Евгений Эдин
Ремисоль
Об авторе | Евгений Анатольевич Эдин родился в 1981 году в г. Ачинске Красноярского края. Окончил КГУЦМиЗ по специальности “экономист-менеджер”. Работал актером, сторожем, диджеем, преподавал игру на гитаре и т.д. В настоящее время — журналист Радио России “Красноярск” и Радио Маяк “Красноярск”. Проза публиковалась в журналах “Октябрь”, “День и ночь”, “Полдень XXI век”.
Живет в Красноярске.
Евгений Эдин
Ремисоль
рассказ
-ре-
— Хыкни и харкни, — говорит Пашка. — Вот так вот хыкни, — он “хррр” показывает, как и откусывает от железобетонной баранки, — а потом харкни. В баню ее, в тайгу. В тьмутаракань, в Удмуртию.
— Не могу, — говорю. — Хыкнуть не могу, не то что харкнуть, — говорю и ошпариваюсь чаем. Теперь язык будет словно в микроскопических катышках, об щеку его — черт, прротивно...
По редакции гуляют сквозняки. Ветреный декабрь. Наши окна далеки от “евро”, разве что — от “евро” тысяча восемьсот какого-то. Можно заклеить щели, забить ватой, бумагой и разномастным хламом, что постоянно перекладывается с моего стола на Пашкин и обратно, но как-то всегда нет времени. Мы лучше будем чаще греться-обжигаться чаем, ломать зубы о каменные баранки — сколько им? Будем тепло одеваться в свитера со стильно-длинными рукавами, обрастать Пьеха-волосами, переставлять стулья вокруг изгрызенных пивными пробками столов в зависимости от того, с какой стороны сегодня подует согласно метеопрогнозам. Или будем перетаскивать столы к центру ньюс-рум, но тогда ругается Аллушка, существующая с 11 до 16 в отдельном уютном кабинете. С евроокнами XXI века.
...А когда все же соберемся заткнуть окна, то это, наверное, уже будет март-апрель.
— Ремисоль неадекват. Она ненормальная, — говорит Пашка. Свисающие сосульки волос, скулы, большой рот с крупными зубами — мой одноклассник-одногруппник-коллега Пашка. — Ты все делаешь правильно, ты нормальный, понял? Кроме, разве что, ушей.
Я улыбаюсь, дую в чай, погружаю баранку. Время судорожно, с оттяжкой дергает секундную на настенных часах.
Я изобрел способ — вот: когда пытаются высмеять и лень вступать в пикировку, можно сделать вид, что шутка безнадежно несмешная — она и не сердит, и не забавляет, и вы улыбаетесь только из приличия. Человек старался, хотел как смешнее.
Два часа назад я имел пять раундов разговора с мамой, у меня нет сил, и вот я рассеянно улыбаюсь.
— Не боись, пробьемся, — говорит Пашка. — Она сама — знаешь, косячит? Она недавно пишет: “У Моники мэра порода как у собаки президента — лабрадор”. — Под сотрясением наших животов скрипят стулья. — Это в последний момент Аллушка просекла... Она вообще не сечет, не рубит, поэтому срывает на тебе. У нее образование — три класса и музучилище. Только вид умный. А ты в городе человек известный — “Арфу” выиграл...
Пашка откидывается на спинку стула, потягивается и смотрит сквозь патлы. Патлы маскируют его уши: периодически на них вскакивает какая-то дрянь, и Пашка уезжает на Черное море лечиться и прятать некрасивость.
Я не покупаюсь. Не расплываюсь самодовольно, не начинаю лжескромно поправлять. Уточнять, расправляя плечи, что, во-первых, “Лиру”, и, во-вторых, не выиграл, — только в “лонге”. Он и сам знает, и забросил, и хочет подсечь тщеславную рыбу.
Мы дружны странно. Зло-дружны. Мы одинаковые равнозаряженные частицы. Поэтому я снова рассеянно снисходительно улыбаюсь.
А сам думаю: почему меня не любит Ремисоль?
Еле заметно сквозит в шею. Хлопнула дверь.
— Привет, молодежь.
— Здравствуйте, Геннадий Феоктистович!
— Доброе утро!
У Феоктистыча бзик. Он ищет символы времени. Он обозреватель и вроде бы собирается писать статью о времени. И вроде бы для этого спрашивает у молодежи, что для нее — для нас — сегодняшнее время. Но либо он никогда не напишет статью, либо ему просто интересно. Второе для нас с Пашкой вероятнее. Мы перемигиваемся, мы одного времени. Феоктистыч проходит в свой отсек. В ньюс-руме их шесть: ячеек, сот, разделенных половинчатыми перегородками — чтобы думалось. Его компьютер взревывает. В нем прекрасные кулеры, задумывавшиеся, как турбины ракетоносителей…
Для нас еще не время.
Булькая желудками, мы бегаем курить. Играем по сети, лазаем в Интернете. Ждем нерешительного стука тупых каблуков Натальи Игнатюк по прозвищу Тень. Тень ведет колонку искусства; лучше бы мне вести.
Но и это еще не время.
Неизвестно когда, но почему-то точно за десять минут до прихода Аллушки, замначальственно встучит каблуками Ремисоль. Римма Каратова. Входя, она художественно вздохнет и поздоровается с каждым в отдельности, кроме меня. Мой и ее отсеки соседние. Она заполняет свой плотно, кубически — энергетика! Мы с Пашкой невольно притихаем, но тут же начинаем говорить и смеяться громче уместного.
