Андеграунд, или Герой нашего времени
роман
часть третья
Андеграунд
Эксперта Уманского (с некими рисунками) нет. Вот–вот будет.
— Ждем, — говорит Василек Пятов.
И добавляет:
— Надеюсь, ты не зря пришел.
Я тоже готов был ждать: я голоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легко открывающимся (с легкой дверцей) холодильником.
В нынешние перебойные времена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотне яиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленого донского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все это мимо: всем этим Василек прикармливает натурщиц, позирующих ему девиц. “Не про вашу честь!” — говорит он нагло и отодвигает снедь. Сидишь, глотаешь слюну. (Но к чаю хлеб с маслом он, конечно, даст, побалует.) В выборе девиц Василек пародийным образом похож на меня: подыскивает обиженных или просто бедных женщин, выхватывая их из толпы наметанным глазом рисовальщика. Василек их рисует. Они жалки, убоги, тощи. Живут и греются. И как все полуголодные, отъедаются слишком быстро. Уже на третьей неделе натурщица (на его харчах) стремительно полнеет, добреет телом, ее словно бы разносит, и Василек — чертыхаясь! — гонит ее: не жалкая, она ему не нужна.
Я пришел рано утром, когда он разводил краски. Девиц две — обе спали. Два небольших тела, два бугорка, покрытые общим одеялом.
Не бросая кистей и красок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, и хлеб, масло). Но — не больше. Он сурово оговаривает, мол, в холодильник не лезть.
Я (пока поспеет чай) подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзли и не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разные стороны.
— Что ты на них смотришь?
— Просто смотрю.
Сидя на старом табурете, я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такой степени жалкие, мои, обе задавлены (одеялом), но тем более выразительны контуры их маленьких тел. Веня в былые годы (его бы тронуло) нарисовал бы их именно спящими. Вот как есть. Не надо им вставать и позировать. Я вспомнил легкое и размашистое, летящее движение руки Вени; рисовал быстро! — с лету коснулся бы сейчас невидимой кистью их выпирающих плеч, их тощих шей, их оголенных ключиц... Василек, я думаю, подобрал их на улице только–только вчера. Голодные, мелкие личики. Носики, шмыгающие даже во сне.
Чайник закипел. Василек велел мне к хлебу взять из холодильника донского масла.
— Там два куска. Тот, который большой, — не бери.
— Василек! Но здесь так много крупных яичек! — с воодушевлением сообщил я.
— Обойдешься. Мне уже второй месяц не присылают.
Пили чай, говорили об эксперте, который так и не пришел — причина проста: Василек эксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нет денег.
— Потому и не пришел, сукин сын! — Василек, как оказалось, сильно на мели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!) Оказалось — курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чем видом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способен перевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся (недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. “Первая затяжка настолько мерзкая, можно просто свихнуться!” — рассказывал он.
— А что Коля Сокол? — поинтересовался я.
— Живет... Выставился в Питере.
— А ты?
— А я сижу. Денег нет, чтобы ехать.
Коля Соколов — его сосед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена.
— Слушай, слушай! — вскрикивает вдруг радостно Василек. — А ты знаешь, что сделал этот “делатель ведер”?!
Василек смеется, обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил в Германии прекрасную книгу о Яковлеве, об одном из художников–андеграундистов брежневской поры. И с какими иллюстрациями!.. — восторгается Василек.
Я примолк — Яковлев уже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел с ума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки, падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себе в третьем лице...
В дверь стучали. Уже кулаком.
— Опять звонок не работает, мать его! — ругнулся Василек.
Боялся, что разбудят усталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.)
Но и я ругнулся: поди и открой!
— Или волнуешься, что я полезу в холодильник, пока ты дойдешь до двери?
Василек засмеялся — волнуюсь!
Пришел Чубик, или, более полно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный — любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пытался заработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писать ленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всем этом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.)
— Приве–ет! Что пье–еоом? — закричал Чубик весело и с очевидной надеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведь бедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников. Но заодно и на пишущих постукивал. Злые языки говорили и про музыкантов; и что вообще Чубик принципиально не стучал только на скульпторов, мол, руки у этих господ тяжелые, как у их статуй в парках.)
— Господин Чубисов, стоп, стоп! Пьянки здесь не предвидится, — строго сказал Василек, собиравшийся работать.
Но Василек Пятов человек милый и весь свойский, то есть в такой день нечаянных встреч ему и работа по фигу. Через пять минут он же и дал из последних денег на водку.
— Чубик. Ну–ка слетай!
А тот (сорокалетний; может, и сорок пять, крепкий, брутальный) с готовностью выскочил из мастерской. И вскоре вернулся с бутылкой.
Пили, и знающий Чубисов нам объяснил, что эксперт Уманский непредсказуем и затащить его на какую–то дохлую бутылку, то бишь на водку, не так просто. Но вот что наверняка — это то, что старичок Уманский демократ из активных и пойдет, ясное дело, на демонстрацию. Все достойные художники туда пойдут. Ему, Чубику, быть там тоже интересно. Идем, а?..
А Василек с улыбкой мне мигнул. Что равносильно постукиванью по столу костяшкой пальца.
— Так мы идем? — уже настаивал Чубик.
Разговаривали мы за круглым столиком (украденным Васильком с улицы возле пивной палатки, из–под грибка). Смеялись. А на плоскости столика Василек, балуясь, рисовал мелками широкую улицу и толпу на ней. Демонстрацию демократов. Конную милицию. Даже танк. (Кто знает!) Знамена (в три колера). Мелки крошились. Из–под мелков выскакивали туловища, шляпы, поднятые руки.
Решили так: сойдемся на демонстрации, а потом часть художников завернет ко мне в общагу (иногда заглядывали, особенно с женщинами). Оба вдруг разгорячились, так сильно хотели дружеской встречи. Я сказал — согласен. Но, конечно, предупредил: без эксперта вы мне неинтересны; не пущу.
— Но мы же к тебе не на пять минут! — вроде как обиделся Чубисов.
Василек Пятов уговаривал:
— Придем к тебе с Уманским... Демонстрация — это праздник и только как повод. А тебе — как личное знакомство со знаменитым экспертом. Поверь, Петрович, это надо, надо! Немного водки. Немножко лести. Уманский — такой же нормальный человечишка, как все мы, вот разве что одряхлел. Но для лести его уши еще вполне приоткрыты и свежи...
Этот молодой Василек меня еще и учил.
— ... Надо, надо отметить. Будет как встреча в праздник. Будет как День художника.
— День кого? — я засмеялся.
Но он хорошо мне врезал. Молодой, а умеет.
— День твоего брата Вени.
И я тут же ощутил комок в горле.
Поговорили: эксперт Уманский сможет, пожалуй, подключить и немцев, заинтересовать Веней того же Аймермахера, — два известных рисунка как начало? А Чубик развел руками, мол, о Венедикте Петровиче пора и статью писать!..
Василек: — Придем с выпивкой. Но водку и ты сколько–то поставишь...
— Чем я–то смогу заинтересовать Уманского?
Я мало верил в добрые дела за просто так. А водку старичок пить не станет — выпьют они.
— Как чем?.. Ты — брат Венедикта Петровича.
Мы, видно, шумели; два жалких холмика под одеялами стали ворочаться. Одна громко охнула. И выдала долгий–долгий стон (выстонала боль голодного сновидения). Тс–с. Василек погрозил нам пальцем.
Мы решили перейти из собственно мастерской в комнату–боковушку.
Встали и — взяв разом в руки (с трех сторон) — понесли круглый разрисованный мелками столик с покачивающейся на нем бутылкой и стаканами. Шаткий столик с впрок нарисованной толпой (с будущей демонстрацией!), и как же бережно и чутко мы в ту минуту его несли, минуя узкое место при выходе, — андеграундный художник, андеграундный писатель и, если верить слухам, стукач — все трое. Миг единения. Символ тишины с покачивающейся бутылкой. Тс–с.
Чубик расхваливал воронежские портреты, сделанные недавно Васильком — три лица как три лика (почему–то безглазые). Заговорили о глубинке, о жалких там нынче выставках и о малых ценах. Я примолк. Я смотрел. Лица с полотен источали суровость, их безглазье отдавало страшным нераспаханным черноземом. Беды. Бездорожье. Безденежье. Вурдалаки с кротким и чистым взглядом. В таких портретах я не любил свою давнюю провинциальную укорененность, вой души, который так и не спрятался в истончившуюся боль.
На северной стороне общаги (смотреть из окна Конобеевых) тянулась неухоженная серенькая московская улочка — по ней, словно бы ей в контраст, ходили туда–сюда веселые и красивые люди. Там светился окнами известный спортзал, тренировались прыгуны, гимнасты на батуте, разъезжавшие по всему миру.
Имевшие возможность ярко одеться и просты душой, они были совсем не против (им нравилось), чтобы их красота и их достаток били в глаза другим. Особенно в дождь, в слякоть эти броско, богато одетые женщины и мужчины казались на спуске улочки не людьми, а внезапным десантом с неба. Сравнение с небесным десантом только усиливалось, когда я видел их в окнах громадного высокого зала: мужчины в спортивных костюмах и женщины (иногда в купальниках) совершали там свои прыжки, эффектные и тягучие, как пригретая в зубах молочная жвачка. Переворачиваясь в воздухе, женщины в купальниках вдруг кланялись друг другу. Раскланявшись — разлетались в стороны. Они бились о пружинящую ткань спиной и рельефной задницей, но тут же вновь мягко–мягко взлетали, бескостные инопланетяне. Михаил и я, застывшие на десятилетия в андеграунде, казались вблизи них издержками природы, просто червячками — ссутулившийся, постаревший, копошащийся червячок сидит и перебирает буквы (на пишущей машинке), а совсем рядом, в доме напротив, красивые люди взлетают и падают — с каждым аховым падением не только не погибая, но еще более взлетая и сближаясь с небом. Не птицы еще, но уже и не люди.
— Там женщины. Там — настоящие! — Михаил, появившись (с рукописью) в тот вечер у меня, застыл у окна. Он жевал бутерброд с колбасой, не отрывая взгляда от полуптиц.
Я засмеялся:
— Не то что твои! — Женские образы Михаилу сколько–то удавались, спору нет, но настораживало, что вокруг и рядом с автором (мне ли не знать) жили женщины почему–то совсем–совсем иные. Жесткие и цепкие. И чуть что дававшие ему пинка (начиная с его решительной жены, удравшей от Михаила за границу, едва ей там засветило).
Михаил тоже понимал несоответствие. И как только в очередной повести возникала сентиментальная женщина, приносил мне почитать, устраивая ей (и себе) проверку. Знал, что ждет разнос. Так уж сложилось. Потеряй я боевые клыки и подобрей вдруг к своим ли, к чужим, не важно чьим, текстам, для Михаила (для нас обоих) рухнуло бы одно из измерений вербального мира.
Но с некоторых пор я уже не в состоянии читать с начала; тяготят усилия. Возможно, не хочу иметь дела с замыслом, который скоро угадываю. (Возможно, просто старею.) Зато произвольные куски из середины, из четвертой главы, любые десять шелестящих страниц подряд — вот мое удовольствие. Лучшие тексты в моей жизни я прочитал урывками в метро. Под пристук колес. Вот и Михаил вновь описывал своих плачущих, плаксивых, слезокапающих, слезовыжимающих женщин — а что? а почему нет? — писали же вновь и вновь живописцы пухлых, пухленьких, пухлоемких, пухлодразнящих мадонн. Читал, и мало–помалу меня захватывало. Ах, как он стал писать! — думалось с завистью. На сереньком, на дешевом бумажном листе, дважды кряду, текст довел меня до сердцебиения: снисхождение к женщине было явлено в строчках с такой болью и с такой бессмысленной силой прощения, что какое–то время я не смог читать, закрыл глаза. Станцию за станцией ехал, тихо сглатывая волнение.
Провожая немощную старуху, Михаил слетал в Израиль (по просьбе и на деньги ее родственников). Заодно повидался там с братом. С братом не виделись десять лет! Они общались, не расставаясь, все три дня. Брат следил за событиями в России, сопереживал. Но как только Михаил, воодушевясь, стал рассказывать, как он вместе с другими во время августовского путча строил заграждения у Белого дома и спешил защищать шаткую демократию, брат, выслушав, грустно ему заметил:
— Когда вы наконец оставите эту несчастную страну в покое?
— Эта страна — моя, — сказал Михаил.
Брат промолчал.
Михаил был задет. Он вернулся обиженным.
И теперь спросил меня:
— Как ты думаешь: брат имел в виду (он ведь сказал вы) евреев, оставшихся в России?
Я пожал плечами: разговор братьев понимать трудно, еще труднее интерпретировать за глаза.
— Возможно, он имел в виду вообще всех наших либералов...
— Начиная считать, скажем, с Герцена? с Петра Великого?..
Я засмеялся: некоторые начинают отсчет с отшельников — со святых отцов, убежавших от мира в пустынь.
Я попытался импровизировать (не умея объяснить).
Вы — в контексте упрека! — могло и впрямь означать всех вообще возмутителей и без того нескучного российского спокойствия: волна за волной. Отшельник — как внутренний эмигрант. Едва кончаются отшельники, как раз и начинаются эмигранты. Эмигрантов сменяют диссиденты. А когда испаряются диссиденты, заступает андеграунд. Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус. И прекрасно. Это — мы. В России, как нигде, новизна любой идеи оборачивается через время своим выворотом. Мы мученики не идей, а их мучительно меняющихся прочтений, еще когда заметил мой насмешливый брат Веня.
Вы — это и есть мы. Вы — это ты да я, да Вик Викыч, вот кто не оставит Россию в покое, мы не оставим ее в покое, Миша, не волнуйся, сказал я уже с вдохновением. (Я впал в экстаз!) Мы — подсознание России. Нас тут прописали. При любом здесь раскладе (при подлом или даже самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора! Будем слоняться с нашими дешевыми пластмассовыми машинками в надежде, что и нам отыщется комнатка в бесконечном коридоре гигантской российской общаги.
Что до светящегося окна в самом конце коридора (я показал Михаилу рукой в торец), оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела. Просто конец нашей жизни, Миша. Слабое пятнышко света, которое дает нам отсрочку; но с ней вместе дает и своеобразное счастье жить в этом гениальном российском коридоре с десятками тысяч говенных комнат.
Вот и господин Смоликов, уже обретший литературную известность, сообщил Михаилу, что хочет поностальгировать. По былым временам, по нашей молодости — по андеграунду.
Меня он побаивался, а Вик Викыч в отъезде, так что Смоликов, ища встречи, звонил Михаилу — хочется, мол, Миша, посидеть “глаза в глаза”, пообщаться. Хочется обменяться нашими “сгорбленными от подземности” человеческими чувствами. (Все его словечки, стиль.) Ему ведь действительно хочется, это правда!
Но правда еще и в том, что уже через самое короткое время господин Смоликов, словно для этого и встречался, живо и с подробностями перескажет наши разговоры в очередных интервью на телевидении, на радио и в газетах. На голубом глазу он продаст все эти наши “сгорбленные чувства” в розницу (в розницу дороже). Или он думает, что мы совсем уж ничего не знаем? (Нет, он думает, пропускаем мимо, прощаем — забываем, поддавшись каждый раз чувству встречи.)
Он, собственно, пригласил в Дом литераторов только Михаила, “выпить вместе злой водчонки”, но Михаил тут же вспомнил обо мне, мол, двое нас. Смоликов помялся и согласился. Существует определенное неудобство, когда ему со мной надо пить водку (не задеть, не ущемить меня ненароком!) Но, может, ему хотелось посмотреть, что со мной сталось. (Что может статься с человеком, который был и остался каменеть в агэ.) Риск, как я понимаю, Смоликов свел к минимуму: встречу устроили не в ресторане (где межблюдное томление), а как бы случайно и на бегу — в проходном затоптанном зале, где шум и галдеж, где скорые бутерброды, а водка в розлив. Короче: напились легко и быстро; и без скандала. (Меня подмывало, но не каждый же раз я срываюсь.)
— Пришли?! — уже в самом начале Смоликов спрашивал нас, сияя глазами и подчеркнуто волнуясь; ему, мол, важно.
Как не прийти, он — наш ужин, он подвалил к нам, с руками, полными сыров, и с палкой салями, и с водкой, кофе опосля! Нет, нет, мужики, не шикуем, все наскоро — садитесь же, садитесь! И вот он поит нас и говорит об искусстве. (И уже сразу, мимоходом вбирает наши новые словечки, жесты, повадки. Ему пригодится.) Он выспрашивает, кто из агэшников погиб, и просит припомнить, как, каким образом — повесился или спился? а что слышно о Вик Викыче? жив–здоров? Молодец!.. И вновь — всем по полной! Смоликов наливает, пьет. Он дышит нами. Он старается рассмешить нас. (Он любит нас.) Он даже припоминает взахлеб строчки наших текстов. Он как сучонка, которая всю неделю трахалась с кем попало, а теперь приползла к мужу в клинику с двумя апельсинами, поешь, бедный больной.
Худ, как и прежде. Но в лице, в очерке скул Смоликова появилась холеная пригожесть, красивость человека, которого потребляют уже каждый день. (Похорошел, как пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но остался потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто. До глубокой старости Смоликову хватит теперь волнений. Ведь люди беспечны, люди могут забыть. Телеэкран как гигантская лупа, нависшая над мошкой.
— ... Расскажи о конгрессе интеллектуалов в Милане, — просит Михаил.
Чуть позже:
— Расскажи об Испании.
Михаил старательно помогает Смоликову, помогая тем самым всем нам вместе — общению и миру за столом.
— Да, да. Испания... — И, набирая свежего воздуху в грудь себе (и рассказу), Смоликов вновь искоса бросает глазок на нас: а не будет ли он, Смоликов, при звуках своего вкрадчивого испанского каприччио выглядеть (рядом с чужими судьбами) слишком счастливым — обидно счастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я, бойцовый старикан) во время его каприччиозного рассказа корчиться. То есть от боли. То есть от поздней нынешней горечи навсегда отставших. Если да — он, Смоликов, уже в зачине своего рассказа постарается и, в особенности мне (косвенно и тонко), посочувствует. И слегка воздаст. Мол, думал о тебе. Мол, думал и помнил о тебе, старый пес Петрович. Талант, мол, и какая проза!..
И пусть; пусть он посострадает хотя бы внешне, хотя бы лицом — я пойму, потому что тоже знаю, как тяжело являть (выявлять) сочувствие человеку, от тебя уже давно отчужденному; сочувствие — бездонная яма. Посострадай, Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям в больнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда сочувствую, смешно сказать, поломанной под ногами былинке. Мне больно, куда ни глянь.
Смоликов сострадал мне, а я ему. Как знать, может, это он сейчас — как забиваемое животное. Как сломанная былинка...
Состоявшийся Смоликов не меньше меня (и не меньше Михаила) все про боль понимал, но сострадания преуспевшего всегда сомнительны — скорее кривлянья, чем корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог говорить нам о “засасывающем” небе Италии и об Испании (нет, на корриде он не был; нервы), об Англии, о своих выступлениях в Питере (появился литературный салон с шикарными блядями), о финише Горбачева, о наших демократах, о новых русских — о чем угодно, но, конечно, не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе — это раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил человек, а мольба. А как раздеться, если он весь беленький. Весь–весь. Как он откроется и как признается, что был в андеграунде только потому, что при брежневщине не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник. Теперь пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов бегает с ним, как верная собака с потаской — служка Славы.
А ведь как ему не можется — как не хочется, чтобы его, Смоликова, считали сытым и занимающим посты. (Слыть одним из перелицованных секретарей перелицованного Союза писателей.) И потому повсюду, и особенно выезжая на Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, он андеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту случаен, застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов, ничего не надо, кроме искусства. Он искренен, мил, остроумен и даже к людям добр, но он — сука. Он зарабатывает на подземных писательских тенях, как зарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их тягловых спинах. Общаясь с нами за водкой и ностальгируя, Смоликов берет белой ручонкой нашу андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Он прихватывает и какого–никакого уголька, въевшегося нам в кожу — собирает, соскребывает и быстро–быстро обмазывает свои висячие щеки, но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы почернее и чтобы посверкивающими белками глаз (хотя бы) походить на тощего горняка, только–только вылезшего из забоя.
После того как выпили в память наших мертвых, Смоликов тут же вновь — по полной.
Чтоб всем нам, оставшимся, и дальше ходить по траве, дышать...
— По полной?!
Водка кого хочешь подталкивает к щедрости, и Смоликов не забыл, как не забывают запятую, сказать, что он поможет нам с Михаилом — нам, то бишь нашим текстам (такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть для нас лестницей на литературном плоскогорье, хотя бы ступенькой. Обычная ступенька, мужики.
— Ступенька... Но для кого? — раздумчиво спросил Смоликов, затягиваясь сигаретой. Но тут же и смекнул, что невольно проговаривается на вдруг заскользившем слове.
Замел следы.
— Словесность! I love It! — выкрикнул (уже в сторону и как бы совсем пьяно) Смоликов.
Но именно плоскогорье смирило меня — зримый образ всеобщего взаимно настороженного равенства. Смоликов хорошо слукавил, талантливо: человеку за водкой приятно, когда нет выпендрежа. Когда нет выпирающих тщеславных гор и когда уравнивающее всех нас великое плоскогорье помогает людям затеряться — дает им жить жизнь каждому свою.
— Ностальгируй. Ностальгируй, сука, — шепчу я мысленно; шепчу ему, чокаясь с ним его водкой; и на один скорый миг наши глаза встречаются.
Михаил, миря нас, перепил. А я все закуривал сигарету с фильтром — старательно, но не с того конца. Смоликов мне, пьяному, и подсказал про сигарету; помог. Посмеялись. Уже вставали из–за стола; посошок, и я все–таки плеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил.
Ближе к полуночи все трое, уже сильно набравшиеся, стояли у продуваемой ветром троллейбусной остановки на Садовом — все трое, помню, покачивались. Михаил слегка блевал; а Смоликов, уже не обидчивый и под занавес осмелев, меня выспрашивал.
Выкрикивая, господин Смоликов спрашивал то самое, что давно поди жгло ему язык (а может, и сердце; был ведь и этот орган):
— Почему?.. Почему тебе не печататься? Почему пишущий и та–лан–тли–вый человек не хочет печататься?!. Не по–ни–маю! — пьяно, полуистерично (и, конечно, пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивал он, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к пустой шири Садового кольца.
Смоликов повернулся к Михаилу. И спрашивал (строгий судья) обо мне уже в третьем лице:
— Скажи: почему он не публикуется?
Михаил тяготел к столбу. Только махнул рукой — иди ты с расспросами подальше...
В полуночном метро я удачно сел в углу вагона и, не вставая, ехал себе и ехал кольцевой линией. Однако и кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеет конечную станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там.
С матерком, с шуточками, с издевками (пригрозив милицией) посадили в обратный поезд вместе с несколькими заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я сильно пьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это конец.) Ах, как на меня кричала, изгоняя, женщина в красной фуражке и с жезлом.
Но вот уже опять еду; сижу; зад угрелся. В позе кучера, то есть собрав плечи и свесив голову (не набок, а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал... мой отдых. Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду. Не надо зонта, не бывает дождя.) Стоит только спуститься, нырск под землю, и я успокаиваюсь в этой гудящей на рельсах расслабухе, в толкучке этих людей — их усредненный социум (и здесь плоскогорье) тотчас принимает всякого человека, растворяя в себе. Главное успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма минуты, столь любимая в перипетиях кино. Не успевает человек перейти мост (мост уже взлетает на воздух). Не успевают удрать за границу (их арестовывают). Не успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Не успеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же гудящий поезд, как гигантский многорукий экстрасенс, дает мягко сесть, укачивает и мало–помалу снимает мою боль в висках...
Человек с собакой. В метровагоне было не много, но и не так мало — человек пятнадцать—двадцать, а псина вдруг уткнулась в мои колени. Не в чьи–то, в мои. И стихла. И не взлаяла больше ни разу, вот до какой степени под землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди в вагоне, эти пятнадцать—двадцать, эти озленные, один за одним вдруг смолкли и на хозяина собаки перестали кричать. Хозяин собаки (должно быть, в полной растерянности) шепнул мне: “Спасибо. Большое спасибо”. — Он вышел из вагона на станции “Парк культуры”, собака за ним. Скоренько семенила за хозяином по платформе. Шла, подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков. Лишившись моей ауры, собака вернулась в мир страхов.
Другой Смоликов шел ко мне той давней ночью — три остановки метро он шел пешком, курил на ходу, спешил, может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий, наивный и неуемно шумный.
Тогда появился возле нас эмигрирующий важный господин; он сказал нам как объявил (отрывистый голос, резкий) — лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет во вторник, давайте тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ, вдруг взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил мне — прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро.
Дать знать в ту пору было и значило куда больше, чем дать, скажем, денег — дать знать было больше, чем помочь. Для наших повестей и рассказов (еще был и роман) тем самым наметилась торная тропка — ход к диссидентуре, а там, глядишь, и к качественному Самиздату. (Туда тоже было непросто попасть.) Непризнание стояло стеной. Отчаянная попытка вырваться (одна из самых радужных) была связана в тот год с новой идеей — с микрофильмованием андеграундных текстов. Именно Смоликов, а еще больше Юра Ачиев, недосыпая ночами и портя зрение, научились загнать любой наш текст в объем, вполовину меньший спичечного коробка. Были, помню, микропленки, столь истонченно легкие, что для вывоза за кордон их можно было подсунуть под переплет любой советской книги. Были микропленки “водозащитные”, в поезде следовало бросить в свой стакан с крепким чаем. (Стакан при досмотре на самом виду. На столике.) “Микропленки в эластике”, это чтобы проглотить или сунуть в задний проход, если на границе начнут потрошить до белья. Особая техника была, когда пленки подгонялись одна к одной — называлось “собрание сочинений”.
Надежда на оказию, что кто–то свой внезапно уедет, а кто–то полетит — или же вдруг сам собой встретится рисковый человек из западного посольства, мало ли где и как! В ожидании случая к Смоликову и к героическому Юре Ачиеву хлынули дурно слепленные пленки (их переделывали) из Оренбурга, Калуги, Саратова, Астрахани — пошла микрофильмовать губерния! Совпало еще и то, что вдруг повесился Костя Рогов, а Алик Зирфель, в белой горячке, был отправлен в психушку. (Привязали к кровати, Алик мотал головой так, что слюна летела в обе стороны, пенные кружева на больничных стенах.) Потому и торопились в тот день, в ту ночь. Сошлись, собрались вместе, молчали, зажав микрофильмы (каждый свои) в потных кулаках. И как же скоро вновь разуверились...
Некоторые, впрочем, надеялись на этот посыл еще и год, и два.
В тот день, отправив за бугор микропленки, счастливые тем, что вот оно, свершилось (теперь–то Слово отзовется!), мы были немыслимо возбуждены, взвинчены и, конечно, хотели отметить событие, но кто–то суеверно–опасливо сказал, что сегодня нам нельзя ни пьянки, ни драки. А было слишком легко на душе, был легок шаг, легко было смеяться, бежать, прыгать (тяжелы были невесомые микропленки, пока зажаты в руке).
— Парни! Ребята! — выкрикивал Смоликов. Да, это он выкрикивал. Пылкий, шумный, как сумасшедший! Впрочем, мы все кричали: — Парни! Ребята! (тогда не говорили мужики). Только без срывов, без проколов — все к фене, к едрене фене, победили, молодцы, ура, но сегодня без срывов!.. — кричали, перебивая друг друга.
Решили все–таки выпить, середина дня, а самолет улетел в одиннадцать — выпить хоть пивка, хоть винца, но где–нибудь на отшибе, подальше от центра.
Мы поехали на пляж в Серебряный бор (в те годы далеко от центра), плавали там, висли на буйках и даже перевернули бакен. Приставали к женщинам в пестрых купальниках, пили пиво, били мяч, а потом попадали в песок, разомлевшие от жары и внезапного спада душевных сил. В песок лицом и спали, спали. Самолет тем часом улетел, а с ним и наши надежды — в черную дыру. Разумеется, проверка, контроль, микропленки попали в чей–то зад и долго–долго там лежали. Думаю, они все еще там.
В общаге нет–нет и появлялся по разным квартирным делам высоколобый Анатолий, интеллигентный, лет 35-ти — Анатолий Юрьевич. Деловой. Денежный. Был здесь известен.
— ... Надо бы посторожить кой–какую квартирку, Петрович.
— Какую?
— 706-а.
Я, конечно, спросил — а кто жилец?
— Жильца пока нет.
Но что–то я таких интересных 706-а квартирок на примете не знаю. Не помню. Что еще за “а”?.. Убогие углы заманчивы для кого ни попадя — в этом и проблема. Стеречь такую нору хлопотно. (Нет–нет и вскроет замок слесарь–жэковец, заночевать с новой бабенкой.)
Но высоколобый Анатолий вполне серьезен, солиден: предлагает мне подняться на седьмой — он все покажет! Да и я кстати припомнил, что очень скоро ко мне ввалятся пьяноватой ватагой художники (после демонстрации, в известном мне состоянии и с жаждой погулять). Пустить их шастать туда–сюда по квартире Бересцовых, где финская мебель и сыто благоухающие добропорядочные кв метры, не хотелось. Ладно: посмотрим нору!.. набросив куртку (Бересцовых, она мне впору) и поеживаясь от прохлады, иду с Анатолием на седьмой.
706-а оказалась бывшей подсобкой, где хранили лом стульев — теперь она выглядела как небольшая квартирка–комната.
Стулья, конечно, выброшены вон. (Я тотчас вспомнил: гора треногих стульев горела во дворе, большой костер, я еще подумал, откуда столько?) Проведен водопровод. Кой–какой ремонтишко. Беленые стены. Побелка грубовата...
— Кто будет жить?
— Посмотрим, Петрович. Твое дело стеречь. Твое дело, чтоб соседи не захватили.
Он прав. Узнав про такую комнатушку, соседи — хоть справа, хоть слева (кто первый успеет) — проламывают стену и спешно присоединяют комнатушку к своим двум. А входную дверь в эту комнату–подсобку попросту забивают. А то и замуровывают. Придешь на другой день, а на тебя смотрит чудесная голая стена, свежепокрашенная. — “Но здесь была (должна быть) моя дверь?” — спрашиваешь. Только пожимают плечами. Не знаем. Не помним. “Но не могла же дверь исчезнуть?” — А ловкач, тот козел, кто ее замуровал, соединив комнату со своими, тебя еще и переспросит (несколько удивленно): “На том ли этаже ищете? Не ошиблись?..” — и отправляет тебя этажом выше, где ты и вовсе бродишь дурак дураком.
Высоколобый Анатолий, льстец, меж тем нечаянно проговаривается, мол, как сторож и как человек я уже давно внушаю ему (и людям) доверие.
— ... Время перемен. Возможно, Петрович, я тебе хорошую работенку найду, а?
— Ну–ну, — говорю.
Мол, кто же против. (Агэшник легко искушаем. Готов. Хотя и не хваток.)
Вскоре же 706-а совсем преобразилась: слепили вдоль капитальной тонкую, изящную стеночку, поставили за ней ванну (сидячую, с душем), а в самый угол удачно вместили сортир — теперь и впрямь квартирка! Уже и кой–какая меблишка. Грубо беленные стены не казались слишком голы и словно бы сами потянулись под мою опеку.
Как только краска выветрилась, я попробовал здесь спать. Оказалось хорошо, уютно — кв метры, как и всегда после ремонта, пахли свежестью и честным трудом.
Высоколобый Анатолий угостил меня “Мальборо”.
— Кто здесь будет жить? — спросил я, затягиваясь.
Анатолий курил, сидя напротив — за столом.
— Жить здесь, Петрович, будет тот счастливчик, кто будет стеречь дачу моему шефу.
А шефом его, как я тут же узнал, был начинающий, но уже изрядно богатый компьютерный бизнесмен Дулов.
Вырисовывалось, что беленая квартирка будет мне не просто для пригляда — будет моей. Я, вероятно, взволновался. Во всяком случае, сигарета “Мальборо” кончилась мгновенно; быстро они, вкусные, кончаются! Я зачем–то вертел окурок в руках, а высоколобый Анатолий уже протягивал еще одну.
Я спросил: далеко ли мне предстоит ездить?.. Нет, нет. Дача господина Дулова, двухкорпусная, строилась от Москвы совсем близко, 48-й километр; машиной час, а электричкой (ты ведь электричкой будешь ездить, Петрович! — это он мне загодя) — электричкой и вовсе минут сорок пять. Твое главное занятие — честность. Чтоб ни с кем в контакт. Ни по телефону, ни на ушко. Только и дел — обойти дачу кругом. Чтоб всегда на снегу вокруг (если зимой) твои следы...
Зная Подмосковье, я без труда представил будущую двухкорпусную, с полукруглыми венецианскими окнами по фасаду. С башенками, конечно. А также со стрельчатыми воротами, с решетками и бойницами — из декораций к историческим фильмам. Мрачноватая роскошь. Эстетика раннего средневековья, занозой застрявшая в их ранних мозгах.
Когда на станции метро, ожидая, долго смотришь в туннельный зев, кажется, что дыра дышит. Что силой твоей воли и твоего ожидания темная пасть туннеля вот–вот материализуется в нечто — в шум. Сначала в шум и в рельсы с двойной, с двуплоской змейкой света, а потом и в набегающий метропоезд. Но, увы. Смотришь — а там ничего. Кусок тьмы. Черная дыра. И осторожный (нешизоидный) контакт с космосом.
Смоликов рассказывал, что в Париже станции метро так близки, что, глядя в туннельный зев одной станции, ты видишь слабое пятнышко света другой. Видишь под землей. Если угодно, сквозь землю. Это наводит на мысль о перекличке подземелий. О контакте андеграундов. Можно посылать привет. Хотя бы простой энергетический посыл через пространство и время.
“Поэта далеко заводит речь”, — оговорилась предтеча нынешнего андеграунда Цветаева, столь долгие годы (столь зрелое время своей жизни) не смогшая вполне постичь темного счастья подполья. Просила жилья и пайки у секретарей. Писала письма. (Мы тоже с этого начинали: писали, просили.) Объяснялась в любви ко всем, кто сумел жить и расти на свету. Лишь в Елабуге, лишь с сыном, она поняла, что есть люди и люди — что она из тех, а не из этих. Она из тех, кто был и будет человек подземелья — кто умеет видеть вне света. А то и вопреки ему. Молчание нас тоже далеко заводит...
Но не люблю мысль до конца. Она (такая мысль) топчется, словно боится не попасть в дверь, где выход, — она слабеет, нищбя и уже сама собой спешно теоретизируясь. У стоящей мысли нет окончания. За ней встают тишина и открытость — встает степь по всему горизонту...
Племя подпольных людей, порожденное в Москве и Питере, — тоже наследие культуры. То есть сами люди в их преемственности, люди живьем, помимо их текстов, помимо книг — наследие.
Возможно, малая, зато самая человеческая (очеловеченная) часть наследия; момент завещания. Как непромотанный капитал.
Я, разумеется, потакаю своим. Но я в пять минут изменю точку зрения, пусть только опыт даст иное положительное знание андеграунда. Я не утверждаю. Я ни–ни. Я лишь задумался о перекличке подземелий, глядя в темное жерло туннеля в ожидании метропоезда.
Обычная рубашка от брата, серая, уже грязноватая (забрал в палате у Вени) — я ее сразу же бросил в ванну, чтобы постирать.
Бросил в ванну, но подзабыл, она там лежала, сплетя рукава и посылая мне свою вялую боль.
Дулычов и другие
— ... А нужна ли боссу квартира сейчас? Нужна ли, если господин Дулов, пока достроят дачу, может себе позволить жить в гостинице? — рассуждал высоколобый Анатолий.
Возражали ему двое бойких ребятишек, тоже лет тридцати—тридцати пяти:
— Люкс неплох. Но господин Дулов может здесь заскучать...
— Господин Дулов может здесь столкнуться с проблемами... — Нет–нет и выстреливало новое в обиходе словцо господин.
Сам бизнесмен сидел за столом без лишних слов и только щурил глаза.
Когда приводят в давно (давно и затяжно) пьющую компанию, не так уж и важно, как тебя назовут, как представят и как посадят. Меня не представили никак. Просто показали стул — садись. Ешь. Я был для них уже “старик”. Ешь и пей, Петрович. Напротив меня — вероятно, приравненный рангом — сидел и жевал тихий телохран.
Пили из бокалов, пили и ели этак неспешно, сыто. Вино дорогое. Да и стол был не просто богатый, стол был рыбный. Стол был ах.
— ... Но дача господина Дулова будет месяца через три.
— А подшустрить?
Плыл сигаретный, сигарный дым — а вот людей вокруг господина Дулова было изысканно мало: пятеро. (Не считая меня.) И еще один, правда уже пьян, полеживал на диванчике в полной отключке, но интеллигентно, то бишь сняв обувь и демонстрируя красивые носки. Никому не мешал. Как пейзаж.
Телохранитель, тощ и жилист, все посматривал на меня. Я даже подумал, что так надо и что телохрану обязательно должен кто–то не нравиться, так сказать, острить его глаз. Возможно, он ревновал ко всякому нанимаемому на охранную работу.
Высоколобый Анатолий (попросту, оказывается, Толя) как раз стал нахваливать меня за особую честность, за обеспеченную интеллектом “порядочность стража”, помянул и о суровой закалке “поколения отцов”, знал слово “андеграунд”, надо же как!.. Я при такой речи, куда деться — помалкивал и не отрывал глаз от красной рыбы. (Была не совсем близко.)
— А не принести ли, люди, еще вина? — Бизнесмен заговорил, и сразу стало понятно, что этот господин простоватит свою речь. (Чуть насмешливо простоватит. Но и чуть всерьез — под купца.)
— Вина! Вина! — подхватили.
Бизнесмен засмеялся:
— А не попросить ли, мил друг, заодно и горяченького? Супа, что ли?
Он и простоватил речь, и заметно окал. Но надо сказать, у него получалось, ему шло — почему бы и нет? Лет 35—37, и ведь очаровательно купеческая фамилия Дулов, Дулычов...
Все были в восторге:
— Супа! Рыбного супца!.. Это отлично!
Окающий бизнесмен Дулов словно бы недоговаривал, но его желания (как световые кванты) тут же улавливались сидящим рядом высоколобым Толей:
— ... Супа? да принесут, принесут! Если бы все было так же просто, господа, как принести всем вам горячего супа! — И Толя отбил паузу тем, что подцепил пласт рыбы (к которому издалека только–только потянулся я). — Прошу прощения. — Он успел перехватить мой остекленевший на миг взгляд (мол, извини).
Но как раз с супом вышла заминка: оказалось, в наш люксовый номер никто из обслуги не приходит, так как сработалась кнопка вызова. (Вдавили намертво в стену. В ближайшие час–два мы сами попеременно спускались вниз, приносили ящик с боржоми, водку, еду.)
Пить продолжали, пока что без супа, и вот один из тридцатилетних ребятишек, рыжебородый, с вином в руке говорил тост:
— ... Уда–аача? Удача — дело звериное. Но где и в чем живет настоящая удача?
Ему сразу подбросили слово: удача в наши дни не в чем, а в ком — в умных и смелых людях!
— А что дальше? — крикнул высоколобый Толя, хотя отлично понимал, куда подкручивают тост.
— А то, что умного и смелого человека мы, господа, нашли. Он — наш босс. И он сидит с нами рядом. И мы должны выпить за то, что он есть — раз; и за то, что его нашли — два!
— Ура, — согласился высоколобый Толя.
Все слегка скосились на Дулова. Мол, пьяная лесть, босс. Сойдет?.. Тот кивнул — валяйте.
— Ур–ра–а! — вскричали.
Бокалы вновь наполнились, на огромном блюде затрещал костями уже доедаемый жареный судак.
Дулов выговорил еще несколько своих слов. Простецкий, жесткий говорок:
— Ладно. Ла–аадно, господа. Л–аадно, люди. Завтра посмотрим.
Все тотчас вновь взликовали. Завтра — это как новое начало. Схватились за бокалы. (Я так и не понимал, о чем речь.)
— За завтра! — кричали.
А Дулов щурил глаза. Люди, мил друг, — этот сдержанный молодой человек лепил из себя волжского купчика былых времен. Но при этом у Дулова, как я слышал, был современнейший компьютерный бизнес (с американцами). Да вот и сейчас господин Дулов присматривался не к баржам астраханским, а к комплексу московского бассейна “Чайка”, где можно будет не только плавать с резиновой шапочкой на голове (на головке — ассоциативный юморок, высоколобый Толя шутит!), но заодно устраивать райские встречи состоятельных господ с нашими глазастыми и неутомимыми девицами. Эту плавательную идею, проект, высоколобый Толя как раз Дулову и подсовывал. Они обговаривали покупку комплекса в целом, затраты. Дулов кивал: мол, верно... мол, понимаю... Потом я расслышал его решительные слова, Дулов заокал: “ДелО как делО. Да вот Опять же кОманда нужна...” А я подумал о себе: человек команды Дулова.
Дулов настораживал (я в этом отношении ревнив): с какой подозрительной скоростью он состоялся, с какой легкостью обрел свое “я” — как упавшие с неба пять копеек. Мальчишка, окающий дундук, табуретка, а вот ведь обрел себя вопиюще быстро. (А я, лишь начав седеть. И всю жизнь бившись о лед башкой.) Разумеется, Дулов неизбежен. Появление Дулова — как дожди осенью. Купцу сделали искусственное дыхание, и вот он легко и сразу заокал, после того как 70 лет провалялся на дне глубокой воды. Которую утюжили в разных направлениях крейсер “Аврора” и броненосец “Потемкин”. (Это вам не с резиновой шапочкой в бассейне плавать!) Конечно, от долгого лежания на дне Финского залива у новых купчиков легкие забиты водой, голос хрипл, в волосах водоросли, а на теле следы мелких раков, безбоязненно щипавших там и тут мясца помаленьку...
Словно поймав мою ревнивую мысль, бизнесмен сказал Анатолию (они были на “ты”) — сказал и картинно раздвинул рот в улыбке, какие белые зубы!
— ... Да не я, не я это сделал, дуре–еоох. Не хвали. Не захваливай, за что не надо, — смеялся Дулов (эта его простоватая речь): — Не я сделал, а они.
Высоколобый Толя бегло (и пьяновато напористо) уточнил:
— Они — это Горбачев и Ельцин?
Дулов и вовсе захохотал. Он не ответил. Он умело придержал слова, чтобы сказать их в точку.
Наклонившись к уху Толи, Дулов чуть хмыкнул:
— Они — это рубль и доллар.
Толя замедленным движением наливал себе и боссу (боссу и себе).
Спросил:
— Может, пора закругляться? — Спросил он с очевидностью о пьянке: о всех нас, не изгнать ли лишних, босс? не отдохнуть ли от шума–гама?
Но бизнесмен, кажется, не хотел отдыхать — он не устал и не сник. (Несколько утомленный прищур; не более того.) Он сидел, прикрыв ладонью глаза. Он не хотел больше водки, он не хотел вина. Он даже курить не хотел. Слегка усталый молодой бизнесмен с неограниченными возможностями, вот он весь. Человек с деньгами. Он был как на холме, на вершине. Вероятно, ни с чем не сравнимо. (Разве что с другой какой вершиной.)
И, возможно, поэтому господин Дулов вдруг поинтересовался:
— А что у нас теперь на повестке? (на повестке дня?) — И сам ответил, отняв ладонь от лица и глаз. — А теперь она. Молодая. Красивая.
То есть женщина. От вершины — к вершине.
Дулов произнес медленно, в разрядку. Вероятно, тема уже сколько–то обсуждалась и прежде (до того, как меня привел сюда Анатолий).
Высоколобый Толя и тут нашелся с тостом:
— Господа!.. Истинная мысль — это прежде всего мысль современная, читай — своевременная!.. Вот и сидящий с нами писатель (кивок в мою сторону) подтвердит: Алексей Максимович Горький — хоть вы, нынешние писаки, его и не любите — сказал однажды замечательную вещь во время прогулки. Шли вместе лесом. Говорили об искусстве. Горький извинился. Горький остановился у куста. “Это и есть тот карандаш, которым мы все пишем”, — сказал и вынул. Знаете, что он вынул?
Все знали. Засмеялись.
— За это и выпьем!
Бизнесмен Дулов заблестел наконец глазами. И впрямь: что за вершина, если на ней нет женщины?.. Женщина была обязана прийти к господину Дулову, если господин Дулов почему–то не шел к ней сам. Прийти к нему как вершина к вершине. Прийти, крутануться на каблуках, взметнув юбчонкой... Слава временам, они позволяли. То есть ей прийти. Если 35-летний мужик (молодой, при деньгах) хотел в наши дни вынуть не зря свой карандаш, ему это запросто — ему только и дел заглянуть под настроение в газету, в газетенку и тут же — напрямую — позвонить.
Анатолий подсказал телохранителю — мол, поди в спальню, принеси. Телохран с готовностью (телом и душой) тотчас подался в сторону двери:
— Какую? — спросил он (и я было подумал, что о женщине, мол, сейчас принесет). — Какую? — переспросил, чтобы выбрать ту или иную газету.
— Там увидишь. С картинкой на первой странице.
Поджарый телохран, туда–обратно, быстро смотался в спальню Дулова, принес газетку. Ее развернули — пошла по рукам.
Все посмеивались — как просто, как доступно. Только позвонить!..
— Господа! Завезли нарзан!.. — Появилась чахлая гостиничная кастелянша (этого этажа), лет полста от роду. Унюхавшая, она безошибочно заскочила сюда в поисках случайной стопки (одну, больше ни–ни, на работе!). Она и научила, что чай–кофе, пока нашу кнопку вызова не оживят, можно заказать в буфете, а водку и нарзан двумя этажами ниже, есть лифт. В буфете и бутылки красивше! Есть и крабы... Все оживились, я вдруг тоже захотел быть чем–то полезным, сослужить и принести, а Толя меня придерживал, мол, есть кто помоложе.
Но я все же пошел — за нарзаном или за вином? — шел, качался. По–видимому я, слегка пьян, с некоей минуты забылся и был уверен, что я в родной общаге. Отсюда и тревожившие меня неожиданности, вроде стен коридора и красоты ковровой дорожки под ногами: я удивился! Эти изящно и так ровно пронумерованные двери. Этот ровный в нитку ковер. Я шел и втягивал ноздрями воздух безжизненных (за дверьми) кв метров. Шел, покачиваясь, с четырьми бутылками вина на груди.
Явление женщины тем временем, кажется, откладывалось (или подготавливалось?). Мы продолжали восседать за столом, а бизнесмену стало жарко, он извинился, пошел принять душ, и теперь тощий телохранитель у нас на глазах делал ему классный массаж. Дулов лежал на животе. Мы видели на теле два шрама, оба пулевые.
Телохран — скуластый волгарь; жлоб, с мелкими проницательными глазками. С ним (неброским, но несомненно свирепым) у меня полчаса как произошла маленькая стычка. Вдвоем мы спустились за ящиком нарзана — телохранитель на кривоватых ногах шагал, как пьяненький, почему я и посоветовал ему (шутка) переключиться с крепкого на нарзан, шефу дешевле. Телохран промолчал. Хмыкнул. Я думаю, он опять взревновал. На обратном пути, как только вошли в лифт, а лифт медлителен, и кроме нас, двоих, никого — телохранитель вынул из кармана пистолет, маленький и тоже неброский с виду, чем–то похожий на него самого. И ткнул им чувствительно мне в живот. В сплетение.
— Могу заставить лизать яйца. И будешь лизать. Как миленький, понял?..
Я замер. Но ведь не взорвался. Я вовсе не горяч и не вспыльчив.
Онемев в первую секунду, я сумел смолчать и во вторую. Пропустил мимо. А причина в том, что мое “я” не было им задето (дурачок мог точно так же угрожать любому–всякому, не различая). Вот именно: пистолетом в живот он тыкал не меня, а просто–напросто того, кто рядом. Безымянно. Я и не обиделся.
Я и отыгрался столь же безымянно. Когда (на этаже) выходили из лифта, я поднял ящик с позвенькивающими бутылками и дал ему держать, руки его заняты. С силой (в ответ) я ткнул большим пальцем ему тоже в сплетение. Все равно, что ткнуть в стиральную доску. А все–таки он, профи, екнул, несмотря на бугры мышц. Все–таки издал болезненный звук. Но какова реакция!.. Он успел и ящик поставить на пол лифта (не разбив бутылки, даже не громыхнув ими), и ухватить меня за рукав. Держал меня, когда двери лифта закрывались. Я уже не мешкал — выскользнул. Выскочил. Лишь правой рукой, пониже локтя, я задел до крови о дверную закраину лифта. Но это уже все. Точка. И телохран счеты сводить за мной не поспешил; он даже не дернулся вслед. Возможно, счел, что мы поквитались. На людях (на виду всех) он опять был тих и профессионален. Он поднял ящик с нарзаном и поволок в номер. Мы шли рядом.
Переодевшийся в свежую белую рубашку послемассажный Дулов (он завершил туалет, сменив и брюки, для чего скрылся на минуту в ванную) повеселел — теперь и он захотел выкурить хорошую сигарету. Медлительный окающий купчик. Уже все было узнаваемо. Щурил глаза.
Портрет, думал я. С прищуром. Портрет в раме... Я видел его вблизи, до самых мелких черточек лица, — видел его также поодаль — я осматривал бизнесмена Дулова, как изображенного в рост. Как в зале, где искусство. Исподтишка (снисходительный интеллектуал) я вглядывался, пытаясь проникнуть в его духовную начинку: в его столь стремительное развитие в тип. (Старый типаж нового кроя. Мы все будем от него зависеть, неужели?..)
А портрет ожил: портрет пошевелил рукой. Господин Дулов, как стало понятно, хотел курить, но сначала ему хотелось выйти на балкон. Он потому и стоял в рост — стоял в раме балкона. Махнув мне рукой, вдруг улыбнулся. Портрет меня звал.
С сигаретой в руке (курим на воздухе) Дулов вышел на балкон, я за ним. Воздух был свеж. Облокотясь на перила, господин Дулов смотрел вниз — там шумела Тверская. Троллейбусы. Машины. Люди.
Стряхнув столбик пепла вниз, Дулов негромко произнес:
— Вряд ли вы нам подойдете. Вы уже староваты.
Его речь — когда один на один — не рядилась в простецки купеческую. Речь оказалась вполне интеллигентной:
— ... Нет, нет. Я ведь не сказал — старик. Но староваты. Извините.
Вполне–вполне интеллигентной оказалась его речь. (После оканья. После столь долгого молчания с умным прищуром.)
— Говорю вам прямо. Как думаю.
— Понимаю, — сказал я. Я улыбался.
Он продолжал, легко поведя рукой в сторону (в сторону улицы и толпы):
— Честность — это немало. Но сумеете ли вы защитить?.. Владеете ли вы каратэ? занимались боксом?
Я покачал головой: нет.
— Стрелять, скажем?.. Я мог бы дать оружие.
Я опять покачал головой: нет. Ничего кроме, только честность.
— Так я и думал, — заключил он.
Мы вернулись в номер — к столу. Если поразмыслить, я и точно не сумел бы защитить от набегов его дачу или там гараж с дорогими машинами. Общага как раз по мне и мое — это как хижина; я не смогу охранять небоскребы.
Протянув в мою сторону стопку с водкой, Дулов предложил чокнуться и на этом покончить о серьезном.
— Да–а, — сказал я с улыбкой. — Мое место в общежитии. Мой верх.
— Если бы знать верх! — произнес он задумчиво и опять же мягко, интеллигентно.
Мы еще раз чокнулись, выпили. Водка вкусна, водка была великолепная и хорошо охлажденная. И рыбу тоже заново поднесли. Разве я мог быть обижен?
Высоколобый Толя все слышал, хотя он и оставался за столом (за рыбой) на протяжении нашего с Дуловым разговора на балконе. Если не слышал — значит, он отлично угадывал, что угадывать ему было должно.
Минутой позже Толя подсел сбоку и сказал мне вполне дружелюбно.
— Не спеши. Поешь. Выпей как следует. И иди на ... — лады?
Матерное слово не обожгло. Оно было на месте. Оно было по делу. Я кивнул.
Наше вымирающее поколение (литературное, как скажет после Ловянников) было и, вероятно, уже останется патриотами именно что романтической измены, романтического, если угодно, разврата, где как у мужчины, так и у женщины сначала и прежде всего остро возникшее взаимное желание. А уж после — встреча в какой–то удачный час на скромной квартире приятеля. (Ключи как удача. Ключи выпрашиваются и бережно, золотой инструмент Буратино, хранятся в кармане. Или в сумочке.) Но так получилось, что наш милый и уже едва–едва не старинный жанр стал для нас почему–то вял, прозаичен, сколько–то уже и скучноват (как скучновата при повторах квартира приятеля), в то время как куда более старинная, древнейшая любовь за деньги, за хруст купюр для нас сделалась необычна и нова — парадокс?
Оплаченная и к тому же заказная (к конкретному часу) любовь то ли нас сердит и злит, то ли слишком тревожит воображение — вот она–то и удивительна нам как запрет и как соблазн, а для иных как табу и как тайна. И ведь не на экране и не из–под полы, а в обычной газетенке, сегодня и сейчас, бери не хочу!.. Газетенка как бы взлетала, вся легкая, вспархивала над столом — шла из рук в руки. Двумя страницами, два крыла, целым своим разворотом газета состояла из калейдоскопа подобных объявлений. Из предложений, пестрых и сорных, но с ароматом (с горьким дымком) этой древней дешевенькой тайны. Среди них обведенное наугад синим карандашом: элегантная женщина проведет вечер с состоятельным мужчиной, номер телефона, без имени, позвони, дорогой.
Мы только похихикивали, а рыжебородый мальчишка тридцати лет, один из нас, спеша для Дулова, уже снял трубку и ковырялся в мелких цифрах. Все для него: мы пили питье босса, мы радовались радостью босса, мы уже жили его жизнь. Набран подсиненный номер — мы посмеивались, — а рыжебородый с пьяноватыми запинками уже начал так:
— Привет! Это я, дорогая...
Она хотела 100 долларов, Дулов кивнул — нет проблем, он готов.
Однако рыжебородый, скоро и несколько нагло торгуясь (и улыбаясь в нашу сторону), сбивал до 50. Да, она приедет. Она приедет с мужчиной, которому тут же у входа в гостиницу дорогой отдаст 50 долларов, деньги вперед, можно в крупных рублевых купюрах по курсу, мой человек, он абсолютно надежен, да, дорогой... Теперь уже сам Дулов взял трубку (засмеялся — не впервые, мол, но ведь тоже с новизной в ощущениях заказывает себе покупную радость). Дулов сказал, что да, да, да, он ее ждет — и в тон, шутливо заключил разговор:
— ... вас встретит мужчина, ниже среднего роста. С булавочной головкой. Я хочу сказать, с маленькой. (Телохранитель кивнул, все верно — у входа и должен быть он, самый трезвый.) Он будет с газетой в руках. Газета, где ваше объявление. Передаст деньги и проведет вас ко мне. Это абсолютно надежно, мой человек, дорогая...
Красотка приехала, высокая, длинноногая, молодая, но одета не вызывающе, не привлекать внимание (иначе давать мзду у входа в гостиницу). Телохранитель встретил, провел ее к Дулову, после чего мы все из деликатности тотчас вывалились из номера и оставили их вдвоем.
Опять же выявилась степень уважения (одно дело наше загульное траханье, совсем другое за деньги) — парадоксальная и опять же очень–очень советская черта. В мятых купюрах, заплаченных вперед женщине, — в деньгах — таилось вовсе не низменное, а, напротив, нечто строго обусловленное, четкое и для нас надежное. (Как редкий поезд, ставший вдруг приходить в Москву минута в минуту.) И несомненно, что мы, только–только гурьбой из сытого гостиничного застолья, как раз и уважали эту надежную и нагую договоренность. Деликатные, как крестьяне, мы скоренько разошлись кто куда. В основном перешли из номера Дулова в бар, что этажом ниже. Даже и в коридоре никто не остался слоняться, не дай бог, подумают, что подслушиваешь и ловишь ее оплаченные стоны.
Когда часом позже телохран провожал длиннногую красотку по коридору, он, вероятно, расслабился — он попытался затолкнуть ее в комнатку кастелянши (комнатка заманчиво приоткрыта; на нашем же этаже). Приятно окая и подталкивая железной кистью руки, он сообщил ей, что волгарь и что был афганцем, и почему бы ей после бизнесмена не побыть с ним просто один раз, ну, ровно один,— настаивал он. Красотка ответила, что ей глупить некогда и что ей плевать, что он волгарь и афганец. Он уже втолкнул ее в комнату, когда она ударила, лягнула его коленкой в сплетение (я вспомнил стиральную доску мышц) — телохран после нам объяснил: “Я ей не врезал в ответ только потому, что она за деньги...” — Было вроде бы непонятно, но мы и тут, с некоторой заминкой, поняли его. (Его сыновнее уважение к всеобщему мировому эквиваленту.)
Свирепый мужик сделался робок и мальчишески нежен при мысли, что ее груди и ноги твердо оценены, валюта, — железные кисти его рук обмякли. Кастелянша, беззубая баба, прибежав на шум, вмешалась. А телохран еще и еще повторял размахивающей руками красотке, что у него вся душа горит и неужели ей жалко? — повторял страдальческим шепотом усталого боевика (честного, не позволяющего себе лишнего). Тогда кастелянша, карга, не слишком мудрствуя и исключительно из доброты (а также, чтобы замять шум) предложила строгим голосом ей уйти, а ему взять ее, кастеляншу, если у него и впрямь так горит... Кастелянша (в своей комнатке) даже решилась снимать ботики, когда телохран стал ее избивать “одной левой”. Он наставил ей два фингала, оба на правой половине лица; длинноногая тем временем вырвалась и сбежала. Слышали стук ее каблучков.
В коридоре никто сегодня так звонко и цокающе не спешил — так нам казалось.
Окал, простоватил речь, таил интеллигентность и лишь на секунду приоткрылся, проговорился: “Ах, если бы знать верх!” (каждому знать свой достижимый верх) — и тогда же, вольтова дуга, как при вспышке, я Дулова увидел, углядел, успел. Как на мосту...
Я налегал на водку и, уже пьянея, с ревностью вглядывался в новоявленную его жизнь. Как качели. Меня слишком заносило в его скоросостоявшуюся судьбу — я был Дуловым, молодел, резвел, проносясь вспять, через возраст, в мои минувшие тридцать пять—тридцать семь лет. Затем (со сладкой болью) меня оттуда выбрасывало в мое нынешнее “я”. Когда пьянеешь, видишь вперед зорко. Но не давалось промежуточное состояние — переход из судьбы в судьбу — мост — на этом мосту и был Дулов. А меж Дуловым и моим “я” стояло (как силуэт) некое Время, которое, оглянувшись, я еще мог понять и даже видеть, но, увы, не прожить.
Я мог бы уже сегодня подсказать кое–что господину Дулову о его будущем, мог бы и скорректировать, но зачем? Зачем Дулову откровение или даже знание впрок, если оно для него знание сторожа, постаревший этажный сторож. Из человека к старости иной раз просто лезет его дерьмо, скопившееся за годы. (Пророчество — как высокая степень ворчания.) Я смолчал. Нам не предстояло обменяться опытом. Каждому свое. Наши судьбы бесшумно отъезжали друг от друга. Моста не было (силуэта Времени уже не было) — было плавное отбытие через реку, Дон, Донец, похоже, что отчалили на пароме, ни голоса над водой, ни стрекота мотора. Люди и их судьбы уже на том берегу. Дулов — маленький, как кузнечик.
Я еще видел судьбу Дулова, но уже отделенную большой водой. (Оптика опьянения.) А тишина (провидческая) вдруг обрушилась: мы в люксе — в гостиничном номере, мы пьяны и все мы уже поем в несколько нестройных, но крепких глоток, сыты, пьяны, как не петь...
Голоса слаживались с трудом, это один из тридцатилетних ребятишек (рыжебородый) все повышал некстати голос. Неумеющий лишь подтягивает, а этот на всякой высокой ноте вылазил, пускал петушка. Экий, право!..
Тощий телохран, такт плебея, прошел сначала нейтрально к окну с красивой портьерой, поправил. (Возможно, глянул на вход с улицы.) Потом, как бы праздно огибая стол, приблизился сзади к рыжебородому и, окая, негромко попросил: “Не пой. Пожалуйста. Помолчи...” — И тихо же отступил в сторону, сделавший дело.
Подлил себе в бокал минеральной, выпил, крякнул и подключился к песне, тоже неумеющий, но ведь негромкий.
Зинаида в коридоре остановила меня (подстерегла, я думаю):
— ... Неялов к тебе приходил. Старичок.
— Что ему надо?
Она не знала.
Старичок Неялов жил на восьмом, высоко, я помнил его чистенькие кв метры — запах ранних яблок и запах чистых подоконников, а с ними вместе легкий водочный дух.
Неялов ежедневно вытирал с подоконников пыль тряпочкой, тоже аккуратной, сделанной из покупного белого бинта (а не из старых трусов). Старый алкаш был чистюля. Пьяниц особенно уважаешь за опрятность. Если я входил к нему днем, старичок — держа свою тряпочку (для сбора пыли) на отлете, на миг замерев и даже просветлев от собственной строгости — спрашивал:
— Ноги вытерли?
Невыспавшиеся (я вижу) торопятся на работу женщины, спешат, размахивая сумочками — качают шаг в шаг головами, словно тянущие тягло общажные трудяги–лошади. (Смотрю вниз из окна.) Но женщины хотя бы подкрашены и припудрены, а мужики, что с ними рядом, серые, нечесаные, припухшие и без желания жизни. Мелкие, угрюмые люди, не способные сейчас шевельнуть ни рукой, ни мозгами: такие они идут на работу. Такие они подходят к остановке и бесконечно ждут, ждут, ждут троллейбус, после чего медленно, со вздохами и тусклым матом втискиваются в его трескающиеся от тесноты двери. Думаю: неужели эти же люди когда–то шли и шли, пешие, яростные, неостановимые первооткрыватели на Урал и в Сибирь?.. Этого не может быть. Не верю. Это немыслимо.
В сомнении я высовываюсь уже по пояс, выглядывая из окна вниз — туда, где троллейбусная остановка и где скучились общажные наши работяги. Мелкие, бледные картофельные ростки (это их блеклые лица). Стоят один возле другого и курят. Курят и курят в лунатической задумчивости, словно бы они пытаются вспомнить (как и я) и вяло недоумевают (как и я), как это их предкам удалось добраться до Берингова пролива, до золотой Аляски, включая ее саму, если сегодня потомкам так трудно войти, две ступеньки, в троллейбус.
Их попробовали (на свой манер) заставить работать коммуняки, теперь попробуют Дулычов и другие. Бог в помощь. Когда (с картой или хоть на память) пытаешься представить громадные просторы, эти немыслимые и непроходимые пространства, невольно думаешь, что размах, широта, упрямая удаль, да и сама немереная география земель были добыты не историческим открытием их в себе, а взяты напрямую из тех самых людей, которые шли и шли, неостановимые, по этим землям — из них взяли, из крови, из тел, из их душ, взяли, сколько смогли, а больше там уже ничего нет: бледный остаток. В них уже нет русского. Пространства высосали их для себя, для своего размаха — для своей шири. А люди, как оболочки, пусты и продуваемы, и чтобы хоть сколько–то помнить себя (помнить свое прошлое), они должны беспрерывно и молча курить, курить, курить, держась, как за последнее, за сизую ниточку дыма. (Не упустить бы и ее.) Втискиваться в троллейбус им невыносимо трудно; работать трудно; жить трудно; курить трудно... Смотрю вниз. Часть втиснулась, другая — ждет следующий троллейбус, сколько покорности, сколько щемящей жалкости в некрасивом уставшем народце.
Отец мне в детстве пел — несжатая полоса, так она называлась, мучительная, протяжная, слегка воющая, царапавшая нежную мякоть детских сердчишек.
...Знал для чего–оо и пахал он и сеял,
Да не по си–ииилам работу затеял,
— тянул и вынимал душу из меня и из брата (и из мамы, я думаю, тоже) голос отца. Мы с братом сидели рядом, присмирев под гнетом песни — прижавшись и невольно слепившись в одно, два мальчика. Отец уже тогда пел о них: о тех, испитых и серых, кто никак не может поутру сесть в переполненный троллейбус. Червь сосет их больное сердце. Червь–пространство — это уж я после сообразил; пространство, которого никому из них (никому из всех нас) не досталось ни пяди. Уже с детства я знал этого червя — хотя еще ничего не знал. У прадедов ни пяди, даже если помещики, могли отнять, в любой день, хоть завтра, сломав над головой сословную шпагу. У дедов ни пяди. У дядей и теток ни пяди. Ноль. Голые победители пространств. Червь выжрал и у меня. Сделал меня бледным и общинным, как моль; я других не лучше. И только к пятидесяти годам (к сорока, начал в сорок) я избавился: лишь теперь сумел, вытравил, изгнал жрущего мое нутро червя, я сожну свою полосу. На жалость меня больше не подцепить — на бессмысленную, слезящую там и тут жалость. Меня не втиснуть в тот утренний троллейбус. И уже не вызвать сострадательного желания раствориться навсегда, навеки в тех, стоящих на остановке троллейбуса и курящих одну за одной — в тех, кто лезет в потрескивающие троллейбусные двери и никак, с натугой, не может влезть.
Вот и последствия трудоустройства, то бишь попойки у господина Дулова. Очередной гастрит. Лечусь. Третий день ем сухарики, жиденький рис.
Как–то я пожаловался врачу, он, бедный, тоже стоял, томился, мучительно долго курил и курил на троллейбусной остановке — оказалось, врач! Разговорились. Мне по случаю многое было интересно спросить (по врачам давно не хожу), но я только пожаловался на желудок. Он засмеялся:
— Вам есть полста?.. Так чего вы хотите!
Я сказал, чего: чтобы не болел желудок после выпивки.
Он смеялся.
Вспомнил о жене, о первой, конечно, — забытая и потому сохраненная от времени, она (ее лицо) все еще удерживала в себе сколько–то моих чувств. Наверное, она сдала: тоже за пятьдесят.
Да и чувства пережиты — лучше сказать, прожиты; отработанный пар.
Пытался представить ее полуседой (как и я) — никак не удавалось. Лицо ее (для меня) уже без перемен. Молодые губы и глаза слишком врезаны в память. Выбита в камне. Узнаю ли я ее, скажем, на улице?.. Я тоже потрепан времечком, но держусь. У меня нет живота. Жив и импульсивен. У меня — руки. У меня твердый шаг и хороший свитер; несколько чистых рубашек. (Если б еще ботинки!..)
Сведения (слухи) о приватизации приносил в основном Сем Иваныч Сурков, с пятого, когда–то мелкий работник Моссовета, а сейчас просто стареющий паникер с мутным взглядом.
Старый — он только и напугал стариков. Им, еще вчера строптивым и вздорным, ничто не шло на ум. Ни осень. Ни партия в домино. Ни пивко из горла. Они словно прощались с миром. За всю нынешнюю новизну (за все горы бананов) они, казалось, все–таки не отдадут и не выменяют общинно–совейскую труху, что угнездилась в их седых головах. Как это приватизировать и жить без прописки?.. Старухи прятали глаза, старики подозревали сговор. (Чтобы сын да обездолил родного отца?!.) Назывались, нашептывались баснословные суммы за каждый пахучий кв метр. Старуха тотчас затевала говорить по телефону, старик молчал и курил, а через пять минут, со слезящимися глазами, со стиснутыми челюстями старикан вдруг пробегал по коридору, на ходу напяливая кепку. Куда он бежал?.. (Ничего не имеющий, я мог себе позволить посмеиваться.)
Первопричиной обиды зачастую становилась их глухота. Старик Неялов, деликатный алкоголик с высокого этажа, пришел ко мне с четвертинкой. (“Могу ли я поговорить с интеллигентным человеком?..” — известный зачин.) Был уже под хмельком и говорил о людской жестокости. Выговаривался. Но и при обиде одинокий Неялов умел остаться честным стариком: жалоба была обща, он так и не назвал обидчиков, возможно, родных детей, не захотевших помочь заплатить приватизационный взнос за его чистую квартирку (но это уж я домышляю!)
Когда я спросил:
— Ну и как дальше?.. Сумеете выжить? — ему послышалось, я спрашиваю, сумеет ли он сегодня выпить.
В ответ, как все глухари, он сузил глаза. И несколько небрежно махнул рукой в сторону коридора — мол, порядок, мол, дома у него еще четвертинка, родненькая, зябнет в холодильнике. Кондицию он доберет. Не такой он человек, чтобы не оставить себе норму... В сузившихся глазах стояла, не уходила обида.
В конце разговора он вдруг поинтересовался, знаю ли я, как дохнут тараканы, когда их морят. Как не знать. Конечно, знаю. Одурманенный химией таракан бродит там и тут, наконец сдыхает — почему–то как раз посредине комнаты, под нашими ногами...
Старик не отрывал взгляда от моих губ (считывал с них).
На этот раз он все расслышал и понял и мне возразил — вы не правы, то есть не правы про последний их час. Нет–нет, заторопился глуховатый старик Неялов, я не говорю, что тараканов не надо морить. Морить надо. Но только измените свою точку зрения на их последнее ползание и гибель посреди пола: это вовсе не одурманенность. Они больше уже не хотят прятаться, последний час: это они прощаются. Это они прощаются с землей и с жизнью.
Поздним вечером, проверив квартиры, я проходил мимо его двери и насторожился. Стариковские кв метры пахли ожившей пылью, что на подоконниках, на столе, на зеркале и на старинном комоде — пылью, с которой старик Неялов бился день за днем с тряпицей в руках. Через двери тянуло южным, как бы астраханским полынным настоем. Старику–алкоголику под восемьдесят; скоро умрет? — отметил я машинально.
Зато молодые волки (экзистенциально) щелкали зубами куда ни глянь. Мое “я” нет–нет и ощущало ревность. Я приглядывался к их силе, пружинящей походке и почему–то особенно к тому, как энергично они, молодые, едят на ходу — жуют, играя скулами. Ешь, пока рот свеж. Жили свою жизнь, а задевали мою. Их опьяняла сама возможность покупать–продавать, да и просто толкаться по улицам у бесчисленных прилавков. Они сторожили дачи, особняки, банки — они могли стрелять, убивать за пустяк и сами столь же легко расставаться с жизнью за вздорную плату. Я мог только приглядывать за кв метрами.
Как и ожидалось, меня попросили вон из беленых стен. Там, в квартирке, поселился нанятый мужчина лет тридцати—сорока — то есть явно помоложе меня, покряжистей, да и покруче челюстью. Утром я шел обходом и встречал его в коридоре, мордатого и крепкого, возвращавшегося с ночного сторожения дачи господина Дулова. Профи. Он не здоровался, даже не кивал. Через месяц его там ночью и застрелили.
Меня (вероятно, как его предшественника в беленых стенах) и плюс вахтера Трофимыча — нас двоих вызвали в милицию для опознания. Откинули простынь и показали знакомое лицо в запеках крови. Выстрел в висок (сказали, контрольный) разворотил его красивую крепкую голову. Губы остались. И челюсть знакомо торчала.
Высоколобый Анатолий и тут не хотел упустить — к выносу тела подоспев, он показал бумагу с печатью. Там документально оговаривалось, что в случае смерти сторожа (бывает же, человек умирает) беленая квартирка 706-а вновь отходит к высоколобому Толе: он может в ней заново поселить очередного бомжа, готового ночами ходить вокруг дачи Дулова.
Однако общага в эти первые приватизационные дни боялась упустить хоть самый плохонький кв метр. Соседствовавший с беленой квартиркой Сухинин успел в один день сломать стенку, присоединил сомнительные кв метры к своим и скоренько их оформил. У Сухинина двое детей. Судиться с ним трудно, сложно — общага бы безусловно встала за “своего”. Так что высоколобый Толя, взяв с Сухинина отступного (всю летнюю зарплату, так говорили), оставил квартирку ему — живи и плодись дальше, хер с тобой!.. Упомянутый и точно был с ним — уже на будущий год у Сухинина, вернее, у его жены, появился третий ребенок, дочка.
Когда я шел мимо, оттуда (из–за двери) тянуло запахом новой мебели и — уже совсем слабо — стенной побелкой, пылью моего недолгого там пребывания.
Я встретил вас
... и все былое.
Древко транспаранта, кренясь, ударило рядом мужика по спине, по кожану, и с отскоком меня — уже небольно. Притиснутых друг к другу людей стало заносить влево к воротам магазина “Российские вина” (в те дни пустовавшего). Толпа гудела. Оттого что ворота, с высокой красивой решеткой, оказались полуоткрыты, нас вталкивало, впихивало, вдавливало в проходной двор. Мы начали кричать. (Жертвы, всем известно, как раз возле таких чугунных решеток. Из нас могли выдавить не только наш демократический дух.) Милиционеры лишь теперь сообразили, что людей вдавило вовнутрь, в то самое время как огромная демонстрация продолжала продвигаться все дальше, минуя Манеж и к подъему на Красную площадь.
Закрыв с трудом первую створку ворот, а затем кое–как и вторую, милиционеры обезопасили нас, но и, конечно, отрезали. Человек до ста, и я с ними.
— Ничего страшного: пройдете дворами! — кричали милиционеры. — Идите домой!..
Милиция материла нас — мы их. Едва опасность чугунных ворот миновала, изоляция стала обидна: какого черта мы тут, а не там?! Гражданин с красивым российским флагом возмущался: он пришел на демонстрацию демократов, а не на встречу (в проходном дворе) с работниками милиции. “Откройте!” — требовал он. И нервно подергивал флагом.
— Да как теперь их откроешь?
— Обязаны открыть!
— Вот ты сам и открой! — огрызнулся молодой милиционер.
Ворота с решеткой (неважно, открытые или нет) уже намертво придавило проходящей толпой. Ни шанса. Мы поостыли. Видеть в прикрытых воротах происк милиции, не допускавшей часть людской массы на демонстрацию, было глупо. (Хотя поутру такие случаи отмечались.)
Гражданин с флагом возмущался, но уже вяло.
И тут я ее увидел: крупная стареющая женщина. На голове — перемежающиеся кольца черных и контрастно седых прядей.
Леся Дмитриевна Воинова. Не узнал бы ее, не сведи нас здесь лицом к лицу. (Она тем более меня забыла.) Я назвал ее по имени–отчеству.
— Добрый день.
Она вгляделась.
— Простите... Никак вас не вспомню.
После стольких–то лет это было не удивительно. Мы (напомнил я) работали когда–то вместе. Вы, скорее всего, меня не знали, но зато я вас знал. Да и кто же в стенах института (я назвал тот НИИ) — кто же там не знал Лесю Дмитриевну Воинову! — я произнес с некоторой торжественностью, мол, запоминаются же нам на жизненном пути яркие люди.
Ей понравилось, как я сказал. Было ясно, что она и точно ничего не помнит. Вот и хорошо.
Оказавшиеся за чугунной решеткой, мы смотрели теперь из подворотни на продолжающийся мощный ход толпы: видели, как валит и валит по ту сторону высоких ворот (всех не отрежете!) демократический наш люд.
— Много сегодня народу.
— Очень!.. — Леся Дмитриевна уже явно оживилась, улыбалась: лицо постаревшей гордячки.
Ей было приятно (как я сообразил после) не только оттого, что кто–то вспомнил ее былые дни (и, стало быть, ее былую красоту), но еще и оттого, что ее узнали прямо на улице.
А я в эти минуты вдруг приметил возле самой решетки молодого милиционера — он был весь поглощен одним из интереснейших, надо полагать, дел в своей жизни. От него нельзя было глаз оторвать.
— Но мы с вами, — говорила Леся Дмитриевна, — сегодня уже ничего не продемонстрируем.
— Похоже, что так!
Молодой милиционер, стоявший у ворот, занимался (сам для себя, бесцельно) вот чем: он тыкал дубинкой меж прутьями решетки. Нет, не в воздух. Он бил тычками в проходящих людей толпы. Людей (оживленных, энергично кричащих, с транспарантами в руках) проносило, протаскивало мимо нас, мимо решетки, а он их как бы метил. Мент лет тридцати. Чуть моложе. Наносил удар меж прутьев. А люди толпы на бегу время от времени подставляли ему свои спины. (Выражение его лица я еще не увидел.) Удар был тычковым движением снизу. Одному. Другому. Третьему... Мент стоял затененный столбом. (Но дубинка–то его мелькала!) Я, занятый Лесей Дмитриевной, только вбирал эти беззвучно–тупые тычки в себя, перемалчивал, а внутри каменело.
Почувствовав во мне перемену (какую именно, она не знала), ЛД взволновалась и спросила:
— Вы торопитесь?.. не очень?
Она тронула, еще и попридержала меня за рукав:
— Нет–нет. Не оставляйте меня, мне не сладить сегодня с толчеей... Мы вместе? — и вопросительно–встревоженно смотрела. Взгляд когда–то красивой женщины, которая не знает, позволительно ли ей вот так улыбаться спустя столько лет. (Ей было позволительно. Я так подумал.)
Мент тыкать дубинкой перестал; возможно, до его лычек дошли мои нервозные флюиды. Но, возможно, его просто оторвали (от столь притягательно незащищенных спин и почек), его прервали: появился лейтенантик и закричал, мол, не фига тут стоять, передислоцируйтесь, да побыстрее, к Манежу!.. Мент опустил дубинку и повернулся (наконец–то) к нам лицом: на юном лице застыло счастье, улыбка длящейся девственной радости.
Милиционеры, за ними и все мы двинулись вверх по узкой трубе проходного двора. Ветерок дул чувствительно. Я видел, что Леся Дмитриевна зябнет, и, поколебавшись, взял ее под руку. Она поблагодарила. Так мы и шли. После она скажет, что сразу же заметила, что я одет просто, а то и бедно. Из тех, кто и внешне сам себе соответствует. (Претерпел за брежневские десятилетия и вполне, мол, шел за опустившегося интеллектуала, отчасти жертву.)
По дороге к метро Леся Дмитриевна рассказала, что одинока и что все в жизни потеряла. Красоту с возрастом. А социальное положение — с переменами.
То есть ЛД была из тех, кто терял и падал сейчас, при демократах. Ага! — подумал я. Меня вдруг взволновало. “Вы меня слушаете?” — спросила она. — “Конечно” — Я на миг затаился, ощущая свой подпольный интерес, медленно и помимовольно (злорадно) выползавший в минуту ее откровения из моих подземных недр. Я не ограничился тем, что проводил ее до метро — я поехал до ее дома. Мы пили чай. Мы послушали музыку. Мы сошлись. Это далось нетрудно, она все время хотела говорить мне (хотя бы кому–то) о своих бедах. Я и заночевал у нее. Не проверил в тот вечер сторожимые в общаге две “мои” квартиры (можно сказать, пропустил дежурство). Так после долгого поиска грибов перед глазами спящего все мелькают и мелькают у пней бурые и желтые опавшие листья. Той ночью среди сна мне являлись лица толпы, флаги в полоску и шаркающие тысячи ног. И мент. Он тоже нет–нет возникал с дубинкой. Лет двадцати пяти. (Я оживил его улыбчивое молодое лицо.) Он бил незаметно, но ведь не прячась. Никакого, скажем, садизма или ребяческого озорства (мол, тычу вас дубинкой через решетку, а вам меня не достать) — ничего такого не было. Никакой психологии. Просто бил. Улыбался.
Раза три ночью я просыпался, ощущая рядом нависающее крупное тело, дышащее женским теплом. Леся лежала (вот ведь образ) протянувшимся горным хребтом. Случайный расклад тех дней: от любви к любви. Пойдя на демонстрацию по телевизионному призыву худенькой Вероники (а также Дворикова), я встретил там Лесю Дмитриевну.
Едва я проснулся, сработал мой нюх на кв метры, и, как ни удерживала ЛД меня на кухне возле чашечек кофе, я прошелся по квартире и увидел разор. На стенах бросались в глаза два высветленных прямоугольных пятна от проданных картин. Также и от проданной мебели (что получше) — пустоты в углах. Там и тут узнавалась эта легкая пустота: даже в серванте — от красовавшейся там прежде, вероятно, дорогой посуды. ЛД схватила меня за рукав и потянула назад, на кухню. Она не спохватилась сказать: “Тяжелая полоса жизни” — или: “Сейчас тяжелые времена...” — нет, она только тянула за рукав, уводила от пустот поскорее, но еще и опускала, прятала глаза, мол, отвлекся на пустяки, на мебель, и, слава богу, не увидит, не углядит главную ее пустоту и нынешнюю утрату — в лице, в душе. Моя, подумал я тотчас. Вариант плачущей в метро. Я даже попытался представить ее тихо сидящей в углу вагона. Аура падения: угол.
В отличие от многих других “бывших и номенклатурных”, ЛД, с точки зрения социума, ничем не была защищена. Ни мужем. Ни кланом друзей. Ни даже профессией. А красота Леси Дмитриевны уже который год тратилась; следы.
Падение в таких случаях стремительно — сразу же отняли большую квартиру. Ей объяснили, что квартира ведомственная.
И добавили:
— Съезжайте, голубушка.
Слезы. Телефонные истерики. А профессор НН, объявившийся тут как тут, уже въезжал. Да, один из ее веселых коллег. Он продолжал с ней мило здороваться. Он уже ввез часть мебели. ЛД рыдала, хотела покончить с собой (не сумела), а потом стала тихонько снимать со стен портреты покойного мужа–партийца (все еще виделся ей опорой). С портретами она хотела куда–нибудь съехать... но куда?.. Как куда?! — ей подсказали — а вот в ту, в маленькую скромную квартирку. К счастью, у вас она есть (оставил уехавший в Германию сын). Так что и место определилось. По мышке и норка. А тут (после демонстрации) уже появился я.
Я посмеялся — да, да, я посмеялся, вдруг увидев ее, сидевшую на тахте с трагическим лицом и с портретами мужа в руках. Что ж сидеть, когда надо ехать. Я так и сказал, поехали?.. Мол, как преемник я чувствую себя обязанным развесить портреты мужа по стенам — скажи только где? адрес?..
Продать она не успела: оставшуюся мебель какие–то дяди вынесли именно что среди бела дня. А ночью мебель другие дяди и вовсе забрали — решили, что выброшена — кто свез на дачу, кто себе в дом. Попросту растащили. Узлы, три узла только и сохранила Леся Дмитриевна, дожидаясь машины; сидела всю ночь на одном из узлов, а на другие положила свои колоды–ноги. У нее отекли ноги в те дни. Поутру переехали в маленькую. Плакала, вспоминая (то ли долгую ночь на узлах, то ли утраченную мебель). А я забирал у нее из рук и развешивал в квартирке портреты мужа. Я бил молотком по гвоздику, хотя хотелось дать ему по балде.
В НИИ ее освободили от должности завотдела, а затем стали платить и вовсе мизерную зарплату. Затем предложили искать место. По сути, выгнали. И уже нигде не устроиться, так как ее общественная активность в брежневские годы (изгоняла с работы) была, хоть и не широко, а все же известна. Если со временем что и подзабылось, так ведь найдутся люди, кто подскажет: “А–а! Та самая Воинова!” — еще и фамилия какая, фамилии тоже нам помогают. Номенклатурный рой (брежневский) повсюду в эти дни опускался сильно пониже, однако же и пониже они находили на запах травку и какие–никакие цветочки, в которые можно сунуть свои нежно выдроченные хоботки, а там и понюхать, подсосать кой–какой нектар за счет старых связей и связишек. А ЛД оказалась одна. На нулях. И ведь она не была из свирепых, из числа известных своему времени общественных обвинителей, но ее теперь припоминали (делали, лепили) именно такой.
А как так случилось, что она пошла на демонстрацию демократов? Неужто из покаяния? — хотелось спросить. (С елейной и чуть ернической интонацией.) Поначалу с этим смешанным чувством, любопытным и отчасти злорадным, я нет–нет и приходил, наблюдал ее продолжающееся падение и всласть спал с ней, с тем большим рвением, что со стен на меня (на нас) постоянно смотрели глаза гладко выбритого честного партийца. В скромной однокомнатной квартирке его фотографий — развешанных его лиц — сделалось многовато. Глаза доставали где угодно. Взгляд, исполненный достоинства. Все вижу, говорил проницательный партиец. (В отношениях двух мужчин всегда найдется место для ревности.) Словно бы вдруг он возникал в коридоре — подслушивал на кухне. Даже в туалете я не был спокоен (его там не видел, но это не значило, что он не видел меня. И что не притаился где–то портретик, хотя бы и совсем маленький). У ЛД к этим дням только и оставался небольшой научный семинар. Но собирались отнять. Воинова? Скажите, пожалуйста, что за ученый?! она все еще руководит семинаром?.. Или мы не знаем, чем она этот семинар заработала? (Редкий случай, когда имелась в виду не красота женщины, а общественное рвение. Красоту не трогали, забыли.) Семинар — последнее, что осталось. Важны не рубли с копейками (хотя были совсем не лишни), важнее, что Леся Дмитриевна куда–то приходила и что–то делала. Лишись она семинара, она никто. Ей даже некуда пойти. И три года до пенсии.
Меж тем подголадывала. Уже при мне она продала последний кулон и сережки былых времен. При мне — но по–тихому (мне ни звука) — и за одежду взялась. Тряпье стоило теперь копейки. Ничего не стоило. Однако же вот исчезла, улетучилась куда–то одежда партийца, занимавшая половину шкафа. Не удежурил. (Такой внимательный, с запасной парой глаз в каждом углу.) Продавала и свое. Вероятно, несла в комиссионные магазины. Не представляю ее стоящей с барахлом в руках на выходе отдаленной (не слишком интеллигентной) станции метро. Хотя возможно. Уже возникла потребность унижаться.
Одна; мужа схоронила; а их единственный сын, давным–давно (к поре взросления) разругавшийся вдрызг с партийными родителями, женился на белокуренькой немке и удрал в Бундес. Там и живет. От него только и есть что красивые на имя Леси Дмитриевны поздравления к Рождеству, но даже их за сына пишет его немка–жена. (Небось, чертыхаясь на немереную русскую лень.)
Ее покаяние не началось с постели — началось проще, с еды; ЛД меня кормила. Покупая на последние деньги говядину, она готовила борщ, иногда жаркое, и внешне выглядело так, будто бы женщина на излете лет просто–напросто обхаживает столь же немолодого и одинокого мужика. Как добрая мамочка — скушай того, этого, а к чаю, как же без сладкого, варенье! Однако с днями мотив отношений наших усложнялся. Мотив суровел. Нет, не сведение счетов ко времени перемен, разве что их оттенок, как–никак часы тикали, и вот одна из бывших судей и общественных держиморд (теперь–то это осознавших), такая и сякая, нехорошая, ухаживала теперь за агэшником, за погубленным писателем — такая вот кающаяся мамочка! Добрая, большая, чуток громоздкая. Я не без удовольствия подключился к ее борщам. Она даже за иголку с ниткой бралась: штопала мое дырье. (До ботинок не дошло, мои вечные.) Но вскоре ЛД совсем обеднела, и сюжетец иссякал. Денег–то нет. Так что едой, застольной сменой блюд она только и покаялась недели три, пожалуй что месяц. Маловато–с! За два десятилетия брежневщины могла бы и побольше расстараться. Борщи и варенье со стола уже как сдуло, картошка да супчик бледный. Она и сама понимала, что маловато. Только и осталось тепло женских рук, уютец вечерний, постель.
Стиральной машины у нее не оказалось; эти “бывшие”, если вне своих связей, нищают вмиг, не умея держаться стойкой середины. Они как проваливаются. Постельное белье было лишь немногим лучше, чем мое в крыле К. Вот тут–то, приглядываясь, я и отметил, что в минуты близости Леся Дмитриевна (Леся — так я ее звал, вырос, дорос до краткого имени) тоже вела себя теперь как кающаяся. Она плакала. И как–то уж слишком она старалась, торопилась угодить. Огромная женщина с белым телом, да ведь и возраст, не пылкая же девочка! Всхлипывала — и поначалу это еще могло быть как–то истолковано: как затаенное продление пережитого в постели, как чувственность или неумелый, скажем, сексуальный восторг. Однако и для чувственности отстояние во времени становилось уже неправдоподобно большим. Уже полчаса–час спустя (в полудреме, устало лежал с ней рядом) ее тело подрагивало, а всхлипы обретали клокотание и затем слышный звук: сдавленный непонятный плач.
— Плохо? Тебе плохо, Леся? — спрашивал я, мало что понимая и мало сочувствуя. Хорошо жалеть маленьких.
Крупность женщины и точно мешает понять в ней происходящее. Белое тело, как гора, занимало всю постель со мной рядом, а ведь горы спокойны. Лишь где–то вверху (далеко и высоко) плакало отдельно от тела ее лицо — плакало, взывая негромкими (и пытающимися затаиться) всхлипами.
— ... Тебе плохо? — спрашивал я уже настойчивее. Она (шепот) оправдывалась. Пожалуйста... Не обращай внимания... И тут же вырвавшийся стон, она тоненько, плачуще завывала.
Я не ночевал у нее, уезжал в общагу. Но перед уходом успевал заснуть (как всякий мужчина, наскоро набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, около двенадцати ночи, ее рыдания... и я просыпался.
Хоть и не сразу, я догадался, что женщине хотелось вроде как вываляться в земле и в дерьме: облепиться грязью, как покаянием. (Чувство, почти не поддававшееся на просвет. Из потаенных.)
Сложность в том — еще и в том, что покаяние, хотя бы и самое искреннее, у мирского человека редко бывает стопроцентным. Мы — люди, с нами жизнь. Так и у Леси. Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный, еле ощутимый расчетец. Она покается, она унизится — и тогда, ей в ответ, кто–то или что–то (высшее в нашей жизни, Судьба, Бог) поймет ее и простит. И (тонкий момент!) даст шанс опять подняться в жизни и благоденствовать. Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и с житейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли замаливают грех, не берусь судить. За полста лет своей жизни я впервые видел кающуюся женщину.
Речь не о признании вины — не о горьком сожалении о том или ином проступке (таких сожалеющих женщин и мужчин предостаточно). Она сожалела о целых десятилетиях жизни. Неужели же полжизни своей хотела выбросить? (перечеркнуть?) — неудивительно, что ЛД в те дни казалась мне отчасти ненормальной. Громадная кающаяся женщина. Там и тут висели складки лишнего веса. Лицо уже худое, голодное, в морщинах, а бока висят. Напомнила мне саму империю. Глупо сравнивать; но я и не сравнивал. Просто вдруг напомнила. Бывает.
Денег нет; и продавать нечего. Тогда на что жить?.. Она потеряет семинар (последний тонкий сосудик, по которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутацией нет ходу нигде. В черном списке... Она не слышала, где кончается ее жалоба и начинается отчаянное нытье, обращенное уже не ко мне — к небу.
Теперь, разумеется, она искренне ненавидела свое участие в общественных судах.
— А как же вы, Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин, Чуриловский...), думали жить дальше? — задавала Леся Дмитриевна Воинова свой частый в те дни вопрос. Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные (редкой красоты) глаза.
Все остальные — за судилищным столом — важно, почти ритуально, смолкали. Пока кто–нибудь из них, охотливый, не подгонял бедолагу вновь:
— Вам задали вопрос. Как вы собирались жить дальше?
А меня (сейчас) язвила мысль, что Леся Дмитриевна как раз и была настоящей в то фальшивое брежневское время, когда она со товарищи сидела за судным столом и веским словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая и решительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа, партийца и степенного карьериста, не позволявшая себе амурных развлечений (ни разу за жизнь, сказала) — та ЛД была житейски настоящей и по–своему искренней. А эта, в плохонькой квартирке, одна–одинешенька, без копейки денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей и тем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась. (Хотя каялась. Хотя как раз сейчас, возможно, она становилась настоящей, а ее муки искренними.) В каждой крупной женщине — маленькая девочка, это известно, но девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность. Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже соседей в привычно житейском смысле. Чтобы продать сервант, позвала людей с улицы. Где ты их нашла?.. Они видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней после в метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на ней. Она испугалась, а они все шли и шли за ней до самого дома. Тогда она сказала — вот сервант, сервант она продаст, они сунули ей денег, к парадному тут же подрулила машина, и стильный сервант птичкой выпорхнул в дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало. А что она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет кричать. (И никогда не умела. Умела выступать в общественном судилище.) Плачет, но ведь агэшника жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем.
Плач–то о мебельной погибели — плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков, налившихся, ах, эпитет — алым цветом. А белое тело дает линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно–белую гору ее зада. Как–кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись на страничку–другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло быть сочинительство — я бы себе стрекотал по клавишам, как в былые времена, тихо–тихо, никому в мире не мешая, моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, как эльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть.
Плачет... Конечно, ее раскаяние вынужденное, отчасти головное, но ведь кто и когда мог ее научить? Культура покаяния не пустяк. Самообучение униженностью?.. Плачет, — но что–то же в этих всхлипах и от молитвы. То есть с каждым унижением и последующим рыданием она вымаливала себе поворот судьбы. Поворачиваюсь к ней, полный жалости, но вновь натыкаюсь взглядом на громадное белое бедро. Да что ж такое?! А тут еще энергичная загробная ревность — встречный взгляд выбритого партийца. Следит со стены. Тень мужа как–то особенно зорко устремляла глаза, когда я, сбросив ботинки, забирался в его спальное царство.
Просыпается желудок: чувство голода. (И с голодом — проблема еды.) Я не могу себе позволить ее объедать, ЛД нища. Надо бы хоть что–то с собой приносить, но что?.. Могу купить только гнусной колбасы. Я, правда, принес свежайший батон хлеба.
Я так и сказал:
— Свежайший. (Мол, только потому и принес. От свежести. А не от ее безденежья.)
Но не могу же носить только хлеб. Каждый день приходить и докладывать:
— Свежайший.
Поужинай со мной, говорит ЛД. Отказываюсь: я, мол, плотно пообедал. Ну, хоть чай. Сегодня нет, говорю решительно. Пора уходить. Леся Дмитриевна стоит у зеркала, наскоро приглаживая волосы и оглядывая себя для последнего (на сегодня) объятия, взгляда глаза в глаза — у самых дверей.
Общественный суд нашего НИИ являл собой типичное заседание тех давних лет, спрос за столом, а одним из семи судей была красивая Леся Воинова (мне 27 — значит, ей было 24—25, всего–то!). Леся Воинова произнесла тогда энергическую краткую речь, глаза ее лучились. Она еще и одернула сидящих за столом мужчин:
— ... Скучно ваше препирательство. Пора голосовать — виновен он? или не виновен?
Как и многие в НИИ, я не раз слышал ее имя, знал в лицо (она меня нет). Возможно, был влюблен. Она еще не защитила диссертацию, но уже завершала ее — никто не сомневался в успехе. Общественной карьеры Леся Воинова не делала, именно и только научную, но ведь красивой женщине хотелось быть на виду — быть на людях. Какой из молодых женщин не хочется, чтобы сказали, мол, ах, ах, выступила с блеском! И чтобы еще на ушко шепнули “и красивая, и умная!” — и ей, разумеется, сказали и шепнули, с тем сладким придыханием, что так женщине льстит. Ее уже тогда нет–нет и звали Леся Дмитриевна. Имя ей шло. Она мне нравилась. И, если честно, женская красота ее взволновала меня за тем столом куда больше, чем то, что после ее краткой речи и голосования меня выгнали из НИИ. Я и сам собирался слинять; уже лепил первую повесть.
Теперь гнали ее. Двадцать (и семь) лет спустя.
Из отчаяния и последних сил (и на последние деньги) Леся Дмитриевна зазвала к себе на ужин с бутылкой вина троих влиятельных дядей. “Один с именем. Другой у демократов на хорошем счету”, — возбужденно шептала она, выставляя меня из теплой постели и начиная готовить стол. Я еще не понимал, что она меня стесняется. То есть внешне понимал. Но не понимал степени ее стеснения. Она дважды отсылала меня в магазин, чтобы купить то и прикупить это. И вот на собранные копейки, на наши общие — на столе как–никак что–то было, стояло, лежало в тарелках. А на кухне дымилось: ЛД готовила, засучив рукава. (Правило известно: денег нет — стой у плиты.) Но меня вновь отослали, и приготовленного стола в его полной и зрелой красе я не увидел. Я увидел уже измазанную посуду (в полночь). И грязные их вилки. Зато, вернувшись, я опять нырнул в ее теплую постель.
Трое, пришедшие к ней в тот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственных дотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том, как время идет. Один из них даже решился на тост — мол, Леся Дмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученый совет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре. Но ни один из них туда не пришел. И не по какой–то там сложной нравственной причине. Просто забыли.
Зато из НИИ ей позвонили — интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пусть Леся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, так лучше. Мол, что уж тут. Пусть не цепляется.
Я не поверил: — Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить?
Но, поразмыслив, я нехотя согласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутся люди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали в брежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным, с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали “бывших”. Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня.
А поздним вечером раздался еще один звонок, Леся спала — я взял трубку:
— ... Мы ведь ее помним, — предупреждающе произнес голос.
Я спросил:
— Мы — это кто?
Обсуждение назначено, продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛД не вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы) сумеем попить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мы напомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки...
— Мы — это кто? — повторил я вопрос.
— Мы — это... (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь, вот что он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразил вполне.) — Мы — это мы, — произнес ровно, спокойно.
Еще с молодых лет, с самых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голос с этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы (а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос, приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы — это мы.
У меня застучало в висках.
— Слушай, сука, — сказал я, перейдя вдруг на хрип. — Не знаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от ее нынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука, уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись!
И бросил трубку.
Он выждал. Колебался — ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять.
— Алло? — тем же хрипом выдавил я.
— Лесю Дмитриевну, пожалуйста.
— Опять ты, гнида, — захрипел я.— Ты, пальцем деланный, ты буишь набирать правильно номер?!
Теперь он (поскорее) бросил трубку.
Каялась — и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда–то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду, решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его. Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, и без их профкомовского комариного укуса.)
Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает — ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, — замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно.
Бегом, бегом, пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские руки и ушла — плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы. Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, в полушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай).
Ушла — но ведь приходила. Она хотела, чтобы я теперь как–то (словами) отреагировал — или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи.
— Давай же. Скажи. Чтобы честно... Хочу, чтобы ты меня понимал.
Я понимал, как не понять. Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том — что дальше.
То есть следующим–то шагом (культура покаяния в нас все–таки отчасти жива) Леся Дмитриевна сообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем лично виновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Для униженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любым вчерашним говном.
До меня вдруг дошло: я понял, кто я.
А еще чуть позже понял, с кем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, но из того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось — и видно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка — это и есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Она ведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже. Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитыми ботинками на ногах, — вот с кем она сошлась, выбрав как более подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили бы позывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ее унижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло.
Я (самолюбие) не сумел не обидеться. Но я хотя бы сумел другое: обиды не выявил. Просто перестал к ней ходить.
Замаливала... Вот откуда слезы в постели, ее всхлипы, получасом позже после наших объятий. Я–то, старый козел, млел. Ее унижала именно постель со мной. Мной она и унижалась.
... Прошла через квартирную вонь того алкаша. Не гнусно, не мерзко ли тебе это слышать? — спросила. — Скажи.
Я, видно, смолчал.
— Ну? — спросила она вновь (с нажимом). Словно бы полнота ночного покаяния включала в себя не только ее рассказ о старикашке, но и мой о нем ответ. Вроде как и впрямь именно я должен был отпустить ей грехи.
Я сказал — да уж ладно; проехали.
— Я боялась запахов, позывов этих, я полдня мылась, мылась, я страшно перепугалась. Ты не слушаешь?..
— Слушаю, — усмехнулся я.
Она сказала, и вдруг тоже со смехом, — погладив меня по голове:
— Ну да. Ты ведь и сам, как ты выражаешься, общажная сволочь — тебе все равно!.. Скажи честно, как часто ты моешься? Но ведь ты следишь за собой? При такой жизни — то есть на разных этажах — должен же быть у мужчины какой–то банный ритм?
Я не озлился. Уже нет. Подумать только. Эти бывшие, лебезившие перед своей властью полулакеи–партийцы, они, оказывается, исполнены своей гордости! У них, оказывается, еще и спесь! — я, видите ли, возле них грязный общажник, мучаются и унижены, став рядом со мной.
Всего–то на миг я подпылал злобой. Ах, мать вашу, зажравшиеся, подумал... Но сдержался. Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими–то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть? Стыдно, Петрович. Стыдись, — укорил я себя. И исчез. К ней больше не приходил.
Реплика Вик Викыча (он как–то нас увидел вдвоем):
— Нашел о ком скорбеть? Такие, как она, и загнали в психушку твоего брата.
Вик Викыч был наслышан о ней:
— ... Если бы не такие, как твоя ЛД! Старая толстая, рыхлая стервь. Ты хоть видишь, что она — старая?
— Не вижу.
— Так–таки не видишь?
— Нет, — признался я. (Я и правда уже не видел.)
Перед тем, как пришли на ужин те трое ученых дядей (могли замолвить за нее словцо, но не замолвили), Леся попросила меня купить ей помаду. Чтобы ей, когда те придут, хотя бы наскоро подкрасить губы. Дело понятное. (Чтоб не руины.) После столь долгого перерыва, в двадцать семь лет, я мог вновь увидеть ее подкрашенные, легко играющие губы. Розовые в красноту, с оттенком ранней вишни, так она называла вид недорогой помады, которую я (ее просьба) всюду в тот день спрашивал и искал у перепродававших. Я купил. Я хотел. (Хотел увидеть губы.) Но в тот же день я навещал в больнице Веню.
Едва я к нему направился, на входе, в самых дверях больничного коридора ко мне (запах?) вдруг подскочили два дюжих медбрата и вывернули карманы, обыскали: ничего не нашли. Я, собственно, не противился — знал, что они вправе досмотреть, не проношу ли больному чего острого или таблеток. (Висела объявлюшка, уважаемые посетители и родственники больных, крупными буквами.) Обыскав, дружески подтолкнули: иди. Я даже махнул им рукой. Не сразу я и заметил, как эту пахучую помаду они успели отделить от содержимого моих карманов: отторгли в свою пользу. Я оглянулся чистым случаем. И увидел — ее, мной купленную, розовую в красноту, медбрат держал в своих мощных руках. Он ее сжевал, схавал, сглотнул мигом, тоскуя по любой химии (взамен таблеток). Я, как водится, ничего не сказал (говори — не говори: поздно). Я даже отвел глаза. Я к Вене. Через час, когда я вышел из Вениной палаты, этот дежурящий стоял там же, на входе, сложив на животе сильные руки, — обычный страж, чинный и уверенный, в меру наблюдателен, спокоен лицом, ну, может, только губы чуть помнили цвет ранней вишни; если знать.
Обнаружил старый кусок сыра; и тотчас прикупил к нему макароны, но в квартире у Конобеевых сготовить поесть было нельзя, отключен газ. Надо идти на общую кухню. Иду. Макароны с сыром это замечательно. Иду и насвистываю. Кто–то из юнцов выпустил пса (крик: “Почему пес в коридоре?!”), а пес, полуовчарка, слава богу, сообразил — не дожидаясь хозяина, рванулся вниз, и сам, сам, по ступенькам, на улицу.
А там (вижу) тополиный пух, как снег. Падает. И пес, счастливая душа, тут же поймал под тополями свою минуту. Сел у входа. Смотрит.
Я поставил варить. Из окна продолжаю видеть: во дворе у общежитского бака, что с пищевыми отходами, еще один пес. Явно приблудный. (Рифмой к тому красавцу, засмотревшемуся на падающие с тополя пушинки.) Этот дик. Запаршивлен. Вполне по–человечески — приблудный пес встал на задние лапы, заглядывает в контейнер с отбросами. Высматривает. Молодец! Главное в такой судьбе, чтоб росту хватило.
Кто–то меня тихо–тихо за рукав: я не оглянулся. Но меня еще разок тихо дернули — Леся Дмитриевна! Я округлил глаза: как так? как ты нашла меня в общаге? это же невозможно... Возможно! — засмеялась. Решила навестить тебя в твоей берлоге хоть однажды, нет, нет, не пугайся, кормить–поить не надо, просто покажи, где ты живешь.
— Есть и еда. И чаем напою. (Я свыкался с ее присутствием.) А вот живу, извини, на нескольких этажах...
— Знаю. Где бог пошлет, — опять засмеялась.
На счастье, и точно, цейлонский чай. А она принесла с собой батон, и тоже сыр, вдруг появился в магазинах адыгейский, недорогой. В детстве, помнится, он звался у нас сыртворожный, произносили слитно, в одно слово.
И после чая, после первой же чашки ЛД и после второй моей (жадно пью, когда нежданный гость; возбуждаюсь) вспыхнула ссора — Леся Дмитриевна, как стало ясно, пришла повиниться и признать, какая она плохая (поганая, сказала); и как ей важно, чтобы именно я ее понял.
— А–а. Так ты каяться? — я вроде как засмеялся.
Она смутилась (слово “каяться” озвучилось у нас впервые):
— Похоже, что так.
— Опять и опять каяться? И обязательно мне? — я все еще посмеивался; и, не сдержав гнев, вдруг задел ее по лицу.
Боясь своей тяжелой руки (не бил женщин), я руку, ладонь не довел, но пальцами все же пришлось ей по носу; кровь, конечно. Рука у меня нехороша (в этом смысле), шатает от болезни или от недоедания, еле хожу, а руки крепки, в кистях железо. Леся вела себя замечательно, это что–то новенькое, сказала, сошмыгивая и наклоняясь, чтобы не запачкать платья. Кровь стекала на стол (длинный стол общекоридорной кухни), ЛД на него сразу же, торопливо надвинулась, чтобы не залить ни свою одежду, ни пол. Клеенка приняла небольшую лужу. ЛД запрокинула голову к потолку и, недвижная, так сидела, держа в своих руках мои винящиеся руки. Она что–то большее поняла, чем я: удерживала мои руки, мол, ладно, пустяки, знаю, что любишь, и знаю, что вышло нечаянно. Сказала, подталкивая наше с ней приостановившееся время: “Чай. Подогрей заново”, — попросила, я оторвался от ее рук, метнулся к чайнику, и тут в дверь кухни мне крикнули: “Петрович!” — меня звали вниз, к телефону на входе (редкий случай). И Леся махнула мне рукой:
— Иди же. Иди...
Телефонный голос еле звучал: от напряжения расслышать я стискивал в руке старенькую трубку, не ломал, а все–таки хрустнула или хрупнула — что–то было с моими руками, в них новое (новенькое, сказала она). В телефонной трубке расслышался наконец голос бывшей жены моего брата (Наташа!..) — она в основном вздыхала. Поплакалась. Сказала, что вчера навестила Веню. Разговор никакой.
Я поднялся на этаж. Леся спросила:
— Все в порядке?
Я кивнул. И обнял ее — с того памятного дня, я думаю, определилось. С той минуты. Возможно, мне надо было ее ударить, чтобы полюбить, то есть хотя бы похожесть, внешняя имитация удара. Но возможно, что и любовь сама собой приспевала (становилась все более спелой) к часу наибольшего падения ЛД — к утрате семинара.
Клятый семинар меня раздражал. Нашла, за что держаться. Уже и не семинар, а зибен дойчен официйрен. Идефикс.
Но надо ж такому быть, позвали к телефону, вахтерша! — а значит, давненько кто–то меня ищет, думал я, спускаясь к проходной. Бежал по ступенькам, диву давался — надо же, на кухне отловили!
Наташа, бывшая жена Вени, не знала, конечно, чьей квартире я нынче сторож — она позвонила на вахту, мол, не позовете ли? ну, пожалуйста!.. И вот вверху Леся Дмитриевна зажимает разбитый нос, я думаю о ней, как там ее струйка крови, кляну свои руки и — одновременно — сжимаю рукой до хрупа телефонную трубку, говоря с Наташей.
Голос: — Это я. Я...
— Наташа! — узнаю ее, наконец, на слух. Мы с ней общаемся крайне редко. (Не виню. Женщина замужем, два сына, живет своей жизнью.)
Сейчас, услышав меня, она всхлипывает — сбивчивые, мелко сыплющиеся слова. В чем дело?.. А ни в чем — пятое, десятое, дети, цены в магазинах, страх потерять работу, у нее нет сил жить. У нее бесконечные отрицательные эмоции, вот навестила Веню — увидела и в слезы, его голос, его таблетки... он выбрасывал таблетки в унитаз... наш брак, у нас был счастливый брак, поймите меня правильно!..
— Да, — кричу.— Понимаю! — кричу. Аппарат разбит, слышно плохо, а тут еще к телефону лезет пьяный (возник рядом со мной) — лезет и рвет у меня трубку, я не даю, он прямо ко мне в трубку бубнит (и разит сивухой) Галка, любовь, 22-й вагон...
— Отстань, — рявкаю на него, тут же винюсь перед Наташей: — Нет–нет, бога ради. Это не вам. Тут пьяндыга пристал. Телефон у самого входа...
— Почему?
— Да ни почему. Сброду полно.
Я переспрашиваю ее — чем могу помочь? (переспрашиваю в страхе, занервничал).
— Как быть с пенсией?.. Вы слышите, Наташа — что с его пенсией? — Я толкаю пьяндыгу сильно в грудь, на минуту от него отделаться, вопрос о пенсии важный. (Вопрос вопросов, деньги. Кто будет получать Венины крохотные рубли, почему Наташа не хочет?)
Получилось слишком. Пьяндыга от толчка полетел назад и тяжелым боком рухнул на пост нашей дневной вахтерши, опрокинув ее стол, ящик с ключами — она в крик! вопли! ни слова не слышно, я кричу:
— А пенсия?
— Да–да. Я хотела, чтобы теперь получали и передавали ему вы.
— И что? И что после? (Если Наташа перестанет получать его пенсию, она совсем перестанет к нему ходить. Это ж ясно... Я в длящемся испуге.)
— Ладно, — кричу. — Я буду, буду получать для него пенсию...
— Что?.. А я?
Ничего не понимаю. Слышно плохо, шум, пьяница опять рядом, вцепился в трубку и вырывает, выкручивает ее у меня из рук:
— Отстань. Сейчас в ухо!.. Сейчас получишь в ухо! (К счастью, Наташа не слышит.)
Меня выручает вахтерша. Едва поставив на ноги опрокинутый столик, она (в атаку!) бросается на пьяного и виснет на нем, как отважная милицейская бульдожка. Оторвала от меня, но надолго ли — вытолкнет ли она его в двери?..
Я наконец могу говорить (и веду разговор быстро).
— Да, Наташа. Все понял. Вы десять лет ходили к нему, спасибо вам...
— Спасибо вам. — Она нервно смеется сквозь слезы.
— Жизнь идет, — говорю я (нечто глубокое).
А Наташа вновь начинает о бедах, о заботах.
— Надо, надо жить, — повторяю, поддерживаю ее. У Наташи (помню) печальное честное лицо, такое лицо может сокрушить. Даже если бы она сразу его бросила (свалив все на меня), я б не винил: как–никак Веня чужой ей человек, только что память.
Прожили три неполных года. Правда, она уверяет, три счастливых года. Время от времени Веня работал, а время от времени сидел в туалете на полу, обняв унитаз (там шипели, растворяясь, предписанные ему таблетки). Наконец оставила его. Но ведь навещала более десяти лет в больнице. И то сказать — за что ей? (Мне — хотя бы по родству, по–братски.) Стояли с ним на развилке дороги, два мальчика, и — пыль от проехавшего грузовика. Стоим, а пыль на лице, на зубах, пыль под босыми пятками, вот за что. За ту белую летнюю пыль.
ЛД смотрела в сторону, скошенные яблоки глаз некрасивы, она все еще никак не хотела, чтобы этот бездомный сторож, бомж, увидел, угадал, чем вызвано ее унижение. (А я уже угадал — чем.) В ее левом глазу застряла слеза.
Спросила–сказала:
— Ты, наверное, вот так любишь? да? — и как–то спешно стала на четвереньки, низко наклонив голову.
Вызова нисколько не было; голос сух. Но меня задело; да что ж такое?!
Я сердито сказал — что за надрыв, Леся? Перестань. Я, может, и бываю грубоват, но я, мол, живой человек и привык смотреть на эти наши человечьи дела веселее...
Сказал и смолк, нелепая сцена. Обидеть не хочется, а как сказать. И — напряженная сумрачная тишина. Тень старикашки, вот кто появился. Вот кто стоял здесь же, ухмыляясь. Сумел, пристал–таки к уборщице сзади. Сопит. (А она согнута. Моет пол, ей все равно.)
Голова Леси склонена, уткнута в простынь, в угол подушки, и голос оттуда дошел приглушенно:
— Вот и смотри веселее. Ну–ну. Продолжай. Не стесняйся... Прошу тебя, не стесняйся.
Час примерно спустя, как обычно, ее рвало, характерные горловые звуки своеобразного покаяния–замаливания. Я проснулся. Ничего не сказал, только помог убрать. Что ж тут обсуждать. Может, и впрямь былую вину тем самым отринула, исторгла. (Может, ей завтра зачтется.) Я уже вполне чувствовал этот ее торг с небесами, когда ЛД включила свет и буднично убирала: в эту ночь ее рвало дважды. Замыла пол. Вытерла тряпкой, но ведь не досуха, а по мокрому следу налетели из окна летние мухи. Как ни тщательно замыла, мухам тоже осталось на влажном полу кое–что от зиминых и гуревичей (уволенных ею), так что и мухи своими микроскопическими ртами заглатывали и тоже разбирали, уносили хоть сколько–то ее вины. Некрасиво?.. Понятно, что некрасиво. Не ах. (Она извинилась за свою слабость.) Замытая вина не пахнет ландышами. Что поделать.
Наконец уснули. Оба устали. Она плакала в углу постели, а я, сползший от жары на пол, голый — так и уснул, на коврике, как пес.
Среди ночи вновь расслышались потаенные всхлипы. Это уж слишком. Ну, сколько можно! — ворчнул я в сторону Леси. Включил свет, но тут же выключил, наткнувшись на портрет ее мужа, глаза в глаза (строгий коммуняка и ночью зрел все сквозь мрак). Да, сказал я ему, люблю. Люблю такую же старую, как я сам. Огромную, старую, с ночными рыданиями, с вислыми грудями и с немыслимым задом.
Но не замолила. Ее научный, в четыре или в пять человек, еле теплящийся небольшой семинар был дружно распущен. Статус, официозная медалька, чушь (на мой взгляд)... это о нем она, потоптанный советский человечек, просила и шептала по ночам (то есть я думаю, что шептала), обращаясь в растерянности то к небесам, то к Людям, коллективному своему божеству.
Ей сообщили, как было: собрание как собрание, и люди как люди — ни одного голоса в ее защиту.
Она повесила трубку. Пошла принять душ. И поначалу, в этот же самый вечер, случился лишь микроинсульт. Вызванный мной врач уверенно и даже с улыбкой пообещал, что все восстановится. Нужен–де покой. (И инъекции.) Препараты я купил. Я и колол ее сам; я умею.
Второй инсульт, старое название инсульта удар, свалил ЛД еще через три дня, как только стало известно, кому именно ее семинар передали. (Белкин, Булкин — мне имя ничего не говорило.) Удар уложил ее уже по–настоящему, полностью. Неподвижная огромная, лежащая в лежку женщина. Молчащая. И только правый ее глаз был живым. Он помаргивал мне. (Он жаловался мне.) И все косил влево.
Сначала я счел, что Леся косит, указывая мне более удобное для обзора место (в ее лежачем положении) — мол, стань чуть левее. Потом решил, что дело в слезах (неподвижным веком они никак не смаргивались). Но в общем я оказался довольно ловок, ухаживая: кормил и поил с ложки, ставил и уносил судно, обмывал нехудеющее большое тело. Она худела с лица; морщины, синеватые мешки под глазами.
Не помню час, уже стемнело — я услышал грохот и скрежет, по улице шли танки. Я включил радио (телевизор ЛД испорчен).
Слуховые страхи — из самых сильных. Лязг на асфальте настолько ее испугал, что и рукой вдруг дернула, и на миг вернулась речь.
— Трактора. Наши трактора. — И... слова пресеклись, Леся вновь онемела.
В ночь я был озабочен ее носовым кровотечением. Нет–нет и билась струйка, усыхала, затем родничок снова протекал. Пока нашел вату, извел целую простынь. Я немного растерялся в поздний час ночи.
Я так и не уснул. Утром врач не пришел, пришел только после обеда, когда стрельба на улицах, начавшаяся еще с ночи, закончилась. Врача больше беспокоила кровь на улицах. Он рассказал про раненых. Сравнительно с улицами кровь ЛД была мелочью. (Я так не думал.) Врач успокоил: это кровотечение не опасно, организм сам собой сбрасывает в критические минуты давление: пробивается сосудик, и давление падает...
— Но почему нос?
— Слабый нос, вот и все, — ответил врач коротко.
А я вспомнил, как задел (не скажу, ударил) ее придвинувшееся лицо пальцами (не скажу, рукой). Вспомнил кровь на клеенке стола во время нелепой нашей ссоры на общажной кухне.
Той, послеинсультной ночью я все боялся очередного внезапного кровотока и без конца рвал старенькую простынь на длинные полосы (бинты в запас). Сгреб их горой в стороне, пусть наготове. Конечно, поднял ей голову, на переносицу холодные примочки.
Среди ночи пил чай, сидел на кухне. Чашка глиняная — шар с грубо срезанным верхом. Объем, притворившийся чашкой, но не сумевший скрыть честную простоту формы.
Я разгадал ее правый глаз, который косил, все как бы направляя меня (или мою мысль) в левую сторону. Следовало нанять сиделку. Дело не в тех или иных женских процедурах Леси, я вполне годился, я не стеснялся, я ее любил. Но в те дни стало сложнее (напряженнее) приглядывать на этажах за квартирами, а вернувшись из общаги, бегом, бегом, я не успевал в нужный час разогреть для Леси еду или сбегать в аптеку. Забота требовала еще одной пары рук. Прямой смысл древнейшего выражения — пара рук — и привел к открытию. Я предположительно подумал о сиделке, затем о деньгах (в связи с сиделкой) и... углядел на левой недвижной руке Леси кольцо.
— Продать? — Я поднял вверх ее руку, поддерживая таким образом, чтобы палец с кольцом оказался перед ее живо встрепенувшимся глазом. Глаз тотчас выразил — да, да! наконец–то догадался, какой глупый!..
И даже уголок рта Леси чуть ожил, давая понять, как мог бы сейчас у кромки губ зародиться изначальный ход улыбки, ее разбег.
Поспрашивал в поликлинике и сговорился: нашел приходящую женщину (час утром, два ввечеру) — Марь Ванна, так она представилась. Кольцо я снимал долго, мылил расслабленный палец, тянул. Смачивал водкой, постным маслом, а потом на пробу принес из общаги (у Соболевых из ванной) дорогой шампунь и легонько смазал им золотой обод. Кольцо на пальце задышало, шевельнулось, заскользило и мало–помалу переползло недававшийся сустав.
Дня через два–три Леся заговорила. А еще через два — зашевелила рукой, обеими сразу.
Среди ночи мне вдруг показалось — она умерла. Уже под утро. Мы спали вместе, я почувствовал острый холод с той стороны, где она. (Помню, я спешно подумал о сползшем, об упавшем одеяле — я не хотел думать, что холод от ее плеча, остывшего тела.) Однако одеяло было на месте. И тогда я опять сквозь сон обманывал себя: со мной рядом, мол, вовсе не холод смерти, просто Леся встала.
А Леся, и правда, встала. И холод с ее половины был понятен — она поднялась, одеяло остыло.
Она подошла:
— Чай заваривать?.. — спросила — и засмеялась здоровым утренним смехом.
Впервые встала утром раньше меня. (Вот так и начинают уходить.)
Стали появляться, а потом и зачастили ее друзья из числа “бывших”, уже набиравших заново социальную силу. Не столь важно, что из “бывших”, я не акцентирую — важно, что люди пришли и вдруг оказались друзьями. Как бы дельфины, пришедшие человеку в конце концов на помощь в безбрежной морской воде. Они вынырнули из житейской пучины — они плыли, плыли и доплыли наконец ей помочь: “Вот она где! Вот!.. Нам, Леся Дмитриевна, очень вас не хватало. Ну, наконец–то!”
Они поддержали Лесю добрым словом, приходили в гости, приносили еду, вино, подарки. Уже искали ей достойное место работы.
А я стал бывать реже. Она уже уходила по делам, я не всегда заставал ее дома. Потом не мог ее поймать по телефону. Не все помню. Помню, что кончилось.
Леся так и не узнала, что когда–то, в числе прочих, изгоняла меня с работы. Считала, что знакомство наше началось на демонстрации. Она, мол, помнит тот день. Как не помнить! Я ведь тоже, протискиваясь в тот день через ликующую толпу, так и повторял про себя, мол, надо бы запомнить — какие лица!..
Сотен тысяч людей, так весело и так взрывчато опьяненных свободой, на этих мостовых не было давно (может быть, никогда), думал я в те минуты, пробиваясь к транспаранту, изображавшему огромную кисть с красочными пятнами палитры. Там я сразу увидел художников: Гошу, Киндяева и Володю Гогуа с женой Линой (они тогда еще не уехали в Германию) — там же, с флагом, Василек Пятов. Они шли группой. (Все это за час до моей случайной встречи с Лесей Дмитриевной у высоких ворот с решеткой.) Шли в обнимку, кричали. Я тоже кричал. Был и крепыш Чубик, этакий хвостик, вившийся за художниками, стукач, все знали, но за годы к нему уже привыкли, притерлись, пусть, мол, отстаивает свой концептуальный взгляд на Кандинского! Чубик тоже кричал, пел песни. А кто–то из художников, Коля Соколик, все–таки его поддел: сказал вскользь (вскользь, но все мы отлично поняли, засмеялись) — а сказал Коля ему вот что: ты, Чубик, не опоздаешь ли сегодня на работу?..
— Сегодня ж не рабочий день, — заметила наивная Лина, не врубившись.
— Не у всех же.
Хохотнули.
Чубик погрозил пальцем:
— Но–но. Опять эти кретинские шутки!
И вдруг Чубик счастливо засмеялся. Чубик (похоже, и для самого себя неожиданно) раскрыл широко рот и с вздохом — громко — выкрикнул:
— Свобо–о–ода!..
Меня в ту минуту поразило, как безусловно был он искренен: сегодня и ему — счастье. Он как все.
В подхват, эхом мы кричали: своо–боо–да–а! Его обнимали, хлопали по плечу: вот вам и господин Чубисов! молодец, молодчина Чуб! мы вместе! (Работа это работа, а свобода это свобода.) Воздух был перенасыщен возбуждением. Кричали. В голове у меня звенело, словно задаром, в гостях набрался, чашка за чашкой, высокосортного кофе. Самолюбивое “я”, даже оно посмирнело, умалилось, ушло, пребывая где–то в самых моих подошвах, в пятках, и шаркало по асфальту вместе с тысячью ног. Приобщились, вот уж прорыв духа! Нас всех захватило. Молния правит миром! — повторял я, совершенно в те минуты счастливый (как и вся бурлящая толпа). Когда я оглянулся — кругом незнакомые лица.
В какую–то из счастливых безотчетных минут меня, вероятно, вынесло сильно вперед. Художников тоже куда–то унесло. Их транспаранта (огромная кисть, похожая на бородатый фаллос) в толпе уже видно не было.
С небольшой частью толпы меня потащило и стало заносить в подворотню на Тверской, что возле “Российских вин”. В такие подворотни люди попадают сами собой. (Сбрасывается страшное давление людской массы.) Милиционеры, нас оттуда уже не выпуская, с трудом закрывали теперь красивые высокие ворота.
Изгнание
Краснушкин, наладчик из АТК–6, а в прошлом известный вор (по молодости), притащился со своего четвертого этажа и заговорил меня. Он готов болтать до ночи, была бы бутылка. (Плюс полбутылки его дрянненького спирта, который мы с ним тщательно развели.)
Тут и нагрянули художники, был, конечно, Василек Пятов, были Киндяев и Гоша — они тоже принесли, но мало. Эксперт принес только портфель. Даже не помню его фамилии; мелкое личико; и весь мелкий. (Досадно.) Да и сам Василек, сукин сын, выглядел смущенным. А меня не задело, что художники без звонка и так напрямую ввалились, пришли ко мне и к нашему с Краснушкиным спирту (нормально, я сам такой); задело как раз то, что их наскок прикрывался как бы важным для всех нас событием. Как бы идентификация найденного рисунка Вени. (Сказали бы прямо: не получилось у нас, Петрович, не сумели, прости!..) Уже то, что эксперт был не Уманский (как оговаривалось), было нечестно.
Конечно, я не повел и бровью, предложил им с нами сесть, выпить — хозяин всегда рад! Я только не хотел, чтоб этот сморщенный эксперт раскрывал свой портфель, но он раскрыл. Рисунок пошел по рукам. Там и говорить оказалось не о чем: портрет как портрет. Мужик с очками. Очки со стеклами. (Все правильно и понятно. Искусство!) Стекла очков с бликами. Блики, само собой, с игрой света, а свет с намеком на Жизнь...
— Пьем! Давайте–ка все будем здоровы! — И, первому из всех, я дружески придвинул эксперту стакан с разбавленным спиртом.
— Вроде не заслужил, — ответил он сморщенным голосом; но, конечно, выпил.
На демонстрации они, оказывается, меня потеряли и волновались.
— ... Куда ты тогда делся? Куда исчез?! Мы же тебя искали! — возмущенно спрашивали, нападали на меня теперь художники.
Кричали:
— Видишь — профессора тебе привели. Видишь, какую отловили птицу!
А я, конечно, видел, что пришли выпить.
Но пить–то оставались капли. И, как водится, все без денег. Гоша, правда, намекнул, что знает, где продается неподалеку дешевое вино, но сам–то и за дешевым не вызвался сбегать (знай, пил разбавленный спирт, вынесенный Краснушкиным из родного АТК–6). При неловкости в застолье все как один пьют и наливают помногу.
— И ничего по сусекам? Как же так, Петрович! — Гоша и допил оставшуюся стопку, а стаканы уже стояли пусты. Я развел руками: точка. Я их (художников) люблю, и я, мол, не виноват. Я им выставил последнее.
А за окнами надвигались сумерки.
— Кхе–кхе, — Закашлявшийся Краснушкин мне подмигнул.
“Кхе–кхе”, — ловко подкашливал мне Краснушкин (вор в молодые годы), мол, выпивка есть. Мол, потерпи, Петрович. С рисунком у мужиков ничего не вышло, и потому припрятать от них не грех. Мол, не хера поить козлов задарма.
А уже Василек Пятов вслух рассуждал: не пойти ли нам вместе, всем базаром, к женщинам–текстильщицам, что в коридорном сапожке на шестом этаже? может, там какое–никакое застолье? или к сестрам Асе и Маше — на пятом? Подсказывай, Петрович...
И Гоша давил:
— Петрович, ты хозяин. Ты уж помогай!.. — Все они алчно уставились на меня: может, где праздник, свадьба шумная? или, может, поминки? — Они были готовы разделить и горе, и радость. Опять спросили про текстильщиц. Я пожал плечами: не знаю. Кто ищет, найдет.
А сестры? сестры Маша и Анастасия?.. Не знаю, отвечал я. Кто ищет, тот найдет. Гуляк я, как хозяин, слегка поощрял, даже нацеливал, но сам с ними идти никуда не хотел. (Теперь я стал сердит за подмененного эксперта. И, конечно, помнил про припрятанную выпивку.) Наконец, художники встали. Ушли.
Василек, стоя в дверях, винился, мол, завтра же возобновит контакты с экспертами — продолжит поиски картин моего брата. (Вот и умница!) Ушли. А мы двое остались.
Краснушкин сбегал к себе на четвертый и принес водку, початую, но больше половины, вот это да! Пьем, и старый Краснушкин продолжает исповедальную болтовню, какую затеял еще час назад, до прихода художников. Ведь жизнь проходит. Ведь и квартира у него хорошая, теплая, отдельная, а он не женат! И заново волна пьяного хвастовства (с сомнениями пополам) — все, мол, у него славно, все путем, вот только жениться ли ему в его годы? Ах, как хочется хорошую женщину. Ведь и зарабатывает он в АТК–6 прилично. Солидный человек! Ласки — вот чего, Петрович, нам недостает, ласки и теплого словца ближе к ночи...
— Что ж в молодости зевал?
— А трудно!
По словам Краснушкина, он был вор из деликатных, юн и незлобив.
— ... А у ворующих женщин всегда в запасе свой собственный интерес! Курево. Выпивка. Ревность. Их трудно угадать. Много мелких любвей, страстишки...
— Но я слышал, воровки — очень преданные подруги.
— Не верь. Обычные лярвы.
Краснушкин рассказывает. (Не смолкает. Жаль, быстро пьянеет.) Я вытянул ноги, сижу с чувством отдыха, вбирая на слух уже и не сами слова, а их меланхолию: сбивчивые и столь манящие нас откровения чужой души.
Тут и постучали; звонок не работал (но при стуке я подумал про его неслучившийся звук). Вошел наш квадратненький Чубисов, или просто Чубик, Чуб, хвостик. Едва–едва начинающий седеть стукач (некоторые уверяли, бывший стукач) ввалился запыхавшись. Спешил.
— А где люди? — спрашивает он оглядевшись, то есть про художников.
Но уже, конечно, увидел, что никого нет. А раз нет, значит, и спешку побоку: здесь тоже тепло и неплохо.
Чубик сел с нами и закуривает, мол, свой человек. Он и есть свой.
Я все–таки присвистнул: опоздал, браток. На работу нельзя опаздывать! (Я подтрунивал.) А спьяневший Краснушкин понял так, что я присвистнул про нашу с ним водку, надонные капли — поднял бутылку и смотрит на просвет: да–а... поздно!
Но Чубик, едва увидел, что выпивки нет, смеется и руку в карман, у него завалялась, свой и есть свой! — вытащил красную купюрку и сует в ладонь Краснушкину. Слетай! Купи! Да он пьян, говорю. А ничего, ничего! Он зато местный, все знает: он еще и лучше разыщет на улице чуткой пьяной ноздрей! Да раздобудь еще черного хлеба!.. — крикнул вслед.
Краснушкин шатается. Но за водкой ушел.
— Зачем тебе хлеб? — спрашиваю.
— Хочу.
— Вот еще!
— А у меня огурцы соленые, — И нежлобистый Чубик вынимает из пакета банку с солеными огурцами. Надо же, сколько нес, какой путь огурцы проделали!..
Спрашиваю — свое нес?.. Нет, конечно: прикупил. К художникам шел, не с пустыми же руками!.. Да их, недопивших художников, разве теперь догонишь? — говорю. Догоним! — и Чуб резонно замечает: что ж, их закутки, их любимые гостевые места мы разве не знаем?! как, мол, нам не знать, где могут дать (а могут и не дать) выпить. Чуб прав. Так что давай, брат, по огурчику, слюна бежит!..
Мы жуем; входит Краснушкин, водка и полбуханки черного в руках, притом такого свежего, аж запах бьет в нос от самых дверей.
— Ну, дела–а! — вскричали разом. Не ждали так быстро и такого чудесного приноса: летом снег выпал!
Тут же разлили бутылку, выпиваем и — опять за огурцы! Банку всю, как есть, сожрали вприкус с ломтями черного хлеба. Хлеба оказалось даже мало, знай огурцы похрустывали. Но тут Краснушкина, такого осторожного в старости и велеречивого, подводит жадность. Он пьет рассол. Мы тоже не прочь (огурцов уже нет), но Краснушкин припал к банке первый. Спешит, вкусно глотает, всасывает (я еще подумал, так ли алчно в молодости он воровал?) — и... вдруг давится. Попало в дыхательное. Сразу. Сильно. Возможно, залепило горло кусочком листа. (Смородинный лист, покрошенный в рассол.) Мы хлопали его по спине, били по щекам. Заставляли ходить на четвереньках и мычать. И опять, опять по спине!
Краснушкин хрипел. В какую–то минуту, казалось, он уже готов, начал синеть. Конец фильма. Дыши носом! Носом! — кричали мы, трясли его, дергали туда–сюда за руки. Еле–еле пришел в себя. Миновало. Лежит, стонет.
— Не уходи, — это он мне говорил.
Но нам хотелось выпить.
Я и Чуб, подхватив под руки, отводим Краснушкина в его квартиру на четвертом. С хорошей мебелью. С добром. Свежие обои. (Уже приготовившиеся к женщине сытые холостяцкие кв метры.) Нам вся эта благость сейчас ни к чему — хмель взыграл, как ударил! и гонит, гонит по телу силу, чувственность, даже молодость, изумительный самообман! И, конечно, на улицу потянуло: багряная осень...
А наладчик АТК–6, бывший вор, совсем сник. Ему страшно. (Едва не захлебнулся рассолом!) В своей сыто пахнущей квартире, с непротертой пылью, он был бы сейчас рад кому угодно. Он даже малознакомому Чубу говорил, останься, чай пить будем.
— Но я ж обещал, — Чубик отказывается.
— Погоди.
— Обещал! — Это Чубик мне пообещал выпивку, мы оставили, бросили его, ненужного, говорливого стареющего вора — и пошли. Пить значит пить. Уже смеркалось.
Первая попытка (вокруг общаги) у женщин в северном крыле: текстильщицы? может, и наши художники там?! — волнуется Чубисов. Почему–то и я волнуюсь тоже. (Осень, читаю из Тютчева.) А Чуб уверяет, что после текстильщиц мы так или иначе отыщем и нагоним художников, загулявших в какой–нибудь расшикарной квартире в центре города, а вот увидишь! — у Чуба друзей пол–Москвы, уж сегодня–то он для меня расстарается и выпить найдет. А я подумал — пусть.
Нехорошо было бросить Краснушкина, я и про него подумал — тогда же подумал, что нехорошо, но жажда и на улицах осень победили. Пьянящий (вдогон спирту) сладкий осенний дух уверил меня, что Краснушкин сам нас нагонит, не может он не нагнать и не поспешить за нами в такой вечер (Краснушкин не нагнал, уснул и всю ночь мучился чаем после рассола) — да, да, нагонит, куда он на хер денется, говорим мы с Чубиком друг другу, идем, смеемся. Текстильщицы дали нам выпить кисленькой бурды, невкусно, да и мало — притом уже полураздетые, одна в бигудях, одна в спортивных штанах, ложились бай–бай, делать там нечего. Так что мы опять оказались двое на улице, с пьяной легкостью в сердце. Небо уже темнело. На меня нашло — в возбуждении я заговорил о нас, об агэшниках, оставшихся верными себе и своему честному, я нажимал на слово, подполью...
— Жить в андеграунде, остаться в андеграунде в самом конце века — неплохо, а?!. — Это я так восторгался. Но восторгаюсь ли я или гневлюсь, никому и никаких прощенческих скидок. Хмельной мой язык, знай, стенал: скольких нас сгноили! Зачем, зачем России столько талантов, если разбрасывает их по своим и чужим дорогам, как россыпи козьего дерьма?!
Да уж! свирепая ночная похвальба: слышать слышу (со стороны), что хорош, что уже лишнее, но все равно говорю, изрыгаю, тащит меня. (Как чистенький луг, лужайка с цветиками. Как не потоптать.) Сужающийся круг ныне известных литераторов, ну, держись! — я (злой язык, моя пьяная беда) не хотел им беды или кары свыше — ни их красивым книгам, ни их семьям, ни им самим лично я не хотел ничего плохого, но я хотел топтать и пинать их имена. Я хотел метить и выявлять житейской грязью тех, кто состоялся: кто ушел из подполья ради имени, славы, сытной жизни. Желчь взыграла — я говорил об отступниках.
Шли улицей; конечно, не вдруг и не впервые я бездумно распускал язык в компании Чубика. Я знал, понимал. (Как все мы в общем знали, понимали.) Но было до фени, что особого в пьяной моей болтовне? — ну, пусть где–то и кому–то перескажет, да хрен с ним. (Пусть себе подрабатывает, — смеялся в свое время Вик Викыч.)
— ... Где же твоя выпивка?
— Найдем, — уверял Чубик. А я даже подрагивал, хотел выпить; вместе с вспыхнувшей алкогольной жаждой, возможно, уже просилось войти предчувствие. (Набежавшее будущее уже постукивало в дверь.)
Лакеи, мол, и сучье племя, — нес я пишущую братию, писателей–отступников, — а за квартиры, а как за свои дачи литфондовские дрожат! Эти бывшие секретари, мать их, кто левый, кто правый, купаются в зелени (рублево–долларовой), издательства завели! А этот Н. и эта НН. выпендриваются в посольствах, даже спят в иных, когда перепьют — там, в прихожей, для пьяных русских писателей диванчик бывалый, заблеванный диванчик для будущего музея! — я исходил злостью, но ведь не злобой. Скорее желчью и болью, не за себя — за них! за захарканную Словесность, I’d like to love It, что мне их диванчики и их валюта! Продаются и покупаются — не там, так здесь. Валяйте и дальше, мужики! Вы на виду. Ваше говно уже всплыло. Вся ваша немощь и сучья запроданность прежде всего вылезает в ваших строчках, господа, в ваших непородистых текстах!..
Гнев как гнев; как раз я оступился на мостовой (под гневливый свой накат). Ступил ногой мимо. Но устоял. Стою...
И — тихая, по–ночному уже замедленная минута, когда я перевел дух после длинной и яростной фразы. Пауза. И я поднимаю глаза, спохватившись, словно бы к главному авторитету — к небу. Ищу там, в темном пространстве, не вечного судью, конечно, а знакомый вечный рисунок, созвездие, и хорошо бы крупное, Медведицу или Кассиопею. (Отметиться в небесах среди такой тишины. Отвести душу. Может, и заодно простить.) И вот, в эту уже незлую звездную паузу и тишину (так получилось) негромкий деловой голос Чубика: это, мол, хорошо, что вы позвонили. Это хорошо, что вы позвонили. Я хохотнул. Я решил, что Чуб пьян еще круче меня — совсем заплелся языком, чушь мелет, как вдруг меня словно ужалило. Ах, ты...
Задним числом я уже не в состоянии определить, человек вне оценок, — определить ту мгновенную боль и ту скорость, с какой я понял. Дыхание перехватило. И перед глазами пугающее пятно, выползавшее оттуда, где самые темные углы души (и где глагол не медлить). Я протрезвел. Я начисто протрезвел. Душа, в предчувствии, для того и брала, быть может, алкогольный разгон, чтобы в этот подстереженный миг стать как белый и заново чистый лист бумаги. Но только писать уже не пером. Его фраза (магнитофон) зафиксировалась заодно с моей расхристанной пьяной болтовней; как поощрительная. Просто и как ловко вставил, вклинил, мол, вот вы и позвонили — мол, Чубисову некто начинающий (я) докладывает.
С повторным, уже взвинченным пониманием (включилось сознание) меня прихватил сильный горловой спазм, я едва не захлебнулся собственной мокротой в горле. Я стал кашлять, кашлять...
— Погоди, Чуб, — говорю и кашляю, чтобы сбить (а, возможно, чтобы уже и скрыть) волнение. — Я сейчас. Я сейчас же вернусь.
— Куда ты?
— В общагу и обратно. (Дом недалеко, мы только–только отошли.)
Чубик с подозрением смотрел на меня (а я кашлял, словно переняв у Краснушкина его рассольный недуг):
— Что это нынче вы все такие кашлюны?
— Сыы–сейчас, — выговорил я, давясь словами.— З–зы колбыысс–сой сбегаю...
— Да ты не вернешься.
— Вернууу–усь.
Я метнулся в сторону общаги, торопился, бежал, но и на бегу меня болезненно колотило. Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем, как только поднимут архивы. По какому бы случаю их не подняли. Когда бы и где бы... не оправдаться... беззащитен. Никого из поколения уже ни в живых, ни в стариках не будет, ни этой суки, ни меня, — будем в земле. В гробах или в ящичках. Мертвые беззащитны. Гниль или пепел, весь наш выбор. А пленка гебистская с магнитной записью не умирает, вот уж какая рукопись не горит. Сто лет будет лежать никому не нужная (но живая), заброшенная в угол ржавого, скрипучего от ржи сейфа и вся в пыли (но живая), — и однажды она закрутится, зашипит. Кто тогда хоть полслова скажет в мою защиту? кто?.. Если человек знаменит, если жизнь на виду, возможно, запись припрячут. Упомянут вскользь, но пощадят. Пожалеют; глядишь, и не прилипнет. (Стряхнут комочки грязи, как с брюк в осень, и живи в веках дальше.) А если ты никто? если человечек, инженер, агэшник, кто угодно, тварь живая, — кому ты, маленькое говно, нужен?
У агэшника ничего, кроме чести, — повторял, подымаясь по лестнице вверх. Прыгая через две ступеньки, надсаживал сердце (пусть терпит, пусть надорвется, пусть платит за болтливый язык!). Вспомнил (наконец–то) и о текстах, о затерянных, затраханных моих повестях и рассказах — к ним тоже прилипнет. Им–то за что? Я, при моей обособленности, готов слыть хоть подонком. Слыть драчливым, злобным, с чудовищной гордыней, неудачником — слыть кем угодно, но не осведомителем. В беспристрастных кагебэшных отчетах однажды отыщется не непризнанный писатель, не гений литературного подземелья (как говорит обо мне добряк Михаил), ни даже просто человек андеграундного искусства, а осведомитель, филер, стучавший (из зависти) на писателей, имена которых хорошо известны и славны. Вот, значит, как завершился многолетний, за машинкой, труд.
Я вбежал в квартиру в ознобе: как в малярийной лихорадке времен детства.
Думал (я все время думал) — отнять у него кассету (вероятно, в грудном кармане), но как отнять? Он из крепких. Оглушить? но я слишком выпил, а надо, чтобы удар наверняка. А мелькнула еще одна (из отягчающих) мысль — свирепая мысль, что отнять отниму, так ведь работа, поденный трудяга, ведь он на зарплате, а значит змеиная фраза вы позвонили не исчезнет. Поощрительная по интонации, а значит впервые, значит позвонил (я) впервые, все–таки вы позвонили, подхвалил. Еще могу успеть...
К любым и разным предыдущим записям (к чьим–то, а к моим наверняка) все равно он однажды свою фразу прибавит, смонтирует, подклеит — от нее не уйти, она навеки в архивах, уже завтра — поздно. Завтра как рапорт, донесение от филера филеру, завтра и убить его будет уже мало, будет недостаточно, будет впустую... — Мысль лихорадила, я открывал–закрывал ящики на кухне Соболевых. Я уже знал. Я не выбрал — я просто взял нож. Попался хороший (хотя и в ознобистую руку), складной. Я сунул его в ботинок, за носок. Идти можно, только не прыгать. Лезвием вниз. Нет, закрыть, следует нож закрыть, иначе порежусь, в ботинок натечет... ботинки киллера. Шаг в шаг. Следил убийца на асфальте, бежал бродяга с Сахалина... — Ерничающие, глуповатые, скачущие мыслишки (уже с самонасмешкой), пока человек, ожесточаясь, собирает себя и волю в одно целое.
Взял я и колбасы, чужой, своей не было, грамм двести—триста, заскочил на бегу в квартиру к Курнеевым: Курнеев добр дать (да и жена Вера сердобольна). Вышел в коридор. Крупно колбасу порезал, порубил кругляками, молодец, сказал я себе, — вот сейчас молодец. Если Чуб учует, угадает, я не дрогну. К твоей, мол, будущей (обещанной) выпивке взял закусь и нож, не кусать же колбасу нам обоим в очередь...
Я выскочил на улицу, он меня ждал, минуты три прошло (пять?..), я сделал вид, что придавлен хмелем, что чуть пошатываюсь и, конечно, алчно хочу водки. (Но я уже не хотел. Ничего не хотел.)
— Ну? и где ж колбаса?
Я постучал по груди. Кусок выпирал заметно. Чуб (как легка и быстра, как умела его ощупь) коснулся меня рукой, убедился — и мы пошли дальше.
Наши с ним ночные поиски, хожения, как говорили в старину, имели своей внешней и вроде бы единственной целью выпивку. Шли бок о бок ночной Москвой, как это водится у безденежных алчущих агэшников. Просто выпить где–то водки. На халяву. Хотя бы сколько.
Но замыслами отличались — Чубик очень определенно нацелился “выдоить” меня, узнать больше и пространнее о писателях, кто уже с именем и с судьбой; да и о безымянных тоже. (Раз уж сообщение, раз уж я позвонил — должна же быть там своя тыща слов.) Как я убедился после, он хотел услышать любой наворот, всякую сплетню, раздутую хоть до полной неправдоподобности, до мифа (отчет о мифе — тоже информация). Хотел услышать о том и о той, их деньгах, их смятых постелях, о визах, был или почему не был на приеме в посольствах — обыденщина стукачества, мало кому важная, уже и безвкусная, как перетертая пища. (И все же кому–то нужная, а ему, Чубику, необходимая — работа, зарплата.) Как–никак труд. Он довольно ловко накручивал на магнитофон мои раздерганные, сумбурные словеса. Он попросту совал руку в карман, словно бы почесываясь, и там нажимал мягкую кнопку пуска. Если я закуривал или замолкал, Чубисов вновь почесывался, чтобы исключить холостой ход, зачем ему тишина? Как ни искусно он проделывал (отворачивался, чихал, искал в карманах платок), я замечал. Не каждый раз, но замечал. Дело в знании. Когда знаешь — заметишь. Итак, он хотел меня выдоить, я — его убить. Так и было. В тот темный осенний вечер. Теперь я понимаю.
При всем том, оба пьяные, мы шли и поддерживали друг друга. И не только слово за слово и плечо к плечу, мы поддерживали один другого на крючке взаимного интереса (с наживкой, у каждого своя, жало скрыто).
— Как–то прихожу к С–с–сережке. А он выпивает с кем, ты думаешь?..
— Ну–ну?
— П–потом. Р–расскажу потом. — И я пьяно махал рукой, мол, после. Мол, надо выпить, сил нет.
Он убирал руку из кармана (так и не включив запись) и в свою очередь поддерживал во мне дух близкой надеждой:
— Мы, Петрович, сы–сычас к Кирчонку. У него всегд–да найдется. В закромах. (То есть выпивка.)
Уже изрядно выпившие, оба не притворялись. Непонятно только, почему Чубисов не хотел или не мог просто–напросто напоить, влив в меня (по дороге) бутылку–две пойла. Спровоцировать тем самым очередной взрыв пьяной болтовни и записать себе хоть все пять пустых пленок (у него их оказалось четыре, одна в работе). Почему он должен был водить меня по каким–то знакомым? — водить и возить! — дважды, притом с пересадками, мы подъезжали по адресу на троллейбусах (ночных и редких). Возможно, объяснения нет, и он тоже всего лишь хотел выпить–закусить. Он шел по течению. (Он жил. У жизни свой липкий цемент.) Но в заделе мог быть, конечно, и вовсе неведомый мне цепкий профессиональный его опыт: он мог опасаться, скажем, что я упьюсь и отключусь раньше времени. И он мало запишет. А значит — он умело и привычно расчетливо (он так думал) поддерживал равновесное состояние алкоголя в моей крови и — соответственно — в моем сознании. Поддерживал за счет наших хожений по свежему воздуху. Но, возможно (тоже не исключить), Чубисов и впрямь чувствовал себя должным напоить меня как следует, так сказать, честно воздать филеру за полученную честную информацию.
На Суворовском бульваре (я ждал внизу у подъезда) он вместе с водкой вынес горячую, сочную котлету на куске хлеба; свою он съел у них (у знакомых), а мне вынес. Мотнул головой: они, мол, с фанаберией!.. И, сколько–то поколебавшись, он в дом к ним меня не провел: постеснялся моих разбитых ботинок.
Но в громоздкий ржавый ангар, арендованный под мастерскую, мы ввалились с ним вместе: там толокся привычный пьющий люд — галдеж, крики, стеснять (и стесняться) некого. Там, сняв марлю с картин, выясняли свои отношения с вечностью человек пять художников, шумных, молодых и мне не знакомых. Какие замечательные говоруны! — я уже стар для них. Девицы. Курят лихо. Рослые. Красивые. (Я стар и для них.) Но пьяный разговор с молодыми всегда легок, бодрящ: я зацепился. И пили хорошо. Напьемся здесь под завязку, и в переходах меж гаражами я на обратном пути его прикончу — в углу. (Глупая, пьяная мысль. Но я почему–то навязчиво хотел, чтоб ржавые гаражи. Чтоб в углу.) Я уверял Чубика: хочу остаться здесь — здесь, мол, водка, умненький разговор, и куда еще дальше тащить нам свои старые ноги, копыта устали!
А Чуб не менее упорно меня отговаривал, уводил: вел дальше.
— Здесь пахнет н–н–настоящим искусством! — вдохновенно цеплялся я за молодых, за их свежие мысли, слова. (За проржавленный и просторный уют их мастерской.) — Хочу быть с ними...
— Ты хочешь. Да вот они не хотят: ты для них пьянь!
— А ты?
— А вот я — нет.
Чубисова и здесь безусловно знали как стукача, слух стойкий; и, как Василек и компания, тоже время от времени подсмеивались. Некоторые кривили рты (презирали молчком). Но слушали всерьез. Он знал о выставках (не откажешь), об Эрике Булатове (знал лично), а как уверенно он препарировал практику соцарта, последний погромыхивающий вагон соцреализма — стоило слушать! Когда в кино убивают шпика, он полное ничтожество. (Чтоб не жалеть. Чтоб треск раздавленной вши.) Меж тем не один я рот раскрыл, едва Чубисов заговорил о Кандинском, мюнхенский период, “Голубой всадник”, жена Нина — Чубик еще и заспорил с художниками, с этими всезнайками. Как раз о Нине, немка–то была подругой Кандинского, великой подругой, а Нина все–таки женой — оказался прав! (Полезли в потрепанный том; выяснили; и шумно, уже колхозом, выпили за истину.)
Зато их шуточки становились, я заметил, все более прицельны по мне и злы. Один из молодых, с кудрявенькими бакенбардами, юный Пушкин, шепотком, но впрямую спросил обо мне — со смешочком: “А он — тоже?..” — и костяшкой пальца по столу. Постучал. Не знаю, не расслышал ответ. Неясно, чем и как они меня пометили. Но выпить все–таки дали. И тут же еще один молодой и пьяноватый (портретист) обо мне вдруг запечалился. Приблизился. Прямо в ухо мне — шепотом — а вы, мол, знаете, кем был этот человек? — имея в виду Чубика.
— Почему был?.. Был и есть, — сказал я, пьяно раздвигая губы в улыбке. Тоже ему в ухо.
— Да?
— Да.
— За это надо выпить. За постоянство.
Художник принес, чокнулись, и я громко ему выдал, люблю, мол, балет за его постоянство.
Все вокруг меня стали орать, так им понравилось. Писатель сказал. Про балет писатель сказал. А вы слышали, писатель сказал... А между тем сказал эту фразу другой писатель, в XIX, Салтыков–Щедрин. Они слишком молоды, чтобы ценить его имя. Время ценить и время недооценивать. Губернатор. (Постоянный любитель перемен.) Я хотел сообщить молодой пьяни об авторстве, но губы не двигались. Накуренность жуткая. Девицы. Молодая и совсем новая формация живописцев, еще не раздвоенная: еще не нацелившиеся ни удрать, ни продать. Толщь трех десятилетий. Мало их знаю. Я и литераторов молодых знаю мало, время знать и время не знать, старые, старье, нас уже сносит на отмель.
Похоже, Чубик и здесь прислушивался, отцеживая по капле (пчелкин нектар). Он приходил к ним просто отметиться: приходил, чтобы быть своим. Тропа не должна была зарасти. Он их пас. Я о том не думал (что думать о молодых!). Мое напряжение ума сводилось сейчас к борьбе с алкоголем, я ведь пил, добавлял, тяжелел, а дело еще только предстояло. Дело. О Чубике–человеке — вот о чем я силился не помнить, не скорбеть, опять же опасаясь, что пожалею. После чего, как клинопись на камне, в гебистских анналах (возможно, самых прочных и вечных анналах нашего века) в общем загаженном перечне... не отмыть. Но и распаляться на стукача до верной минуты я себе не давал, ярость могла изойти в нелепую ссору, в матерные крики и в воздух; в ничто.
Мы звоним в дверь. Со стороны темной улицы. То есть Чуб звонит.
Ддз–зынь–трам–тра–ля–ля... — такая вот трель, в фа–мажоре. Кусочком знакомой музыки звонок дает знать хозяевам о нашем приближении (о топтании под дверью). А Чуб напорист: он тоже частица андеграунда живописцев, он агэ, он наш, плоть от плоти, — и потому требует от людей (в кредит) внимания и крепкой выпивки. Внимания и выпивки, как требовал и всегда будет требовать от общества непризнанный талант — дай да выложь!
— Не пущу. Кто такие?! — Баба в передней не пускает, а под ногами полы (отмечаю) с дорогим покрытием.
Но Чуб уже вошел, за ним я.
— Куда лезете? да что ж такое!..
Чуб смеется — прочь с дороги. Твое дело доложить!
— Да знаешь ли ты, толстуха, что твои мне должны. Да, да, твои хозяева (ты еще “господа” скажи! ну, говори: гос–по–о–дааа...). Хозяин проспорил и должен, должооо–он мне бутылку шотландского виски...
— Бутылку? — на лице бабы панический страх.
Появляется хозяин с красными (от телевизора) глазами. Смеется:
— Я–то думаю, кто шумит, кто волну в берег гонит?!. Входи!
Появляется и хозяйка; красивая. Просит пройти в гостиную.
— Да зачем в гостиную! Да бросьте, трах–тарарах (мат) — и нам, и вам проще будет на кухне! — кричит радостно Чуб.
Тем более что кухня огромна, со вкусом обставлена. Муж и жена — оба художники лет под пятьдесят: оба изящны, тонки, интеллигентны. И ведь как охотно его угощают! (Хотя он горланил.) Оба, я думаю, слышали про сторонний приработок господина Чубисова, но терпели и поили, и не гнали взашей все из той же нашей неокончательной уверенности, российская черточка, человек ведь. А еще и потому, конечно, что думали, что свой, что каждодневный и домашний и, опять же, по–своему человечный стукач. (Про кого–то. Но не станет же он с нами и про нас, вот так, с водкой и с шуткой–прибауткой.) На меня это мило шутейное с ним общение неприятно давило. Потому что мне бы как раз и именно от человеческой его шелухи, от его домашности сейчас отстраниться, отвернуться, неча вникать в игривые мозги стукача, как и в последние профессиональные его потуги.
Напряжение во мне поддерживалось еще и тем, что Чуб тоже все помнил (все в своем сюжете) — помнил и повторял: уж сегодня он напоит меня как следует, в усмерть, клянется честью, что напоит!.. Он очень решительно увел меня с той замечательной кухни, от радушно взволнованной интеллигентной четы (повел дальше). Прощался он с ними небрежно. И мне мигнул, пошли, мол, Петрович. Наш, мол, с тобой путь дальше, а эти муж и жена, ты же видишь, жмоты, — бутылки лишней с собой не дадут (и как художники полное говно) — пошли!..
Но в следующей компании (полуподвал, народу полно, тусклая неофициальная мастерская) Чуб увлекся и сам едва–едва меня не забыл и не забросил: он клюнул на яркую болтливую пару — молодой наш, уже модный художник–абстракционист, с ним девица–американка Кэрол (и вкруг них, конечно же, россыпь начинающих).
Чубик, душой и телом уже с ними (шустёр!), хотел меня сбыть, то есть даже совсем хотел выпроводить, однако теперь я все помнил: а где же, мол, выпивка крутая и обещанная? — А Чуб уже занервничал, торопит меня: “Иди, иди, Петрович. Пока!” — Но нет же. Не ухожу. Не соглашаюсь. Чубик покраснел и сует мне добытую здесь же, прямо со стола, бутылку, мой гонорар: “Я же тебе сказал — пока!..” — Однако я не ухожу. Нет и нет. Чуб подзабыл одно правило, есть у нас такое: бутылку жаждущий берет со стола (себе назавтра), а напиться жаждущий хочет у стола (сегодня, сейчас). Гонорар был мал, недостаточен. Разве что аванс. Некоторое время мы вырываем (все по–тихому) бутылку друг у друга, крепкие руки, отмечаю я (будь начеку...).
Так что теперь я не отставал, ходил за Чубом, не упуская из виду. Я даже протолкнулся, весь потный, за ним к столу — Чубик там крутился, как пьяный солнцем шмель. Американка манила. Сияла выпуклым лбом. Но на ее угол стола пробиться было еще труднее, чем к выпивке. Кэрол плотно окружена молодыми. Смех. Свист. Кэрол учит на русском наши родненькие матерные слова, учит вслух, все вокруг счастливы и хохочут. Чубик нервничает. Меж тем молодой абстракционист вынес полотно, открыл — все вновь расступились, начинаются ахи и охи; Кэрол, тоже пьяненькая, уверяет, что она сейчас же звонит в посольство (нет, не позвонит, а прямо едет туда!) и даст знать своему богатому чикагскому другу, чтобы он, чокнутый, картину купил. С ее подачи. Деньги есть, деньги у него всегда в кармане. В правом или в левом кармане, это не вопрос. Он богатый чудак. Да, можно считать, что он уже купил. Купил и поехали дальше, твою мать... — говорит Кэрол, под общий восторженный смех.
Художник, гибкий, как пробудившийся хищник, нырнул в тусклые полуподвальные закрома. Сейчас появится с новой картиной. Ждали. До Чубика мало–помалу доходило, что эта пара занята сейчас друг другом (окрыленный художник и Кэрол) и ему в руки не дастся. Сегодня во всяком случае. А может, и никогда. Чуб уже сердился:
— Что за абстракция? Одни перекосы! Мазня! — и он отвергающе взмахивал рукой, отрицал, спец по Кандинскому, смелый в чужой мастерской.
Ко мне подвалил молодой мудак и стал выталкивать вон. Двумя руками, где–то выучившись, ловко и больно толкал, тычок за тычком. Он принял меня за одного из стариков, бывшего деятеля Союза художников — за состарившегося на подачках некрупного секретаришку. А я не смог бы от него отбиться без возни и без шума. Я помнил, что нож, что при резком движении вывалится. Нож у ноги угрелся. (Как бы и нет его, только тяжесть при шаге, если шаг скор.) Толкавший меня кричал: “...Что ж ордена снял? Брежневские выкормыши! Бездари! Когда вы только подохнете?!” — злобно и пьяно выкрикивал, а главное, больно толкал в грудь. Вопил...
В следующей мастерской (уже рябило в глазах, устал) мы нагнали, наконец, наших дневных пьянчужек: здесь осели Василек Пятов и Киндяев, Гоша, дизайнер Рашид. Меня посадили на табурет, кормили магазинными пельменями, серыми, слипшимися, но горячими и в обжигающе горячем бульоне (мне было кстати). Василек пошучивал. Гоша с ним спорил.
Смешно: пельмени они варили в большом чайнике. Табурет занят. Я сел было на пол, как сидел Василек, но понизу дуло. Почки заныли, я встал, поискал — сел, наконец, на какой–то свернутый тюк с бельем. И сидел старик стариком. Устал. (Моя пауза. Законная, я старше их лет на десять–пятнадцать.) А Чубик меж тем яростно спорил. Чубик свой. Как всегда. Знающий стукач энергично размахивал рукой, описывая нам окраину Парижа, последние дни Николя де Сталя. В сизой накуренности, в дыму и в разнобое самолюбивых голосов я не мог не оценить его неиссякающей говорливой силы. Но и другие говорили. Сидели на стульях. На табуретах. На полу. Париж... Американские выставки... Бульдозерщики... Целков... Шемякин... Сто тысяч... Двести тысяч... (Мы в свое время тоже ставили вехи, алмазные зарубки: Новый мир... Издание во Франции... Галлимар... Ардис... снежок с забытых вершин.) “Хороший писатель”, — вдруг сказали. А я расслышал, кажется, обо мне.
Об агэшнике на кухне такое нет–нет и надо сказать, пусть ему померцает. Милостыня, бросили словцо, жалко ли словца, если ты всю жизнь изгоем. (По их мнению, изгоем. Я мыслю иначе.) А кто–то дал мне закурить. Появилась рядом и женщина, высокая, с бедрами. Положила на меня глаз. Если об агэшнике трубят, на женщину действует: женщина открыта, как природа, как степь, она суха и в степном этом смысле всегда ждет (а вдруг?). На чуть плотского, на чуть обещающего, настоящий приемистый острый глаз. С квартирой. С теплыми кв метрами недалеко от метро. Я ни мыслью в ее степь не колыхнулся (я не Вик Викыч, я общажник). Тогда она подошла ближе, держалась хозяйкой, руки полные, и, прислонясь, чуть надавила теплым бедром. Я на табурете, я ощутил; стояла рядом.
Я не обернулся — только длил минуту (потреблял ее теплую тяжесть). Я мешкал, а мне предлагалась вся бесконечность немужского мира. “Лариса?” — желая угадать имя, спросил не оборачиваясь. (И уже не сторонясь ее греющего тела.) “Лида” — смеясь, уточнила. Но уж так повелось: когда меня напрямую брали, я не давался. Я ждал. Женщина свернет. (Они сворачивают — я по прямой.) Она меня вскоре и оставила; летучая особь. Уже с кем–то другим. Пейзажист некий. Подошла. С той же лаской хозяйки. С тем же теплом бедра.
В другом углу, на табуретах, спросили:
— ... А старикан, пьянь эта — кто он?
— Его Василек знает.
— А–а!..
Возможно, обо мне. Уже староват для них, мужик за пятьдесят, в разбитых ботинках, шастающий из тусовки в тусовку в поисках выпивки. Пьянь. (Таскается за мелким стукачом, вообразив, что спасает свою биографию для веков. И что гебистские анналы единственные, что станут вровень с Тацитом.)
Мысль вновь и вновь вползала мягким следом, чтобы как бы нечаянно сделать мои руки ватными, а сердце готовым жалеть. Боль ведь не в веках, не в долгих столетиях — в моем кратком “я”, здесь и сейчас. Что с того, если одним оболганным больше или меньше, когда их в анналах десятки тысяч? Людишкам и вовек не разобрать эти пестрые километровые списки. Как сказал один китаец: только забыть.
Началась икота; занервничал. Один из молодых и сильных, типичный бородач (возможно, скульптор, вот у кого ручищи!) тут же ко мне устремился:
— Поди. Поди... Проблюйся — потом придешь, — Он толкал меня за дверь, столько же брезгливо, сколько жалеючи. Свой.
Я вывалился на свежий воздух; у подъезда меня, и правда, вырвало. Это хорошо. Ночь. Звезды. И блевотины под ногами я не видел — уже темно.
Надо. Отступать некуда. Два с лишним десятилетия барабанил по клавиатуре машинки. Мое “я”, мои тексты (я теперь нажимал и на тексты) выбросить в угоду тому, что он тоже человек?.. Да, выбросить, — сказал я вдруг сам себе. Да, человек. Хмель выходил. Хмель словно вываливался из меня кусками. Но оставшиеся куски (пласты) были все еще огромны. Я слабел... опять моя пауза.
Так вот и таскаются (так бесконечно) по знакомым местам в надежде добавить — в упрямой надежде не дать пройти опьянению и накатывающим ему в подхват неуправляемым мыслям. У пьяной ночи своя композиция, свой поминутный крепеж. Идти, добывая очередной обжигающий глоток не там, так тут, — это привилегия и одновременно цель. Это и забава, и рулетка. Изысканная и игровая нацеленность интеллектуалов дается не всем. Нам — да. (А они пусть спят. Они — это люди.)
Я стоял, покачивался. Уже редкие шли машины. Промчалась скорая помощь. (Подумал о брате Вене, как он там?)
Вышел Чуб.
— А–а. Ты здесь?.. — И меня, ждавшего, он похвалил: — Мол–лодец!
И показал полную бутылку, тот самый мой гонорар. На теле бутылки сверкнули змейки отражений.
Мы двинулись дальше.
Чубик меня не потерял, а я не потерял его. Чуб старался — я тоже. Я как–то вдруг сжился с ним. Шли рядом. Такова жизнь. Наши с ним два столь разных дела не могли стать одним, но ведь они совпали, совместились, а в надолго затянувшемся совместном деле попутчик, хочешь или нет, почти родственник.
— Выпей, брат, — стукач, инстинктивно чуткий, еще и иронизировал. Не целя, он попадал. Не сознавая, что у слова брат есть смысл.
Я делал глоток, придававший силы. Но, похоже, не только мне — Чуб тоже после каждого моего прикладывания к бутылке веселел. А улицы унылы. Раз десять за этот полутемный переход, за этот (не самый длинный) отрезок наших блужданий и выпивонов по ту сторону Таганки я думал отменить тяжкое предприятие. Колебался. И каждый раз возвращался к исходному мотиву: некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он загубит мое — большее, чем я.
Нас остановил милиционер. В темноте я почувствовал, как меня схватили за плечо и — рывком — развернули. Я тут же перестал пошатываться, выровнял тело, не желая оказаться в милиции. Я уже не был сильно пьян, а пошатывался просто так, из вялой ночной привычки (и отчасти для Чубика). Милиционер развернул меня к себе лицом. Смотрел. А второй начеку стоял поодаль. Ко всему готовый. В опущенной руке дубинка.
И с какой же прорвавшейся в голосе страстью, с какой вдруг заботой Чубик тотчас устремился ко мне и к схватившему меня менту: стоп, стоп, лейтенант!.. Чуб не мог позволить им меня забрать, ни увести в сторону, он не мог и помыслить о таком, я был его добыча. Он, как узналось после, готовился потратить на меня минимум еще кассету, 90 минут.
— Но–но, лейтенант. Мы приятели. Мы гуляем. Все хорошо, лейтенант!.. — заговорил Чубик, бросившись к нам. И ведь как быстро разглядел во тьме чужие звездочки.
Теперь и я перед лейтенантом выпрямился, с некоторой даже нарочитостью — мол, трезв и крепок! смотри! Я хотел идти, хотел продолжать путь, и тоже ведь, моя добыча, я не хотел остаться без Чубика.
Чуб коротко и напористо объяснялся с ними. Я стоял поодаль. Но чутко слушал. Быть отмеченным милицией — плохое начало любого дела; хуже не бывает. Мне стало чуть полегче, когда Чубик также не захотел засвечиваться. Ни корочек, ни какого–либо удостоверения он не показал им, ничего — а, мол, паспорта, с собой, увы, нет.
— Петрович, — обратился он ко мне. — Есть у тебя паспорт?
Я колебался: произнесу два слова пьяным баском — могут забрать, скажу слишком трезво — насторожится Чубик; я молчал, серединка золотая, не подведи.
Меж тем это было худшее, что можно придумать: милиционер, реакция на молчанку, вдруг придвинулся ко мне и быстро провел руками по груди, по брюкам. Надо же. Он даже по коленям, оглаживая, провел, а вот до носков моих в ботинках не добрался. Я онемел.
— Пустой, — сообщил он второму, давая понять, что вполне меня обыскал.
А тот подступил ближе, сам вывернул мне брючные карманы, выскреб оттуда бумажную труху. И пятьсот рублей.
— Разве ж деньги. На штраф нету! — негромко произнес я, пока он светил фонариком на купюру.
Он оценил (мой голос). Не вовсе, мол, пьян.
Купюру вернул. Но все крутил в руках мои незначащие бумажонки: квитанция за свет в сторожимой квартире, билет на электричку. Голос ли мой, негромкий и трезвый, неожиданно его встревожил. Трудно сказать. Ясно было одно — всматривается. Сейчас спросит.
А Чуб, с лейтенантом, к этой минуте уже закурил, угостив того хорошей сигаретой, взятой у Кэрол. Пахнуло дымком. Они беседовали — к ночи, мол, холодает, а вообще осень как осень.
— Кем работаешь?
Я молчал.
Чубик пришел на помощь. Стоя рядом с тем милиционером, он — через расстояние в три шага — крикнул этому:
— Сократили его. Стесняется сказать... Их полтыщи сразу выгнали!
Мент криво улыбнулся:
— Перестра–аиваемся! Н–даа–а. Запросто работенку теперь не подыщешь...
И милиционер вдруг нейтрально–дружески взял под козырек. (Еще минуту назад намеревавшийся двинуть меня в ухо.) Чудо. Двинуть в ухо он собирался просто так, чтоб согреться. И чтоб на его вопросы человек (я) отвечал побыстрее, пошустрее. Я чувствовал, что он целит, и переступал с ноги на ногу, меняя меж нами расстояние. Уха всегда жаль. Пусть ударит, но не прицелившись, — такая вот пантомима разыгрывалась у нас с ним минуту–две в блеклой полутьме. Но теперь он передумал. Купюру вернул; и под козырек взял. Бывает. Не ищи логики. (Ищи, как от логики уйти.)
Остались вновь вдвоем, два пьяноватых верных попутчика. Шли. Чуб, довольный, насвистывал.
В темноте возникали, слева и справа, слабо освещенные старые пятиэтажки. Что за район?
— Дай выпить, — сказал я Чубику. У него, в запас, оказалась еще бутылка.
— Успеешь.
— Жлоб. Не тяни душу... Дай!
Я только теперь и захотел выпить. Нож не нашли (и меня вместе с ножом не забрали), что было чудом, а может быть, неким знаком. С той, однако, оговоркой, что с этим чудом и знаком я не ловчил и не впутывал небо в свои мирские агэшные дела — Бог это Бог, он высоко. Бог меня любит, каким бы я ни был. Но знаков не подает, зачем ему мелочиться. Знаки и нетвердое умение их читать — человечьи проблемы. (Всего лишь знак, что я иду в своем русле. Я как я.)
Я стал вырывать у Чубика бутылку, обычная сцена, двое пьяных посреди улицы, мои руки покрепче его рук — Чуб не отдавал, посмеивался. Он, видно, уже хотел (надумал) где–либо сесть, остановиться: сесть и тихо обо всем выспросить и дать, наконец, вылакать мне, бедному, бутылку до дна. После чего я, по–видимому, отключусь, идти не смогу. Разумеется, он не собирался тащить пьяного через весь город. (Но и бросить меня где попало не мог.) В таких случаях выбирают не перекресток и не подворотню, а место потише, поглуше. Избавиться от собутыльника, но чтобы тот не стал тащиться улицей, кричать с матом вслед, шуметь. Нет, нет, в каком–нибудь тихом месте.
Я шел за ним, угадывая его ищущую мысль и ничуть не противясь, потому что и меня такое уединенное место — тихое, пригретое — устраивало. (Тоже собирался оставить его уснувшим.)
Душа заныла: я почувствовал, минута близка. Но стремительно нараставшее теперь возбуждение (готовность к удару) я как мог скрывал, припрятывал в нетерпеливом порыве, в алкашеской тяге к бутылке — мол, дай выпить, жмот, жлоб!..
Я, и правда, хотел выпить.
— Дай хоть глоток сделать.
— Обойдешься!
— Жмот сучий. Дай же глоток.
— Не стану на ходу открывать бутылку... Открою, когда найдем место получше. Когда присядем.
— Скот. Стукач.
— Заткнись. Ты и без бутылки уже сколько выжрал! Это мои, между прочим, друзья поили тебя весь вечер — или нет?.. В каждом доме подносили. А он еще недоволен!
— Сука! Не зря говорят, ты гебэшник!.. Что–то давно у вас не было чистки — выгонят и будешь бегать искать работенку, а? — я хохотнул. — Небось, ты искусствоведом захочешь. А знаешь, куда стукачей берут запросто и безо всякого блата? — в истопники! Потому что колоть дрова — это все время стучать! — иронизировал я заплетающимися губами, исходя жаждой. Губы ссохлись, слушались плохо, но в руки свои я верил.
Он смеялся:
— Давай, давай!.. Болтай!
— Сука. Жлоб. Глотка водки пожалел...
— Болтай!
У дома, возле слабо освещенного и захламленного подъезда — ночная машина. Мужчина и женщина. Она в нелепой шляпке. В хрущобах люди бедны. Ага, прощаются! — женщина садилась в такси. (Расстающаяся потрепанная жизнью пара?)
Огоньки такси закачались — темень, урчал мотор. Поехали... К этой минуте я понял, что мы с Чубиком среди тесно стоящих пятиэтажек. Чубику дома были так же незнакомы, как и мне. Куда он вел?
Меж пятиэтажек лежали вповал шпалы. Если бы хоть закуток, ржавая стенка, чтоб прислониться.
— На шпалы? — вяло дернулся я.
— Еще чего! Я ж сказал — выпьем в уютном месте. И чтоб не ветрено. Домишки всё какие–то сраные, хрущевские, мать его бабку! — он ругнулся, споткнувшись о первую же шпалу. Тоже устал.
А я занервничал.
— Я хоть покурю здесь. (На шпале.)
— Погоди.
Чубисов нацелился шагом в ближайший дом. Замысел был прост и читаем всяким, кому ночью случалось, спотыкаясь, искать приют. В таких домах (в хрущобах) на верхнем пятом этаже (точнее сказать, над пятым) есть еще один полуэтаж, надстройка, где вверх уже хода нет, лишь тонкая ржавенькая железная лестница упирается в запертую крышу. Там, возле лестницы, действительно можно обрести — найти, где сидеть и расслабленно пить.
Мы поднимались этаж за этажом. Пьянь знает свои гнездышки. Идти тяжело, ноги не слушались.
— Ну вот. Пришли.
Я тяжело дышал.
— Напьее–оомся! — несколько преувеличенно сказал он. — Смотри, как славно, как здесь хорошо.
Место выпало еще и лучше (и теплее), чем я предполагал, пока тяжело топал за Чубиком наверх. Этот подкрышный полуэтаж, над пятым, был захламлен и как бы весь для нас. Заставлен разобранными старыми кроватями (сетки тихо–тихо позвенькивали). Какие–то ящики. Паутина. Детская коляска. И, конечно, среди ночи сюда никто не заглянет. Дом спит.
Свет (на весь подъезд одна хилая лампочка) горел на третьем, а сюда — к нам — проникали лишь отсветы. Мы могли говорить не шепчась. Выбрать и угадать такое местечко ночью гебэшники умеют, умение и опыт, кто, если не они! Тут я не удержался: вздохнул в темноте. Вот. Уже рядом.
Сели на гладко фанерованную поверхность. Могла быть дверца большого старинного шкафа. (Как половина пинг–понгового стола.)
Пора. Я отпустил, выпустил наконец–то мою зажатую боль и мой гнев, но вместо ярости (ожидаемой) высвободилось некое неопределенное и, увы, вялое чувство. Как слабость. Как пшик. (Слишком долго шли.) Я с натугой повторял себе: пора, уже пора, нож складной, нож вынь... А Чубик, опережая меня, проверял магнитофон (заботливый, он прежде всего сделал ухо). Мы оба готовились. Он тихо щелкнул перемотку туда–сюда. Он не включил, на кой ему тратить пленку в пустоту. Но он проверил — работает ли? Туда–сюда. Не заело ли, не вышло ли что из строя, пока шли темными дворами, пока брели и спотыкались о шпалы (он и я — мы упали по разу).
Сидели рядом. Я тупо и пьяно свесил голову книзу; и также свои руки — книзу, к носкам, к ботинкам — в расслабленном ожидании алкогольного пойла (все равно какого, лучше водку, открой же скорей). Моя опущенная правая рука взяла нож. Но я не раскрыл. Настороженно подождал.
— Ладно, — Чубик вынул бутылку из кармана; стал сдергивать металлическую пробку.
Он поддевал ее ногтем. Не сумев, он поискал в кармане ключи на связке, приладил один из ключей, р–раз — и сорвал скорым движением водочную белую шапочку. Он держал бутылку наготове. А я уже раскрыл нож. И завел правую руку в его сторону. Оставалось приблизиться. Я потянулся как бы к бутылке:
— Погоди...— сказал он.
— Чего ждать?
— Расскажи. О писателях расскажи. Ты интересно рассказываешь... — Он, видно, уже включил магнитофон. В темноте каждый мог делать, что хочет.
Он хотел, чтобы я пил теперь глоток за глотком, неторопливо дурел и рассказывал. (Опасался, что я выпью полбутылки сразу.)
Я потянулся.
— Да подожди же!.. — Он отвел бутылку в темноту.
Но я уже достаточно сблизился, прижался (оттолкнуть не успеет). И сразу, простым движением (за его лопаткой, как в знакомое место) я вогнал нож, ощутив острием провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул, как крыска в углу. “Ма–мма–аа...” — еще протянул он. Потом бился сколько–то, но уже беззвучно. Просто содрогался телом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой маленький магнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел в темноте. Бутылка куда–то укатилась, под ящики, за детскую коляску. Я не стал ее искать. Я ведь к ней не прикасался. Водки я не хотел.
Не хотелось и глотка сделать. Все произошло разом. (Как упавшее спелое яблоко.) Чувство сделанного дела, ничего больше. Тихо спустился по лестнице.
Пустые ночные улицы. На каком–то углу я вспомнил, как вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови (возможно, мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под ножом был звук.
Но прошел еще сто шагов, стало легче. Вырвало еще раз, уже до конца. До дна. Я опять был человек. Моя жизнь, какое–никакое мое бытие, а с ним и мое “я”, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети.
Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот — выбросил уже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.
В квартире Соболевых — японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем их уничтожить.
Я много чего услышал записанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как горошину, свое американское “р–р”. Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним звучал голос самого стукача — в конце:
— Да подожди же! — Это когда я потянулся к его бутылке и когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон.
Его голос придирчиво повторил мне:
— Погоди.
Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому:
— Хорошо. Подожду.
Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь — звонят с настроением! — входит родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый.
Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово — Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в собственность.
Кто–то заглядывал, засовывая башку в дверь.
— Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как?
— Закрой дверь! — я изгоняю любопытных. Общажный люд живо интересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами угол.
Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и стоя у окна.)
— Кто вы такой?
Я не успел шевельнуть губами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им и почему–то подхихикивая, спешил сказать:
— Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте...
Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье — оценивался и жилья не имеющий.)
— А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева — кто они? — Их, замерявших метры, все–таки волновало, что хозяина нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?)
Думаю, родственник им что–то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним — бегом, бегом, — шустрый родственник, все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша идет–проходит...
А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего у женщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг визгливые голоса.
С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их было далеко слышно:
— ... Хрымако–оовы?! Будут делиться?
— А как, если из двух комнат — одна проходная! Эти Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат...
— А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! — Женщины судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было, что их озлобленность — это их собственный страх перед завтрашним днем.
Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом третья. На какой–то миг женская ярость захватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же — и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковое зло, их гнусная и по–своему талантливая ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним на столе связку белых ключей.
И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):
— Петро–оо–ви–ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю!
И на той же высокой ноте:
— Су–ууу–уки!..
Через день его уволили. Формально: за коротенькое слово в три буквы.
Обычное дело: когда люди занервничали, кого–то уже надо, уже пора выгнать — изгнать. (Хотя бы кого–то.) Общага потеряла честнейшего на моем веку вахтера–служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Он просто следил за входом–выходом.
Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором — им становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я всего–то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий. (Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)
Приблизилась. Поджала в нитку губы:
— Иди работать. Иди трудиться, бездельник, — шипит ни с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа.
Мощна, толста — из тех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают оплеухи своим мужьям.
Науськала еще и мужа: “Поди. Поди, вправь ему мозги...” — и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, — идет в сторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма.
Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной, знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое “я”; оно и есть мое жилье, пахучий жилой угол.
— Иди работай! Что ты здесь слонов слоняешь! — все–таки напустился на меня один из них, науськанный.
Я стоял и молчал. Ни слова.
— Тунеядец. Седой, а не заработал и рваного рубля? на что ты живешь?!.
Кричал, накручивал сам себя.
Он ушел, так и не поняв, какое чувство на меня нагнал: страха в моих глазах он как–никак не увидел. А может, и увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало мое лицо, когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.) Он уходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко) — и сплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не зол. Он просто хотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею от Урала до Байкала.
Я стерпел. Я многое в те дни потому и стерпел, что Чубисов — Чубик живьем — еще стоял перед моими глазами. Нет–нет и возникало: живой Чубик и та ночь. Особенно когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил: оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил телом его жесткие руки в скорый миг обыскивания.)
И ведь не десять, не двадцать минут — час за часом нацеленных ночных хожений, шли с ним рядом, друзья навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ноги вместе со мной настырный гебэшник Чубик, — нет, не их кличка, там он какой–нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем просто, не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним, тоже терпелив, — ходил из сборища в сборище и из дома в дом, словно бы добавлявший там и тут по полстакана алкаш, который все больше проговаривался. Есть, мол, знакомый (кто?) — а тот самый, один мой знакомый, разве не слышал, за мзду подделывает для литераторов визы, — Чубик слушал вполуха, а все же он был на крючке, он–то думал, что я на крючке (бутылка водки, непочатая, в его кармане)...
Годуновские мальчики, дети у гроба Чубисова (восьми и пяти лет) — первое, что должно бы подсовывать русскому писателю чувство вины, а с ним и мало–помалу выползающая из норы совесть. Писатель слаб против детишек, против испуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг вперед, ближе к отцовскому гробу. Два мальчика...). Но я не давался: я сказал себе, что у Чуба, скорее всего, уже взрослые дети. Я их повзрослил: двадцать и семнадцать. Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всяком случае не узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что они дети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы. Так думалось той стороной моего “я”, которая не разъедалась ни при какой рефлексии и только твердела.
Но у “я” была и оборотная сторона, другой его бок помягче, бочок, как говаривала моя мама. Стукач сгинул, обнаружили по вони, не смогут даже опознать, — думалось о настырном и говорливом гебэшнике Чубисове, о Чубике, о трупе воочию. О том, что он все еще лежит там неприбранный...
Кавказец в конце концов понятен и простим, как–никак ножи мы вынули почти одновременно. Столь мгновенную развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счесть разборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с дуэльными выстрелами на заснеженной опушке.) Но за гебэшника совесть настаивала на моей вине — зарезал бедолагу! Мол, тут–то никакой заснеженной дуэли и ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставил валяться труп. Ведь человек.
С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы пожарники, разве нет?..
Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обход причин и следствий) — мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда. Сказать проще — я опасен, чинил самосуд, зарезал человека, оставил детей без отца...
Не пустили меня на поминки старичка Неялова.
— А чо тебе–то здесь делать? Мы тут сами отлично сидим–поминаем, — И беззубый наш гигант–похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мне вход.
Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за столом стопку ему в память? — как же так! (Или опасаются, что мечу на освободившееся жилье?)
Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел — дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не посмели. Но не было в тот день на водку.
Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже прикрывая дверь) заметил мне:
— Ничо. Выпьешь как–нибудь в другой раз.
И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся:
— Не каждый же день.
Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь — нет. Точка...
И опять их упор был на то, что не они переменились — я переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват–с! Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались.
Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты.
От одной только мысли, что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести собственность — а с ней и новый, с иголочки, смысл жизни! — от одной этой мысли общажный человек может заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но ему твердо сказали — езжай в свой Ржев. Уехал.
Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа.
На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию.
Затем обнаружили и выперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного, старик зажился в гостях — да так в комнатушке и остался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.)
Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать. Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный, опасный! Они боялись общения — боялись подобреть. Отводили при встрече глаза: а вдруг он (я) возьмет да и тоже запретендует на какие–нибудь общажные кв метры — мол, тоже ведь человек.
Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету, равную для всех.
— Мы были другие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.
Правда, он трижды кряду проиграл в домино.
Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы — прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из–за границы). Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот–вот могли объявиться и они.
Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик — просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь–ка его шахтерским плечом, братан. Задень–ка его!..
Коридоры — это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой, двигался, как среднего размера танк, именно что средний — мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как–то прошли совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой–шахтер хохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия, не личная, конечно, а с чужой подсказки — так легко им всем дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.
Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и любили — почему бы теперь им не попробовать не любить.
— Но все равно можно жить, — уверял себя я (вслух, в пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как на приключение — некое интеллектуальное и по–своему захватывающее приключение с твоим “я”.
Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про жизнь–злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.
Зато как–то, подымаясь по лестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа — трое (этажом выше) стояли там, покуривали: “...А писателишка? Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!” — “Запросто”, — ответил второй голос, правда, негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: “Бомж и есть бомж”, — и сплюнул никотинной струей в пролет вниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.
Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои углы, свои кв метры — и даже у них, запойных, когда они видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице глуповато–счастливое выражение собственника.
Соседствующее с выражением всех обманутых: ведь нас все равно обманут, не так ли?
Меня тем временем угнетала, обессиливала мысль (тоже из литературы, но тоже моя) — мысль, что я порушил в себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне с детства. Мысль и рисовалась как детская игрушка, десятилетиями забытая где–то под старинной кроватью — матрешка, паровозик, рогатка, кубик — не знаю что...
Старая, старенькая, как мир, мысль, что, убив человека, ты не только в нем — ты в себе рушишь.
Отслеживая мысль, я рассуждал и всяко философствовал, я как бы зажимал рукой рану — я был готов думать, сколько угодно думать, лишь бы не допустить сбой: не впустить в себя чудовищный, унижающий человека сюжетец о покаянном приходе с повинной. Покаяние — это распад. А покаяние им — глупость. Психологический прокол, когда в здравом уме и памяти человек вдруг записывается на прием, является, садится за столом напротив и... убил, мол, гебэшника, погорячился в аффекте! (Простите. И дайте поменьше срок.)
А ведь будет легче, нашептывала совесть. Как только расскажешь — легче.
Но тут же, поспешая, я вслух протестующе вскрикивал: а почему мне должно быть легко? убил — и помучься. И нечего облегчать жизнь...
Я еще только сходил кожицей (первым слоем), а они — вернее сказать, оно, их желейное коллективно–общинное нутро, уже среагировало и вовсю меня изгоняло. Оно меня отторгало, чуя опасный запашок присутствия на их сереньких этажах одиночки с ножом. (Опасный, в том самом смысле — мне все позволено.)
Жилье и закрепленные кв метры тоже значили. (Собственнический инстинкт лишь обострил.) Но общая на этажах встревоженность и страх, спешка меня изгнать — это был все–таки их инстинкт на кровь и на чужака.
Это был пробудившийся инстинкт на чужого — защитный по сути инстинкт, перешедший (превентивно) в агрессию: в упреждающее желание от меня избавиться.
Зинаида, конечно, меня покормила. В лице вкрадчивая мягкость.
— Что?.. И Зинку пришлось вспомнить? — Улыбнулась и прямо, отважно сказала, что так и быть, готова постелить постель и меня приютить.
Готова воевать с общагой, да хоть и со всем миром, но завтра (в крайнем случае послезавтра — она ведь не даст себя обмануть!) мы должны совместно посетить загс. Провоцировала, конечно. Пробовала. А я даже не хмыкнул. Не засмеялся. Не смешно.
Но тут же и спохватилась, испугалась протянутой своей же соломинки, мол, шутка, Петрович, — тебе, мол, все это не нужно (верно) и тебе, мол, уже не помочь. Все равно тебя выставят.
— И мне спокойного житья не дадут, — И Зинаида вздохнула. Знакомый вздох.
Соседка Зинаиды (квартира рядом) — Гурандина, та еще дамочка, муж в собесе; оттуда и приполз слушок, что я из общаги никак не ухожу и, вероятно, собираю соответствующие справки: замыслил претендовать на часть их, общажного жилья. Мол, д
йлите собственность — делите на всех. И уж вовсе как бред (дурь, до какой может докатиться всполошенное коллективное бессознательное) — слух, что на нищенские, собранные сторожением деньги я покупаю себе одну из квартир: на их, разумеется, этаже.
— Как одну? — возмутился я. Чего–чего, а денег хватает, и, глядишь, я куплю половину этажа, а их всех выселю на хер в Строгино (пенсионеров — в Митино)...
— Будет болтать! — пугалась Зинаида. Она и вообще пребывала в испуге.
Боялась, как выяснилось, Зинаида и за сынов — вернутся из армии, а как им жить, а молодежь–то расцвела вокруг и на улицах совсем иная! Я этого не находил: молодые как молодые. Не злее нас, но пока и не добрее.
Они, молодые, и жили–то не здесь, а как бы на других планетах — в иных, в сексуально активных эпицентрах Москвы, по уши в своих тусовках и диковатой музыке. Казалось бы, что им общага, что им твоя–моя собственность и передел наших затхлых углов — ан нет! — они тоже свежими юными глазами посматривали и послеживали за общей интригой в коридорах. Следили как за обретением собственности, так и, в частности, за ежедневным приростом нелюбви ко мне (к таким, как я), также и здоровались уже через раз, ждали изгнания. Известно: молодым по душе очистные работы. (Очистительные.) Им нравилась необъявленная травля. Дурачки.
Из остро жаждущих крутилась в коридорах еще и шустрая бабенка, Галина Анатольевна. Приятная. Смешливая. Когда–то давно (давненько уже) оба под сильным хмельком мы с ней мило слюбились, понравилось, еще и продолжили под случай раза три–четыре, не больше. Теперь она тоже почему–то хотела, чтоб мне, здесь зажившемуся, “дали наконец пинка!” И едва ли не каждый день ждала теперь в коридорах драки. У этой Галины Анатольевны решительно не было никаких ко мне счетов. Ни положительных. Ни отрицательных. Даже представить не могу, в чем тут затаилась встревожившаяся женская суть. Возможно, всех ее возлюбленных рано или поздно били. (Я был как недостающее звено?) Но, возможно, именно отсутствие ко мне претензий и недостача каких бы то ни было чувств (шаткий вакуум внутри женщины) как раз и влекли милую Галину Анатольевну к жажде коридорного насилия.
Я, выждав в коридоре, прямо спросил ее:
— Галь, а Галь. Тебе–то чего надо? В чем твое дело?
Она сначала зашипела. Потом изогнулась. И, гибкая (очень гибкое, страстное тело), словно бы вытягивая шею в сторону шестого этажа, где жил наш вояка, она крикнула:
— Акуло–ов! Поди сюда–а!
Никто не откликнулся.
Тогда милейшая Галина Анатольевна просто ушла, а я, озлившись, смотрел ей вслед, в зад и пытался вспомнить, какой он в голом виде. Ну, кобра.
Акулов и был, понятно, главным.
Он стал солиднее, не хорохорился, а на озабоченные призывы с этажей лишь с важностью кивал — мол, дело как дело; если человек сам не угадывает ситуацию и не понимает по–доброму, его силой выбросят отсюда вон. Он, мол, Акулов, меня и выбросит.
При коридорных со мной встречах — ни словом, ни жестом — Акулов пока что никак себя не проявлял. Зато внутренне он весь подобрался. Как лебедь–самец в стадии брачного триумфального крика, он стал красив. Его мышцы подтянулись. Возникла та энергичная, напряженная осанка, так меняющая силуэт воина. Каждый шаг с избыточностью силы — с напруженным подспудом энергии. Я шел по коридору (уже несколько начеку), когда Акулов преградил мне путь. Он только и сказал: приве–еет!.. Я тотчас метнул взгляд вперед и увидел там человек пять с нашего этажа. Мужики. Готовые сомкнуть кольцо. (По его знаку.) Я остановился, сердце подстукивало.
— Понима–аа–ешь ли, какой поворот, — заговорил Акулов.
Руки он держал подчеркнуто сзади, приготовившись, вероятно, дать мне наотмашь. (Это если я привычно пущу в ход насмешку. Предусмотрел.)
— Мы тут заняты своим жильем, заботами. Мы трудяги. Ты тут лишний, братец...
Слова набирали жесткость. “Бра–аа–атец”, — вот как он протянул, с вызовом. Мужчины пододвинулись. А сзади (ведь как интересно) хлопали там и тут двери, выскакивали семейные женщины, вот и Галина Анатольевна (вся в бигудях, под косынкой) вроде как спешно к соседке — пройти ей надо, прошмыгнуть по коридору, умирая от любопытства.
Я Акулову кивал: мол, все понял, понимаю — сторожение квартир как вид паразитизма; их точка зрения.
— А вот и молодчина, если все понял!..
Они расступились — пропустили меня пройти коридором. Передышка, но, конечно, временная. У таких послаблений короткий век.
Я лег на кровать, долго лежал. Я слышал не страх перед близким с ними столкновением, а некий высший и, так сказать, индивидуальный мой страх: слышал руками, пальцами, телом, взбрыками сердца, гулом в ушах.
Не физическое насилие, не мордобой, а отсутствие своей норы — отсутствие места, куда уйти и... их любви. Жизнь вне их — вот где неожиданно увиделась моя проблема. Вне этих тупых, глуповатых, травмированных и бедных людишек, любовь которых я вбирал и потреблял столь же естественно, незаметно, как вбирают и потребляют бесцветный кислород, дыша воздухом. Я каждодневно жил этими людьми (вдруг оказалось). “Я”, пустив здесь корни, подпитывалось.
Додремывал плохую ночь, а за дверью с самого раннего утра опять загудели то близко, то в отдалении нервные коридорные выкрики — ищущие голоса.
Казалось, кого–то сейчас вот–вот найдут и выбросят тепленького прямо из постели: “Где?.. Где он?” — Слышался энергичный, очень молодой голос, командные интонации недалекого ума.
Вернулись Черчасовы — те же приватизационные заботы: тоже уезжали на четыре месяца, а вернулись через два. Так что уже поутру я лишился последних кв метров — с паркетной доской, строгие спартанские обои на стенах.
День казался длинным. Черчасовы по–хозяйски посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливались ли цветы (более или менее), не наговорил ли я по их телефону с Парижем и Лондоном (нет, ни разу)... Выдав вторую половину оговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели), меня выставили. Все правильно. Я еще пошастал по этажам в поисках. Как бы случаем и нехотя выспрашивал, не уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц.
Акулов, вновь встретив, сказал:
— Ты, бра–аа–атец, не ищи норы. Тебя же предупредили. Тебе же лучше...
Куривший с ним вместе слесарь Кимясов, глуповатый, тусклоглазый, прикрикнул вслед:
— С твоими идеалами теперь только в Японию.
Почему пьяндыга так решил, я думаю, не знает никто. Почему не в Таиланд? не в Австралию?
Я огрызнулся:
— Купи мне билет, засранец — я уеду.
У меня не стало жилья, ни даже хилого статуса сторожа — ничего.
На день–другой я приткнулся у командировочных в крыле К. Но там ненадежно. (С очередной волной приезжих деляг и мелких фирмачей из провинции — хоть завтра — меня выметут, как мусор.) Спал в крыле К на одной койке, потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим чужим одеялом. Но и птичьи мои права кому–то мешали.
Объявился еще один из не терпевших меня: мужик крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин — его попросту звали Мушкин.
На восьмом этаже этот Мушкин (моих лет, в домашней шерстяной кофте, надетой прямо на майку) шел коридором — он возвращался, уже покурив перед сном (не курит в квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг. Тусклые коридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и едва качнув в мою сторону головой, он произнес:
— Живет же такая гнусь на свете.
То есть сказал мне и про меня. Я (от неожиданности) не среагировал. Не понимал. Я почему–то принял на свой внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд и в тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый мужчина; в свитере, и даже с выступающим белым воротничком рубашки. Брюки помяты — верно. Но чисты. И ведь я не был пьян.
Правда, как раз я закашлялся. Из носа потекло, и, застигнутый, я наскоро утирался рукой. Что (возможно) его и возмутило:
— ... гнусь на свете.
Со мной рядом, это ясно, шагал один из них — из вдруг возненавидевших.
Я спросил:
— Что–то случилось?
Он косо глянул:
— Жаль мы пожилые люди. Не к лицу драться и набить тебе морду.
Я согласился:
— Были бы помоложе — уже б сцепились.
И продолжал кашлять, исходя мокротой.
Мушкин пошел быстрее, как бы не в силах больше меня выносить, ни даже видеть. И все бормотал, мол, гнусь, вот же гнусь какая...
Я шел сзади, отставал. Вдруг я словно бы его вспомнил: знает. Видел. Возникло (вспыхнуло) в памяти это лицо — его лицо — в тот самый вечер с кавказцем, оставшимся навечно (в моих глазах) сидеть на скамейке с ножевым проколом в спине.
Если знает и видел, почему не заявил?.. (А просто потому, что не хотел, он такой. Никогда и ни о ком не заявит. Живет свою жизнь.) Дойдя до конца коридора, я вновь увидел вполоборота его серое лицо, скрытно ненавидящее — плоское, курносенькое и с жалящими совестливыми глазками.
Мушкин поливал цветы на подоконнике, из баночки. В том–то и дело, что ничьи цветы. Коридорные. (Но оттуда, из окна — видно скамейку в сквере.)
В своей бабьей кофте он уходил. Полив цветы для всех, шел, вероятно, собой довольный. Сделавший на копейку. А я машинально, то ли пробуя, то ли опасливо провоцируя притихшую неизвестность, поспешил за ним — но послушайте, Мушкин (Миушкин, поправил он), вы ведь старый общажник, почему, скажите, надо гнать людей из жилья накануне зимы? почему вы, как я вижу, цветочки дохлые бережете, траву поливаете — а человека, меня, мою жизнь не цените вовсе?..
Он едва повернул голову:
— Вашу жизнь? да разве ее нужно оценивать? неужели чего–то стоит?
В бабьей полурасстегнутой кофте (прямо на майку, голая выставленная грудь), не повернув плоского лица, он сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией:
— Не сердите меня.
И добавил просто, без иных оттенков:
— Я бы с удовольствием вас расстрелял. Не сам бы, конечно. Но я попросил бы солдатиков. Вот вам — ваша жизнь. Вот вам — ответ. Таких, как вы, просто бы вывести с земли...
Я спросил — негромко:
— Но почему?
— Заметьте, — сказал он (опять с той же угрожающей интонацией). — Заметьте, что я не хочу говорить о всяком ином деле.
Я тотчас смолк. Я смолк, не стоило и выспрашивать. Не стоило выявлять, ни даже на глаза, пожалуй, ему попадаться.
Мушкин отвернул свое плоское лицо. Уходил коридором.
Командировочный храпел. Не включая света, я разделся — шагнул к своей койке (у окна).
Не было слов. И не мог припомнить. Хотелось сказать, хотелось нашептать хоть бы какой застрявший в моем мозгу кусок текста, фразу, строку, есть же светлые! Душа спохватывалась и нет–нет подвывала — как больная.
Я вперся глазами в окно, в клочок звездного неба — и смотрел, смотрел.
Наутро я ушел.
Приискать с ходу ночлег непросто. Чем мучительнее и дольше выпирают из дома, тем стремительнее оказываешься вдруг на улице.
Через два дня, набегавшийся, я кое–как приткнулся в старинную московскую общагу, что за Савеловским вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). В отличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил) и который звался общагой лишь по привычке, эта, новонайденная — действительно общага. Функционировала, говорят, еще с тридцатых годов. Бомжатник.
Но я надеялся, что на время и что перевалочный пункт: где–то же я должен жить зиму.
В самый день моего ухода Акулов добился ужесточения еще и на входе — не из–за меня, разумеется, а вообще дисциплина. Новая метла мела. Возникли сразу два дюжих вахтера в пятнистом одеянии афганцев. Просто так постороннему человеку уже не войти. (Мне в том числе.) Висело объявление о тишине ближе к ночи и о порядке посещения: о гостях.
Ночь провел у кавказцев. Никогда прежде я не спал в торговом киоске — сами меня позвали, окликнули, когда я в первой растерянности стоял у общажного входа. Что, инженер, — выгнали?.. (У меня были целые сутки впереди: куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошо знали, что такое быть изгнанным внезапно.
— Заходи, отец.
Я спал среди банок пива, кока–колы, коробок с шуршащим печеньем. Электрическая печурка давала сколько–то тепла. И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормят ноги.) Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми зубами. Он беспрерывно курил. Он спал в одном углу, я, скорчившись, в другом. (У него был с собой нож. У меня не было.) Я ворочался. А он спал совсем тихо. Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из горелых корок.
И все–таки под крышей, не на улице. Тот, с проколотым сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть на скамейке, мог быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это было лишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь, мы ее живем. В тот раз он отнял у меня деньги, и я постоял за себя. (Не за деньги. За свое “я”.) В этот раз они обогрели меня, накормили, дали ночлег. И я был благодарен. Не за кофе и не за плащишко на рыбьем меху, которым ночью как–никак дали укрыться. За свое “я”.
Спросил перед уходом, не надо ли заплатить. Денег не было. Но я спросил.
— Не–е. Будь здоров, отец! — и кавказец развел руками, мол, все в порядке. Три зуба спереди у него были выбиты, он улыбался.
16-го вечером, уходя, я оглянулся с расстояния на покидаемую общагу — на дом. На окна. Как раз падали, по одной, снежинки новой зимы. Композиция изгнания. И окна в подсвет зажглись, тусклым и желтым: нестирающиеся знаки места, где тебя любили.
Так же я оглянулся на дом (поможет или не поможет, а ты оглянись!), когда выбежал вслед за Чубисовым, уже прихватив нож и сунув за носок, в ботинок. Долго мы в тот вечер с ним шли. До окраинных хрущевских строений... Чубика явно устраивало подняться на самый верх пятиэтажки, под крышу, где обычно хлам и старые детские коляски. Подымались шаг в шаг. Напоить и там меня бросить, хоть заблюйся. Или же, напротив, из приятельских чувств он не хотел бросить пьяного агэшника на ночной улице (хотел, чтобы я проспался в тепле, это тоже не исключено). Так или иначе, он сам искал, и я догадался, он–то найдет хорошее место.
Собачье скерцо
Володька–маляр — человек счастливый, таков от рождения.
Володьке полста, то есть помладше меня и к тому же дебилен, но в нашей трудовой паре он — старший. Ладить с ним просто. Обмануть — еще проще. Счастье его простецкой жизни видно сразу, как только он обмакивает в краску кисть: глаза его округляются, он даже задерживает вдох. Млеет. И водит, водит неустающей рукой... По совету какого–то хмыря — здесь же, у гаражей — мы разбавили краску дрянным сливным керосином, предложенным нам задешево. Краски, и точно, стало много больше. Красили валиком на палке (вместо кисти): валик краску сжирал, зато как же быстро красилось! Быстро и деньги получили. Но один из заказчиков ударил Володьку по лицу, а поручившаяся за нас Зинаида оттаскала за ухо, так как после добавления “керосиновой дряни” гаражи день за днем никак не сохли. Машины всей округи казались больными. (Как в нарывах — в пятнах краски, потекшей под солнцем с крыш и стен.) Узнав такую машину на дороге уже издалека, Володька тотчас приветливо махал рукой: наша, родная!..
Когда красим, Володька жаждет рассказывать. Я уже несколько раз ознакомился с его детством, отрочеством и юностью, вплоть до вполне дебильной попытки жениться на своей же тетке — счастливое, по его словам, времечко!
Красим, трудимся — рот Володьки полуоткрыт. Слышу свистящее легкое дыханье счастливца.
Но вот бежит собака.
— Видал? — спрашивает Володька.
И если я отвечу что угодно — нет, — или: а что там? — или: угу, — ишь ты! — да ну ее!.. — любая из нехитрых реплик спровоцирует его на получасовой монолог.
— Видал? — спрашивает Володька.
Молчу. Крашу.
— Собака, — Володька уже ослабил кисть и заметнее приоткрыл рот, готовый говорить о детстве, юности и попытке жениться на тетке.
Молчу.
— Рыжая. Надо ж как! — говорит он ей вслед.
Но я непобедим, молчу, вожу кистью. Зато, когда в обед перекусываем, вареная колбаса, батон и полбутылки водки, я в свою очередь спотыкаюсь о Володькино молчание — о его недвижное (никуда не движущееся) счастливое бытие здесь и сейчас, на траве, в тишине, меж двух недокрашенных гаражей, исходящих острой керосиновой вонью.
Сидим на бревне, хорошо сидим. Легкий водочный хмель на ветру сносит мое “я” к былым дням. Не трава, не толчея крючковатых травинок и не сор подзаборный — это вязь текста возникает перед моими глазами, а пальцы рук рефлекторно (собака Павлова) сами собой заводят мелкий припляс, просясь к пишущей машинке, туки–так, туки–так.
— Володьк! — Теперь я затеваю расслабляющую болтовню: что с оплатой — и дадут ли нам все деньги сразу? и как быть (как оспорить), если недодадут?.. Но Володька сопит, молчит. В чем дело?.. А ни в чем. Оказывается, я–то с ним за весь день возле олифленных заборов словом не обмолвился...
Я смеюсь:
— Так мы ж работали. Кто, Володька, во время работы разговор ведет?!
— Самое оно, — говорит с укором. Обижен.
Гаражи и заборы — я был доволен деньгами; на круг хватило и себе, и расплатиться за былое жилье у Зинаиды. Какое–то время попахивал керосином. Посвистывал. Тогда же (без всякой цели) решил хорошо расстаться с Зинаидой, купил ей желтоянтарные бусы и бутылку портвейна. Я приласкал ее, мы провели час–полтора. Зинаида снова недоумевала — не знала, как понять во мне перемену. Вдруг тоже сделалась нежной. Тихо (боясь спугнуть) нашептывала: “Оставайся. Раз у нас опять дело пошло...” — Даже попробовала курить, на меня глядя.
От счастья, что ли (как мало надо!), она забыла, что меня сюда больше не пускают. Пятнистые парни на входе придержали мой паспорт, пропустив к Зинаиде именно что на час–полтора. Еще и записав на бумажке время с минутами, когда я пересек границу.
С Володькой распрощались у метро. Оказалось, Володька вовсе бездомный. Бомж. (Но в отличие от меня, уже привык.) Жмем руки. Пока. Пока.
— Где ты живешь? — этак легко спросил я, полюбопытствовав у счастливого человека. (Может, и я там зацеплюсь. За чье–то счастье.)
Он тоже этак легко ответил:
— А нигде.
Как отвратительно строили эти десятилетия в Москве наверху и как неплохо (с теряющейся, но не потерянной до конца лубочной эстетикой) лепили метро, станцию за станцией — под землей, внизу. Подземность чувств — не только мое. Душа многих тяготеет сюда, под своды, от дневных глаз подальше. Почему?..
— ... Дай! Дай ему пинка! — Пьяный, грязный, ссутулившийся мужичишка (закурил в вагоне метро!) был за нарушение тотчас выброшен вон. Всеми нами. Дружно. Без сострадания.
После завершающего толчка в спину он вылетел на мраморный пол и под своды — на простор станции. Двери за ним сползлись, закрылись, а мы все поехали дальше. (И вагон сделался чист.) Торжество эстетики. Однако на следующей станции я не вынес и все–таки вышел из вагона, как бы вслед за выброшенным бедолагой (хотя по расстоянию уже за километр от него). Не смог ехать. На секунду подумалось, что все, кто ни есть, с запоздалой солидарностью выскочат, спохватившись, из вагона вслед за мной. И вагон покатит сам. Чистый. Торжественный. Как мечта истового социалиста.
В окультуренном, в щадящем варианте чувство (всякое сильное чувство, вина тоже) уже по необходимости входит и втискивается, наконец, в реальную жизнь — но сначала его очищение Словом. Чувство дышит Словом. Так уж повелось. Человек привык. Но что если в наши дни человек и впрямь учится жить без литературы?
Что, если в наши дни (и с каждым днем все больше) жизнь — самодостаточное действо. Что, если нас только и заботит всеупреждающий страх самосохранения? Живем и живем. Как живу сейчас я. Без оглядки на возможный, параллельно возникающий о нас (и обо мне) текст — на его неодинаковое прочтение.
Что нам дается (и что теряется), если мы отказались и если мысль наша уже не замерцает, не сверкнет в счастливо гнущейся строке, а переживание наше — молча и для себя?
Выйдя из метро, едва не наступил на пса. Едва не споткнулся, как о кочку. (Как о точку. Маленькая, но вечная и неустранимая болевая точка.) С вислыми ушами и черно–белой географией на беспородной спине.
Пес легко отскочил в сторону. “Извини”, — сказал я. Один из сотен бездомных псов, что часами сидят у входа (точнее, у выхода) метро, повиливая грязным хвостом и высматривая: “Не мой ли Хозяин?”
Скользящий, но цепкий собачий глаз — и чуткий оттуда запрос в уже натянутой нити взгляда. Сразу чувствуешь доверие, но и сразу же мысленно уходишь, сторонишься, пугаясь этой невостребованной и немереной любви, изначально заложенной во всякой брошенной московской собаке. Сидит, выставив торчащие ребра. Ждет. Побегает, утолит, чем придется, голод, и вновь ждет у метро — у выхода.
Удивительно, как она следила–провожала (и мало–помалу отпускала) меня взглядом. Автономен, красивое слово. Автономность, то бишь моя вчерашняя изгнанность (сколько–то похожая на их, собачью, брошенность), чувствовалась, вероятно, в моем неспешном шаге. Тем самым дал о себе знать. Собака поднялась с земли и пошла. Мы просто погуляли с ней. Я и она. Потом я постоял у метро и покурил, я редко курю, экономлю. (Да и возраст. Желание уже не рвет кишки, как раньше.) Собака тоже постояла со мной. Мы как бы провели вместе время.
Я ушел; она опять села (ждать хозяина) у дверей метро. Хозяин не появлялся, но ведь двери снова и снова хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречу цепкому собачьему взгляду и ожиданию.
Я видел, как их оставляют поздно ночью: мужчины — с оглядкой и по–воровски, женщины — с нежностью, даже со слезой. Я давлю в себе скорую жалость. (Бог, мол, не фраер, им попомнит.) В свой час каждый из них (из нас) поймет, что собака его ждала — собака ждет возвращения хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам. Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда визжит в собачьем ящике, и когда уже трансформировалась в кусок мыла — что поделать, умеет ждать.
Худеет; ребра (выпирающий каркас) видны уже за много шагов. Сидит где оставили. Ночь, день и еще ночь. Собака вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободном поиске, почему ей не понадеяться на случай — на шумную улицу с неожиданной встречей. Она долго бегает, ловя ветер в глаза. Но в какой–то час собака возвращается окончательно, уже ослабев и зная, что силы на исходе. Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На том же месте. Я здесь, Хозяин. Исполнив долг верности до конца, до точки, она уползает подыхать к забору, что поблизости. Под самый забор, под трубы. (Чтоб не увидели. Чтоб не бросить на хозяина стыдную тень.) Уходит, с той последней слабостью в лапах, когда уже не суметь вернуться.
Но и в полутьме подгулявшая компания углядела ее под забором: молодые люди погладили, а потом и взяли с добрым словом собаку на руки. Однако тут же, меж собой вдруг рассорившись, бранясь и матюкаясь, бросили ее. Но бросили теперь на виду — посреди асфальта. Собака, не в силах добраться до места, где можно честно сдохнуть, умоляюще смотрела им вслед: зачем, мол, было трогать?.. Она заскулила, заныла, как только увидела меня: признала! — обострившиеся ночью подземные (автономные) биотоки подсказали собаке, что мы с ней одной крови. Она подала голос, она мне подала голос, я подобрал, поднял ее и отнес к темным кубам контейнеров, в мусорный угол, где ей не дадут пинка в последний час.
И как раз девица, блеклая к ночи:
— Ты что туда отнес?
— Угадай. Труп спрятал.
— Ххе–хе. — Хохотнула и стала просить денег. Она просила требовательно, по–цыгански и почему–то не сводя глаз с моих рук. (Руки, легким фокусом делающие из воздуха деньги.)
Я порылся, а чего там было рыться — и выдал ей из кармана жеваную пятидесятку уже достаточно обесцененных, но еще не вполне ничтожных тогда денег.
— Всего–то. Ну, ты даешь! — фыркнула она.
Она показалась мне никакой, но не отталкивающей. Еще чуть, и меня бы к ней потянуло.
— Пока. Не скучай. — Сунув пятидесятку в карман, она пошла, неумело виляя угловатым задом.
Такой зад не приукрасить, но, конечно, и не утаить. (В Москве такая женщина открыта, как рана.) Существует скрытая и неистребимая асимметрия: за деньги и деньгами большой город может украсить свои улицы, кинотеатры, дома, машины, магазины и палатки, но не ночных людей, не ночных женщин. Впрочем, я мало знаю другие города. Ничего не знаю, не помню, кроме Москвы, да и Москву толком не знаю — только ее подземность, метро, несколько выходов...
(Продолжение следует)