбался, улыбка появлялась на его лице с каждым новым приступом, сама собой… Болезнь, он болен, это ее симптомы: умирал, не верил, было страшно, улыбался, текли все время слезы… Он ждал ее звонка.
Звонят в дверь…
“Здравствуйте, мы из санэпидемстанции вашего района... Здравствуйте! Мы сегодня травим тараканов в подвале и на этажах вашего дома. Они побегут к вам через вентиляцию. Предлагаем приобрести наше средство. Нужно обработать вентиляцию и в углах”. На пороге баба в белом медицинском халате, но не доктор — это для наглядности, для внушительности. В руках сумища, там ее товар, расфасованный на дозы по сотням пакетиков: смертоносный грязный порошок… Врет, что уже приобрел… Врет, потому что отказывается понимать… Почему должен что-то у кого-то покупать… Почему должен что-то где-то обрабатывать… “А какое у вас средство? Новое?” — “Я же вам объясняю, мужчина, в этом месяце посыпаем у вас в подвале и на этаже новое средство. Вот оно, новое, по сто рублей. Вам оно теперь нужно, всего за сто рублей... Ну, что вам, ста рублей жалко, не пойму? — заявляет вполне простодушно, получив отказ. — Ну как хотите, но учтите: тараканы вырабатывают в себе противоядие к отравляющим средствам. Мы их в подвале потравим, а они из подвала к вам пойдут по вентиляции. И еще муравьи. Ваш дом также муравьями заражен. Они рыжие такие, маленькие, ходят по трубам отопления, может, видели? Еще в туалетах бывают. Что же вам, себя не жалко? Всего сто рублей. Гарантия санэпидемстанции...”. Смотрит с жалостью... Не с презрением даже — а с жалостью! Мир погряз в тараканах и рыжих муравьях, потому что в нем живут такие, как он...
Она говорила правду.
Они пришли. Появились. Тараканы. Рыжие муравьи.
Вспомнилось: “Ибо мир уже не спасут ни страдания, ни кровь…”.
Кот ныл у своей миски — а кошачий корм то ли поедали, то ли заполонили почти невидимые вездесущие твари.
Корм был утешением. Наградой за все — за всю короткую бессмысленную жизнь в кругу людей, целью ее и смыслом. “Cухой” и “мокрый”. “Желе” и “канапе”. С мясом неведомых ягненка и мясом кролика, вкус которых для него ничем не отличался.
Хотелось столько, сколько не вмещал желудок, раздуваясь и раздуваясь, так что пузо обвисло, стало похоже на сумку, в которой кормилось, жило что-то еще, хоть и не родилось.
Страдания от ожирения... Или страдания от голода...
В конце концов, это было животное. Которое не умело ничего для себя добыть — и не могло ни в чем себя ограничить. Постоянно ныло, хотело еще и еще.
Она говорила — “cтрадает”.
И еще это ласкающее, беспомощное: “живое существо”.
С одержимостью кормила, потому что ничем другим нельзя было бы искупить перед ним свою вину: просило и хотело оно только еды. Но что-то случилось. Вдруг смолк. Перестал притрагиваться.
Совсем не ест — и не пьет, не ходит в любимый туалет.
Несколько дней.
Пить может, только если подносишь миску с водой под нос… Наклониться не может, потому что перехватывает дыхание… Только лежал, свалившись на бок — и по-рыбьи дышал, как будто выталкивая какие-то комочки из легких.
Больные кошки и собаки смиренно ждут в общей очереди на прием. Хозяева подавлены, волнуются. Ожидают, как будто оглашается что-то в зале суда. Медсестра в этой карликовой больнице, похожей на коммунальную квартиру, — карлица. Кажется, пробежал по коридору какой-то маленький толстый ребенок в белом халате — а это взрослая женщина. И это она как судья: терзает своими взглядами, смотрит как на мучителей…. Кот уже обрел имя и фамилию. И все живые существа, все они получают здесь фамилии своих хозяев. “Джозетта Букреева!” — вызывает карлица. И хозяйка с обмякшей на ее руках таксой, чуть не плача — родной и дорогой, — дождавшись, проходит на прием. Вышла… У ее любимицы раковая опухоль. Все бесполезно, предложили усыпить. Вышла, не в себе — и обращается ко всем, кто в очереди: “Что бы вы сделали… Как вы думаете…”.
Кардиограмма. Рентген грудной клетки. Получает на руки “заключение кардиограммы кота”. Такое, как у людей…
Кот с его фамилией сердечник. Прожил пять лет, но износилось пугливое его сердце. Ожирение, ремонт, муравьи, стресс — развилась сердечная недостаточность. “Что вы хотите, в таком возрасте...” — бормочет врач, имея в виду другой, человеческий… Коту в этом возрасте уже тридцать шесть человеческих лет.
“Вам плохо?” — дали нашатырь, привело в чувство, так просто.
Кот терпел уколы… Лежал под капельницей… В памперсах, потому что должен был обмочиться… Только лизнул вдруг его руку, когда удерживал — или не было ни сил, ни злости впиться, ведь он мучился, но как будто бы его пожалел, отдав всю нежность.
Вышел с этой тридцатилетней жизнью человеческой на руках, спасенной все же, но слабой, как будто впавшей в спячку… Ловит какую-то машину на последние деньги… За рулем молодой парень, то ли таджик, то ли узбек… Азиат. Охает… Жалуется, вспоминая, как болели — и он, и братья — но не было денег на лечение… Не понимает, чем и кому могут быть так дороги собаки, кошки, если столько людей на земле болеют, но до них никому нет дела. Заработал триста рублей, расстроившись, потому что узнал, как же мало в сравнении с потраченным на полудохлую кошку в памперсах.
Положил под лампой, сказали, нужно тепло.
Лампочка замерцала отчего-то — и замерцало что-то в зрачках кошачьих, как будто бы чуть не погасла в них жизнь. Уже в темноте переполз к нему, подлез к самому лицу, на подушку — и утих, столько переживший. Кажется, пахнет нафталином, а шкура хранилась полвека в каком-то бабушкином шкафу. Это после всех инъекций, страданий. Прильнув к человеческой подушке, состарился, наверное, еще на несколько лет человеческих — и засопел, совсем старичок. Хотел не ласки, не тепла: наверное, чего-то как вечный покой.
Старуха.
Он был должен.
Все узнал, для этого потащился на кладбище.
Дядя Сева лгал. Даже тогда. Захоронение к родственникам разрешалось. Но право на это имел, конечно же, профессор, когда-то оформив на себя и то, что называлось “ответственностью”. Можно было захоронить урну и никому ничего не платить. Нужно какое-то разрешение какого-то “департамента бытового обслуживания”… Но уже не слушал, какое и где — дядюшка все это знал, поэтому обманул.
В конторе главного государственного кладбища почему-то пахло ладаном. А у него при себе — нашатырь.
Глупое унизительное одиночество: обманутый человек.
Забыл, как пройти к участку: не вспомнил и заблудился. Это тогда он вдруг подумал… Имена у живых. Живущий на земле не может не иметь своего имени или хотя бы клички, остаться в мире безымянным почему-то немыслимо, хоть потом так и произойдет.
В этом мертвом лесу в летний день оказался кто-то еще.
“Кого-то ищете? Могу помочь?” — поинтересовался свободно мужчина, сидевший на скамеечке, как видно, у чужой могилы. Хотел расположить, представился: “Валера”. Художник-гравер. Местом работы и было кладбище, с этого начал: “Заказов мало. Обновляют памятники. Но это редкость. Посмотрите, сколько вокруг руин. Зато туристы, экскурсии… Мемориал. Ельцина похоронили. Первый президент России… Михаила Ульянова, Ростроповича. Вот и все”.