А вот когда дверь хлопнет в четвертый раз, мы все подхватимся и обсядем телефоны — старинные, с вековой грязью между вдавленных кнопок, и, сдвинув брови, будем сосредоточенно вызванивать: “Алло! Прес-служба? Информационный отдел “Городских новостей”. Скажите, пожалуйста”... — кося глазами в проем, чтобы лично успеть кивнуть мелькнувшей Аллушке.
И вразнобой положим трубки, когда она скроется. Даже Феоктистыч. Даже Ремисоль.
Серое утро, холод, понедельник. Какая работа?!
-ми-
У каждого человека есть кнопка, от которой он заводится. Когда коверкают фамилию. Когда говорят “твою мать”. Я завожусь, когда не здороваются. Пока мне не встретилась Ремисоль, я не знал, где моя кнопка.
У Ремисоль грузноватое, хотя и гармоничное тело, большие глаза и грозная морщинка между бровями. Н-ну!
У Ремисоль взгляд человека, который все знает, но никому не скажет. Фи!
Ремисоль смеется восходящим арпеджио: ха-хо-хи! Это всегда одинаковые музыкальные интервалы. Пашка подобрал на дребезжащем редакционном пианино — получилось ре-ми-соль.
И именно от Ремисоль зависит мое трудоустройство...
Я не собираюсь быть профессиональным журналистом.
Поэтом?..
Сегодня мама сказала:
— Сходи к отцу, он устроит тебя на завод — у него все начальники “вась-вась”. Ты же дипломированный экономист! Сходи, а то он и рад, что от него не это… ничего не требуют! Она сказала это раз десять с вариациями. Она думает: завод, хорошая зарплата и досадить отцу — все, о чем я могу мечтать, моя мама. Ей сорок восемь, и она на износ работает на двух работах. Мне двадцать четыре, и я подло не могу удержаться ни на одной.
Может, здесь, — если на то будет воля Ремисоль. Все не завод.
Месяц назад Аллушка подвела меня к ней. Я смущался: накануне меня перестригли.
— Риммочка, это Эдик, наш молодой талант. Молодой… поэт, да? Он будет у нас заниматься убийствами. Он раньше не работал в газете, ты уж присмотри, пожалуйста, за ним. Подсказывай ему, показывай, что как. Пожалуйста, не в службу, а в дружбу, Риммочка.
В редакцию привел меня Пашка — колонка спорта. И стажироваться я бы предпочел у Пашки. Но если так...
Я ей сразу не понравился. Это я понял, когда она со мной не поздоровалась, нечаянно обозначив мою кнопку. Я приходил в редакцию раньше всех; мне нравилось определять входящего вслепую, по походке — не высовываясь из своего отсека, говорить: “Здравствуйте, Геннадий Феоктистович!”. Или: “Доброе, Наталья!” Или там: “Привет, Римма!”.
Все испуганно замирали и шумно выдыхали, здороваясь. Все, кроме Ремисоль.
— Привет, Римма. Римма? Привет! — повышал голос я.
Слышался входной вздох, приближался стук каблуков, из-за перегородки показывалось ее матовое лицо с большими глазами, скользившими по мне равнодушно до презрительности. Потом она скрывалась, оставляя меня в растоптанном недоумении.
После чаепитий, которые здесь словно входят в обязанности, Ремисоль нехотя подзывает меня и дает или проверяет задание — тяжелым голосом, контрастирующим с ее сопрано-смехом. Такие голоса любят на радио — шла бы…
— Как же ты… Эдик… самодеятельностью занимаешься, с такими ошибками? — Она всегда умудряется выцарапать из трех строк ненужную запятую или плохую орфографию. Выщипанные в нанометр брови встают домиком. “Эдик” произносится почти брезгливо. — И не надо, ради Бога, этих изящностей, творчества. Надо писать просто и понятно. Ну что это вот…
То ли ей не нравится, что я поэт?
Я решил — если не срастется и здесь, уеду. Хватит. Можно будет даже свалить на угрызения совести: “Мам, тут я тебе только в тягость…”. Двое с половиной суток на поезде, и все всерьез. Москва — столица нашей родины. Жизнь в натуральную величину, подлинник. Скитания, немного даже голод, обретение-необретение славы — что не так важно, в сравнении с матмодулем...
Но мне не хочется сбегать. В этом дело. Уехать самому — не то же, что быть выжитым, изгнанным. Да еще и какой-то Риммой Каратовой. А Пашка так и преподнесет, если уеду раньше него. Он состоит в рок-группе, трясет патлами у микрофона и тоже хочет в Москву.
Плюс заманчиво несложна работа. Звонить в ГУВД, РОВД, УВД, ГИБДД, еще какое-нибудь “…Д” и переводить на русский-человеческий: “В целях превентивной профилактики рецидивных правонарушений ранее осУжденных, связанных с незаконным оборотом…”. Не забывать писать должности с перечислением всех достигнутых регалий — нельзя наступать на шлейф людям, они так трудно его отращивают. Платят, по слухам, — вовремя. В час — обед. В пять — домой. Чего еще?
Чего еще мне от жизни, если всерьез?
…Нет, я пытался говорить с ней начистоту! Я пришел в ее отсек, пока все были на выездах. Вертел в пальцах ручку, успокаиваясь.
— Слушай, Римма, — сказал я, поражаясь своей храбрости. — Слушай.
Она вздохнула. Она сидела в профиль, болезненно прямо; ее папа — прапор на пенсии. Вокруг — упорядоченная мини-вселенная, ни пылинки, ни случайного степплера. Повернулась… Я молчал, замороженный. Мелькнули ресницы — вжик, вжик, — и я на полу. Горстка человеко-шелухи.
…Может, потому, что у нее большие-выразительные-серые глаза? Мне не нравятся такие глаза. Такой тонкогубый рот. Такая фигура — нет, нет. Мне вообще не нравится Ремисоль — в целом и частностях.
Я сделал вид, что оскорблен, или правда оскорбился, или струсил. Смел себя в совок и вынес из отсека. И больше не пытался говорить начистоту. И здороваться перестал — окончательно.
Ну почему?! Мне просто знать бы.
С остальными она разговаривает на равных, хохочет: ре-ми-соль, ре-ми-соль, шутит. Особенно с Пашкой. У нее появляются даже игривые интонации, у нашей ледяной принцессы. Поговаривают, у нее не было мужчины несколько лет…
— Ты скоро освободишь телефон, Эдик? — На тетрадь падает тень. Запах духов.
— Да-да, — я спохватываюсь. Я задумался и совсем не записываю подробности оперативной обстановки в крае. Вместо этого на листке — утрированная Ремисоль в утрированном костюме стюардессы и какие-то спонтанные четверостишия.
Я поспешно закрываюсь локтем. Кричу в трубку:
— Сколько? Пять килограммов? А героина? Будьте добры еще раз, тут были помехи… на линии, — я зло кошусь. Но ее уже нет. Видела, интересно? Я переворачиваю рисунок, от греха. — С анаши, будьте добры. Спасибо большое!
Выгонят — не привыкать.
-соль-
Ближе к обеду Феоктистыч начнет украдкой поглядывать на нас и мертво улыбаться — после операции его лицо одеревенело. Пашка говорит, раньше Феоктистыч был молодцеватым, веселым. Даже ухлестывал за Ремисоль. Сейчас он сильно похудел, и джинсовые рубашки, которые он складчато заправляет в мешковатые штаны, как с чужого плеча.
После периода взглядов и улыбок он начнет откашливаться и сморкаться. А ближе к часу, выставляя продукты на обеденный стол под репродукцией “По телефону не говори долго, болтун — находка для шпиона!”, он скажет:
— Ну что, молодежь? Готовы? Ну-ка, мозговой штурм!
И мы, набрав воздуха, станем наперебой говорить нелепости. А он их — до смешного внимательно слушать.
— Экстрим, Геннадий Феоктистович! Бумеры, Дозоры!
— Нанотехнологии! Упадок религии! Неоязычество!
— Национализм! Демократия в США! Евросоюз, покемоны!
Ремисоль никогда не участвует в мозговом штурме. Она энергетично пребывает в отсеке, клацая мышкой пасьянс. Интересно, она еще молодежь?
Сегодня любой на моем месте застрелился бы из трех пистолетов. Я стоял — большие пальцы в карманы — и старался как бы чуть улыбаться, но в то же время неявно: а может, лицевая асимметрия…
Она тыкала длинным ногтем в распечатанную статью и устало выговаривала, вскидывая глаза:
— Господи… Эдик… что это? Ты хоть что-нибудь по журналистике прочитал за месяц? Ты неглупый парень, но тебе как будто не нужна эта работа. Потому что, ну правда… Эдик. Я права?
Я индифферентно пожал плечами. А и правда?
— Эдик, наша работа, может, и не так важна, как поэзия. Но нельзя же так, как говорится, наплевательски. Неужели надо объяснять, что “заявил” — совсем не то, что “сообщил”. А “подчеркнул” — это не “отметил”. Я уже не говорю про “заключил” и “подвел итоги”. — Она безнадежно вздыхает. — Сорокину? Венедиктова? Ну хоть что-нибудь дидактическое ты читал? Думаешь, я придираюсь?
Нет, я так, конечно, не думаю. Она качает головой и тут совсем открещивается от меня. Она говорит:
— Значит, так. В Центральной библиотеке. Ты бываешь в Центральной библиотеке? Первое, возьмешь…
Я киваю. Да, все эти книжки я сегодня возьму и засяду учить, буду учить весь вечер, всю ночь, все утро и в автобусе.
Время — пять ноль пять. Отсеки вечерне пусты. Чвак, вввв, — делает длинный выпад швабра тети Тани. Выпад, выпад, плийе!
Ремисоль отворачивается к зеркальцу, тянется за тушью, я вычеркнут.
— Я же говорю — на всю голову, — поднимает брови Пашка. Выдыхаем пар, идем к остановке. — А может, влюбилась. Потому что это уже слишком… Давай на амбразуру! — Он хлопает меня по плечу, задирает голову и высоко заливисто хохочет.
— Дура сумасшедшая. Откуда она вообще взялась?
— Работала в “Музкомедии”, пела, что ли. А сюда она через Аллушку, она ее, кажется, племянница. Ну и строит…
Э нет, вечер не для прописанных книг.
Наскоро поужинав, отмахиваюсь от мамы, что да, осторожно, что позвоню и не буду, и через час мы с Пашкой уже бредем сквозь метель на квартиру к каким-то кого-то-подругам, фанаткам Пашки. Снег залепляет глаза. Щурюсь, фонари выпускают колкие лучи.
В квартире оранжево горит свет, лающий карлик-пинчер, запираемый в ванную одной из подруг, Пашкиной — длинноногой в шортах. И звенит стеклом на кухне вторая подруга, — покороче и пошире, предназначенная мне.
Мне проблематичнее знакомиться на вечер, чем Пашке, а больше чем на вечер мне не надо, я вроде на чемоданах, поэтому пользуюсь его статусом “сверхновой”. Пашку забавляет опекать меня: люди любят неудачников. Неумех. Растяп. Не совсем, а чуть растяпистее, чем они сами. Это видно по тому, какие книги сейчас читают, какие смотрят фильмы. Все главные герои там — растяпы.
Пьем; читаю матершинные стихи, это всегда имеет успех и выписывает меня из ботаников, стереотипных Шуриков-поэтов.
И когда я немного засыпаю — а важно не заснуть совсем, до утра, иначе и мама… — я вдруг пьяно думаю:
“Чего ты ко мне?.. Чего тебе?.. Зачем? Ну не целовать взасос, но поздороваться-то? чисто по-человечески?”
Бужу спящую со мной и устраиваю допрос. Она спросонья не понимает, а потом понимает, но неправильно, я отстраняюсь, она обижается и теперь принципиально не хочет понимать. Нет, — дуррак! — она всегда со всеми здоровается. И на работе и так здоровается.
“Ну… млэц!” — говорю я и все-таки проваливаюсь до утра. Даже не позвонив по специально купленному мамой сотовому.
“Нет, только уезжать”, — решаю утром, заметив в зеркале, перед закрываемой заспанной подругой дверью то, что у меня вместо лица. Пашка еще храпит на кухне. “Пора уезжать, — дрожит в руках, долбит в голове. — Пора уез…”
Что я скажу Ремисоль? И мама теперь не будет со мной разговаривать.
Но я опять ей почему-то не звоню.
-ми-
Значит, символы времени. Какие на сегодня символы времени? — думаю на остановке, дрожа пополам от холода и похмелья. По правде: если отбросить идиотское — интернет, коррупция, пиар?
Цинизм? Одиночество? Бездумность? Бездуховность? Чем порадовать Феоктистыча?
Мы сами — символы времени. Прекрасные молодостью, ужасные тем, что вместо души (которой, мы знаем, нет, а есть астральное тело). Мы символы тем, что стыдимся разговаривать с Феоктистычем на равных.
А он заслуженный работник, он даже какого-то-ордена-носец, но он чувствует, что выпадает, даже если в сто раз больше напишет о нанотехнологиях. Понимает и разговаривает с нами несмело.
С боем беру автобус. Обрывается пуговица — щелк! Пашку сегодня можно не ждать, Аллушка ему все спустит.
Феоктистыч всегда предлагает нам вместе пить чай, предлагает яблоки, предлагает бутерброды, которые заворачивает ему по утрам вернувшаяся-после-его-инсульта-и-своего-всласть-нагуляния-седина-в-бороду-или-что-у-нее-вместо Старая Жена.
Мы слышали, как он говорил Аллушке: “А ко мне Старая Жена вернулась”. Чуть не плача от радости.
Бутерброды его пахнут яблоками, яблоки — колбасой, и мы скрыто-брезгливо, явно-благовидно отказываемся. Мы переводим разговор и взамен говорим ему:
— А вот еще, Геннадий Феоктистович: пуховики Села, кроссовки Найки!
— Скейтборды, скинхеды!
— Геннадий Феоктистович, мы покурим, придумаем и еще скажем.
— Китайцы, “Наша Раша”! Путин остается! — бросаем уже от дверей, оборачиваясь, и уходим курить. Курить он бросил, не идет с нами.
И не цинизм, и не злость, и не бездумность. Просто мы все время немного как бы хихикаем.
Мы все время — немного “как бы”.
Мы все время — “немного”, мы — “отчасти”.
Мы — все время.
Прихожу и: Ремисоль заболела! — слух в редакции. Лежит с градусником под одеялом, зачехлив глаза от света черной повязкой. Мигрень. Или: на нее бросилась бешеная собака. Ремисоль кое-как перемотала рану, но если она промедлит еще час, то превратится… в кого они превращаются — укушенные бешеной собакой? Или: поскользнулась на гололеде, и теперь у нее трещина в ребре. Трещины — дело опасное, их нелегко заметить. И теперь она уверяет, сквозь слезы заглядывая доктору в глаза, что ей очень, очень больно — нельзя ступить и шагу на высокой шпильке. А усатый врач раздраженно пожимает накрахмаленными плечами: просто ушиб, успокойтесь, и не может так уж болеть.
Ремисоль заболела — подробности неизвестны. Просторно думать о человеке, окружившем себя скорлупой недоговорок, чужих догадок и измышлений. Зачем ушла из театра? Кем она Аллушке? Почему не здоровается именно со мной?
И есть ли у нее мужчина, в конце концов?..
— Наташ, как дела?
Наталья-Тень слоняется печальная, хотя ей от Ремисоль достается еще чаще, чем мне. Вид преданности — обожать бьющую руку. Наталья-Тень — доброе, безъязыкое, забитое создание. Она толстогубо улыбается, всегда поддержит разговор, хотя никогда не начнет. Она одевается в темное — стесняется своей полноты, даже не полноты, а некоторой расхлябанности в фигуре, при которой редкие жировые складки словно гуляют по всему телу, полня то ноги, то живот, то шею.
Я почему-то верю, что она не способна на злость ко мне, хотя Ремисоль ей шепнула: если меня возьмут, ее уволят — она совсем слабо пишет “культуру”. И в смс-ках, когда спрошу, как дела, она всегда добродушно, старательно-ученически наберет для меня трогательные детали:
“В субботу я купила розу и поставила ее на солнечное окно”.
Дождавшись одиночества, я нервно звоню с рабочей “восьмерки”:
— Мам? Это я.
Щелчок. Трубка брошена.
Я блестяще веду интервью. Конец дня. Передо мной, весь еще более ужавшись, сидит и так кукольно-маленький, с нежным румянцем замнач какого-то из “…Д”. Он жутко стесняется, он в первый раз в редакции, в первый раз будет запечатлен во времени. Я шучу — сдержанно, без шутовства; я задаю меткие вопросы не в бровь, а в глаз, голос мой толст и уверен, формулировки многозначны и точны. В первый раз я вижу себя журналистом; а, пожалуй, из меня получится… И, как назло, в ньюс-рум ни Ремисоль, ни Аллушки, — засвидетельствовать триумф.
— Я буду всегда приходить к вам, — говорит куколка-замнач, поднимаясь. — Вы так… это… профессиональны. Вы уже, наверное, давно работаете.
Я кидаю торжествующе-тоскливый взгляд на соседний отсек. Мне остро не хватает Ремисоль.
У вешалки куколка-замнач мучается с молнией новенького бушлата. Краснеет, улыбается, тягает-курочит несчастную собачку и провалился бы сквозь ветхий пол. Я ловко помогаю, поддерживаю тут, тяну там, и куколка уютно запрятывается в кокон.
— Пустяки, что вы!
За замначем хлопает дверь. Из кабинета выходит Аллушка.
— Эдик, не слоняйся без дела. Помоги Наташе.
Закон подлости…
-ре-
— Нет, ну ты же мог позвонить? Мог или не мог? Есть у тебя телефон или нет?
Опустив виноватую голову, скинув куртку, я бреду, я продираюсь сквозь звуковые вибрации к дивану. Я падаю на диван и лежу вниз лицом. Это, наверное, выглядит неуважительно, но я не могу слушать такое пронзительное. Я весь день настраивал голову на боль, чтобы честно выглядеть жалким, и вот она наконец разболелась. Я лежу и вдвойне страдаю от своей черствости и спазма головных сосудов.
— Неужели тебе совсем все равно? Что я не сплю, что я звоню, а у тебя отключено? Эдик?
Мне очень не все равно, но я не умею искренними интонациями, как в фильмах, сказать “извини, мама”. У меня будто что-то заклинивает, и к горлу подступает ком. Лучше я молча, лежа вниз лицом, буду жалким и кающимся.
— Неужели ты не понимаешь? Я не сплю, а потом у меня неделю давление. Столько таблеток нет, сколько у меня давление! А потом в ночь на работу… Ты меня слышишь? Эдька!
Постепенно она утихает и уходит на кухню греметь посудой. Хорошо, что выговорилась, плохо, когда пробует давить молчанием, она до сих пор не понимает, что мне легче дается молчание, чем ей. Это мой единственный бесспорный талант. Или знает, а молчит — жертвенно?
Я тихо и благодарно ем борщ. В борще растворена любовь ко мне. Очень насыщенный раствор.
Я тоже очень люблю маму.
Но все-таки я уеду. Едва только меня не примут в редакцию. Мама еще не знает.
— Как дела на работе? — спрашивает мама, закуривая. И, видно, надеется, что не очень.
Ночью меня подбрасывает. Я открываю глаза — давно такого не было. А в голове уже летит экспрессом, бегущей строкой… Нащупываю в ящике тетрадь, карандаш и защелкиваюсь в ванной. Удобно сидя на крышке унитаза, я бегло пишу… потом разобрать бы — так бегло я пишу! Я боялся, что уже насовсем пресеклось. То, что послано на “Лиру”, по сути, юношеское. А сейчас, сейчас…
— Эдик? — тревожно стучит мама. Голос хриплый от сна и беспокойства. — Тебе плохо? Эдик!
— Мне хорошо! Не беспокойся, мам.
— Опять стихи?
— Я… мам, потом, ага.
Вздох.
— Опять не выспишься.
В четыре утра я накрываюсь холодным одеялом. Во мне сонно ликуют клетки и гипоталамус. Я писал, я творил, я ваял! Мама не спит. Я будто даже слышу, как она моргает. И мне становится так жалко ее, с вершины своего ледяного Парнаса.
— Мам. Я схожу к отцу в понедельник, — чуть слышно шепчу я, почти сам веря.
Прислушиваюсь.
Тишина.
-ми-
Пашка в серебряном дождике дурачится с пианино, подбирает “Металлику”. Дребедон ужасен, мы хором проклинаем Пашку.
Ремисоль берет из моей правой руки стеклянные игрушки, принесенные каждым из дому, — прикасается холодными пальцами и развешивает на ветки. Она вполне оправилась от болезни, разве что бледновата. Сорокина и Венедиктов забыты.
— Паша! Оставь пианино в покое!
Из моей левой руки теплыми мягкими пальцами берет игрушки Наталья-Тень. Мне жаль, что она плохо пишет “культуру”. Мне хватило бы убийств. Я взглядываю на нее симпатично, она толстогубо улыбается. Я все больше люблю Наталью-Тень.
Аллушка развешивает игрушки с другой стороны елки, ее не видно. Нет только Феоктистыча. Он занят статьей о времени.
— Паша, ты это назло?
Тут и там между зеленого возникают разноцветные просверки.
Я стараюсь — словно от того, насколько качественным украшателем елки я покажу себя, зависит мое трудоустройство.
Пашку не заботит трудоустройство. Ему даже не надо украшать елку, ему будут платить и так. Наморщив лоб, он неуклюже нащупывает мелодию “Анфогивен”.
— Паша! Да Паша же! Голова болит. Будь другом, ей-богу!
Пашка с грохотом захлопывает пианино, встает перед елкой и, морщась, недоволен вертикальностью…
Это Пашка придумал спать в редакции.
Вот почему все так случилось.
У нас есть старый диван, — в угловом закутке, образованном стеной и старым шкафом, забитым рухлядью. Я не собирался спать. Просто прилег, укрывшись пуховиком, и настраивал себя, что вот, минут через десять, рывком… Надо мной белесо мельтешила лампа дневного света.
Проснувшись, я сперва не понял, где я — такой высокий дворцовый потолок. Раньше редакция была домом купца-мецената. Ньюс-рум терялась в темноте, и только из тамбура сочилась оранжевая полоска — там оставляют. Черным сгустком растопырилась елка в углу.
У нас нет вахты, не тот размах, зато есть прочная металлическая дверь, и сейчас она на четыре оборота закрыта снаружи. Меня забыли, заперли. Я сел на диване, расправил помятое лицо и задумался. Что делать-то?
Только я решил воспользоваться положением и исполнить громкую кого-нибудь-арию, как послышались шаги. Я почти обрадовался.
Не включая свет, в ньюс-рум вошли из тамбура. Я смотрел в узкую щель между стеной и шкафом, — подождем… Прошли из угла в угол, перегородив свет, посмотрели в окно. Тонко кхекнули. Потом у пианино скрипнул стул, стукнула вуаль. Как в дурацком сне — кто-то пришел на ночь глядя поиграть на нашей развалюхе! Сейчас как взреву: “Ба, старик Рахманинов!” А, не дай бог, Аллушка? Мне совсем не хочется Аллушки. А, не дай бог…
Но уже заиграла музыка.
Я не знаток классического, но музыка была явно классическая, торжественная и печальная, и исполнялась неожиданно здорово. Словно кто-то подменил наше пианино — ни дребезга, ни фальши, ни вульгарщины. Я перестал думать о нелегальности себя и неуместности здесь, просто слушал, и веки мои намокли. Под музыку хорошо думались обрывки, но главное, к чему все возвращалось, все увереннее утверждаясь в басах: не может быть плохим человек, который способен извлекать такую музыку из разбитого инструмента, в чернильной темноте с оранжевой полоской тамбура.
Иногда блик от фонаря, лежащий на пианино, перекрывало плечо. Свет, темь, свет, темь — как гипноз...
Музыка замерла внезапно. Будь я композитор, я бы продолжил, написал ну еще хоть десяток тактов, и с удовольствием доиграл бы там, или дослушал отсюда. Но композитора отравили или застрелили, жестокое было время, и музыка смолкла. И сразу стало пусто и тоскливо, и сжалось в желудке.
Снова кхекнули. Потом закрылась вуаль, заскрипел пол, заудалялись шаги. Я опять опоздал обнаружиться.
Она мелькнула в холле, на ходу застегивая пуговицы. Смотрела задумчиво перед собой. Стук двери, поворот ключа, мертвая тишина. Сюр какой-то!
Я лежал в мертвой тишине на продавленном диване, на спине, руки под голову, и думал: нет, не может быть пустым, глупым, злым...
-соль-
— Надо же, — наутро Ремисоль скользит взглядом по моей свежей писанине. — Только здесь вот… хотя, ладно, пойдет.
Редакция вся искрится нашими стараниями. Шарики, мишура, шампанское под столом. Концентрация праздника близка к критической.
— Ну, более-менее, — она поднимает взгляд и смотрит, пожалуй, с удивлением. Она удивлена мной. Я тоже ею удивлен. Я украдкой пытаюсь найти в ней, утренне-сегодняшней, вчерашне-вечернюю.
— Если продолжишь в том же духе, будет толк. Если не будешь, как говорится, расслабляться.
И она отворачивается к компьютеру.
— К тебе можно? — Тень нерешительно замерла у входа в перегородку. — Римма? Ты не занята?
— Заходи.
— А мне что делать? Задание-то?
Ремисоль поворачивается, широко и терпеливо смотрит на меня.
— Ничего, отдыхай, готовься к вечеру — и тонкогубо чуть улыбается.
Наталья уравновешивает ее улыбку своей, полноценной и толстогубой.
И я тогда тоже улыбаюсь им — как умею.
Не люблю корпоративный Новый год. Либо скука, либо после стыдно за себя и других.
Мы сидим вшестером за столом, выставленным по центру. Светлая скатерть, интимный полумрак. Чокаемся, тостуем. Просят почитать стихи. Читаю, путаюсь и краснею, запивая жидкие аплодисменты. Приходит дочка Аллушки, симпатичная. Разговор не очень клеится, но мы интенсивно выпиваем, и время ускоряется, и действительность пускается в круговерть.
Я танцую с Аллушкой — с дочкой — с Натальей — с Аллушкой — с дочкой — с Натальей… Пашка танцует с Аллушкой и, подмигивая мне, с Ремисоль. Она танцует снисходительно, королевски, прижимаясь умеренно. Плотное короткое платье, эффектна.
Феоктистыч с улыбкой отмахивается — давно оттанцевал.
Перемежаем танцы с “выпить”. Бегаем в тамбур склоняться к Пашкиной зажигалке, — все, кроме дочери Аллушки, которой нельзя.
— Геннадий Феоктистович, а вам ничего, не вредно?
Он улыбается и слабо шевелит пальцами — иногда можно.
Какие мы все дураки, думаю с нежностью.
— Геннадий Феоктистович, я принесу вам еще символов, — вру я раскаянно. — Я думал... я специально записывал... у меня дома!
— Я уже закончил, спасибо. В следующем номере, — он неожиданно берет мою правую двумя холодными морщинистыми руками. — Спасибо Вам большое, Эдик.
Какие дураки, господи.
Аллушка становится криклива и размашиста, дочь краснеет и тискает ее локоть до багровых следов. Шум, гам, разнобоица: а помните, а видели, а знаете?!
Иногда я чувствую на себе испытующе-насмешливый взгляд Ремисоль. Перехват! — но она искусно обводит, отличный дриблинг. Ловко ныряет в беседу, поддерживает, задает тон, смеется: ре-ми-соль, ре-ми-соль... Совсем не смотрит на меня.
В тамбуре приятный холод.
Наверное, я перебрал. Я ем апельсины ради дела. Мне важно выложить косточки до самого края стола. И вот уже мне осталось съесть и выплюнуть последнее...
— Может, хоть раз пригласишь и меня?
Я тупо встал, стараясь не пошатнуться, мы вышли в центр, деревянно обхватились и стали медленно топтаться. Я обратил внимание, что она почти на голову ниже, даже на шпильках. Вокруг нас дурашливо кружились Пашка с Натальей, Наталья смеялась. Спорю, она видит Пашку во сне. Все женского пола видят Пашку во сне, и даже, наверное, Аллушка. Ведь писать он совсем не умеет.
Я затруднялся с темой разговора.
— У тебя хорошие стихи, — сказала она первая. Рука уютно лежит на моей спине.
— Ерунда… облажался. Новые бы — но я не помню. А ты хорошо играешь на пианино.
— Я играю? С чего ты взял?
— У тебя... оччень прямая осанка. У всех хороших пианистов оччень прямая осанка, — говорю я убежденно.
Мало-помалу выясняется: да, я оказался рядом, и не рядом, а прямо там, да, я слушал ее игру — да, да... Я удачно нащупываю тональность общения, которая не диссонирует с ее ре-ми-соль, и она успокаивается, и начинает рассказывать. Детство-отрочество в Питере, строгие учителя, завистливые интриги сокурсников.
— …Знаешь, между прочим, у пианистов всегда проблемы со спиной. Именно из-за этого. Вот тебе и осанка.
У нее такие большие глаза. Я знал, что они большие, но вот вблизи... И мне кажется: как она тонко, поэтически сказала про спины пианистов. Тут едва не эпос о трагичности труда работников искусства! Как это ловко! И я даю слово написать про спины пианистов. Я объясняю ей, путаюсь, волнуюсь:
— Зачем ты тут? Ты так умеешь играть, ты ведь могла бы...
— Я плохой журналист? — поднятые брови. Я промазал мимо тональности.
— Нет-нет! Нет, я же не это, не о том...
Проходит еще сколько-то, и я, и мы вдвоем уже на улице. Она одета, я прямо так, в свитере. Мороз, огонек такси расплылся в дымке.
— До понедельника? — она смотрит мне в глаза и протягивает руку.
Я пожимаю руку и мычу что-то искреннее. Она садится в такси, тщательно подобрав полы пальто, и хлопает дверцей. Отсюда не видно, смотрит ли она, уезжая.
А я вдруг вспоминаю пресс-тур. Должна была ехать Наталья, но Ремисоль зашла в кабинет Аллушки, и поехал я. Нас было десять — веселых, молодых и наивных, настроенных на интересную поездку и командировочные. И мы намертво застряли в какой-то тьмутаракани. Замгуберский джип сумел проскочить занос, а наш автобус завяз и сломался. Местный абориген, там оказавшийся, никак не верил, что мы из пресс-тура замгубернатора. Он махал рукой и долго уходил в тайгу, поддернув удобней берданку.
Сняв сапоги и сжав окоченевшие до боли ступни руками, я представлял, что я дома, потом — что еду далеко-далеко, из этой зимы в ту вечную теплую хлябь. Я дрожал, костерил работу, наш город и особенно Ремисоль. И давал, и давал слово уехать.
Помощь пришла через два часа. Здоровенный страж местного порядка картинно открыл дверцу:
“Все живы? Вы только не забудьте сказать там, что это я вас нашел! Моя фамилия Мартиросян, как этого — из Бла-бла шоу, помните?”
— ...А Эдик-то совсем влился... в коллектив, — слышится сзади. — Эдик, замерзнешь!
— Ты с ума сошел, Эдик! Иди к нам, Эдя!
— Эдик, ты че?! Эдька, встань! Простудишься!
С высоты мне подают руки, я встаю, меня отряхивают. На моих глазах намерзли слезы. Мама, я никуда не еду...
-coda-
В понедельник, ровно в десять, я понял.
— Привет, Римма! — сказал я из отсека, когда хлопнула входная дверь.
Стук каблуков, она заглянула поверх перегородки, — глаза скользнули по мне и исчезли. Я не ожидал. Я вышел и заглянул в ее отсек:
— Римма?
— Ты опять не здороваешься, — сказала она не оборачиваясь.
— Я поздоровался!
— Я вру?
Я вернулся в свой отсек, сел за стол. Помолчал, соображая.
— Римма, — сказал я негромко. — Римма, Римма, Римма мыла раму. Римма! Римма!!
— Что?
Пашка, разбросавшись в кресле, щурится от головной боли. Он заспан и неряшлив, от него пахнет. Он мужественно продолжал корпоратив все выходные. Все ушли на обед, только Аллушка в своем кабинете.
— …Ты не понимаешь, — я, расхаживая, выстраиваю перед Пашкой всю логическую цепь, скрытую от его всего-лишь-музыкального ума. — Ты представь: ранимая натура, Бетховен! Частичная потеря слуха, уход с любимой работы. Психологическая травма. Потеря себя, замкнутость. Как сублимация — карьеризм в работе нелюбимой, — отсюда стервозность, несчастность! Словом, спина пианистов... Понимаешь? Я утрирую, упрощаю, может, не совсем все так, но — понимаешь?
Пашка открывает рот, округляет глаза… задирает голову и хохочет. Сгибается пополам. Хохочет над моей дедукцией. Мне становится незащищенно и обидно за нее. Мне никогда не отулыбаться снисходительно, и никогда не пересмеять человека с таким большим крупно-зубастым ртом.
И я сейчас делаю шаг и бью в этот рот побелевшим кулаком…
Я стою и пытаюсь улыбаться снисходительно. Я уже начал понимать, что ему известно что-то, оправдывающее смех. И поэтому я не делаю шаг и мой кулак не белеет. И Пашка не перестает обидно смеяться.
— Слушай, — наконец говорит он. — Извини. Пойдем, выйдем покурить. Пойдем-пойдем, надо.
— Это все, конечно, хорошо, но ты со своим идеализмом, — говорит он в морозном тамбуре, щелкая зажигалкой, подкуривает себе, мне, сизо выпускает, хмурится. — Понимаешь, бля… ты понимаешь, что тебя НЕ БЕРУТ?! Из-за этого вот Бетховена — не берут!
— Куда? — спрашиваю я глупо. И внутри ворочается, готовясь на поверхность, нехорошее, все враз проясняющее.
— В парламент. Сюда, в редакцию! Какой там Бетховен? какая ранимость? Разуй глаза — она заштатный тапер, старая дева, фригидная дура! Она сегодня утром сказала Аллушке не брать тебя. “Он, конечно, неплохой парень, но пишет... — предразнил он в потолок. — Пишет, как говорится, еще хуже, чем стихи”.
Я стоял, прибитый, не веря.
В голове вертелось: не может человек, который…
Пашка вдыхал-выдыхал дым, сплевывая в банку.
— Ремисоль с Тенью — не разлей вода подружки, несмотря на все. Ты не обольщайся. Она никогда не даст ее уволить. Они с ней чуть ли не эти… слухи разные ходят. Так что ты со своим идеализмом сейчас выглядел как дебил, извини.
— Меня не возьмут? — опять глупо спрашиваю я. Я забываю курить, за меня курит кто-то другой, уменьшая сигарету меж пальцев.
Мне непонятно, мне невозможно.
— Я бы на твоем месте ее послал прямо при всех. Она и слова не скажет, струхнет, вот увидишь! Есть за что.
Я…
Дверь в тамбур отворяется, просовывается голова Аллушки.
— Эдик, — говорит она непроницаемо. Она никогда не бывала так непроницаема, — ты здесь? Зайди в мой кабинет, пожалуйста.
— Мы сейчас, — говорит ей Пашка за меня. — Пять сек, Алла.
И показывает короткопалую пятерню.
— Ты не расстраивайся, Эдя, просто — разуй глаза. Ну, давай, — Пашка хлопает меня по плечу. — Извини, что так все вышло. Мне даже самому неудобно.
Я пожимаю плечами, выбрасываю сигарету, мимо, и делаю шаги к двери. Взявшись за ручку, я оборачиваюсь, и еще смотрю насквозь него обалдело, почти ослепший, потерявший ориентиры.
И где-то внутри, как на пленке, я все еще подступаю и бью Пашку в смеющийся рот, отступаю и разжимаю кулак, и подступаю и бью, и отступаю, разжимая. Вперед, назад, вперед, назад, приближаясь, отдаляясь — как в гипнозе. Я потерян во времени. Я, может, уже современник Феоктистыча…
Но тут щелкает. Появляется цвет, звук. Я чувствую холод тамбура, и за секунду я догоняю время, догоняю Пашку, догоняю “как бы, отчасти”. Я делаю усилие, бесшабашно улыбаюсь и говорю:
— Черт… Вот же сучка. Кошка дрраная!
Мотаю головой, признавая свою замшелую наивность, и раздолбайски подмигиваю Пашке. А потом нажимаю безвкусную латунную ручку в доме купца-мецената.
Нам обоим скоро уезжать отсюда.
|