Родителям
…А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звёздочки…Справа, слева —
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы — нежели неофиты —
привыкшие вёрсты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
* * *
Говорил же мой дядя, носитель славянской души:
“Стань училкою в школе.
А дурацких стишков, мол, готов рассказать тебе поле, —
Будь добра, не пиши”.
Но с берёзками томик я шпарить могла назубок.
Бормотала, бубнила.
На корявые строки, пыхтя, изводила чернила —
выпекала лубок.
И такой, как в тринадцать, я славы не знала потом
Ни в чужом и ни в отчем.
Пальцы веером, дыбом власы — вдохновение, в общем.
А уж сколько понтов!
Вот начни с Ломоносова или с Державина я, —
и, глядишь, дядя Коля,
человеком бы стала, разболтанных неучей школя, —
долг, заботы, семья.
Но сломалась на малом: готов рассказать тебе поле.
На закате
Народ разбредается. Море играет в молчанку.
Заезжий водила на камне оставил мочалку
и белый обмылок, — мол, свет не без добрых людей…
Предвечный художник рисует своих лебедей,
слонов и жирафов. Топлёное небо. Сангина.
Славист иноземный в шезлонге читает Сапгира;
то бровью собольей поводит, то лыбится гот.
— А Блока слабо ли? — Ja, ja, — отвечает, — вот, вот!
И, кажется, дразнит: “Ну что вы! Да в этом ли горе?”
…В итоге сойдёмся на вязком яичном ликёре
(немецкое качество!) и украинском борще,
утратив надежду, что можно сойтись вообще.
В сердцах отмахнусь, как в трактире от мухи липучей.
Уж лучше, приятель, на этот зверинец летучий
глазеть зачарованно, головы в небо задрав, —
тут спор неуместен: жираф, он и в Кёльне — жираф.
Так нет же, талдычит о русских корнях декаданса,
мол, Белый чудил, Мандельштам на дурняк объедался
пирожными... Баржа отходит, огнями дрожа…
И нет для реванша ни гонора, ни куража.
Нахохлился. Скоро: “Карету мне, — крикнет, — карету!”
С опаской глядит на шестую мою сигарету,
глядит с омерзеньем на косточки вишен в песке.
Опасная жилка пульсирует в левом виске.
И надо б загладить пустую размолвку на пляже.
Но слово буксует, а мысль, заблудившись в пейзаже,
обмякла и сникла, как вялая эта волна,
что даже обмылок не в силах слизать с валуна.
Памяти коктебельской “зелёнки”
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом — кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, — только просвисти ты, что есть вино и пастила, —
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, чёрный, как Мандела, плюётся белым кипятком.
* * *
Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной “примою” в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слёз и налегке.
Один сбежал сражаться за свободу
в чужой стране, озлившись на свою.
Другой сказал: “Вернусь”. И — канул в воду.
А третий — просто в новую семью.
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я — и ответчик, я — и понятой.
Остолбенев, покуда занят делом
увенчанный погонами авгур,
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
Так в брошенной жильцами коммуналке
оставшийся находит дурачок
то ручку от резиновой скакалки,
то временем прогрызенный сачок.
…Одна курить любила в этом кресле.
Другой — читать на этом вот ковре.
Давным-давно. Ещё без всяких “если”.
Без точных дат, меж коими — тире.
* * *
Вместе с тучей дождь отступал к Отузам.
В летней кухне чайник урчал на плитке.
Как ночные контрабандисты с грузом,
по садовым тропам ползли улитки.
Златоглазка билась у лампы, лиха
не предвидя в грозной чреде событий.
но уже брюхатая паучиха
к ней спускалась на инфернальной нити.
Что-то сверху шлёпалось. Что-то шало
с мокрой ветки вспархивало, дичая.
Что-то, как Шушара, внизу шуршало,
раздвигая заросли молочая.
Словно детский страх, что дремал в подкорке
(просыпалась ночью, и сердце — в пятки),
скорлупу проклюнул, ища подкормки,
сквозняком озноба казня лопатки.
И уже, ревя, не помчишься к маме…
Но из дома вышла во двор соседка.
“Хорошо, — я думала, — что меж нами
не забор (по Фросту), а эта сетка,
вдоль которой, внука браня, зевая,
человек бредёт запереть калитку,
шаг за шагом душу мою сшивая
с явью, так сказать, на живую нитку”.
Харьков