Странная услуга… Ни к чему не обязывающий разговор… “Так мы коллеги! А я вот изображаю мертвых как живых”. И уже рассуждал о своем ремесле: умный человек, может быть, талантливый даже, болтает то ли стыдливо, то ли брезгливо. Исповедуется, так что самому противно, но все же не может замолчать… “Это язычество, конечно. Что-то вроде того. Вместо крестов. Но погребальные портреты? Знаете ли, интересовался. По-моему, лучшее, что дала античность. Годков через пятьсот, может быть, и этот некрополь копнут поглубже? Могло бы потрясать… Можно было бы обессмертить… Хотят же — а что? Главное, для чего? Художнику, то есть, прошу прощения, мне, приносят фотографию. И заказывают что-то такое: фотографию на загранпаспорт… Да, да, в этих овалах с растушовкой — предпочитают это. Внутренний мир человека? Посмотрите… Типовая доска почета. Память, коллега, — это вообще своего рода моральное поощрение. Хотя, подумать, — смерть, лицом к лицу! Платят вполне прилично, уверяю. По нынешним временам, весьма. Ну не смешно? Каждое кладбище, как портретная галерея. Задумались бы при жизни, деньги те же. Но, если не думают о смерти, почему же не верят в бессмертье, а?”.
На могиле академика букетик искусственных цветов — неловко, все-таки даже как-то гадко — а цветник пуст, зияет в мраморе дыра.
Соглядатай через силу дожидался. Все-таки предложил: нет ли желания сменить на что-то серьезнее табличку… Эту, похожую на заплату. Узнав, что могилой распоряжается другой, не расстроился и не удивился, но бросил уже развязно: “Да, коллега. И это. Могила — собственность покойника, а в советское время других способов прикупить себе землицы родной просто не было. Но если остались наследники, покоя не обретешь. Бойся Бога, смерть у порога! Какие портретики — наивность человеческая. Это, я скажу, зрелище: борьба за место… Делят, судятся — что угодно. Такая земля, на вес золота. Двести тысяч долларов за квадратный, устроит? Где еще-то она столько стоит, обратите внимание: земля. Но ведь не земля, конечно. Это приобретают право. Право, право. Это дети, только дети ничего не имеют своего, — и вдруг произнес: Дети смеются… Дети плачут… Дети не умирают…”.
Когда вернулся, мать не спросила, где он был, — и не пришлось врать. Сказала — больше было не о чем, — умерла Нонна Мордюкова. Показывали “Родню”. И на каждом телеканале — фильм с ее ролью. Трансляция чего-то. Похоже на сон. Снится, снится… Кино — это сон. Кончился фильм — и ты проснулся. Во сне видел, слышал… Просыпаешься — и забываешь. Почему актеров любят? Увидеть на экране в какой-то роли — и помнить, любить? Полюбить сон. Полюбить во сне. Любить воображением и больше ничем. И вот уже даже смерть бессмысленна: как смерть во сне.
Он купил складную лопатку за 399 рублей. Даже не сумма как будто: cлучайный набор из трех цифр. Магазинчик назывался “Мир приключений”, увидел вывеску — и захотелось узнать, что же может приобрести искатель приключений. Выбор оказался огромен. Но поразила лишь эта лопатка… Складная. Даже не там, где товары для кладоискателей. А в отделе с рюкзаками, котелками, спальными мешками — для кого-то, кто решит отправиться в туристический поход. Тогда он подумал, ведь это стоило так дешево, что не жалко было бы сразу же потерять или выбросить, в конце концов, купить и забыть. Всего за 399 рублей. В упаковке к изделию прилагалась инструкция. “Штык лопатки снабжен открывашкой для бутылок, другой его край — зубчатый. Компас, расположенный в рукоятке, позволит сориентироваться на местности...”.
И вот он бежит куда-то, потому что у него заказик. Потому что за все в жизни нужно платить… Позвонил, предложил — тот, другой, у которого носом кровь… Предложил, стесняясь, заработать: бизнесмен хочет свой портрет. Попросил половину боязливо — за то, что уступит и все устроит... Боялся — но позвонил… Стыдился — но предлагал… Унижался, предлагая унизительное, потому что так и существовал, свыкся. Это ведь и есть существование — каждодневная борьба униженного со своим унижением. И предлагал он существование как бы, такой заработок, когда малое дается как многое, давая, однако, возможность его продлить. Верил, что они друзья… Надеялся, что не оскорбится по старой, по детской памяти, как никогда не оскорблялись они, студийцы, привыкнув к оскорблениям своего учителя… К тому, что живопись — это пот и кровь! В конце концов, предлагал он то, от чего сам ни за что бы не отказался, если бы соответствовал. Бизнесмен желание имел, чтобы не кто-нибудь — хоть какой-то признанный, полноправный… В общем, член Союза художников. И он состоялся, то есть был. Согласился. Только нужно было взять с собой этот членский билет. И вот он на пороге этой квартиры… Предъявляет его хозяину, да, свой членский билет — пропуск или что же еще… Строгий добротный хозяин рассмотрел, убедился, что настоящий — и уже уважительно впустил какого-то совсем незнакомого человека… Позировал несколько часов: волновался, переживал. Квартира как квартира. Большая, удобная. Все есть. Все как у людей. На стенах картины. Масло какое-то постное, но хозяин гордится. Купец он как бы. Заводик у него под Костромой, что-то плавят. Жена — застенчивая, приветливая. Да и он мужик как мужик. После сеанса художника приглашают за стол, отужинать с хозяевами. Стол изумительный, все вкусно, щедрая выпивка. Сам купец давно в завязке, но любит угощать, как бы тоска такая светлая: хотя бы угощать, сочувствовать… Хозяин подливал, даже одобрил, очень даже с уважением относился к тому, что художник мог бы напиться. Наивность человеческая! Так представлял, ставя в чем-то выше себя, потому что себе не позволял… Через недельку готов портретик… Не притворялся, старался: пусть себе понравится, пусть полюбуется собой, честный простой мужик. Портретик одобрен! Принят! Как все радуются! Советуются, какую раму… Золоченый багет, вот это что будет, одна рама — как вся его работа! Такая честь! Но с ним не расстаются, не хотят… Вот и новый заказик — теперь бы изобразить хозяйку… Ту, которая поила, кормила, желая угодить… И вот он бежит, бежит… Слезятся глаза… Но закружится голова, подступит страх с его тошнотой — спасает нашатырь. Потому что заказик! Саша, это все для нее, ради нее… Как она будет поражена, когда узнает: может послать ей деньги… Посылает… Она оплатит врачей. Лучшее лечение. Лучшие лекарства. Еще один ночной звонок. Разговор в комнатной испуганной тьме, в которой каждое слово раздавалось как проклятое. Эхо голосов в телефонной трубке. Пытаются соединиться. Но не совпадают во времени всего на какие-то секунды. Когда тому что-то говоришь, кто уже как будто не слышит.
Саша, она все для себя решила. Выбор, какой же у него выбор? Продать квартиру, что-то купить, отдельное. Дальше жить. Они — уже с ее матерью. Алла Ивановна — одна. Но что ни день: ей плохо, слезы, сердце. Пугается. Это она одинокая, она больная. Ждала. Беспомощная, плаксивая. Что же будет с ней? Немой вопрос — слезки в глазах… Сказала вдруг безумное: “Я не мать твоя — я теперь твоя дочь”. Сказала — и заплакала. И это его мать боялась, что у них родится ребенок, как будто могла запретить, сказав: я против. Как обыденно все это. Да, да… Как эта урна с прахом старухи, которую спрятал на антресолях.
