Екатерина Шевченко. Дриада. Новелла. Екатерина Шевченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Екатерина Шевченко

Дриада

Об авторе | Екатерина Шевченко родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества. Как поэт печаталась в журнале “Новый мир” (лауреат премии журнала за 1997 год). Как прозаик — в “Новой юности”. Живет в Москве и Старом Осколе. В “Знамени” публикуется впервые.

 

Екатерина Шевченко

Дриада

новелла

Весна начинается в январе. Показывается на один час. На верхушке дерева, на морщинах коры. Здесь ребристо течет по ветвям световая вода. Это перебирает волны вещество весны. Тут высоко, никому не достать, одна только ворона каркает из живота через горло громко, трубно, легко, — вот именно здесь протекает справа налево сухой водой по стволу и плоится, и прокатывается невесомое слюдяное тело весны.

Сквозь кору чую: там, по ту сторону темноты, — слабый пригрев. Я одеревенела. Как чага. Онемела шея. Подбородок прирос к груди. Приросли пальцы к ключицам. Нахожу затылком дупло позади, — это дупло — там светло и разверсто; выдвигаюсь макушкой наружу. Свет. Резь. Небо пахнет голубым белком. Земля — дерном. А дерево — лубом и мшой. Одной рукой держусь за ствол, другую вытягиваю, и по земле бегут — нет, не тени, как от ветвей, — а лучи.

— А почему эта разница между нами? — говорю дереву, — объясни: от тебя — тени, от меня — лучи?

Дерево отвечает, что оно — есть, а меня — нет.

— Как же меня нет? Не будет меня — не будет тебя.

— Знаю, — молчит дерево. А потом шелестит: — Когда дриада покидает дерево, оно сохнет. Скажи, сколько я еще простою?

У Валериана Викторовича прямой родни нет. Непрямая родня нанимает ему в складчину в двадцатой больнице ночную сиделку Зулю. На сутки — очень накладно. А на ночь — хоть как-то терпимо. Кстати, больной ходит сам. Ему нужно, чтобы ночью подали стакан воды. А если честно, то не дали умереть, бежали бы к ординаторской и стучали ногами в запертую изнутри дверь, крича: у Вяликова инфаркт, кома. Зуля молода, желто-бледна лицом, вся безропотна. Сидит ночью в общей палате при включенном настенном бра на неустойчивом стуле с железными, но эфемерными ножками. На коленях сумка — замшевый мешок. Вы трогали камыш, вот этот коричневый валик на конце камышины? Такого же табачно-коричневого цвета и такая же точно на ощупь у нее сумка. Ручки вообще особенные. Деревянные дуги из бамбука. Они кажутся обсосанными косточками лани. Волк обгрыз лань, обсосал косточки, их нашли и приспособили: выгнули дугой, сделали ручки для сумки. Зуля вынимает красно-ртутную банку, с шипом открывает и полночи пьет глоток за глотком. Энергетик. Чтоб хватило сил не уснуть до трех. В три ей положено, вернее, она сама себе положила, прикорнуть на кушетке в коридоре у открытой палатной двери. В половине шестого она становится на ноги и садится на стул. Ее наняли, ее хватились нанять спустя неделю, как больной без нее один отлежал. Строго предупредили, чтобы, мол, вот такая и вот такая — прошмандовка с хвостиками — к их Валериану Викторовичу на пушечный выстрел не подходила… Не подойду.

Валериан Викторович такой человек… — таких сейчас не делают. У него вот-вот подкосятся ноги. Походка — не могу! Он кондыбает по коридору, — а у тебя в уме слово “выдвиженец”, — у него очень выдвинуты колени, а позади волокутся пятки тапок, великоватых. Другое дело, когда он стоит. Тогда он серебрит тебя сверху высокими костистыми плечами под серым свитером. Если опустишь взгляд, кстати, совсем немного, потому что у него очень длинные ноги, — если чуть-чуть опустишь взгляд, прямо перед тобой — узкие бедра. Стоять ему очень идет. Но чаще всего мы сидим. Мы только и делаем, что сидим. Где тут сидеть, в больнице? А напротив сестринского поста в коридоре — окно. Под окном — батареи. Мы тут пьем чай на стуле. А медсестры курят запоем в курительной сестринской, так что на посту в коридоре — ау! Мы сидим у окна в дерматиновых креслах, кстати, в бордовых. Это я приперла второе кресло из конца коридора. Медсестра Катюша шла в это время навстречу, сказала: “Не женщина должна жертвовать для любви. Пусть сам волочит”. — “Да ладно, у него грудная жаба в груди”. — “А сейчас у каждого пердуна — стенокардия”. Теперь для меня Катюши больше нет.

