Леонид Зорин. Габриэлла. Маленькая повесть. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Зорин

Габриэлла

От автора |В январском номере “Знамени” я прибавил к шестнадцати предыдущим публикациям еще три — прозу, стихи, комедию. Таким образом, предлагаемая маленькая повесть станет двадцатой публикацией (начиная с 1997 года).

Подпадая под магию круглой цифры, я испытываю потребность выразить родному журналу свою сердечную благодарность.



Леонид Зорин

Габриэлла

маленькая повесть

Да здравствуют юные девы и юные жены, любившие нас!

Юные девы помельтешили — попрыгали, похохотали, поплакали — и благополучно исчезли.

Первую жену он покинул — слишком была авторитарна. Вторая — бесшумная, еле слышная, смотрела на него с придыханием. Терзалась, что он ею тяготится. И вдруг пропала, оставив записку — чувствует, что ему не нужна. Больше он попыток не делал.

Ночь набирает высоту, подобно взмывшему самолету, а сна, между тем, ни в одном глазу.

Старый приятель, брадатый гуру в белом халате, ему втолковывал: “То промежуточное состояние меж явью и сном, которое все мы считаем явью, уже не явь. Наоборот, скорее сон”.

Так же как старость. Уже не жизнь. Скорее — промежуточный финиш.

— Привет, старик.

— Будь здоров, старик.

Так они обращались друг к другу. Были тогда неприлично молоды. Только вступили в пятый десяток. Можно сказать, еще мальчишки.

Коль сон нейдет, коли ночь длинна, не трать усилий — все бесполезно. Думай или мечтай о приятном.

И рад бы, да не могу. Не по возрасту.

Резонно. Стало быть, вспоминай. В зимнюю пору машина времени предпочитает скольжение вспять.

Надо нырнуть в пучину и выплыть на милом лирическом перекрестке. Кого-то или чего-то ждешь — женщину, важного решения, которое перевернет твою жизнь, счастливой догадки — и вдруг на лоб падает дождевая капля.

Сейчас из дырявого темного неба хлынет поток, а ты беззащитен — ни шапки на голове, ни зонта. Рядом печально переминается лобастый парень, куда-то опаздывает, а дождь уже хлещет — и все неуступчивей.

Какая бестолочь лезет в голову. Право же, в памяти литератора могло бы возникнуть что-нибудь дельное, приличествующее его профессии. Какая-нибудь достойная мысль о зарождении Вселенной или о скором конце истории.

Он достает дородную книгу. В свет она вышла совсем недавно, он еще не успел к ней привыкнуть. Так же, как к собственному имени, набранному типографским шрифтом массивными буквами, — Александр Безродов. В первые три-четыре дня чудится — произошло отторжение, имя к нему не имеет касательства.

Когда-то маститые коллеги советовали: смените фамилию. Безродов — неудачная вывеска, вам не помощница, наоборот. Какой-то неуместный намек на то, что вам было не суждено укорениться в родимой почве. Какой-то космополитский запах. Право же, лучше взять псевдоним.

Но он не последовал их совету. Пусть так. На безродовском челе будет гореть подобно тавру заклятье его безвестных предков.

Об этой книге мечтал он долго. Теперь, когда держит ее в руках, особого счастья не ощущает. Так уже было — он убедился, что у достигнутого успеха, как у любой обретенной победы, очень короткое дыхание. Хватит каких-нибудь двух мгновений, чтобы почувствовать пресыщение. Можно искусственно растянуть их, но это будет лишь имитация. Безродов не упускает возможности снова свести с собою счеты — суетный, жадный ловец удачи, неблагодарный, как все счастливчики.

Ни сна, ни покоя. Ни озарений, ни розовых целебных картинок. Пустая, бессвязная чехарда.

— Еще одна пыточная ночь, — невесело думает Безродов.

Снотворные давно уж не действуют.

На ум приходит шутливый совет мрачного немца: когда вам не спится, поможет мысль о суициде — она наиболее утешительна. Недаром же помогла скоротать многие бессонные ночи.

Прав или нет угрюмый философ, Безродову были не по душе любые шутки на эту тему. В них слышалось не слишком скрываемое неуважение к самоубийцам.

Он сразу же вспоминал Фадеева, высокого, стройного, наделенного мужским обаянием, да и статью. Они ни разу не обменялись и словом — Безродов был юн и безвестен, а тот в литераторской иерархии, по сути дела, был в маршальском ранге, уверенно нес свою гордую голову с нестарящей платиновой сединой. Распоряжался легко и привычно не только судьбами тех героев, которых он сам породил на свет, но участью реальных людей, таких же писателей, как и он.

Понятно, что это коловращение, похожее на танец над бездной, не оставляло ему ни пространства, ни времени для битвы со словом. Томились незавершенные книги, заброшенные забытые рукописи, а сам он давно уже превратился не то в комиссара, не то в эмиссара. Мелькали вокзалы и аэродромы, трибуны и кафедры, аудитории, чужие страны и города, а жизнь давно уже стала бессмысленной и проигранной по всем статьям.

Безродову все открылось позднее, когда казалось, что самое страшное, грозившее этому человеку, уже не могло с ним произойти. Деспота более нет на свете, а он остался — и все еще в силе, пришла великолепная зрелость. Но тут-то он и поставил точку. Три года из главной усыпальницы, поблизости от кремлевской стены, летела припасенная пуля.

Эта отложенная казнь, его запоздалое искупление и столь безжалостный самосуд, перевернули и сотрясли безродовскую юную душу. Однажды он сказал собеседнику, что именно в то роковое лето он словно простился с собственным возрастом, не повзрослел, а постарел. Ушло его юное честолюбие, которое отвлекало от дела, а вместе с тем помогало жить.

Но то была престранная жизнь, в сущности, не вполне настоящая — горбатая жизнь над белым листом. Минули долгие десятилетия, а он и поныне не может уняться, хотя отчетливо сознает: приверженность к письменному столу в столь древние годы рискует вызвать пренебрежительное сочувствие. В усталых взглядах благожелателей нетрудно прочесть: пора успокоиться.

Понять их можно. Страсть к сочинительству в подобном возрасте неприлична. Достойнее дать о себе забыть, почитывать книжки, в свободное время освобождать свои пыльные ящики от старых писем, от старых записей — они не будут уже использованы, уже не пойдут, как прежде, в дело — выбросить залежавшийся хлам, готовиться к неизбежному часу.

Поэтому он никогда не рассказывал о том, что пишет — когда его спрашивали, отделывался старым присловьем: “на тот свет собрался, а просо сей”. Много же он зарыл семян, так и не проросших сквозь землю!

Он вновь внушает себе, как ребенку:

— Не думай о горьком, о том, что болит. Вспомни о чем-нибудь заветном.

Впервые эти слова произнес брадатый гуру в белом халате:

— Если снотворное не действует, не мучайтесь — вспоминайте заветное.

Рецепт был опасен, но искусителен. Всего лишь один поворот рычага и жизнь, в которой он жил, отступала, а жизнь, которой давно уже не было, казавшаяся почти придуманной, недостоверной, обрывком сна, вдруг воскресала и возвращалась.

По опыту он отлично знал, что эти игры опустошительны, они ему обходятся дорого и с каждым разом цена все выше, но он был готов платить по счету — сегодняшний мир был слишком скуп, не мог предложить ничего похожего, и оставалось лишь погружение — на тридцать, на сорок лет назад.

Известно, что всякое возвращение жизнеопасно. Добра не ждите. Но память всегда была госпожой. Она усаживала за стол, она диктовала выбор сюжетов, определяла угол зрения, подхлестывала сбоившую мысль.