Попросила купить красное сухое вино.
Все, чего хотела.
Было так просто исполнить это желание.
Пусть вино, пусть все скажут друг другу.
Себе водки.
Напился — и стало больно.
“Мама, почему я знаю все, что ты скажешь?”.
Опьянев, мать бездушно воспарила. Не слушала… Не слышала… Но могла говорить, говорить… И это: “Как ты похож на своего отца”.
Тонул, захлебывался, выкрикивая: “Я хочу жить! Жить!”.
Но матери ничего не стоило сказать: “Я знаю, тебе стало бы легче, если бы я умерла”. И, чувствуя, что мучила его — получая удовольствие, великодушно, вдруг: “Ты можешь отдать меня в дом престарелых…”. Он опять что-то кричал, потом плакал — и от вины и от жалости к ней — не осознавая, что мать довольна. Очень довольна собой, получив эту власть над ним: cудить и прощать. Пошатываясь, шаркая тапками, ушла: в свою темноту, где что-то кому-то шептало радио. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: “Как пусто... Как пусто...”. Мальчик вскрикнул: “Мама!”. Никто не отозвался. “Мама, я тебя люблю!”. Безмолвствует. “Мама, мама!”. Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. “И я люблю тебя, мой сын!”. Он стоял на коленях у ее кровати… Плакал в темноте, обнимал, как это мерещилось ему, безумно — умирающую, уходящую в отчужденное мертвенное молчание. Но так и не в силах осознать, что же вымаливал, только беспомощно, жалко плакал… Когда порывался поцеловать, ткнулся неловко в губы — и почувствовал вдруг это: ее пьяный кислый поцелуй. Стало страшно, стыдно, омерзительно, как было в детстве, когда чувствовал это — запах вина на ее губах — и когда уже она лезла со своей нежностью, а он почти с ненавистью не давался, уворачивался, презирая свою пьяную мать.
И уже в своей комнате — в темноте, в пустоте — звал, ныл: “Отец… Отец…”.
Может быть, в ту ночь и приснился его матери этот cон? Старая одичавшая яблоня у дома. Она помнит, все помнит. Это был дом священника. Когда-то, хотя это уже ничего не значило, подумала, испытав похожее на детский страх: может быть, даже расстрелянного. Однажды, совсем маленькой, услышала, засыпая: папочка сказал маме, что, если фашисты завоюют их страну, они умрут — и что она должна будет умереть вместе с ними. Стало страшно. Что во сне родители сделают с ней это. Но война отошла, ушла куда-то далеко. Нет, она еще не окончилась, папочка получил новое назначение. Переезжая, все оставляли, бросали. Поэтому любимой куклы не было. Кочевали за папочкой, папочка — за войной. Но окружала тишина, и полюбила тишину. Любимая игра — слушать себя. Даже свое дыхание. Но в каждом доме появлялся телефон. Вот и к этому протянули спецкабель. Пронзительное дребезжание телефонного аппарата заставляло содрогнуться. Звонок раздавался как сигнал: работа закончилась, он едет домой — и мать ждала. Она чувствовала, иногда притворяясь спящей: отец подходил — и целовал. Слышала, разряжал и чистил свое оружие, пока еще о чем-то говорил с матерью — а утром его уже не было. Она видела этот пистолет. Папочка показал ей, как из него стреляют. Держала в руках — настоящий — а не такой, с которыми, мечтая, играли в войну мальчишки, притворяясь, что целятся, стреляют. Гордилась. Но хранила их тайну, свою и папочки… Это он был любимый… Мама — жесткая, чужая. Еще ребенком осознала: папочка не любил маму. И боялась ее слез, но еще больше — когда отвердевала, молчала. Это с ней был он строг, груб. Но ранило — что может быть на нее чем-то похожей. Быть нелюбимой — и все терпеть. Нет, она будет гордой, как папочка, — и была, зная: у большинства девочек в классе не было отцов. Чувствуя свою вину, казалось, каждую минуту, когда могла быть — нет, была, счастливой: любимой. И потом хотелось, чтобы каждый день был праздником… Праздники, парады: красные флаги, восторг. Одно упоительное чувство — счастья! А после этого — наслаждения и покоя. Папочка, они все время были вместе. Это ее он брал с собой, дарил ей эти праздники. Еще был клуб в бывшей церкви. Высокое гулкое помещение со сценой в углублении, с которой смотрел Берия… Настоящий пыльный занавес... Это освещенное пространство перед темным залом… Костюмы… Что-то воздушное и призрачное… “Дореволюционное”… Комедия “Горе от ума”. Да, конечно, только она могла выучить столько текста, так легко запоминала, папочка гордился! Мужские роли играли мальчики. Застенчиво топтались. Чубастые, одинаковые дети, при виде которых почему-то разбирал смех… Она никого не запомнила… Но помнит не страх — а стыд. Переодевание их стайкой за кулисами. У нее детский лифчик с резинками для чулок. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок или круглые резинки над коленками… “Ужасный человек! себя я, стен стыжусь”. Сталин, его смерть, скорбь, которая обрушилась и всех вдруг раздавила, — как это было непонятно, все обезобразило. Тогда она впервые как будто ясно увидела вокруг себя чуждый мир. Нет, не враждебный, но скучный и серый. Она где-то высоко — где одиночество, тишина, книги, мечты о любви… Одна, всегда одна. Блуждала в своих мечтах, наблюдая уже совсем равнодушно, как менялась жизнь — но, казалось, чья-то: людей, похожих на родителей. Вот и отец вырвал из “Большой советской энциклопедии” статью о Берии. Сказал: “Запомни, Берия — враг народа”. Поверила, потому что услышала от него — и всегда ему верила, хранила верность, жалела, но уже не могла бы сама открыться. Все прятала, расцветая и увядая, яблоня, чьи ветви обвисали до земли, а старый грубый ствол поднял другие, еще живые, так высоко, что старое дерево кренилось и должно было когда-то, наверное, надломиться под их тяжестью. Мать сказала со злостью — скорей бы спилить. Это она все замечала, понимала, но у нее не было ни сил, ни желания вернуть свою дочь или стать ей хотя бы ближе… Росла, выросла — пусть прячется на своей яблоне, читает свои книжки, задается и молчит, гордячка. Папочка ничего не знал. Услышав от кого-то, ему что-то рассказала мать… Той зимой ее видели на катке с мальчиком. Ей было шестнадцать. Первое чувство, только еще желание ее, любви. Каток и кино, прогулки в парке. Папочка ворвался в ее комнату… Сказал это слово… Ударил по лицу — нет, дал пощечину. И только когда ударил — руки сжались от бессилия в кулаки. Она не заплакала, конечно, не произнесла ни звука: да, да, молчала, отвердела, перестала говорить, как будто в тот миг лишилась дара речи, стала от боли, от горя немой. Очнувшись, поняв, что сделал, он выбежал, как мальчишка. Хлопнув дверью, ушел из дома — не возвращался. Мать, она бросилась за ним, боясь потерять. Звонила туда, к нему — но ее не соединяли. Ходила туда, к нему — но не пропускали. Заставила ее сделать это — и он вернулся. Рыдающий голос в трубке — “доченька, прости”. Только она не простила, не забыла… Помнит. В тот же год она уехала, сбежала, ни у кого не спрашиваясь. Да, она хотела стать актрисой... И дала о себе знать отцу, когда провалилась. Позвонила. Она была так напугана. Отец примчался в Москву — и спас. Спас от возвращения домой, в этот дом… Он все устроил, обо всем договорился. Ее приняли в университет, но не могли уже предоставить