Мы сидим друг напротив друга у батарей. Если перегреешься от батарейного жара, то просто накинь на батарею ветровку — и не душно, а если зазнобит, в нагретую ветровку так классно укутаться. Ветровку он называет зюйдвесткой, — он мореман. Валериан Викторович сидит нога на ногу, опирает голову на длинную кисть. Да! Руки. У него — руки. Фортепьянные. Он бы взял две октавы. Кости суставов немного толще длинных фаланг. Когда я целую ладонь, она пахнет, как моя.

Лицо. Лицо лошадиное. Нет, лосиное. C выпуклыми коричневыми глазами. Скулы начинаются сразу у глаз, по бокам лица долго спускаются вниз длинные долгие худые щеки. Подбородок…

— У вас самый прямой подбородок.

— Не знаю, — говорит он. Смотрит на похоронный автобус за окном.

— Видите там?

— Что именно?

— Баллон с кислородом везут.

— Нет, после трех операций ничего вдаль не вижу.

— Я влюбилась, — говорю.

— Мудрено. В кого, позволь спросить?

— В вас.

— За что меня можно любить? За что?

— За родновость.

— Я тебе честно скажу. Я тебе честно скажу. Ты мне мила. И… Я тебе сразу скажу: у нас ничего не будет.

— Я прям выпрашиваю, как милостыни.

— Полно, Кутик.

— Я люблю.

— За что? За что меня можно любить?

— Вот вы повернете голову, лицо станет другим, я его читаю, как лоцию.

— Ты про лоцию знаешь?

— Меня ж на географа запихали учиться.

— Кто?

— Бабуся.

— И долго тебе учиться?

— Если будут платить, то четыре года.

— А кто платит?

— Мой парень.

Все позавчера началось. Мы оказались в потопе. И там, в потопе, как две лошади, потрогали друг друга губами.

Валериан Викторович позавчера забыл вечером мыло на бортике ванны, и… утром его там не было. Он мне за завтраком в столовой говорит: “Кутик, я вечером под фонарным светом на дворе ничего не вижу. Ты меня за территорию не проводишь в лавочку магазинную?”. А я этого хотела-прехотела. Вот чего я хотела — так это с ним выйти куда-нибудь, чтобы сделать подарок похитителям мыла — еще одно мыло.

Мы пошли. Дождь хлобыстал. Лил по воздуху и по земле. Мимо подъезда в проходном дворе текла хлябь. Я встала на приступку под козырек.

— Отчего ты остановилась?

Я-то сюда встала с мыслью: вот бы он тут поцеловал. А сама говорю:

— Отдохнуть. — Я же знаю: он “тормоз”, и потому, что он “тормоз”, он не догадается, ну не может он догадаться, зачем я по правде остановилась. Честное слово, я не увидела, как он приблизил лицо и наплыл. Он соединился старомодно, на какой-то возвышенный лад, о котором я даже не знала. Тебя просто касается длинный вытянутый ветер, но не везде — а посередке губ. Стоишь, а на губах остановился дождевой свежий воздух. И все. Это даже не поцелуй. И те люди, что были когда-то в метро, в автобусах, на всех асфальтах в толпе, все те старики, кому тоже, как ему, семьдесят, про которых я думала, что они — хлам, про которых мой парень говорит: “отстой”, — я стою и узнаю с его губ, что все эти старые на самом-то деле — нежно-лучшие. Он отпускает меня, смотрит сверху и опять вбирает к себе в свою воду. Кладет под затылок ладонь, покачивает, и когда отводит ладонь — приснимает поцелуй, а когда приближает к себе, накладывает сильней. И — море. Он, наверное, так долго был в море, что оно вошло ему в кровь, и когда он забывает про все, то оно качает его. И он качает меня.

Я говорю:

— Ты — море.

И думаю: “А Рушан — кашалот. Целует — втягивает в свой кашалотный желудок. Там перистальтика, мускулы, гнет. Тяжело”.

Мы пьем чай у коридорного окна. Стаканы с красным чаем, с заваркой на ниточке, стоят на красном дерматиновом стуле. Я мечтаю: вот бы он покачал. Я хочу с ним завтракать, ужинать, засыпать, просыпаться. Я люблю — за поцелуи. Я их переживаю. Если он в этом месяце и правда, как он говорит, умрет, уйдет под поверхность земли, на земле одна земная тварь, то есть я — будет переживать его поцелуи.

— А эту чашку на подоконник ты кому поставила?

— Пакетики из-под чая вынимать и класть.

— А вот это темное у нас за окном, это что?

— Липа, что ли.

Мне приснилось, что он под решеткой. Внизу сточные воды, шумит нагнетаемая вода. Я опускаю вниз портновский затерханный сантиметр. Не достает. Спускаю в узкий квадрат решетки лесенку из арматуры. Коротка. Его голова, поднятая ко мне, и серый свитер на плечах видны мне сверху в темном коллекторе входа в городской местный ад. Я открываю себе ножом лаз в животе. Кровяная колбаска показывается. Короткая. Выпрастывается наружу, она длиннее, длинней, — если тянуть — тяни сколько хочешь. Спускаю вниз кровавый спасательный шнур. “Нет, — отказывается он снизу. Нет”. “Ты почти на таком вышел на свет. На, бери”. “Нет”. “Да я умираю, на, хотя бы ты живи”.

— А кого ты раньше любил?

— Любопытка. Nomina sunt odiosa.

— Да, а что это?

— Имена — ненавистны.

— А ты был хоть раз в жизни в шаге от женитьбы?

— В одном кабельтовом.

— Ты для нее тырил цветы?

— Нет. И не покупал. Рынок был в другой стороне, она далеко от порта, за Балтийским вокзалом жила. В тупике. Вечером я к ней бегом рвал, было не до чего, кроме как — быстрей. А однажды поезда поставили чертом, три товарных встали один за другим, не обойти. А я — в белой рубашке. Стал подлезать под вагон, и спиной — дрыг — задел. И — на другой конец города — переодеваться.

— И она тебя полночи ждала?

— В ту ночь — да... А потом… Жалко, что я вдруг так ее бросил. Из-за ерунды. Знаешь, мы искупались в Невке и на трамвае поехали к ней. Я там в коммунальной ванной в тазу оставил свои мокрые плавки. А два дня спустя мы опять пришли, смотрю: они где лежали, там и лежат. Я подумал: какой же она будет женой? Ужас! И перестал встречаться.

— И она не узнала, почему?

— Нет.

— Вот так да! А вдруг у вас уже мог быть ребенок?

— Нет, дружок.

— Но ведь ты мог не знать!

— Нет, дружок.

— Спорим, у тебя кто-то родился?

— У-тю-тю. Мы только поцелуями миловались.

— Что? Ты ненормальный.

— Нормальный. Сейчас, конечно, того. Роман с простатитом. Я — как это дерево с наростом. Вон на дереве нарост — на шишигу похож.

— Ты не будешь болеть. Я тебя отцелую. А хорошо, что так дерево близко? Мне особенно это сидение нравится. Видишь — спил?

— Корой все обросло. Значит, заботится кто-то, дриада. Зарубцевала его.

— А я стрелку забила. На субботу и воскресенье напишу заявление, чтоб отпустили, и поеду к парню.

— Кутик, я тебе дам две сотенки. Купи сыр “маасдам”. Мне их костромской хуже редьки.

Я еду в троллейбусе. Сижу у окна. Провожу взглядом по кирпичным домам. Ни шершавинки. Скольжу кожицей взгляда. Нет трения! Мне больше не больно. Скользишь по домам — а не больно, все обернуто шелком, трения нет, взгляд по шелку скользит. Я пять дней назад не была влюблена, и жизнь была — шершавая. А сегодня я — в шелковом коконе.

— Тебя кто-то там брал, я смотрю?

— Руш, хватит, а?

— Ты теперь не такая.

— Руш, хватит, а?

— Ну, ты не такая.

— Хватит, а?

— Врач?

— Хватит, а?

— Сейчас поеду — увижу.

— Хватит, а?

— А-а-а — кричит он.

Он всегда кричит “а-а-а”. А потом выдыхает тихонечко: “б”. С прибавочкой “ять”.

Гараж принял только его. Ее уже не было. То есть он ее ввез, но маленькую, сложенную, с коленями, придвинутыми ко лбу. За ночь она одеревенела, как чага. Ее положили чин по чину, на кладбище, но в безымянку. Щупом можно было наткнуться на колоду, но кто заныкан — не знаем.

Зуля ушла с индивидуального поста от Валериана Викторовича через девять дней. Он предпочел ей другую ночную сиделку — заоконную.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru