Сергей Гандлевский
Гибель с музыкой (о Бабеле)
От редакции. В прошлом номере “Знамени” была опубликована глава из т.н. “альтернативного” школьного учебника по литературе, подготавливаемого издательством “Лимбус Пресс”, где о писателях прошлого предложено рассказать писателям дня сегодняшнего (см.: В. Шаров. Памяти Пролетарской Силы. — “Знамя”, 2009, № 8). Сегодня публикуем еще одну главу из будущего учебника.
Сергей Гандлевский
Гибель с музыкой
(о Бабеле)
Есть у американского классика Германа Мелвилла рассказ “Бенито Серено”. Вот его содержание в двух словах. Американец, капитан зверобойной шхуны, человек смелый и простодушный, спешит на выручку терпящему бедствие фрегату. Когда моряк поднимается на борт фрегата, его настораживает, что негры-невольники — “живой товар” — не заперты в трюме, а разгуливают по палубе запанибрата со считаными белыми матросами. Имеется и владелец корабля — испанский гранд Бенито Серено, пребывающий в странном полуобморочном состоянии. Американец дивится зловещей вольнице, царящей на корабле, и, вместе с тем, подчеркнутому раболепию чернокожих слуг, которые неотступно сопровождают каждый шаг своего господина. К концу рассказа проясняется подоплека происходящего: перед чужаком ломают циничную комедию — какое-то время назад рабы взбунтовались, перебили почти всю команду, а хозяина фрегата держат в смертельном страхе и не спускают с него глаз, чтобы он тайком не воззвал о помощи.
Если мы не возьмем в расчет, что в таком же вопиюще ложном положении из десятилетия в десятилетие пребывала элита России, многие высказывания этих людей на публику вызовут наше недоумение: мы, чего доброго, можем показаться себе умнее и достойнее их. (Вообще-то говоря, в заложниках была вся страна, но участь публичных лиц особенно наглядна.) Никто из них — буквально! — не чувствовал себя неприкосновенным: Всеволода Мейерхольда на допросах в НКВД били.
Кульминация рассказа — сцена бритья. С ужимками крайней почтительности слуга бреет господина. Присутствующий здесь же американец задает тому вопрос, ответ на который мог бы рассеять обман. И тогда раб, будто по недосмотру, слегка ранит бритвой своего хозяина. В свете этого эпизода по-другому читается строка “Власть отвратительна, как руки брадобрея…” из стихотворения Мандельштама 30-х годов.
Существует мнение, что художники начала ХХ века сами исторически в немалой мере способствовали несчастьям России и своим. Но и здесь морская история, выбранная мной для иллюстрации, не мелко плавает и обеспечивает сравнению полноту: ведь злосчастный фрегат вез на продажу не специи или пеньку, а людей…
Исаак Бабель — один из лучших отечественных прозаиков ХХ века. Его сочинения будто не чернилами писаны, а эссенцией литературного искусства.
Не все обстоятельства жизни Бабеля ясны. Он и сам любил напустить тумана, был мастером внезапных исчезновений и появлений. Его товарищ Илья Эренбург вспоминает: “Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: “Куда ты идешь?” Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне…”. Но главная причина биографических пробелов — террор, когда всеобщая тревога подвигала людей на уничтожение любых, вызывающих мало-мальские опасения, документов и свидетельств и вообще — учила помалкивать.
Исаак Эммануилович Бабель родился 1 (13) июля 1894 года в Одессе в еврейской семье. Его отец был средней руки торговцем сельскохозяйственной техникой. В послереволюционное время, когда ценилось происхождение попроще, Бабель в автобиографических рассказах социально понизил себя до городской бедноты.
Жизнь евреев в России была унизительна. До Февральской революции существовала “черта оседлости”; светское образование евреев регулировалось “процентной нормой”; несметное количество законов и инструкций, послаблений и ограничений касательно евреев создавало путаницу, оборачивающуюся на деле правовой ущербностью. Доходило до безобразных нелепостей: молодой еврейке пришлось зарегистрироваться проституткой, чтобы, получив таким образом разрешение жить в столице, посещать университет, откуда девушка была исключена, как только выяснилось, что она не выходит на панель. Вполне понятно, почему ущемленная в гражданских правах, но грамотная и воспитанная в религиозном сознании своей избранности еврейская молодежь активно участвовала в революции.
Национальность Бабеля не была для него пустым звуком. Слабо верится, что принадлежность к древнему гонимому народу может пройти для еврея незамеченной, хотя осознание кровной причастности, случается, принимает причудливые формы. Вероятно, Борис Пастернак охотно бы избавился от своего еврейства как от неправильной и нехорошей исключительности. Бабель, наоборот, дорожил своим происхождением, тепло и пристрастно относился к соплеменникам, что и дало ему моральное право не церемониться с ними в своих писаниях.
Из-за антисемитских препон Бабель не попал в гимназию и поступил в Одесское коммерческое училище. Эти экзаменационные перипетии и треволнения отразились годы спустя в рассказе “История моей голубятни” (1925). Природные задатки мальчика, причем не только умственные, были исключительными. Третья и последняя жена писателя Антонина Пирожкова уверяла, что “он родился с чувствами чрезвычайно обостренными: зрение, слух, обоняние, осязание — все чувства были у него не как у нормальных людей, а удивительно острыми”. Пирожкова же отмечает какую-то противоестественную и даже пугающую проницательность Бабеля: “мне казалось — он видит все насквозь”. Ей же, по ее воспоминаниям, вторит и М. Горький: “Вы — настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно”. Запомним эту черту: наблюдательность, возведенную в ранг свойства личности. Это свойство Бабель сделает основой своего писательского метода, подчинит ему отношение и к жизни в целом.
Родители души не чаяли в сыне. Если отцу кто-то нравился, он говорил: “тип красоты моего Изи” (надо сказать, что и в детстве, и в зрелые годы Бабель был вполне невзрачен: низкорослый, с большой головой, тесно посаженной прямо на плечи, в “бухгалтерских” очечках).
В годы учебы подросток настолько овладел французским, что первые сочинения написал именно на этом языке — они не сохранились.
После окончания училища Бабель поступил в киевский Коммерческий институт. Там он встретил свою будущую жену Евгению Гронфайн, дочь заводчика, начинающую художницу.
Первые дошедшие до нас рассказы Бабеля датированы 1912 годом. В 1915 году молодой писатель подался в Петербург, где жил по-молодому неустроенно, тщетно пытаясь опубликовать свои опусы. Литературное счастье улыбнулось ему через год, когда на провинциала обратил благосклонное внимание Горький. Самые почтительные, признательные и нежные чувства к старшему, всемирно прославленному коллеге Бабель сохранил на всю жизнь; платил ему любовью и Горький.
Сближало их не просто доброе знакомство и взаимное признание литературных заслуг. Имелось и глубинное родство мировосприятия. Горькому — и автору, и человеку — было присуще восхищение любым артистизмом. Мемуарист вспоминает, что Горького привел в восторг неаполитанский жулик, “красиво” обведший его вокруг пальца. Такой культ артистизма стал идеологическим штампом эпохи и легко оборачивался романтическим пренебрежением к человеческой мелочи — к мещанству.
Кажется, что многие авторы начала ХХ века “срывали урок” великим предшественникам XIX столетия, прежде всего Достоевскому и Толстому — с их религиозно-нравственным зарядом и достаточно очевидной связью между убеждениями и поступками персонажей (по сути дела, “Анна Каренина” могла бы называться “Преступлением и наказанием”). Пример неповиновения подал Чехов, обнаружив у себя апатию к идейности как таковой. Взгляды его героев как бы сами по себе, а поведение — само по себе, да и взгляды нередко низведены до уровня говорильни. (Бунин вспоминает, что Чехов, в зависимости от настроения, брался доказать или опровергнуть бытие Божие). Младшие современники Чехова пошли дальше и культивировали артистическую неприязнь к опошленному и превратившемуся в обывательскую привычку “нравственному закону внутри нас”. Индивидуальный и непременно страстный позыв к поступку перевесил его объективное значение: хорош поступок или плох. Влиятельное художническое поветрие той поры — быть всем, чем угодно, лишь бы не посредственностью с заурядными добродетелями и пороками. Вот и сухой подчеркнуто классицистический Владислав Ходасевич писал под диктовку своего времени:
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий,
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек — иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Вскоре, правда, место осмеянной “маленькой доброты” решительно заняло массовое разнокалиберное зло, но то, что третьего не дано, тогда еще очевидным не было.
Это рискованное мироощущение вполне осознанно разделял Бабель. Вот что он пишет второй жене в 1925 году: “Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т.е. грубо и страстно, простые люди…” (Курсив мой. — С.Г.)
В поворотном для себя из-за встречи с Горьким 1916 году двадцатидвухлетний Бабель написал своего рода литературный манифест (хотя к теоретизированию всю жизнь он относился свысока: “философы дураки”, “страсть владычествует над мирами”, “в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира” — таких пренебрежительных отзывов о рассудке и его притязаниях у Бабеля немало). Но в начале писательского пути чрезвычайно умный, рано созревший и безоговорочно решившийся, говоря высокопарно, запродать душу дьяволу сочинительства Бабель высказал начистоту свои заветные литературные взгляды, пристрастия и мечты. Речь идет о коротеньком очерке “Одесса”, опубликованном в петроградском “Журнале журналов”.
В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе, за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя с новым для России пафосом — жизнелюбием. Замечу от себя, не декларативным, как у Достоевского: полюбить жизнь больше, чем смысл ее (сам ход этой мысли полемичен и парадоксален по отношению к русскому духовному складу), а полюбить жизнь по-мопассановски, когда до смысла в принципе нет дела, в чем и состоит по Бабелю настоящая мудрость: “Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть — все знает”… В этой связи Бабель хвалит Горького: “Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы…”, но оговаривается, что “в любви Горького к солнцу есть что-то от головы…”, отчего Горький, пусть “великолепный и могучий, но предтеча”, а не ожидаемый новый писатель, “певец солнца”, читай — жизнелюбия.
Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И, скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым — вплоть до плотоядности — автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель — страсть, а не любовь.
Жовиальность, веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: “умным людям свойственно веселье”, “веселый человек всегда прав” — без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма, очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе “Рабби” (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу, и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:
— Чем занимается еврей?
— Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя (пройдоха, герой цикла еврейских анекдотов. — С.Г.).
— Великий труд, — прошептал рабби и сомкнул веки. — Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
— Библии.
— Чего ищет еврей?
— Веселья.
Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и приближающим к истине качеством человеческой натуры.
Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете “Новая жизнь” серию очерков под названием “Петербургский дневник”. Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится, будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом “одинокое синее солнце”, и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: “Хорошо бы их описал Гоголь!” Лет через пять он обойдется собственными силами.
Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель: “…я был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.”.
Бабель и ЧК — болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком — так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет А. Пирожкова: “Доброта Бабеля граничила с катастрофой. <…> В таких случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки… <…> Но он мог подарить также и мои вещи…”. И ведь речь идет о довольно бедном — в долгах, как в шелках — литераторе.
Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем — и его двойник, герой “Конармии” Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает “у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека”. И вдруг — ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не значится. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами — сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся, что к чему, и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма Первой Конной: “Номера “Правды” с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. <…> …документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма”. Но уже в начале 30-х на официальном писательском сборище заявляет: “…мне жаль, что С.М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей “Конармии”, ибо “Конармия” мне не нравится”.) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать — он нередко повторял в 30-е годы: “Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать”.
И все-таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК/НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.
Прежде всего следует иметь в виду, что в 20-е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в “казаки-разбойники”, скорее, — на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу — быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты — люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом, — раздолье психиатру.
На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе “Пробуждение” (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: “Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать”. Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе “Еврейка” (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны: “Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств — дружбы в поле битвы, в бою, — Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу <…> И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров””. Записки мемуариста позволяют приписать такой же “голод к дружбе” и самому Бабелю: “Женя, они будут ночевать у нас”, — ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.
Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется — “В щелочку” (1915)). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence — своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого профессионализма были даже смешными: он мог попросить малознакомую женщину показать ему содержимое ее сумочки. А некоторые — шокирующими. Леонид Утесов вспоминает, как Бабель позвал его на обед к “знакомому чудаку”. После обеда хозяин предложил: ““Пойдемте во двор, я покажу вам зверя”. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя <…> Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина… И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства. “Скажите, чтобы он прекратил”, — прошептал я. “Молчите, старик! — сказал Бабель. — Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно”. В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца”.
Справедливости ради замечу, что иногда он все-таки с дороги любопытства сходил, и “жалость и негодование” брали над любопытством верх. В одних мемуарах рассказывается, со слов Бабеля, как он вступил в пререкания с буденовцами, громившими еврейское местечко, и был жестоко избит ими. Не исключено, что сам писатель отнесся к своему порыву как к непростительному дилетантизму. Иначе бы он не восклицал в набросках к “Конармии”: “Сколько силы нужно иметь — чтобы быть созерцателем в наши дни”! А поскольку Бабель увлекался и интересовался жизнью, по преимуществу, в ее крайних и лихорадочных проявлениях, то и утолять свой интерес ему приходилось, созерцая крайности. Не отводя взгляда.
Любопытство к страшному и непристойному свойственно человеческой природе вообще (на этом от века и стоят всякие “невкусные” развлечения — от гладиаторских боев до “желтого” телевидения). Присуща та же слабость (почему бы нет?) и людям артистического склада, правда, здесь она сдобрена соображениями профессиональной надобности — пополнения жизненного опыта (Л. Толстой за границей ходил смотреть на публичную казнь, Бродский в молодости работал в морге).
В придачу сама атмосфера полутора предреволюционных десятилетий и первого послереволюционного способствовала обострению такой “любознательности”, потому что была на редкость недостоверна, смахивала на пряный магнетический сон, где можно все, чего наяву нельзя. Отсюда и вызывающие оторопь поступки знаменитостей той поры: Есенин обещал приятелю через знакомых в ЧК показать расстрел, Чуковский записал в дневнике, как они всем застольем сорвались смотреть кремацию — тогда это было внове (Бабель, кстати, тоже смотрел в глазок, как кремировали труп его близкого друга, поэта Багрицкого). Довольно скоро этот диковинный сон приобрел черты неизбывного кровавого бреда, но “пробудиться” уже не получалось: террор набрал обороты.
Бабеля, маниакального созерцателя и специалиста по крайностям, ЧК могла завораживать как тайный орден, стоявший на раздаче жизни и смерти — олицетворение советского Рока, а чекисты — как принципиально новая людская порода: функционеров-убийц. “…У этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью…” — испуганно бормочет нарядившийся старухой, чтобы не попасть в облаву, одесский бандит Миша Яблочко, персонаж рассказа “Фроим Грач” (1933). Кстати сказать, сам Бабель на некоторых проницательных знакомых тоже производил впечатление “ряженого”: “…маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, — гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется какой-то другой человек с какими-то темными тайнами в душе…” (из дневника В. Полонского). Литературный начальник А. Фадеев, отказав, среди прочих, и “Фроиму Грачу” в публикации, присовокупил со значением: “Лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем”.
* * *
Осенью 1920-го года запаршивевший, во вшах, задыхающийся от астмы Бабель вернулся в Одессу из польского похода Первой Конной армии, где он с мая по ноябрь служил при штабе. Разрозненные рассказы, посвященные этой службе, появлялись в периодике в 1923—1924 гг. и были собраны автором в книгу “Конармия” в 1926 году. Успех был явным. За десять последующих лет книга выдержала 10 изданий и была переведена на несколько европейских языков. Бабель сделался мэтром.
У нас есть возможность взглянуть на авторский фронтовой опыт в четырех его воплощениях. Первое — статьи Бабеля в армейской газете “Красный кавалерист”: штамп на штампе, трескучая фразеология тех времен, стилизованная для пущей доходчивости под народную речь: “Побольше нам Труновых — тогда крышка панам всего мира”. Второе воплощение — дневники писателя, где Бабель предстает отщепенцем, ужасающимся и негодующим хроникером смуты, вроде Бунина “Окаянных дней”, Набокова “Других берегов” и прочей “контры”: “все бойцы — бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис”; “…все это ужасное зверье с принципами”; “жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление”, “пещерные люди…”; “ад”… Третье воплощение — наброски к “Конармии”, авторские напутствия самому себе: “Никаких рассуждений — тщательный выбор слов”; “Форма эпизодов — в полстраницы”; “Очень просто, фактическое изложение, без излишних описаний”. И, наконец, четвертая, и главная метаморфоза — сама “Конармия”: Бабель озирает опыт пережитого сквозь призму своего искусства.
Автор придает повествованию варварскую простоту, сводит к минимуму нравственную оценку происходящего, расчетливо переложив эту заботу на плечи читателя. Кажется, такой утративший чувствительность стиль висел в воздухе. Через линию фронта вторит Бабелю литературный дилетант, поручик Сергей Мамонтов: “Ко мне подошел Тимошенко, солдат третьего орудия, грабитель и насильник, он отвернул свой темно-зеленый полушубок и показал рану. Осколок попал ему в член. Рыдая, он взобрался на свою лошадь и ускакал, больше я его не видел”. Подправить слово-другое, и перед нами — сносный “Бабель”. Можно предположить, что художественный стиль, как и законы природы, не выдумывается “из головы”, а существует в языке до поры в расплывчатом состоянии, пока большой писатель не наведет речевую новость “на резкость”, пополняя знание о человеческом восприятии — о человеке.
В некоторых новеллах Бабель прибегает к полному самоустранению, используя технику сказа — литературного аттракциона под стать чревовещанию, когда автор замыкает уста, но мы слышим утробную речь простонародья.
Образность “Конармии” смела и безудержна, как библейская или скальдическая (“…глаза, заваленные синими сонными льдами”). Иногда, на мой вкус, чрезмерно (“О, Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня необоримым ядом”). И все это написано ритмизованной прозой, иногда фраза даже соскальзывает в стихи, поддающиеся разбивке на строки:
Я читал и ликовал
и подстерегал, ликуя,
таинственную кривую
ленинской прямой —
Бабель в набросках и назвал будущее произведение “поэмой в прозе”.
Окажись в ордах Чингисхана всадник такого дарования, средневековая словесность могла бы себя поздравить. Но певцу выпало кочевать с ордами Буденного — повезло литературе XX столетия.
Бегло перечисленный выше набор художественных средств вроде бы “сносит” “Конармию” в сторону эпоса, который умеет с надмирной высоты безучастно взирать на земные ужасы, ненадолго внушая и читателю эпическое спокойствие. Но есть в книге Бабеля сходство с произведениями и совершенно иных жанров — фантастики или приключенческой литературы, вроде “Робинзона Крузо”, описывающих поведение обычного человека, сына своей цивилизации, в краях или эпохах качественно других понятий и нравов. Бабель и сам ощущал нереальность происходящего с ним, дивясь в дневнике: “Чем не времена Богдана Хмельницкого?” Чем не “Машина времени”? При чтении подобных книг внимание читателя двоится: одним “полушарием” мы постигаем нравы и обычаи “неведомого мира”, а другим — переживаем за “своего”, угодившего в переплет. Тут не до эпического спокойствия. (Зато нет и абсолютного одиночества, охватывающего в “земле Платонова”, по которой читатель-пришелец блуждает без поводыря — интеллигента и переводчика с ее языка на общепринятый.) Иногда поведение главного героя “Конармии” смахивает на миклухо-маклаевские ухищрения — мимикрировать, слиться с изучаемым этносом, чтобы не спугнуть объект наблюдения, и, вместе с тем, — выжить, не вызвав по отношению к себе, чужаку и соглядатаю, агрессии. Бабелевский очкастый герой, неуклюже мародерствуя в рассказе “Мой первый гусь” (1924), как бы проходит инициацию и принимается в племя. А абсурдность некоторых подмеченных Бабелем “туземных” причинно-следственных связей напрашивается и на зоологические параллели: “И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас. “Бьют кого-то, сказал я. — Кого это бьют?..” — “Поляк тревожится, — ответил мне мужик, — поляк жидов режет…”” Так домашний лев дрессировщиков Берберовых набросился на детей, когда в квартире загорелась электропроводка, — тревожился.
Интрига усугубляется тем, что Бабель служил в армии Буденного по “липовым” документам — на имя Кирилла Васильевича Лютова, русского; и местечковые евреи, случалось, подозревали в нем единоверца, а буденовцы — инородца. По существу, “Конармия” — записки лазутчика, правда, выведывающего дислокацию страстей, а не частей. И когда через пятнадцать с небольшим лет писателю на Лубянке “шили” шпионаж, звериное классовое чутье не подвело энкавэдэшников.
Если все же “по-пролетарски” поставить “вопрос ребром”: “Конармия” “за” революцию или “против”? — можно дать положительный, хотя упрощенный под стать вопросу, ответ: в жестоком звучании книги различима сильная авторская нота искреннего восхищения удалью и бесчинством гражданской войны, позволившая Горькому сравнить “Конармию” с “Тарасом Бульбой” и сделавшая книгу приемлемой, хотя и с оговорками, для большевистского режима. Официальная советская литература несколько обозналась насчет Бабеля, но ведь и он изредка был рад обманываться: “О, устав РКК! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы…” — смолоду он сходным образом приветствовал солнечную прозу Мопассана, противопоставляя ее унылой отечественной… Бабелю, как я уже говорил, дела не было до отвлеченных умопостроений, включая коммунистические. В 1937(!) году на вечере в Союзе писателей он ляпнул со сцены: “Как только слово кончается на “изм”, я перестаю его понимать” (и тотчас пошел на попятный, когда какой-то стервец спросил из зала — “А социализм?”); в одном письме он жаловался, что “идеологии стало больше, чем кислороду!..”, но у Бабеля были личные артистические верования: страсть выше морали, жизнелюбие выше рассудка, веселость — прежде всего. И в “Конармии” эти его верования взяли верх: книга про резню разошлась на смачные цитаты и не оставляет гнетущего впечатления.
Его писательская философия случайно и отчасти совпала именно в “Конармии” с казенным оптимизмом; но лишь только Бабель с тем же пафосом, что и буденовцев, описал в “Одесских рассказах” налетчиков, его стали критиковать за идеализацию бандитизма, как совсем недавно — за очернение конармейцев, тогда как ему, певцу вольницы и лихости вообще, было совершенно невдомек, почему и чем один разгул и разбой хорош, а другой плох.
Кстати сказать, Бабель, в отличие от сочинителей бульварной литературы и романтиков прошлого, вовсе не идеализирует своих разбойников: в свободное от убийств и грабежа время они аляповато наряжаются, несут косноязычную околесицу, рыгают, бьют шутки ради бутылки друг у друга на головах и т.п. Нас не урки пленяют, а искусство Бабеля: “Я беру пустяк — анекдот, базарный рассказ — и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться. <…> Над ним будут смеяться вовсе не потому, что он веселый, а потому, что всегда хочется смеяться при человеческой удаче” (из воспоминаний Паустовского).
Наверное, после травмирующего опыта, легшего в основу “Конармии”, Бабель, одессит по убеждению, с чувством облегчения писал ядро цикла — “Король” (1921), “Как это делалось в Одессе” (1923), “Отец” (1924), “Любка Казак” (1924) — рассказы, основанные на полуфольклорных городских преданиях и “оперных”, в сравнении с Гражданской войной, злодеяниях. И эти первые четыре рассказа — раблезиански веселы. Случается, что целая сцена обязана своим настроением одному эпитету. Вот люди Бени Крика совершают ночной налет и забивают для острастки скот богача Тартаковского: “бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов…” Единственное на предложение и парадоксальное прилагательное (“дружелюбные браунинги”) придает всему описанию добродушный оттенок: мы — свидетели хамоватого флирта; кажется, будто слышно гыканье жовиальных мордоворотов. “Малые голландцы” — и только! К слову, сходство с этой плеядой художников в кругу одесских писателей имелось в виду и приветствовалось. “Плотояднейшим из фламандцев” величал Бабель своего земляка Багрицкого.
Фонетисты, вероятно, могли бы вычислить музыкальную формулу бабелевской фразы. Она идеально устроена и подогнана под человеческое дыхание и ритм сердцебиения. Произнесение ее доставляет физиологическую радость. Не зря автор часами ходил, теребя веревочку, нанизывая “одно слово к другому”.
Бабель хотел сочинить жизнелюбивую и ностальгическую книгу про Одессу, город своего детства и молодости, где по окончании жизненных мытарств он собирался доживать “лукавым жирным” стариком, провожающим “женщин долгим взглядом”. Но, в отличие от “Конармии”, написанной на одном дыхании, одесский цикл сочинялся на протяжении десятилетия, и по ходу дела решительно меняются и сам автор, и характеры героев, поэтому у читателя может сложиться впечатление, что под знакомыми именами фигурируют незнакомцы. Персонажи писателей-одесситов и литературные родственники — Беня Крик и Остап Бендер — развиваются в противоположных направлениях: Бендер от главы к главе дилогии делается все человечней и обаятельней, а Беня Крик — деградирует и перестает вызывать сочувствие.
То ли Бабель равнялся на “генеральную линию” 30-х годов, когда “гуляй-поле” потеснила дисциплина, то ли и впрямь разочаровался в герое, движимом исключительно страстью. Не знаю. Но веселость автора сошла на нет — улыбка превратилась в оскал, как ни старался писатель снабдить свои наиболее безысходные рассказы, того же “Фроима Грача”, оптимистическим финалом — чем-то вроде переходника-адаптера, облегчающего подключение к советской литературе. И впустую: рассказ все равно был напечатан лишь через четверть века после гибели Бабеля, да и то — в Нью-Йорке.
Содержательно к одесскому циклу примыкает “Закат” (1928) — мрачная пьеса о старении страстного человека и его страстных детях, жестоко обуздавших отца и взявших сломленного старика в заложники, чтобы соседи по околотку не заподозрили неладного. Не так ли и сам Бабель, обузданный наряду с прочими собратьями по литературному цеху, создавал перед западными коллегами видимость идиллии, славословя Страну Советов на Антифашистском конгрессе в Париже?
Бабель не писал притч. Но совершенство его новелл позволяет трактовать некоторые из них и в переносном смысле. Скажем, рассказ “Соль” (1923) получился нечаянным иносказанием о тирании энтузиастических времен и о “попутничестве”. Ведь попутчицу (!) в рассказе убивают не за то, что она везет контрабандную соль — ее везут и другие женщины, — а за то, что везет тайком. Расклад прост: если в литературном багаже писателя-попутчика “соль” была на виду, автора подвергали товарищескому надругательству; обладатель преснятины считался своим; строго возбранялась контрабанда — случай Бабеля. Вот два относящиеся к 30-м годам отзыва современников о Бабеле и его писаниях: “…становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т.п.” (В. Полонский). Второе: “Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза смотрели печально и отрешенно, — Бабель был уверен в это мгновение, что никто не наблюдает за ним” (К. Левин).
С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг “Истории моей голубятни”. Кажется, что автору наскучило живописать сверх- и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах нет ни восторженного ужаса, ни имморального веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением, словом, — “удивительная постыдная жизнь всех людей на земле, <…> превосходящая мечты…” Что позволяет читателю сопереживать не вчуже, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая “владычествует над мирами”, а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти.
С конца 20-х годов Бабель сочинял изуверски медленно и поштучно. Его медлительность вызывала фамильярное поторапливание со стороны малокультурного массового читателя, обученного относиться к искусству как к отрасли народного хозяйства с его планом, валом, ударным трудом, “саботажем” и “вредительством”. Косо глядело и литературное начальство. На встречах с читателями или с коллегами Бабель ерничал, умело прикидывался простецом-работником пера, обещал, что вот-вот отразит масштаб свершений, ставил в пример себе и присутствующим слог Сталина. Настоящие самомнение и уровень литературных притязаний прорывались в частных высказываниях: “…мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности”. Или еще определенней: “Что же делать, я совсем не писатель, как ни тружусь — не могу сделать из себя профессионала <…> трудно продать первородство за чечевичную похлебку”. Как эти псевдосмиренные слова по своему гордому смыслу близки к истошному крику Мандельштама: “У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу <…> а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!”.
Денежные затруднения были для Бабеля нормой. Он прославился умением брать авансы под замыслы или черновики, которые тотчас по получении нужной суммы забирал “на доработку” — и исчезал. Безденежье заставляло участвовать в унылых начинаниях, вроде кропания в “Огоньке” повести бригадным — в двадцать пять перьев! — подрядом или сочинения киносценария по “Как закалялась сталь”. А подмоченная попутническая репутация — из-за подозрительной “игры в молчанку” и поездок во Францию, где у него жила родня, вынуждала исправно участвовать в официальных мероприятиях: газетном шельмовании “врагов народа”, выступлениях с больших и малых трибун… Узнавать такие факты — приятного мало, поэтому я предусмотрительно и начал свой очерк с пересказа “Бенито Серено”. А некоторые факты, наоборот, узнаешь с радостью: “Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах…” (Из воспоминаний А. Пирожковой).
Мне кажется, что средиземноморское здравомыслие избавило Бабеля от душевного разлада, знакомого его современникам, скажем, Пастернаку и Мандельштаму. Они чувствовали себя правопреемниками русской интеллигентской традиции и раздваивались в оценке происходящего в СССР, сомневаясь в собственной правоте, приписывая свое отчаяние малодушию:
Не хныкать —
для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
(О. Мандельштам)
Южанин Бабель был трезвей, если угодно, циничней столичных коллег, и Бабелю с его отношением к “кислому тесту русских повестей” вряд ли подобные терзания были близки. И каких-то особенных, сходных со “стокгольмским синдромом” и нередких в артистической среде чувств к Сталину за Бабелем не замечено. И кривил он душой, как мне кажется, “для галочки”: лишь бы только не отняли возможность ходить взад-вперед по комнате с веревочкой в руках.
В первых числах мая 1939 года Бабель поехал обновить дачу в писательском поселке Переделкино. При нелюбви Бабеля к литературной братии сама идея житья в такой колонии сперва настораживала его. Но, узнав, что дома стоят не тесно и разделены садами, он успокоился.
Около того времени на стол Сталину лег на утверждение очередной список в несколько сот человек, включая Бабеля, подлежащих аресту. Красным карандашом Сталин вывел “ЗА”.
15 мая Бабеля “забрали” прямо с дачи. Может быть, его не пытали во время следствия. Знаток жестокости, он, в отличие от своих более наивных товарищей по несчастью, не сомневался, что “у этих людей нет человечества” — и, может быть, давал требуемые показания “по-хорошему”. Через несколько месяцев был готов дежурный набор бредовых обвинений: троцкизм, шпионаж и проч. Незадолго до суда Бабель написал заявление, что оговорил по малодушию своих знакомых и себя.
Паустовский заканчивает мемуары о Бабеле грустным возгласом: “какой-то кусочек свинца разбил ему сердце”! Звучит слишком красиво, будто речь идет о “невольнике чести” или жертве страсти... Исаака Бабеля деловито умертвили выстрелом в затылок 27 января 1940 года в полвторого ночи в специально оборудованном подвале — такова была процедура.
За одиннадцать лет до смерти, в очередной раз оправдываясь за срыв издательских сроков, Бабель писал редактору “Нового мира” В. Полонскому: “Я не сволочь, напротив, погибаю от честности. Но это как будто и есть та гибель с музыкой, против которой иногда не возражают”. После 27 января 1940 года эти его слова могут быть истолкованы и в расширительном смысле.
|