место в общежитии — и он снял для нее комнату. Поблизости, прямо на Герцена. Сам выбрал: и комнату, и хозяев. Оплатил. Уехал. Каждый месяц от него приходили переводы — но больше уже не приезжал. Квартирной хозяйкой была пожилая еврейка: старая коммунистка. Опрятная, немногословная — наверное, это и удовлетворило отца. Она жила с уже взрослым сыном: одиноким мужчиной, которому было за тридцать, освобожденным в свое время даже от армии по множеству каких-то болезней. Тихим, именно одиноким, потерянным. Смешной человек, казавшийся ей стариком, который даже не пытался с ней поначалу заговорить… Дамский портной. Предложил, вызвался сшить платье. Модный фасон. Студентка. Примерки. Слабый смешной человек. Но это ему позволила себя полюбить — или, как же, соблазнить? В своей внешности она находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, красивые женщины — в ее глазах это актрисы, и точно знала — ее нельзя полюбить. Опрятный, понимающий — и как смешно — страдающий, влюбленный… Он был ей не нужен, она знала. Она даже презирала его. Умом понимала, что смешно. Но позволила, позволила… Первый мужчина… Саша. Он не был обласкан женщинами — робок, еще хуже, чем она со своим неумением. Но с ним она познала это. Познала, наверное, себя. С той легкостью, нет, все же свободой, которая ничем не мучила — но сколько открыла… Смешной, думал, что она выйдет за него замуж, мечтал о семье и о детях… Но просто сделала аборт. Переехала в общежитие. Она разрушила его жизнь, конечно. Он спился. Очень быстро исчез, перестал искать ее и находить, ныть, вызывая — нет, нет, не жалость — а только брезгливость… И все, кто признавались ей потом в любви, вызывали это чувство. Она была выше, как будто дала себе клятву — не полюбить — и держала, потому что была сильнее, сильнее… Только однажды почувствовала себя слабой. Когда появился он. Поэтому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство. Силу. Нет, она не понимала, как это произошло, но овладел ею, взяв силой, как будто и совершив над ней какое-то насилие, которое она, конечно же, позволила ему совершить, потому что не хотела, нет, уже не могла сопротивляться… Пришел — и взял свое, окружив собой, как стеной… Но только и ощутила: покой, а потом безвольную угнетающую слабость… Они были счастливы? Да, ведь у них родился мальчик, сын… Она была хорошей женой, хорошей матерью. Старалась быть… И все еще старалась влюбиться в своего мужа, она так старалась — но мешала, все время мешала эта малость. Когда широко улыбался — открывался металлический зуб. И она не могла сказать, как это ей мешает, как все в ней почему-то сжимается, когда он хохочет и улыбается… Вместо любви — это страшное чувство вины, как будто она обманывает того, кто ее любит, только притворяясь верной, любящей… Ей становилось даже легче, когда он пропадал: уезжал в свои командировки, возвращался на короткое время, снова пропадал. Столько еще могла притворяться, быть любящей и любимой: несколько дней. И потом он умер, умер… Она осталась одна, одна. И она хранила ему верность, он так и остался ее мужем, только он: столько лет, столько лет... Она отдала всю себя своему сыну. Всю себя. Всю свою любовь. Она любила… Любит… Да, конечно же, сына. Только эта тоска, тоска… Старая яблоня у дома… Прошла жизнь… Прошла, прошла… Одиночество. Тишина. Эта боль.
Утром разбудил звонок в дверь. На пороге — низкорослый крепыш в штатском. Хмуро предъявил это свое удостоверение, заставив разглядеть: это он же, только в милицейской форме, смотрит как бы в упор. То они “сотрудники”, то “работники” — но это “внутренних органов” звучит зловеще, как будто заявляются из пучины миазмов… “В вашем доме произошло убийство, — держит паузу. — Где вы находились вчера в районе двадцати одного ноль-ноль? — нагнетая: — Я имею в виду, гражданин, вы находились в это время в своей квартире?”. Ощущение, что он задержан и дает показания… Да, где-то кричали, потом вроде бы раздался звук разбитого оконного стекла… И все смолкло. Выяснили отношения, семейный скандал — так это казалось. Почудилось, будто бы что-то крупное упало, как бы мелькнуло, падая, в окне — но это было мгновенное впечатление. Он пытался вспомнить. Что-то вспомнил, не сказав, что был пьян и что на их кухне тоже кричали. Крепыш сосредоточился, даже напрягся. Для чего-то прошел на кухню: осмотрел окно, долго ползая взглядом по стеклу. Свидетель чего-то, там же, на кухне, он подписал протокол, составленный за несколько мучительных минут этим туповатым детективом, не понимая даже в конце, что же произошло, но боясь задавать вопросы… Уже одно присутствие этого человека заставляло чувствовать себя кем-то, кто причастен к преступлению. И он чувствовал себя так, пока тот не ушел. Лишь потом, выглянув, увидел это выбитое окно. Четвертый этаж, соседний подъезд, приткнутый в самом углу их похожего на огромную тюрьму дома. Внизу черное, с виду маслянистое пятно на асфальте.
Консьержка с ужасом шепчет: “наркоманы” — как будто они повсюду. Застыл, пойманный рассказом о том, что случилось уже неделю тому назад… Сон. Он выходит из своего подъезда… На плече спортивный рюкзачок, в котором уместилось все, что хотел тайно похоронить с помощью складной лопатки. И легко это ощущать, свою ношу, как если бы что-то невидимое, даже невесомое.
Маленький сквер у площади Новодевичьего монастыря кажется продолжением кладбища — но не было надгробий, на скамейках уединялись влюбленные парочки. На одной сидел старик, перебирая что-то на ладони: как будто гадал по руке… Он, видимо, только что купил батон белого хлеба. Сосчитав свои копейки, поедал: разрывал и мелкими кусками отправлял в рот, жадно и быстро. Его нисколько не смущало, что кто-то оказался поблизости. Но был так учтив, что отодвинулся, произнес: “Добрый день”. Хоть в глазах не было не то что любопытства — никакого интереса к жизни. Жевал, смотрел в пустоту перед собой, как это бывает у стариков. Освободив себя от рюкзака, он тоже молча отодвинулся — но потому, что почувствовал брезгливость. Брюки, китель — военно-морская форма, офицерские. Но как будто топтали в пыли. Обноски. Китель без погон, болталось пуговиц лишь несколько, засаленные золотые якоря на лацканах, под ним все исподнее: нательная майка. Сандалии на босу ногу — как у сумасшедшего, почему-то было ощущение, что это какой-то сумасшедший, откуда-то сбежал… Но самое неприятное — этот батон, когда еще крошил на себя, пока поедал… Старик вдруг перестал жевать, бросив что осталось голубям. Но так и не стряхнув крошки. Голуби слетелись и, толкаясь перед скамейкой, все живо подобрали, но не улетели, топтались и озирались, жадно ожидая и этих крошек. Старик ничего не замечал, он расслабленно подставлял лицо солнечному свету, вальяжно обтирал лоб чем-то, уже скомканным. Вздохнул: “Гроза будет… Так парит… Простите, молодой человек, вы что-то сказали?”.
Неловко промолчать: “Да, очень душно”.
Старик услышал — оживился, очнулся… И вытер лоб и все лицо платком, который и не платком оказался, а бумажной несвежей салфеткой: “Очень душно. Вы совершенно правы”.
Широкое коричневое лицо, живые карие глаза.
Представился: “Николай Петрович, честь имею”.
Николай Петрович бывший морской офицер, ждет направления в Дом ветеранов. Жена умерла, и живет он в коммуналке, хотя и в отдельной комнате, но в одной квартире с приемной дочерью и ее сыном. “Конечно, им эта комната очень нужна”, — так он говорил, соглашаясь, все понимая. И стал рассказывать об Аляске, а потом еще о Венеции, о морях и странах… Обо всем, что увидел и помнил, где пригодился и послужил: военно-морской атташе погибшей империи.
Вдруг, с удивлением: “А я вам всю свою жизнь рассказал...”.
Растерялся, замолчал.
“Это для вас”, — понял, по его первому движению, что он возьмет эти деньги — и поможет, и сможет их принять.
“Благодарю. Но как парит, как парит”.
Пот совсем залил его лицо.
На прощание радушно пригласил: “Заходите еще”.
Он ничего не смог. Думал переждать в сквере — и через некоторое время вернуться, сделав то, что решил. Но, простившись с занимавшим свою скамейку, как капитанский мостик, одиноким стариком, ждавшим и ждавшим грозу, пошел к метро, к метро…
Даже не шелестят тополя.
Душное московское лето.
Посреди дня по улочке, где ни ветерка, марево, еще вышагивал пьяный: шатался, качался, не попадая в шаг, замахиваясь — и проваливаясь ногой, точно бы в яму, как будто боролся со своей судьбой на кренящейся палубе тонущего корабля.
Где-то прошла гроза.
Пахло нашатырем.
Въехал в вагон метро на коляске безногий инвалид, парень в камуфляже: подумать можно было бы — прямо из войны вкатился в этот новый чужой мир… Через две остановки двинулся по вагону за подаянием. “Вы обратили внимание, он не просто так стоял, он ждал, когда выйдет мент, он не хотел, чтобы его засек мент!” — неожиданно впилась соседка сбоку: маленькая, лет шестидесяти, розовенькая, с крашеными светло-рыжеватыми кудрями. Обмахивается пластмассовым веером… “Они боятся ментов, потому что менты их гоняют, хотя почему они их гоняют, если они инвалиды, но с другой стороны — знаете, какая у них пенсия!” — почти что взахлеб, но негромко говорила соседка. Ряженый — или все же ветеран — тем временем осторожно катил свою коляску по проходу, ожидая, что обратит на себя внимание, но ему не верили или не вызывал почему-то жалости. Безногий приближался, что-то боролось в душе, но не жалость или жадность — а то, что кончилось бессилием… Принести пусть самую мизерную жертву на убогий алтарь, осознав, что и этот человек стал жертвой, принес кому-то за что-то в жертву свои ноги, прося теперь подаяния у тех, кто их имел, и что во всем этом есть хоть какой-то смысл… Он спрятал глаза — как многие. Но когда просил старика принять деньги, верил — хотел помочь, потому что получил помощь, утешение, сам был, наверное, слаб и жалок… Чувствовал, что жизнь ничего у него не отняла, даже оставив в одиночестве и бедности. Тем временем инвалидная коляска миновала полвагона и поровнялась с какой-то юродивой. Женщина неопределенного возраста. Лицо синюшное и одутловатое. Надвинутая на глаза грязная бейсболка, душная куртка, короткая юбка, черные кружевные колготки и грубые, не по размеру, кроссовки. На руках держала она собачку среднего размера, морда собачкина напоминала бультерьерью, но хвост лохматый. Собачка неистово лизала ее в лицо. Та радостно беззвучно смеялась и отвечала ей тем же — подставляла лицо, целовала. Всем своим видом она показывала — меня любят. Это она вдруг вынула из кармана куртки смятые десятирублевые листики, сразу несколько штук, похожие на какие-то тряпочки — и переложила в его целлофановый кулек. При этом она для чего-то перекрестила его. Стала заговаривать, стараясь удержать. Но тот что-то ответил, покивал, покатил по вагону, стараясь оказаться от нее подальше. “Нет, вы посмотрите, еще молодая, а что уже? — возмутилась приличная дама с пластмассовым веером — Да еще и молится, посмотрите, посмотрите!”. Собачкина хозяйка, действительно, размашисто крестилась, бессмысленно улыбалась, кланяясь во все стороны, пока любящее ее существо не кинулось лизать лицо... Рыженькая соседка что-то еще говорила, хотела ответа — но, к счастью, он должен был выходить.
Раздаются выстрелы: затрещал автомат. Этот мальчик бежал и кричал: “Ты убит! Ты убит!”. Уже вошел в свой подъезд, поднимался по лестнице… Содрогнулся — но устоял, дойдя несколько оставшихся шагов до лифта. Мальчишка подбежал, настиг — и расстреливал из своего автоматика в упор, с упоением и восторгом глядя, как это получается… Спешил, вырвавшись от матери, пока не схватили. Она, молодая женщина, — поймав — на его же глазах наказала сынишку: ударила. Так ей было стыдно. Мальчик сжался — но стерпел и унижение, и боль. Все вместе они вошли в спустившуюся наконец-то кабину лифта. Он отвернулся, чтобы ничего не видеть — но когда сделал шаг вперед, автоматик огрызнулся за спиной… Все это — плач, крик — уже глухо поплыло куда-то вверх. Он стоял один. И не мог пошевелиться — такая боль пробила что-то в груди, где ухало, отзываясь даже в ушах, сердце.
Откроет дверь в квартиру своим ключом, как возвращаются те, кого не ждут, или в пустой дом… Почти брезгливое раздражение: ожидание, что не успеет войти — и увидит вместо жены свою мать. Услышав, как проворачивался ключ в замке, уже ждала, как ждут кого-то, кто бросил… Встретила, испуганная — и с нетерпением: “Умер Солженицын”. Он растерялся… Но ужаснулся, услышав: “Ушла целая эпоха!”. Мать смотрела на него слезно, чего-то ждала — и вот уже оплакивала, чувствуя себя героиней... какую-то эпоху, пережив еще кого-то, кто должен был оказаться бессмертней. Пережила и своего Ельцина, но уже не оплакивая. Она пережила бы всех, все. Наверное, мысленно даже сына, приняв и его смерть как награду за будущий подвиг материнских страданий. Но под пыткой не сознается, что так хочется жить. Что так страшно умереть самой, одной… Что впереди — пугающая пустота, но уже прожитой жизни.
Вдруг проговорит: “А у меня отец умер”.
Молчание.
“Умер мой отец”.
Первое сентября.
Джипы у школьных ворот, ожидающие детей.
Теннисный корт на месте бывшего футбольной площадкой пустыря, здесь они гоняли после уроков мяч.
Охранник на входе, рамка металлоискателя.
Пролеты, этажи…
Эти мальчики и девочки — легкие, пестрые. Гости из будущего. Галдят — по мобильным, кажется, сами с собой, слушая самих себя.
Он произносит “здравствуйте”, стоя на пороге, как будто опоздал на урок. Учитель взволнован — это в глазах, во взгляде, — но даже не дрогнул голос: “Здравствуй”.
Все тот же костюм — или другой, но, кажется, тот же.
Представил своего гостя. У него было много учеников — и все они, кто любил почти с рабской преданностью, кого учитель предпочитал называть безлико “студийцы”, как будто перевоспитывал аморфную массу, хранили верность, приходили, за что-то благодарили даже через столько лет. Вот и он пришел преподать кому-то урок. Лица, лица, столько лиц... Слушали его… И он мог, он был самим собой, хоть и чувствовал остро — заняв чужое место… Он только хотел доказать, но уже не самому себе, а своему учителю: он хочет, он может… Но, кажется, разочаровал. Тот сухо поблагодарил — вернул себе свое место. Потом сидели за партой в опустевшем классе. Столько лет, целая жизнь. И должен рассказать о себе, конечно, только стыдно, как если бы сознаться, что обманывал, обманул. Заговорил, оправдываясь, чувствуя, как это поздно.
Если учитель кого-то забывал, то навсегда. И о нем хотел, наверное, забыть — и не смог, но теперь забудет.
“Сколько ты их написал… картин?”.
“Не помню, семьдесят, восемьдесят, может быть, сто”.
“Вот-вот, а сколько же помнишь?”.
Уже стоя у метро — да, провожал, подчинившись желанию пройти весь этот путь до конца, — сказал, что хочет просто жить, жить… “Я учил вас только работать. Только работать”. Учитель проговорил это — с бессильем, болью, но и почти брезгливо.
В том самом окне, из которого выбросилась молодая девушка, но уже застекленном, стоял голый парень — вот он протяжно воет в открытую форточку: “Я са-та-на…Я са-та-на…”. Мерещилось, наверное, что летает, парит… Внизу собралась кучка зевак. Задрали головы, ждут. Кто-то сказал, что это творится уже несколько часов. Когда во всех подъездах установили кодовые замки… Зимой во всех подъездах этого огромного дома… И нужно было помнить, знать свой код. Тогда ночами орали пьяные, натыкаясь на задраенные подъездные двери. Орали, замерзая: “Помогите! Откройте!”. Однажды он спустился и открыл одному такому, подгулявшему, вполне приличному мужичку, дверь в подъезд — не сжалился, ведь это стало проклятьем, каждую ночь просыпаться от криков, потому что кто-то напился — но иначе это бы не прекратилось… Когда тот попал в тепло, даже не в свою квартиру — в свой теплый подъезд, расплакался… Он плакал, обнимал его — и дрожал, дрожал, как не дрожат, когда замерзают или погибают, потому что не могут поверить в это, но если спасли, если спасли…
И еще несколько часов, заунывное: “Я са-та-на… Я са-та-на…”.
Обещали, ходили по подъездам, наверное, звонили в каждую квартиру, обаяв даже пугливых консьержек.
Бесплатная уборка квартиры.
Чудо-пылесос.
Звонкие голоса из какого-то пионерского прошлого… Когда ходили по квартирам, собирали макулатуру пионеры. Собрать больше всех, отличиться. Пионерское задание, соревнование классов, в котором честь и гордость — победить… И они верили, что победят, поэтому старались обойти как можно больше домов, звонили в каждую дверь — и каждая открывалась, как будто их уже ждали. Но какой почти дьявольский расчет: на детскую веру, на взрослое сочувствие. Только дети могли бы выклянчить для страны столько вторсырья, собрать в одну кучу, как муравьи, столько газетной бумаги, “известий” и “правд”: то, что население почему-то послушно копило на антресолях — газетка к газетке, — пока не являлись они, пионеры… Красные галстуки было видно даже из-под зимних пальтишек. Фонтанчик хлынувшей алой крови под горлом вместо белых ангельских крыльев. И вот вдруг заявились эти, что-то рекламирующие в надежде продать… Одетые в опрятные, вызывающие доверие, костюмы… Наивные детские улыбки… Звонкие, полные любви и радости голоса, приносящие весть о чуде... Предлагают не купить: увидеть, поверить. Обещают отчистить все до последней пылинки — только за возможность показать в работе свое чудо. В любой день, в любое время. Совершенно бесплатно!
Презентация была назначена через неделю, на вечер. День и час, о которых почти сразу же забыл, так легко забывается все будущее.
Бесплатно. Это какой-то инстинкт, если сильнее воли, разума, совести. Получить что-то бесплатно. Согласиться — и ничего не купить, конечно же. Согласиться на уборку своей квартиры, плевать желая на чудо, пользуясь наивностью тех, кто понадеялся, глупенький, что-то таким образом продать. Дурачки. Наверное, каждое утро в офисах фирмы поют гимн компании… Все как один, один как все. Потому что должны верить: только их товар — это чудо... Чистят, утюжат одинаковые костюмчики одинаковые белые сорочки — с этой верой, с этой верой! Приобрели из складских запасов европейских фирм — то ли веру, то ли костюмчики. Сток — отличный товар по низкой цене, плебейская распродажа аристократических коллекций. И старший менеджер вынесет поощрение… Тебя объявят лучшим продавцом недели! Месяца! Года! И ты сам станешь старшим менеджером! Будешь иметь свой процент с таких вот дурачков! И купишь новый костюмчик, новую белую сорочку в бутике с заслуженной репутацией!
Чудо прибыло на дом.
Растерялся… Вспомнил… Но было уже поздно.
На пороге стояли два молодых человека, одетых пока что в сиротские опрятные костюмчики. В руках одного — приличных размеров коробка, а у другого — небольшой чемоданчик.
Улыбчивые, застенчивые.
Представились. Коля и Толя.
Бейджики с именами на пиджаках. Николай… Анатолий…
Но прошли уже с видом каких-то архангелов, надзирающих, посланных убедиться, что к прибытию чуда все было подготовлено: в наличии пыли и грязи.
Взглядом профессионалов — безжалостных судей.
Убедились.
“Вы делали недавно ремонт?”.
Поинтересовавшись еще наличием детей, домашних животных.
Оценивая, как бы раздевая что-то стыдливо прикрытое.
Понимающе переглядываясь.
Так, сразу же, появилась слабость, неуверенное ожидание чего-то, зависимость от того, что произойдет.
В молчании медлительно превращалось содержимое большой коробки в то самое чудо. И в комнате, еще казавшейся чистой, началась — о, нет, не уборка — начался сбор доказательств физической, но и еще какой-то, более ощутимой, нечистоты.
Фильтры — черные, белые…
“Пройдемся по стенам” — белый бумажный фильтр, вставленный в пылесос, почернел от пыли.
Потом прошлись по ковру, по потолку… Точно бы брали всюду соскобы. Прошлись по дивану, на котором они спали — но уже зарядив черный фильтр, предъявив для опознания какой-то мерзкий белесый налет. Оказалось, какашки клещей, частицы твоей же собственной кожи, сами клещи, которые всем этим питаются. Но у тебя нет от них защиты. Ты жалок. Как жалкий безродный пылесос, которым пользуешься, разве что для очистки совести — но это видимость чистоты. Ты погряз, ты слаб, позволяя питаться собой даже каким-то ничтожным сапрофитам, гадящим в твою же постель, на тебя… Да, да! Ты уже давно покрыт с ног до головы их испражнениями!
Через час ковер устлан грязными фильтрами.
Коля: “Сапрофиты — это организмы, разрушающие остатки мертвых растений и животных”.
Толя: “Вы же не хотите, чтобы ваши дети этим дышали?” Еще внушительней: “Задумайтесь о их будущем…” — забыл, у них нет детей. Только кот — но куда-то забился, спрятался.
И пришло время познакомиться с этой невидимой человеческому глазу вошью ближе. Представили: клещ, сапрофит. Папка-файл. Ксерокопия в прозрачном пластике. Это для того, чтобы пособие наглядное не повредилось. Показав, как бы не давая в руки, почти заставляют рассмотреть: это рисунок, конечно, мерзкий урод крупным планом, увеличенный, наверное, в тысячу раз.
Цену озвучивают в самом конце.
Предлагают оформить рассрочку… Сто долларов сейчас. Завтра еще тысячу. Затем по триста сорок пять в течение восьми месяцев.
Коля: “Решайтесь, измените свою жизнь”.
Толя: “Это ваш вклад в будущее своих детей”.
Последнее беспомощное признание… И ушли, ничего не продав.
Они сидели рядом — и бессильно молчали. Она — после перелета, вернувшись домой. Он — после нескольких месяцев ожидания, устроив такую встречу. Убрала все за ними, просто вымела веником комнату. Стала заниматься уборкой в квартире, лишь бы что-то делать. Или привыкая заново, себя обретая и свой дом, ведь это ее дом. Оставила мать и все мысли — о ней… Что выписана после инсульта, что получит теперь какую-то группу инвалидности с нерабочей рукой — это было сказано. Понимал, понял. Только оторвалась, только ради него… Звонок. Толя… Или Коля… Пластиковая папка — забыли своего клеща. Бежал, задыхался. Топтался на пороге, надеясь, что вернут. Саша принесла: мешок с мусором. Сказала спокойно: “Пожалуйста”. Тот обрадовался, нисколько не смутился — достал.
Чем ближе это, тем громче звонит телефон… О, ее же выучили, что все когда-нибудь продается и покупается! Обученно-вежливый голос девушки в трубке: “Здравствуйте, вас беспокоит риелторская компания “Перспектива”, вы не желаете улучшить свои жилищные условия?” — “Нет”, — голосок грубеет от недоумения — “Это что, и в перспективе?” — “Нет”. — “Так вы отказываетесь решать свой квартирный вопрос? Вы собственник своего жилья?” — “Прошу вас... Прекратите звонить!” — “Ой, а вам уже звонили? Но это была не наша компания. Мы звоним вам в первый раз! Наша компания... Ой, а с вами кто-то уже заключил договор? Это та компания, которая звонила вам до нас? И какое ее название, какое? А номер лицензии?! Вот-вот! Они вам не сказали! А какая у вас квартира? Коммунальная? Вы расселяетесь или хотите продать? Лучше, конечно, первое, но мы готовы сделать для вас и второе. Наша компания — лидер...”. Успел подумать: как легко придумать имечко, когда торгуют надеждами на будущее… Перспектива. Вот и все. Фирма ритуальных услуг с такой вывеской не похоронила бы ни одного покойника, хоть обещала бы куда большее… Но девочка перезвонила. Услышал знакомый, но теперь уже взволнованный голос: “Мужчина, это я. А это вы? У меня с вами оборвалась связь… Так что вы решили? Алло… Алло… Вы слышите меня? Cлышите… Наша компания — лидер на рынке жилья!”.
Звонок, еще один звонок — это Арефьев. У него первая выставка, там, в каком-то венском дворце… Мог бы он что-то написать для буклета о его картинах? Согласился, не задумываясь: “Только это будет письмо. Я напишу тебе письмо”. Арефьев, наверное, грустно улыбнулся: “Письмо, которое останется без ответа…”.
Осень — опустели скамейки в сквере. И та, на которой они сидели со стариком… Казалось, больше не было такого человека: не стало. Николай Петрович. И он один помнил.
Подумает: кто-то же, кроме него, должен знать, а если с ним что-то случится? Однажды все-таки должен будет кому-то сказать?
“Я тебя люблю…”.
“И я…”.
Больше ничего.
Лежит, прислушивается к себе — к своему сердцу.
Слушал — и молчал.
Нет, еще этот кот — живое существо, которое они оба любили…
Почувствовав, что кончилось время, когда он и она занимались каждый собой и теперь прилепляются друг к другу, чтобы потом наступил покой, это любимое живое существо дожидается, когда замолкают все звуки, став частью беззвучной темноты, которую лишь оно могло увидеть всю насквозь — и тогда приходит, укладывается между ними в темноте, занимает место, которое считает своим, в изголовье, как если послано что-то оберегать, и урчит свою древнюю мантру.
Просыпается — а ее нет, потому что ушла на работу — всего одно мгновение так одиноко, что не хочется жить.
Уходит из дома — но цепляется мать, — вспомнила, она вспомнила… Отец водил его один раз в цирк, в цирк! Какой цирк? Что она от него хочет? И сейчас она, конечно, снова заплачет? Теперь, когда вернулась Саша — но от нее как будто что-то скрывают, ничего ей не говорят — цепляется при первой возможности, стала совсем плаксивой, кажется, впадает в детство… Да, ей кажется, что от нее отвернулись, и он отворачивается — ничего не может с собой сделать… Спросила, куда он уходит. Но сын не подпускает к себе так резко, сурово. Даже этот вопрос остается без ответа. Слезы на глазах — значит, обидел… Пересилит себя, что-то скажет… Любые слова — но утешить, ложь, только ложь… Но когда говорит она — ничему не верит, никаким ее словам… Сказала, обещают дождь… Пусть он обязательно возьмет зонт. Он спешит, нет времени. Но еще задержит прямо на пороге телефонный звонок… Волнуется, переживает, что-то не дает покоя — это он, профессор... Но сказать, пожалев, ничего нельзя, только это: “Дядя Сева, знаешь, почему мне всегда было тебя в общем-то жалко? Помнишь, как отец отвесил тебе за что-то подзатыльник на моем дне рождения — а ты смеялся?”. Профессор зарыдал... Как будто для этого. Испугавшись. Зарыдал — и повесил трубку.
Сорванное с какого-то подъезда объявление, где остались только эти буквы — ПРОДАЮ — уносит впереди по асфальту ветер.
Посмотрит на небо.
Увидит над собой небо — силищу, всю в стальных мышцах облаков.
Спустится под землю.
Увидит: беременная женщина на эскалаторе, похожая на ползущую куда-то назад улитку…
Увидит: хромой с палочкой, как будто пританцовывающий, как будто хромота — это даже что-то очень элегантное…
Но ничего не почувствует, ничего не почувствует.
Когда толпы выходят из вагонов и толпы входят — кажется, это толпы зрителей меняются местами каждые несколько минут. Так только на кольцевой линии: круговорот…
Увидел — как будто вагон, в который только что протиснулся, вдруг совершенно опустел — к противоположной неоткрывающейся двери прижалась девушка, обнимая двумя руками макет жилого дома, такой большой… Или нет, конечно же, маленький домик, такой, с покатой крышей, загородный… И куда-то ехала в этой давке — в институт, занималась архитектурой, студентка? Фантом. Мираж. Это хрупкое. Рукотворное. Что не могло бы защитить — а нужно укрывать собой, защищать… И почудилось, вот он — уголок жизни… Возник — но исчез. Просто схлынул на очередной станции поток — и девушка исчезла, а он сам поспешил занять свободное место, потому что они вдруг появились, свободные места… Полупустой вагон… Это место у выхода — где всегда и было спокойней, свободней, потому что не подпирают с двух сторон... Мальчик, подросток… Да, какой-то больной... Пустые глаза…
Возник — но еще минуту назад здесь не стоял.
Так появляются, исчезают, но лишь в метро — люди, лица…
Проскочил — или остался, когда схлынула людская волна. То ли потерянный, то ли загнанный. Одичавший, никому не нужный ребенок. Теперь стоял перед ним, как-то сторонясь, ближе к дверям. Держался за боковой поручень — немытая рука перед глазами, грязный рукав куртки… Так что сразу же подумал: беспризорник.
Нет, он не понимал… Уроды, живущие в стране, где только бездомных детей несколько миллионов, еще хотят быть похожими на людей… Но все эти мысли вдруг оборвались. Этот зверек что-то прятал в рукаве куртки. И он заметил… Он не понимал… Это были ножницы. Но если прятал, если стоял около него, если чего-то ждал, не становясь лицом к дверям, но и не двигаясь, то чего же, чего… Ведь это просто ножницы… Пырнуть — и убежать… Это такая игра… Того, кто сидит у дверей… Если должен успеть выскочить, сбежать… Мысли, мысли… Нет, нет — не думал, видел — так все это произойдет всего через несколько минут… Мог встать — и пересесть, пока еще вагон несло по туннелю… Мог схватить за руку… Но не верил, не верил… Не мог этого понять… Так просто… За что?! И было поздно, было уже поздно… Ничего не мог, ничего не мог… Улыбнулся… Душащий, жгущий, раздирающий… Только закроет глаза. Отец! Услышит этот гул, гул… И что-то ужасное ударит вдруг в спину.
Она не поверит… Только что на ее мобильном телефоне высветилось, что это позвонил муж. Чужой женский голос. Но этого не могло быть, не могло быть… Как долго, как долго, отказываясь понимать, что может не успеть, не успеть — через весь город ехала к нему, к нему… Шла под дождем. Уже у самой больницы. Купила — соки, фрукты. И продавщица в киоске заставила осознать: что все это покупала, что должна заплатить, заплатить… Как заставили осознать охранники в больнице — проговорить до конца все слова, — что ее муж находится в реанимации… Тишина. Пустота. Эти легкие подвижные дверки… Но не смеет войти, потому что нельзя никому, только врачам… Сырость, промокла так, что ощущает кожей, как будто это прикасаются чьи-то пальцы… Чужой мужчина, который что-то объяснял, но почему-то отводил глаза, глаза… И она стояла перед ним, как голая, голая… Нельзя увидеть… Ничего нельзя передать… Должна только ждать, ждать… Но сжалился, спросил, есть ли у нее мобильный телефон… Сказал, наберите этот номер — ждал, достав свой, когда заиграла мелодия… “Сейчас…”. Слышала шаги… Этот гул… Чей-то смех… И вдруг эта песенка… Где-то там… Услышала его голос… Так быстро, быстро… “Алло! Алло!”. И оборвалась связь… Он будет жить, она знает. Все будет хорошо — и надо ехать домой, чтобы ждать, ждать… Вот уже дом. Ждет. Остановились машины. Она переходит через дорогу… Осталось совсем чуть-чуть… Дождь… Пешеходный переход… Замер поток машин, в которых люди… Но так пусто, так пусто… Ни одного человека… Электронное табло светофора отсчитывает секунды… Только эта фигура: коричневый плащ, резиновые боты… Переходит, тащится навстречу… Кажется, согнулась старуха… Но вот мелькнуло под капюшоном опухшее сизое лицо, злые безумные глазки… Улыбалась… И молча, наотмашь ударила, поровнявшись: кулаком по лицу… Эти тяжелые пакеты в руках, они притягивают к земле, не дают упасть… Дошла до конца, лишь тогда остановилась. Обернулась — но уже не увидела никого. Только дождь — и потоки машин. Она не понимала, не понимала… За что? Заплачет, расплачется — там, под дождем — но возьмет себя в руки, заставит себя, вспомнив о нем, о нем… Потому что должна, потому что должна… Или это она, она — сломала ему жизнь, жизнь… Испугается, увидев ее, Алла Иванова, вскрикнет: “Я знала! Я знала!”. Но приведет в чувство — как маленькую, — успокоит, запретив думать об этом, думать об этом… Раздался телефонный звонок… Какое-то агентство недвижимости… Звонок… И ей торжественно объявляют, что ее муж награждается чудо-скидкой… Кружится голова… Голоса, голоса… И всем нужен ее муж, муж… Кажется, это он все устроил, хочет рассмешить — и она смеется, смеется, слыша свой смех, смех… Вот и звонок в дверь, ну, конечно… Сосед, старик. Загадочно молчал, протягивая яблоко. И когда она приняла, онемев, этот дар, ничего не говоря, как будто лишь исполнил поручение, поклонился, отошел.
Вот оно в ее руке: тяжелое, полное жизнью… И не знает, что же с ним делать: не знает, кому и за что…
И что-то еще, что-то еще — только для нее, для нее…
Тогда увидела — белый, почти гибельный мазок.
“Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”.
“Небо… И что?”.
“В нем люди”.
“Люди?”.
“Люди, много людей, в этом самолете люди”.
И запикает вдруг ее мобильный телефон, и поступит, точно бы скитавшееся где-то долго, сообщение…
САХАЛИНСКИЙ ПРИВЕТ!
КАК ЖИВЁТЕ, ДОРОГИЕ МОИ МОСКВИЧИ?
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Письмо Михаилу
“Здравствуй, Миша. Ну вот, я и пишу, придумав этот способ: написать о тебе письмо и отправить его тебе же, по электронной почте, конечно, так что из Москвы до Вены дойдет оно через несколько секунд. Эта скорость не жизни, а времени, объясняет для меня очень многое. Все опустошается, ее впитав, это само безумие. Образ его в твоих картинах — бессмысленные одинаковые столбы небоскребов, когда они, как будто не имея под собой опоры, тычутся и проваливаются в такое же пустое небо… Тихие укромные уголки деревень, замершие лодочки на воде, уплывающие в небеса церквушки — из другого мира, где время остановилось. Но эти два мира и времени, они не соединяются в целое. И возникают пугающие провалы, истерзанное месиво… Твоя живопись очень трагична, потому что в ней нет никакой игры, то есть она, как это ни странно, вовсе не обращается к зрителю, ведь для искусства игра то с массами, то со снобами стала давно чуть ли не единственным способом привлечь к себе интерес. Твое пространство предельно одиноко — и честно. Оно для кого-то одного. Безлюдье — и отсутствие вещей. Твоя живопись, в сущности, почти беспредметна, но что-то очень важное, весомое не позволяет ей опрокинуться в абстракцию, в беспредметность как таковую. Это живое. Это дыхание. Это чувство. В общем, я нахожу вдруг в этом пространстве свое м е с т о, потому что это мне, моей душе, темно или светло, холодно или тепло, свободно или тесно. Может быть, потому, что твой мир — это Дом. Это или одинокий дом, или целое их одиночество, в скоплении себе подобных. Вот дом радости… Вот скорби... Вот любви… Вот, в котором сходишь, наверное, с ума, теряешь память и рассудок… Но кажется, что все они опустели, пустуют… Таким ты видишь одиночество мира: пустующий дом для человеческой души. Это я чувствую — и я тоже — и благодарен тебе, пережив, потому что иначе одиночество уже бы раздавило. И теперь я объяснюсь со всей ясностью. То, что видишь и чувствуешь, приближает к великому страданию человека — оно все великое. Это жестокий и неизбежный час. Но когда-то что-то все же заставит нас страдать. Так откроется мир. Другой он — или наш? Твой — или мой? Но мы уже никогда не избавимся от того, что увидели, пережили… И ничего не в силах изменить, все мы должны это почувствовать, но что же, если не утаенную в каждом из нас любовь? Эту боль в сердце я бы назвал тоской… Тоской по любви. В последнее время повторяю сам себе слова из Писания, но они примиряют с жизнью и успокаивают: если бы вы были от мира сего, то мир бы вас любил.
Прости. Прости за такой, наверное, бессмысленный конец”.
|