Не было большего искушения, нежели нарушить запрет, смело войти в котел с кипятком, чтоб выйти оттуда помолодевшим, как в старой сказке, Иваном-царевичем, готовым к любви и долгой жизни.

И сразу — почти на полвека назад! И сразу, во всей своей зимней прелести предстанет ожившая Злата Прага. Ах, Злата Прага под серебристым февральским снегом — диво Господне! Откуда этот русский мороз?

В поезде он почти не спал. Европа оказалась нарезанной на слишком миниатюрные части. Пять-шесть часов под стук колес — вставайте, сударь. Вновь пограничники.

Кто их придумал, эти границы? И что за шутник сшил континент из этих разноязыких лоскутьев? Когда его поезд, урча и фыркая, останавливается на пражском вокзале, он мрачно вздыхает: могу представить, как я сейчас прельстительно выгляжу. Небритый, невыспавшийся, помятый. На хмуром недовольном лице застывшая кривая усмешка — ну что же, вперед, московский автор, ваш срок отщипнуть кусочек славы от европейского пирога, порадуйтесь своей шумной известности.

Но может быть, стоит поменьше ерничать? Хотя бы в эти несколько дней попробовать к себе отнестись с большей серьезностью и уважением? Всегдашний глум над самим собою — вполне мазохическая игра, родившаяся из вечной боязни внезапно оказаться смешным. Игра вероломная и опасная — можно привыкнуть к этому гаерству и разменять свою жизнь на шуточки.

А вот и Добеш. На полных губах навек приклеенная улыбка. С приездом. Что скажешь? Собачий холод. Сибирь наконец пришла в Европу. Все верно. И я — ее посланец. Куда мы отсюда? В отель “Амбассадор”. Место с проверенной репутацией. Там останавливался Мальро.

Как было в пути? Не слишком морозно? В вагоне было тепло. Но снаружи… Польша совсем заледенела. Повсюду поднятые воротники и нахлобученные конфедератки. Что делать? Терпите, братья-славяне.

Братья-славяне (они представлены сияющим Добешем) только вздыхают. И тоже поминают Сибирь. Безродов посмеивается. И снисходительно, как взрослый дитятку, объясняет: зима как зима. Ничего сверхъестественного. И Карел Добеш разводит руками, почти виновато с ним соглашается: да, в самом деле, мы тут разнежились в нашей умеренной Златой Праге. О, разумеется. Можно понять. Гость, представитель великой империи, с первого же шага почувствовал это лукавое обаяние.

Все верно. Путеводители правы, здесь каждый камешек дышит историей. Но суть не в этой расхожей фразе. На сей раз история не нависает, не плющит, она уютна, тепла и у нее домашняя мягкость.

Он понимает, что неосознанно боялся свидания с этим городом, боялся, что будет разочарован. Скорее всего, европейская внешность предстанет поблекшей и уцененной, регламент Варшавского договора предполагает унификацию не только в политике, но и в жизни, а если традиции протестуют, тем хуже для них, ибо их назначение — покорно обслуживать современность.

Однако же Прага сопротивляется, она продолжает свой Резистанс на сей раз бесшумно и неприметно. Она сохраняет себя по-швейковски — не заявляя о несогласии, но ухитряясь существовать так, как давно привыкла, по-своему. Если нельзя быть собою для мира, то тем важнее отгородить, отбить свое внутреннее пространство, остаться собой для себя самой.

Карел Добеш, лучезарный блондин, переложивший на чешский язык книжку безродовских рассказов, отечески опекает гостя. Он и радушный хозяин и гид, больше всего он озабочен тем, чтоб писатель из сверхдержавы, наследник Пушкина и Толстого, понял, как хороша его родина. Однако, чем ближе они знакомятся, чем большей становится расположенность, тем откровеннее разговор, и Карел Добеш вдруг признается: бесспорно, Прага — прекрасный город, но он и поныне себя не чувствует всецело своим, он — из Моравии. А мораване — это известно — такие уж люди, широкие, щедрые, как говорится — душа нараспашку. Пражане — другие, совсем другие. Сдержанные, себе на уме.

Безродов вежливо соглашается — людское сообщество разнообразно. Но тут же мысленно комментирует, словно привычно заносит в блокнотик очередную попутную запись: странное дело, везде и всюду слышится этот надтреснутый зов — возможно, вы более имениты, но наша домашняя травка мягче — пражанин вспомнил моравские корни.

Добеш, однако ж, сразу спохватывается. Нельзя, поддаваясь старой досаде, забыть о своей сегодняшней миссии. Питомец прославленной словесности обязан заболеть его городом, его волшбою и красотой. Честной великодушной Моравии придется нынче посторониться, что бы то ни было, чешское сердце бьется на этих священных улицах. Безродов с усилием гасит усмешку — и здесь, как всюду, меня вербуют!

В голосе Карела звучит подлинное воодушевление. Русскому другу нет нужды усердствовать и напрягаться. Наоборот. Только внимательно слушать и всматриваться. Тогда он почувствует эту Влтаву. Чешскую сакральную Влтаву. Истинно чешскую архитектуру. Более того — чешский воздух.

Каждый восторженный период заканчивается этим рефреном — стоит лишь ему обратить внимание гостя на улицу, здание, на все, что оказывается в поле зрения. “Чешские кнедлики. Чешские дамы. Чешские газеты и книги. Чешские пенсионеры”.

Очень возможно, что тут была опаска на уровне подсознания: писатели предпочитают абстракции. Познай же нас через органы чувств!

Безродов оправдывал ожидания. Он вглядывается. Он переспрашивает. Он словно вбирает в себя этот город, преподнесенный ему в подарок.

Хозяин лучится еще щедрее. Как истинный обольститель, он чувствует: московский гость почти завоеван, дело в решающем штрихе, древняя Прага должна ожить и показать: она и сегодня неотразима и победоносна. Сейчас они зайдут в Союз списователей, он познакомит его с женою, они пообедают все втроем — похоже, что гость уже утомился.

Безродов вежливо протестует — нет, не устал, все еще бодр, но, разумеется, будет счастлив. Что означает “Союз списователей”? Все очень просто — Союз писателей. Безродов неудержимо хохочет — братья-славяне попали в яблочко. Определили самую суть этой своеобразной профессии. Списователи. Одни — с натуры. Другие, проще организованные, — со старых, плохо усвоенных книжек. Есть, правда, белые вороны — странные чужеродные птицы — видят вдруг то, чего до них не видели, и достают из мусорных куч острыми клювами новое слово. Но этих удачливых кладоискателей в дружной писательской семье не так уж много — и слава Богу!

Карел покачивает блондинистой, ладно ухоженной головой. Не зря Габриэлла, его жена, считает, что писатели — дети. Чем одаренней, тем больше в них детского. В своей комиссии у Габриэллы широкое поле для наблюдений.

Но вот и место ее трудов — несколько выщербленных ступенек, лесенка на второй этаж. Здесь — на отшибе от главного здания — и расположено око в мир, писательские внешние связи. Прошу вас, входите. Нет, после вас.

Из-за стола поднимается женщина, совсем не похожая на пражанок, встреченных на улицах города. Решительно ничего славянского. Что-то мадьярское или креольское и в этой вызывающей смуглости большого скуластого лица, и в угольно-черных тревожных глазах, и в черных — под цвет ее глаз — волосах. И гибкая — не по росту — грация большой осторожно ступающей кошки.

Это моя жена Габриэлла. В голосе Карела внятно звучит скромное торжество победителя. Это и есть завершающий штрих, яркий финал, полнозвучная кода. Вот каково оно, Злата Прага, твое восхитительное лицо.

Они обедают в “Валенштейне” — после дохнувшего льдом и стужей неевропейского мороза здесь было особенно уютно, недаром вокруг чуть слышно щебечут нежные парочки — трое пришельцев вторглись в прибежище любви.

Но не до парочек — не таясь, они присматриваются друг к другу. Общение дается непросто. По-русски — в отличие от супруга — она говорит не слишком бойко, долго подыскивает слова. Безродов должен ее простить, второй язык у нее — французский, а русский знает она условно. Русский ее язык прихрамывает на обе ножки. Безродов смеется: ну что же, поковыляем вместе. На славном языке Мопассана — с усилиями и долгими паузами — он медленно составляет фразы. Учил его в последнюю очередь, учил без должной самоотдачи, недобросовестно, по-школярски. Не думая, что настанет день, когда он окажется так ему нужен.

Косноязычие тем несносней, что Габриэлла с первой минуты послала его в глубокий нокдаун. И если Карел предполагал при всем моравском простосердечии такое развитие событий, он может испытывать удовольствие — победа Праги вполне очевидна. Влюбчивое сердце Безродова и прежде было непрочным щитом. Годы добавили ему сдержанности, но не брони — не раз и не два он пробовал себя утешать: возможно, этой своей отзывчивости я и обязан тем, что замечен, в строчках моих не только чернильная, но человеческая кровь.

Звучало, разумеется, лестно, но легче от этого не становилось. Досталось сверх мер. И вот ощущаешь знакомое сотрясение почвы, земля кренится и оседает, мгновение — и ты пропадешь.

За окнами — февральские сумерки, призрачный, дымчатый пляс теней. В это время “Валенштейн” безлюден, тихие парочки, то и дело обменивающиеся поцелуями, и составляют всю клиентуру. Безродов все ждет, когда Карел Добеш прокомментирует умиленно: “Чешские любящие сердца”. Впрочем, навряд ли. Он предпочтет более строгую характеристику. “Чешские молодые люди” — звучит, пожалуй, репрезентативней. Может быть, “чешские влюбленные” — это лиричнее и трогательней. Однако на сей раз Карел помалкивает, думает о чем-то своем.

Меж тем, их обед подходит к концу. От теплого зала, от полутьмы, от хмеля и хусы Безродов чувствует приятную легкую усталость. Сейчас им предстоит расставание. Красавица Габриэлла исчезнет. Он загодя готовит себя к тоскливому вечеру в отеле. В умеренной дозе скука бывает даже приятной — ляжет пораньше. В теплой постели, с книжкой под боком, спокойно перелистает события наполненного до краешка дня. За окнами будет идти чужая центральноевропейская жизнь, вдруг схваченная арктической стужей. Должно быть, и впрямь это он занес ее из скифской языческой сверхдержавы.

Но нет, гостеприимство супругов неистощимо — вечер в отеле с записями в путевом дневничке, с книжкой в руках отодвигается. У Добешей — иная программа. Вечер они проведут в “Семафоре” — “Это тебе необходимо. Увидишь чешскую молодежь”.

Крохотное бойкое гнездышко, студенческая разноголосица, разгоряченные юные лица. Все веселы, беспричинно веселы. “Они велят себе быть веселыми” — решает почему-то Безродов.

Он злится на самого себя. Откуда вдруг взялась эта мысль? О, разумеется, неслучайно. Явилась она к нему не вдруг, несмело мерцала в его сознании с первой его минуты в Праге. То ли она не могла обрести законченную ясную цельность, то ли он сам ей мешал дозреть. Странно. Писатель должен спешить за первым же, смутным подобием мысли. Не странно. Он — советский писатель. Это совсем особый писатель. Вовсе не рвущийся додумать.

Музыка в “Семафоре” играет неутомимо, почти без пауз, словно боится остановиться — если умолкну, то навсегда. Больше всего огня и страсти выплескивает певица Ханна. Она поджигает заполненный зал, как спичка, поднесенная к хворосту. Голос надтреснутый, хрипловатый, словно преодолев тяготение тверди земной, взмывает, взлетает вместе с ее рыжими прядями, он полыхает, как сгусток пламени.

— Опасная дама, — бормочет Безродов.

Прекрасная Габриэлла кивает.

— О, да.

— В ней столько кровей намешано, — озабоченно сообщает Добеш. — Кроме словацкой и еврейской, есть и венгерская струя. А там, где мадьяры, там и цыгане.

— Страшный коктейль.

— В ней много всего, — негромко говорит Габриэлла.

Немного помедлив, она рассказывает, что рыжеволосая певица замужем за молодым актером из “Рококо”, но несколько лет живет с одним пожилым режиссером. Он некрасив и коротконог, но в Праге им принято гордиться, а это для женщин, таких, как Ханна, главное мужское достоинство — прежде всего будь популярен.

Похоже, ее неприятно задело, что Ханна произвела впечатление, — решает Безродов, и эта догадка вдруг доставляет ему удовольствие — неужто взыграло ревнивое чувство?

Карел отечески улыбается.

— Габи не любит успешных женщин.

Она возражает, причем по-чешски. Так повторяется несколько раз.

“Под каждой крышей есть свои мыши, — сочувственно отмечает Безродов, — и пражская крыша не исключение. Но странно, эти домашние страсти не раздражают, так органично вписываются в общую ауру. Они словно часть домашней жизни, которой живет весь этот город. Вдруг возникает ощущение, что не было ни Второй мировой, ни Лидице, ни немецкого плена. Может быть, в этом и состоит чешский секрет — жить в своем мире, всегда пребывать в настоящем времени, не приближаться к государству. Впрочем, возможно я все придумал. Но если я угадал — завидно. Мне это так и не удалось”.

При этой почти неотступной мысли он сразу мрачнеет.

— Вас что-то расстроило?

В чутье этой женщине не откажешь. И в зоркости тоже.

— Нет, все чудесно.

— Пан Александр утомился. Слишком насыщенным был этот день, — Карел берет вину на себя.

На сей раз она соглашается с мужем.

— Мы невнимательные хозяева. Конечно же, вам пора отдохнуть.

Они провожают его до “Амбассадора”. Добеш уверен, что завтрашний день будет не менее интересным. Есть знаменитый старый художник. Мы навестим его. Ты увидишь абстракционизм старика!

Бог весть почему, но он ощущает не слишком понятный укол досады. Веселое дело. Придется пялиться на упражнения геронта, который старается доказать, что он современен и авангарден. Я уже понял, что Злата Прага — законная часть свободного мира, не отстает от него ни в чем. Не уступает ни в зрелости общества, ни в дерзости своего искусства. Все время мне желают напомнить: мы все же не такие, как вы. Благодарю вас, я уже понял.

Он призывает себя к порядку. “А что это с тобой происходит? Взыграли великодержавные комплексы? Как мило. Прими мои поздравления”.

И понимает, что дело не в старце, бегущем за юными современниками. Тем более, не в странной обиде за отодвинутых реалистов. Суть в том, что ему все трудней любоваться супружеским счастьем Карела Добеша. Красивое благородное чувство. Делает честь его душе. Настроение окончательно портится.

Но Добеш этого не замечает. Он братски обнимает Безродова.

— Я позвоню тебе завтра в полдень.

Габриэлла загадочно улыбается. Потом желает гостю терпения — оно, безусловно, ему поможет дождаться обещанного звонка. Прекрасная Дама не упускает возможности уколоть благоверного. Что она против него имеет? Или же я ей не угодил? Может быть, кроме успешных женщин, она не терпит успешных мужчин? К тому же явившихся из империи.

Не разберешься. В гостиничном номере он еще долго не гасит света. Мятежная юношеская тоска срывает его с закипевшего ложа, он застывает у подоконника. Сквозь плохо задернутые шторы видны лишь стены уснувших зданий и несколько освещенных окон — какие-то грустные полуночники, такие же беззащитные души, как я, не знают отдохновения.

Он, то и дело, повторяет вчера еще незнакомое имя, оно звучит в нем, как баркарола, сопровождающая гребца. Новая песнь моя, Габриэлла.

И впрямь — перенасыщенный день. Стучащий по рельсам Европы поезд — недаром в Бресте меняли скаты — пражский вокзал, морозный город в стеклянном дыму жгучего воздуха, обед в “Викарской”, визит в “Семафор”, это воинственное веселье, музыка во время спектакля, во время антракта и после финала — мы живы, несмотря ни на что!

Пора улечься. Завтра придется смотреть на холсты ветерана кисти, впитывать чешский абстракционизм.

Как быстро изнашиваются слова! Совсем недавно казались свежими, несли в себе какой-то манок, и где он? Уже пропал и след. Самое грустное открытие, сделанное за годы писательства: недолгая, быстрая молодость слов. Их время кратко, как время бабочки. Особенно, когда им придается некий революционный смысл — не то прогрессивный, не то протестный. С какой-то непостижимой скоростью все эти яркие ярлыки вдруг обретают почти полярное, анекдотическое звучание.

Вчера еще гонимое слово, воспринимавшееся как вызов, становится не только поблекшим, но — что совсем обидно — комичным. Стоило снять с него запрет, и испарился его соблазн.

Уснуть бы. Бессонница моя взрывчата. Я не способен думать о Праге, о Кареле Добеше, о Европе, о собственной задуманной книге. Даже об этой рыжей Ханне, которая спит с пожилым режиссером, пока ее молодой сожитель зарабатывает свой хлеб в “Рококо”. Я думаю только о Габриэлле. Вот так ее зовут — Габриэлла. В старом заслуженном отеле, гордящемся своей репутацией, неподалеку от Вацлавской площади, в номере, где томлюсь на кровати, хранящей тайны безвестных странников, думаю только о ней одной.

Ну что же, на сей раз — не о себе. Такое случается нечасто. Недаром же людям с тобой несладко. Заметно, как они ощетиниваются. Давно уже раздражаешь ближних.

Но сам ты, похоже, сумел срастись с этой своей бездарной жизнью. Пригрезились несхожие женщины, которых ты звал своими женами, наверно — без больших оснований. И где они? Ни той, ни другой. Обеих ты ни в чем не винил, а, впрочем, не винил и себя — виновна непонятная сила, вложившая в твои пальцы перо. Понятно, что она тобой правит, и действуешь ты по ее указке.

Приятное для тебя объяснение. И лестное для художника слова. Умеешь сам с собою поладить. Господи, скорей бы заснуть.

Бог тебя любит, в его покровительстве ты не однажды мог убедиться. Не зря без особого напряжения справляешься с кладью своей удачи — легко несешь ее на плечах. Всевышний и нынче приходит на помощь — тушит, как лампочку над изголовьем, сумятицу в голове постояльца, дарует ему покой и сон.

Утром — Безродов только что выбрался из-под гостиничного душа — в номере раздается звонок. В трубке он слышит негромкий голос:

— Здесь Габриэлла. Вы уже встали?

Потом она сбивчиво объясняет. Карел приносит свои извинения. Так получилось. Нежданно-негаданно. Просто — стечение обстоятельств. Она постарается заменить его. Пан Александр разочарован?

Безродов и впрямь не сразу справляется с забытым юношеским волнением. Потом придает засбоившему голосу необходимую невозмутимость.

Нет, пан Александр не разочарован. Нет, разумеется, он желает милому Карелу всяческих благ. Но он нисколько не опечален подобным поворотом событий. Он уже летит по ступенькам. Лучше на лифте? Нет, так быстрее.

Он торопливо хлопает дверью, почти галопом сбегает по лестнице. В холле он сразу же обнаруживает свою королеву — на алых губках мерцает царственная улыбка. Белая меховая шапочка, белая шубка, длинные белые сапоги.

Безродов просительно произносит:

— Прошу у вас ровно одну минуту. Необходимо прийти в себя.

Она деловито напоминает:

— Нет времени. Большая программа. Сегодня я покажу вам Прагу.

На улице встречает мороз, усилившийся со вчерашнего дня. Она заботливо осведомляется:

— Северный человек еще держится?

Северный человек заверяет, что он готов к любым испытаниям.

Они начинают со Старого Города. Естественно. Прежде чем мы вернемся в наш цивилизованный век, следует окунуться в историю. Увидеть гостиницу, где селились усталые гости древней Праги. Вот памятник сожженному Гусу — не зря Габриэлла его торопила, успели к двенадцати часам. Плавно распахиваются оконца, выскакивает бойкий петух и словно приводит свой дом в движение. Доносится мелодичный звон и, медленно сменяя друг друга, плывут цветные фигурки — кадавры, кажется, что они приплясывают. Когда макабрический танец заканчивается, оконца наглухо закрываются, точно скрывая от глаз людских свою роковую загробную тайну.

— Понравилось? — спрашивает Габриэлла.

Безродов кивает:

— Занятно. Но страшно. Суровое место.

— Да, это так. Здесь выставляли на осмеяние неверных жен. Всегда было людно. Все добродетельные пражане, в первую очередь — их гусыни, стекались сюда осудить негодниц.

Она, будто походя, сообщает все эти полезные сведения, мешая русскую речь с французской. Когда увлекается, вдруг, забывшись, нежданно переходит на чешский, уверенная, что он поймет. И — в самом деле — он понимает. Правда, и слушает он вполуха — лишь смотрит на нее неотрывно.

Они уважительно созерцают церковь святого Николая, взбираются по ступеням в Градчаны. Отсюда предстает старый город — чересполосица остроконечных карминовых крыш — Безродов испытывает знакомое томление духа. Он знает за собой эту слабость — любое свидание со стариной исполнено прелести и печали, душа болезненно отзывается. Так было и в отроческую пору, когда еще все ему было внове и не должна бы еще тревожить шопеновская дрожь ностальгии.

Впрочем, он толком не разберет, что на него сегодня воздействует с такой ошеломительной силой — средневековая грусть черепиц или присутствие Габриэллы. Все вместе — женщина и история, уснувшее время и это замершее, остановившееся мгновение.

Они укрываются от мороза в просторной церкви святого Ги. Заледеневший солнечный луч плывет над залом приема послов, задерживается на императорском кресле, на витражах Макса Швабинского.

В эту насыщенную минуту, почти переполненную, как чаша, густой молитвенной тишиной, точно с небес, из-под самого купола, низвергается органная музыка. Она то гремит призывно, как колокол, то вдруг стихает, словно волна, уткнувшаяся в песчаный берег.

Этот несущийся с неба голос, шелест их вкрадчивых шагов, церковная утварь, мерцанье иконописи, безлюдье и храмовая тишина — все эти, в общем-то, независимые и существующие раздельно частицы времени и пространства — вдруг сходятся в единый пучок, и неожиданно для себя Безродов касается губами прохладной и смуглой щеки своей спутницы.

И тут же, словно придя в себя, бубнит какую-то ерунду, невразумительно просит прощенья.

Габриэлла одаривает его великодушным улыбчивым взглядом.

— Я не сержусь. Я все понимаю. Именно так на вас действует Бах.

Он пытается сохранить лицо.

— Я не хочу возлагать на Баха ответственность за свое состояние. Я попросту потерял равновесие.

Она кивает:

— Я вам сочувствую.

Потом озабоченно произносит:

— Я выстроила маршрут непродуманно. Все получается вперемешку. В Градчанах — наша светская власть. Здесь резиденция президента. И сразу же — церковь святого Ги. Слишком значительный перепад.

Когда он увидел ее впервые, ему показалось: в ней много плоти. Какое обманчивое впечатление! Это фламандское изобилие и гармонично и совершенно. Все соразмерно, длинные ноги послушно несут ее крупное тело. Она легко и непринужденно перемещается в пространстве. Он чувствует: так же, как голова, кружится и кренится почва. Земля оседает, но нет здесь поручня, чтобы схватиться и удержаться.

Она участливо предлагает:

— Подумаем, куда нам зайти. Вам холодно, вы проголодались. По всем законам гостеприимства я бы должна отвести вас к Калиху. Туристов водят туда, как в храм. Любимая швейковская харчевня. Театр для поклонников Гашека. Портрет императора Франца-Иосифа, засиженный декоративными мухами. Трактирщик, усатый, как пан Паливец. Шпикачки с капустой и пиво в кружке. Весь обязательный набор. Можно еще вас сводить в биргалл “У Флякув”. Существует легенда, что там легко было встретиться с Гашеком. Он, говорят, там бывал ежедневно, можно сказать, что он там жил. Там варят при вас черное пиво. Пражская молодежь в восторге.

Он слышит в голосе Габриэллы сердитые нотки и грустно вздыхает:

— У вас какие-то счеты с Гашеком. Ведите меня, куда хотите.

— Тогда пообедаем в “Викарской”. Не без претензий на чешский дух, но есть, по крайней мере, свой стиль.

В “Викарской” и в самом деле уютно — оберегаемая старина, длинные дубовые скамьи, интимное мерцанье камина, короткие, как будто подмигивающие алые язычки огня. И обязательная хуса — мясо с кнедликами — вкуснее, чем всюду. К тому же и спутница подобрела. Она задумчиво смотрит на гостя, точно решает, как с ним поступить. Потом она медленно произносит, старательно подбирая слова:

— А вы меня все время разглядываете.

Безродов с готовностью соглашается:

— Но в этом же нет ничего удивительного.

— Пусть так. Я имею в виду другое. Вам кажется, что я непочтительна. Не то к нашим чешским достопримечательностям, не то к нашим экспортным знаменитостям.

— Так Гашек — экспортная знаменитость?

Она усмехается:

— Разве нет?

Смуглые щеки ее розовеют. Угольные глаза мечут молнии. На голову беззащитного гостя обрушивается не то камнепад, не то гейзер — запальчивый огненный монолог. Смысл его не только в конфликте красавицы Габриэллы Добешовой с писателем Ярославом Гашеком — суть дела, как выясняется, глубже. Голан, не выходивший из дому почти полтора десятилетия, в общем-то мало известен миру. Чапек не стал повседневным спутником — ведь он не оправдал ожиданий. Только решили: еще один Гашек, а оказалось, что здесь трагедия. Большая дерзость с его стороны. Да, пана Гашека любит весь мир. Так же, как чешские сосиски. Приятно думать, что есть территория, которую населяют швейки. Такой национальный характер всем импонирует — он показывает: приспособленчество — обаятельно. И все мы радостно согласились: да, это и есть наш путь на земле. Предназначение и призвание. Поэтому оказались в Мюнхене.

— Что вы могли? Вы остались одни, — лояльно возражает Безродов.

— Не знаю. Может быть — умереть. Такая возможность всегда существует. Но это — для Чапека, а не для Гашека. Здесь принято восхищаться поляками, но жить по-польски никто не хочет. Все та же слепая боязнь трагедии.

Он все еще хочет вернуть Габриэллу в сегодняшний день, пора бы ей вспомнить, что он — рядом с нею, а он только гость, еще один день, и они простятся. Пора бы отвлечься и от реальности, которая их ждет за вратами церкви Лоретты, куда Габриэлла его привела, и от истории — от императорских корон, от драгоценных дароносиц. Отвлечься от мира, даже от Праги и от ее нелегкой судьбы. Тем более что есть города, чьи испытания были суровей. Если бы не московская выучка, давным-давно его обуздавшая и отучившая откровенничать, он объяснил бы прелестной спутнице, что все эти страсти уже не ко времени, трагедия давно совершилась, поздно теперь ее бояться. Каждый, кто хотел уцелеть на плахе столетия, в век диктаторов — всего лишь обрубок человека.

Чуткости ей не занимать. Пан Александр должен простить ее — все эти речи непозволительны. Пока мы живы, не нужно думать о том, что все равно неизбежно, — кадавры на памятнике Гуса, как видно, сделали свое дело, они навели на мрачные мысли. Все это невеселые игры. И предпочтительнее иные. О да, как в театрике “Семафор”. Нет, нет, дорогой пан Александр. Оставим в покое рыжую Ханну, которую вам трудно забыть. В Праге немало других актрис. Прага — весьма театральный город. Здесь много занятных актерских ансамблей. И среди них есть три театра, с одной стороны — самостоятельных, с другой — образующих единый оригинальный организм. Комедия, АВС и Каморни — всеми тремя руководит очень талантливый режиссер. Не тот ли, что дружен с рыжей Ханной? Довольно. Или я рассержусь. Вы памятливы. Опасное свойство. Нет, нет, совсем другой человек. Он мой приятель. Вы пишете пьесы? Он бы отлично их поставил, а Карел, естественно, перевел бы. Обидно, что пан холоден к драме. Прозаики — если не брать в расчет нашего безумного Кафку — обычно строгие реалисты, а театр больше склонен к иллюзии, которая так украшает жизнь.

— Я не имею особых иллюзий, — сумрачно бормочет Безродов.

Лукавит. И хорошо это знает. Не только детство — поганое отрочество, худшая пора его жизни, когда неокрепшее сердце томилось, поджаривалось на сковородке, стонало и корчилось от бесчисленных — действительных и сочиненных — обид, не только отрочество и молодость, даже его запоздалая зрелость — не принесли освобождения. Поныне все то же неуходящее, мальчишеское всевластье надежды. И может быть, на мой закат…

Но ведь надежда не обманула! Разве судьба его не отличила, не выбрала, не даровала чуда? Разве она не ему явилась во всей своей анафемской щедрости? И этот город, и этот день, и эта женщина с ее именем, в котором звенит забытая музыка, и то, что музыка разлита в морозном заледенелом воздухе, а он ее слышит ежеминутно, что все это вместе сошлось, срослось — невероятно. Но так случилось.

Она спрашивает:

— О чем вы думаете?

Безродов вздыхает и признается:

— Я сейчас не способен думать.

— Звучит почти как капитуляция.

Безродов кивает:

— А так и есть.

Она неуступчиво роняет:

— Вам не к лицу такие речи.

— Ну почему же?

— Все потому же. Вы — часть империи, часть ее мощи. Скажите, вы в почете у власти?

Он теряется, потом говорит:

— Не думаю. Но — сосуществуем.

— Ну что же, значит, привыкли друг к другу. Это не худший способ жизни. Карел уверен, что наше призвание — привыкнуть. Возможно быстрей привыкнуть.

Безродов лояльно протестует:

— Совсем непохоже на вашего мужа. Он слишком вас любит, чтоб быть столь мудрым.

Она учтиво осведомляется:

— Откуда пану это известно?

— Я вижу, как Карел смотрит на вас.

Прекрасная Габриэлла роняет:

— C’est pas l’amour, c’est la vanite?.

Они простились. Ну вот и все. Еще одна тоскливая ночь в отеле “Амбассадор”, а под утро какой-нибудь бессмысленный сон с каким-нибудь идиотским сюжетом, с самыми странными персонажами. Бог весть почему, по какой причине, на ум приходит один беллетрист, трагикомический петушок, измятый несложившейся жизнью. Он сочинил себе другую, в которой был весел и успешен, обласкан и признан, любим подругами. Сначала робко и неуверенно, потом, в конце концов, осмелев, он перебрался в несуществующий, придуманный, параллельный мир, освоился в нем и стал в нем жить, ослепнув, оглохнув, не слыша шуток.

Но этот услужливый вариант был для Безродова невозможен. Бог наградил его гордым сердцем и, что бы то ни было, он бы не смог вступить в эту армию мифотворцев. Вкус и достоинство запрещали рядиться в платье с чужого плеча.

Он избегал бородинских битв, но научился вести и выигрывать сражения местного значения, хранил хитроватую неуступчивость, старался держаться на расстоянии от слишком деятельных коллег. Коли тебе не хватает сил для марафона, сойди с дистанции без унизительных телодвижений.

Возможно, следовало принять участие в этой игре теней? Кто знает, мог выпасть счастливый шанс еще раз встретиться с Габриэллой. Нет смысла обманывать себя — не мог бы. Судьба уже распорядилась. И больше он ее не увидит.

Скорей бы домой, в свою повседневность, зарыться в нее по самое темечко, скорей бы в привычный коловорот и намертво забыть, что с ним было. Там, дома, он знает все, что с ним будет. Скорей в советскую круговерть!

Но прежде чем выпасть из жизни Праги, прощально махнуть рукой, захлебнуться своей железнодорожной печалью, ему оставалось прожить два дня, по счастью, достаточно суматошных, забитых встречами и делами, придуманными его переводчиком.

Они завершились долгим обедом с участием людей из издательства, очень корректных и предупредительных. Здоровья вам и новых успехов. Надеемся, что наше сотрудничество продолжится к общему удовольствию. Пан Добеш готов приступить к работе. Лицо пана Добеша озаряет широкая преданная улыбка.

Все. Делать здесь решительно нечего. В сумерки, в опостылевшем номере, вдруг показавшемся душным и тесным, похожим на тюремную камеру, он утрамбовывает в чемодан, украшенный ярмарочными наклейками других своих закордонных пристанищ, собранные наспех вещички, приобретенные сувениры — трофеи выездного писателя. В издательстве ему подарили гравюру с изображением Праги. Он знает, где ее можно пристроить — в какой-нибудь лирический час будет смотреть на эту причудливую урбанистическую поэму, будет задумчиво вспоминать карминовые черепичные крыши.

Но стоило ему проявить свое хладнокровие фаталиста, готовность принять на себя обязанности заложника рока и обстоятельств, как тут же в номере раздается требовательный зов телефона.

— Слушаю.

— Здесь Габриэлла Добешова.

Голос ее и сух и холоден, подчеркнуто официален. Он словно высвечивает, что между ними лежит неприступное расстояние. Чем же я все-таки провинился?

— Где вы?

— Здесь, в холле.

— Уже спускаюсь.

И слышит:

— Не надо. Я поднимусь.

Он не успел еще сообразить, что это значит — и вот доносится нервный, прерывистый стук каблучков. Короткий и властный стук. Дверь распахивается. Она перед ним — в своей белой шубке и белой шапочке. Хмуро бросает:

— Замерзла.

Безродов полон сочувствия.

— Бедняжка. Скорей снимите шубу.

Она насмешливо осведомляется:

— Без шубы мне будет теплей? Вы уверены?

Он обнимает ее и бормочет:

— Я убежден. Благодарю вас.

— За что же?

— За то, что вы пришли.

Первая же полоска плоти над сползшим чулком лишает его даже подобия равновесия. Он видит пальчики ее ног — продолговатые виноградинки, кажется, тронь их — и брызнет сок — качается пол в гостиничном номере, стоном отзывается ложе, стонет и женщина. Он не поймет, плачет она или смеется.

Он то и дело твердит ее имя, он повторяет его протяжно, будто он вслушивается в него.

— Габриэлла…

И вновь и вновь:

— Габриэлла…

Кажется, эти звуки вмещают в себя его нежность и бешенство, тщетно искавшие своих слов, все страсти и всю музыку мира.

Она не отталкивает его рук, но успевает шепнуть с укором:

— C’est pas l’amour, c’est le desir.

Он хочет сказать ей, что это вздор, что он не знает, как ему жить, годы, которые предстоят, страшат его, он не видит в них смысла, если ее не будет рядом, но он глотает эти слова, он давит их, не дает им воли — завтра он сядет в свой вагон, уедет в назначенную ему жизнь, и все слова ничего не стоят.

Потом он слышит сдавленный шепот:

— Еще одна победа империи?

Нет, нипочем ей не объяснить, что он не варвар-завоеватель, что до сегодняшнего дня он попросту был одинокий странник, а с завтрашнего — будет несчастен, и в ужасе от собственных слов, словно бросаясь с обрыва, спрашивает:

— Вы бы хотели быть со мною?

Она заставляет себя улыбнуться:

— Но вы ведь этого не хотите.

Он неуверенно бормочет:

— Есть еще Карел…

Она еле слышно, с заметным усилием, произносит:

— Je ne l’aime pas.

Потом отворачивается. Смолкает. Словно ждет приговора.

Но он с отчаяньем сознает, что так же, как за столом, над листом, не может извлечь из своих тайников единственного необходимого слова. И так же, как за столом, подворачивается только какая-то ржавая жесть, траченный молью словесный хлам, который спешит себя предложить с ничем не оплаченной готовностью.

Он сразу же душит эти кругляшки, пока они не слетели с губ, не звякнули, не осквернили молчания.

На помощь обоим приходит вторая, спасительная волна помешательства. Им вновь не до слов, хватает звуков. Вновь кренятся стены, плывет за стеклами прекрасный опрокинутый город.

Когда наваждение отступает, устало захлебываются междометия, густеет томительное молчание. Охватывает страх перед речью. Достаточно хоть бы и дрожи голоса, чтоб все пропало бесповоротно.

Он прижимается лбом к ее смуглому, к ее абрикосовому плечу и лишь дивится, как оно молодо. Но я ведь и сам по-глупому молод, по-глупому не могу привыкнуть ни к этой мальчишеской неутомимости, ни к празднику женской наготы. Неужто на мой закат печальный?.. О, господи, если ты есть, ты щедр.

За окнами темнеет и хмурится скованная морозом Прага. Медленно вспыхивают огни, уже началась вечерняя жизнь. О чем ты думаешь? И неужели испытываешь то же, что я? А ведь закат не за горами. Он поразился внезапной тоске, необъяснимой в минуту счастья. Чтоб справиться с нахлынувшим холодом, привычно тревожит сакральную тень, и Пушкин, как всегда, отзывается, подсказывает еще одну строчку: “Как пахарь, битва отдыхает”.

Пожалуй, подобное озорство почти святотатственно — что ж, пусть так! Лишь призывая его на выручку, покойный Александр Сергеевич справлялся и со своей бессонницей, и с мышьей беготней этой жизни, и с выпавшей ему пиковой дамой, и даже — с дарованным ему гением, — куда бы он делся без озорства? Как бы мы все, смертные люди, выжили без этой подмоги?

Но чем он отчетливей сознавал, что скоро она уйдет, исчезнет, тем становилось невыносимей, тем меньше он мог играть в победителя. Когда она спрашивает его, чем все же заняты его мысли, он сознается, что может думать лишь об одном — что ему делать, когда он останется без нее.

Она не прячет усмешки:

— Выспаться.

Он грустно покачивает головой:

— Нет. Сон — это репетиция смерти.

Она возражает:

— Но в этом случае, мы очень взыскательные актеры. Мы репетируем ежедневно.

Он подтверждает:

— Да, ежедневно.

— Чтобы сыграть лишь один спектакль.

— Зато самый важный. И все итожащий.

Немного помедлив, она соглашается, чуть слышно произносит:

— C’est vrai.

Ничто не могло ему помочь, когда за нею закрылась дверь, ничто не могло его спасти в тот миг, когда он вошел в вагон, когда увидел в последний раз дегтярные, цвета смолы глаза. Вот она, моя Черная Речка, колеса гремят, и рельсы стонут, и Злата Прага скрывается в дымке, во влажном сумраке, в первых огнях, в холодной мгле европейской ночи.

Тогда и на миг не сомкнул он глаз. Стоял в коридоре, смотрел, как тает черный апокалиптический полог, бледнеет небо, несется лес. Слушал, как дробно стучат колеса по узким скатам, как гаснет скорость, вот она вовсе сошла на нет, поезд как будто насквозь пронизывает последняя судорога, он замирает, являются польские пограничники.

Когда процедура подходит к концу, состав продолжает свое движение по территории новой страны, столь же народно-демократической, столь же холодной и замороженной. Проносятся польские платформы, проносятся польские города — Лази, Мишков, Ченстохов, Катовице. Проносятся мимо мужские, женские, детские славянские лица, чтобы на миг отразиться в сознании и вновь исчезнуть, пропасть навек.

В Варшаве их опоздавший экспресс стоит полдня, и он успевает свести знакомство с польской столицей. Однажды он здесь окажется вновь — тогда она слегка приоткроется, чуть слышно поделится своей тайной, но не сегодня, нет, не сегодня. Замерзшая Варшава бесстрастна. Пасмурна, замкнута, неприступна.

Уже восстановлено Старо место, в кафе “Бонбоньерка” толпятся люди, развалины медленно отступают, но рана поныне не затянулась, все так же открыта и словно страшится неосторожного прикосновенья. Чужая жизнь, и нет в нее доступа. Чужие миры — едва поманив, уходят и гаснут — мы вновь разминулись. Прислушивайся к стуку колес, смотри в окно, спектакль все длится — показывают странную пьесу из жизни Александра Безродова, бессвязные сцены, драма написана с претензией на современную форму, в свободной импрессионистской манере — то вспыхивают воспоминания и все вокруг становится призрачным, то действие делает поворот и возвращается в наше время, в сегодняшнюю реальную жизнь.

Он слышит ее негромкий голос: как жаль, что вы равнодушны к театру, иллюзия так необходима. И в самом деле, странное дело, ему удалось избежать соблазна услышать свой текст в чужих устах. Неверно думать, что театральность причесывает и гримирует подлинность, порой она может открыть и высветить то, что мы прячем и погребаем.

Колеса гремят, за окном проносится чужая непонятая им жизнь, но с каждой минутой она все призрачней, пройдут еще два или три часа на зыбкой грани ночи и света — и ничего от нее не останется. Да было ли все это или привиделось — и Злата Прага, и Габриэлла?

Его обступит привычный мир с железной хваткой, охотничьим прищуром, тот мир, что с первой его минуты следил за ним, вербовал, обрабатывал, усиленно загонял в шеренгу, пуще проказы, глада и мора боялся, чтоб он остался собой, самим собой, отдельным от стаи. Со всех сторон окружил флажками и перекрыл пути отхода.

Но этот бывалый и грозный охотник за бедной человеческой дичью все же не властен был предусмотреть, что будет день, застывший от холода на перекрестке старой Европы, в который Безродову встретится женщина. И, начиная с этого дня, видимая привычная жизнь станет ненастоящей и мнимой, а подлинной будет та, что скрыта, известная лишь ему одному.

Он постарался понять и запомнить, что в этой истинной главной жизни есть только письменный стол и работа, что в них и таится вся ее суть, он радовался тому, что дни неотличимы один от другого.

Однако настал железный август, и в мистику безродовской тайны вкатилась мистика сверхдержавы. Синело небо, и перешептывались быстро желтеющие листья, по чешским дорогам шуршали гусеницы, и красное лето бесстрастно топтало останки зеленой пражской весны.

— “Вот наконец и Злата Прага”, — так начинался репортаж в центральной газете. Мажор и довольство. Вот наконец и Злата Прага. Усталые путники, вы у цели. Входите. Вас встретят цветы и улыбки. Хозяева нетерпеливо ждут.

Больнее всего было то, что он знал: это случится. Неотвратимо. С того мгновенья, как Злата Прага взяла да отменила цензуру. После такого прощенья ей не было. Цензура была становым хребтом не знающей сомнений империи. На вольное слово ответят танки.

И сразу — так явственно, так отчетливо — он мысленно увидел ее: стоит у окна, сомкнула губы, длинные пальцы впились в подоконник. Жгучие угольные глаза смотрят, как по улицам Чапека медленно ползут саламандры. Часы пробили двенадцатый час, кадавры ожили, город пал. Страсть моя, боль моя, Габриэлла…

Спустя без малого четверть века история от своих щедрот преподнесет Александру Безродову еще один августовский день — однажды ему приведется увидеть, с каким ликованием будет низвергнут пирамидальный монумент создателю лубянского ведомства. Вчера еще, кажется, были в ходу нравоучительные легенды о козлобородом гуманисте, вынужденном по долгу службы прятать от посторонних взглядов свое чадолюбивое сердце, тихую нежность к первенцу Яцеку и беспризорным бездомным детям — и где они? Там же, где все легенды.

Он и тогда не сумел разделить общих восторгов, как не умел соединять себя с общим горем. На панихиде или на празднике всюду один, всегда в стороне. Было обидно — всем наконец выпала звездная минута, только его она обошла. Все счастливы, поздравляют друг друга, а он себя спрашивает: стоит ли радоваться, что памятник чекисту обрушен, если чекизм у нас в душе?

Вот так же, и обнимая женщину, думал о том, как тяжек и горек будет его прощальный час. Потом смирился. Привычно утешился — чего не имеешь, того не теряешь.

Странная, смутная душа! С детства ревниво оберегала свою отдельность и независимость, вот и жила всегда одиноко — на карнавале и на поминках.

Он ощущал ее уязвимость и, чтобы сделать ее сильней, с мрачной решимостью обещал себе — он не умножит печальной армии мучеников двадцатого века. Но мало ли было таких беглецов с теми же громкими заверениями? Теперь, когда новое столетие уже разменяло первый десяток и он с опаской, с постыдной искательностью, заглядывает в глаза незнакомцев с их льдистым металлическим глянцем, ему остается только спросить себя: неужто он впрямь серьезно надеялся, что станет среди чужих своим?

Чуда произойти не может. Оно не случилось и не случится. Сколько ему ни отмерено жить в этом новорожденном миллениуме, он так и останется в нем посланцем из предыдущего, из пещерного, с его тавром на своем челе.

Нет, неспроста все последние годы писалось натужно и без охоты. Слова иссякали, мысль сбоила, и даже набитая рука отказывалась повиноваться. Не то забастовала душа, не то исписался, вышел в тираж.

Было тем более обидно, что он сознавал: ему подфартило, он угодил в пересменку эпох, в то упоительное безвременье, когда писателю на Руси можно душевно распрямиться, не думать о цензурной удавке. Пиши и помни, что этот праздник может погаснуть в любое утро, вдруг оборвется на полуслове, на полувздохе — так вот проснешься, глянешь в окно — ну вот, все, как было: здравствуй, немытая Россия!

А он расточительно тратил время, лишь пялился на бумажный лист, который доверчиво ждал его слова. Нет, унялась эта жадная дрожь в пальцах, сжимающих перо, — Безродов презрительно отвергал любую машинопись, всякий пляс по разнообразной клавиатуре — однако теперь и перо бесстрастно, горько немотствует душа. Не пишется вам, сударь, без музы.

Впрочем, и мысли о Габриэлле были по-своему разрушительны. Он вспоминал себя рядом с тою, встреченной им однажды в Праге. Русский писатель на рандеву не нравился — малый не вышел калибром и вызывал его раздражение. Ни инспирации, ни свободы — зажатый, застегнутый на все пуговицы, тщательно подбирает слова, даже в нахлынувшем исступлении со стороны за собой послеживает — вымуштрованный, ручной характер, карла безгласный, часть империи — тебе ли стать с той женщиной вровень?

А надо было быть безоглядным, понять в тот дарованный Богом миг, что он уже больше не повторится, судьба наградила не приключением — той женщиной, что его ждала.

Он ухитрился с ней разминуться. Все та же советская цензура, которая отучила от воздуха, от самозабвения за столом, его отучила естественно чувствовать. Цензура стала не только образом или метафорой его участи, она оказалась самой его сутью — сперва уничтожила литератора, потом изувечила человека.

Та межеумочная свобода, клочок которой ему достался, явилась издевательски поздно, теперь он не может ей отозваться. Вот так же я не ответил тебе, страсть моя, боль моя, Габриэлла!

Теперь-то он понял, что неспроста стране его век не видать свободы. Темница не вовне, а внутри, мы носим ее в своих бедных душах. Понял и то, что истинно счастлив был в тот ошеломительный час, когда эта женщина рядом с ним чуть слышно шептала слова благодарности, лишь эта мелькнувшая искорка жизни — она и была мгновением истины, и ни один из других даров не принесет ему той сумасшедшей, оглохшей, всезатопившей радости. Ни письменный стол, ни карандаш, ни в муках обретенное слово. Можно обманывать себя, но все это так, а не иначе.

Дело не в том, что ушло столетие и даже еще одна тысяча лет — кончилось и ушло его время. Он там, он остался в своем двадцатом, в котором он встретился с Габриэллой, встретился, чтоб тут же проститься.

Он попытался хотя бы на миг вообразить ее в этой среде, представить ее в своей повседневности, увидеть на этих знакомых улицах — нет, ничего не получалось.

Самое горькое и безысходное — в ясном безжалостном понимании: тот окаянный фашистский век с его леденящим больным величием, с жизнью над пропастью, с пляской смерти, с его искалеченными героями, с его задушенными поэтами, с его вершинами, с его безднами, с оставшейся от него бессонницей, век — кровопийца, век — разлучник, он-то и был его, безродовским, его страной и его судьбой, его империей и планетой, ушедшей, исчезнувшей Атлантидой.

А этот притихший мир за окном, который через час оживет, заговорит на своем языке, — в нем он лишь гость, чужак, марсианин. Пришелец, человек ниоткуда. И если уж ему не хватает последней фадеевской решимости, чтобы уйти, чтоб поставить точку, то остается хотя бы смолкнуть, уняться, запечатать уста.

Грузная вязкая духота не позволяла остаться в постели. Он встал и вышел на узкий балкон — вокруг в ожидании рассвета раскинулась замершая Москва, редкие желтые светлячки мерцали под опустелыми улицами, едва различимый, усталый шелест ночных машин рассекал безмолвие. Воздух был неподвижен и тягостен.

И вдруг дождевая крупная капля медленно пала ему на лоб. Потом вторая — еще крупнее.

Безродов подумал: “А я — старик”.

И тут же вспомнил.

— Привет, старик.

Он усмехнулся и еле слышно пробормотал:

— Прощай, старик.

Самое время. Что еще делать на белом свете? Нечего делать. Разве что прошептать твое имя, вечная страсть моя, Габриэлла.

Надеяться можно лишь на работу. Он вспоминает потешный стишок, родившийся в бесплодные дни. “Отчего машина потеряла ход? Есть на то причина — кончился завод”. Ныне это уже не шутка. Просто зарифмованный факт. Нечего ерничать — он лишен права на сладкое безделье. Тем более права на капитуляцию. Выжить поможет лишь письменный стол.

“А в сущности, некому даже заняться всем тем, что останется от меня. Моими записями, заметками, моими сюжетами, всякой всячиной. Все это канет в какую-то прорву, бесповоротно и безвозвратно. Есть там занятные странички, вполне заслуживающие внимания. Есть наспех занесенные строчки, несколько уловленных вспышек. Все они без меня погаснут — никто не доведет до ума. Жалко. Но, впрочем, — не все ли равно? Мыслью больше, мыслью меньше”.

“Нет, весь я не умру”. О, бесспорно. Есть монументы, и есть надгробья. Есть пирамиды и саркофаги. Есть гимны. Одические восторги. Воспоминания современников. И прочие нерукотворные памятники.

Но никогда, никогда не будет безумного погребенного мира по имени Александр Безродов, который мелькнул световой пылинкой в торжественном равнодушном небе и канул в космическую пучину.

Только не надо об этом думать. У каждого свое поручение.

Недаром же на вратах Бухенвальда было начертано: Arbeit macht frei. Значит, не мудрствуй, а потрудись. Jedem das Seine. Слесарю — слесарево.

Нас не разнежит, не убаюкает адриатическая истома. Северный ветер родной истории надежно заледенил наши легкие, а землю сделал местом зимовки. Зацикливаться на этом не нужно.

Нужно — скорей завершить работу.

Нужно — удобней усесться в кресле.

Задуматься, наконец, вплотную.

Понять, наконец, что с собой делать.

И основательно поразмыслить над будущим, которого нет.

Ни у тебя, ни у всех твоих книжек. Если дела пойдут и дальше в нынешнем духе, то в скором времени на этой планете не обнаружат ни типографии Гутенберга, ни словолитни Ивана Федорова. Когда еще Александр Сергеевич предвидел “будущего невежду”. Правда, и тот сохранял способность все же прозреть и удивиться — выдохнуть: “То-то был поэт!”.

Тебе же, старик, надеяться не на что. Понятно, что от тебя не останется даже щепотки праха и пепла. Но если, непостижимым образом, выживет, уцелеет, вздрогнет одно-единственное словечко, одно-единственное, соединившее твое прощанье и твой привет, хоть горсточка юношеской мечты, то обретет подобие смысла вся твоя длинная, неприкаянная, вся твоя несуразная жизнь. Столько в ней слякоти и лузги, но все-таки были и вспышки солнца”.

Дождь словно набирал с каждой каплей все бо?льшую неудержимую силу.

Однако Безродов то ли не чувствовал вдруг рухнувшего с неба потока, то ли, наоборот, желал его. Хотелось, чтоб он становился все злее.

Хотелось не благодатного ливня, не вешней грозы — второго потопа, который бы смыл с лица планеты все то, что так ее изуродовало.

Июнь 2009



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru