Максим Осипов. Встреча. Повесть. Максим Осипов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Максим Осипов

Встреча

Об авторе | Осипов Максим Александрович родился в 1963 году, живет в Москве и в Тарусе. В 2007—2008 годах журнал “Знамя” публиковал его записки, посвященные протоиерею Илье Шмаину, очерки о работе провинциального врача (“В родном краю”, “Грех жаловаться”, “Непасхальная радость”) и изложенный в виде разговора манифест “Как быть”. Повесть “Встреча” состоит из трех частей, сцепленных, как в классической сонате.

 

Наташа

1

Скрипку, цветы — на заднее сиденье. Пристегнулась? — не будь занудой — поехали.

— Ты знаешь, чем нас привлекает сцена? — спрашивал Женя. — Это единственный способ жить в настоящем, в реальном времени. Если нота не прозвучит именно сейчас, тут уже не хорошо-плохо, это вопрос бытия. Как в гонках, раз — и всё. Счет на едва уловимые мгновения, — они с Наташей были возбуждены: трио Мендельсона, концерт удался, да и вообще стало получаться. — Реальное время, такой вот наркотик. Ради него наши мучения.

— Слушай, не отдавай ты ее сегодня, эту камеру, — попросила Наташа. — Ночь уже, пусть до завтра потерпят. Посидели бы — такие симпатичные люди. И зал хороший. Тебя отвезти?

— И слушали хорошо. Нет, родная, я сам.

Женя вышел из машины и стал ловить другую — в ужасное место, в Мытищи, на улицу Красных кого-то там, где жил брат с семьей, — вернуть видеокамеру.

Машину водили оба, но Женя уступил ее Наташе. С карьерой не получилось, у Наташи было чуть лучше — оркестр, не самый плохой, поездки, а Женя работал с певцами, с дирижерами, даже аккомпанировал фигуристам. Большого артиста из него не вышло — сценического ли темперамента не хватило или чего еще, но так или иначе он занимался музыкой. Трио вот собрал, нашел виолончелиста, в Москве всегда есть где поиграть бесплатно. От совместного делания должно, должно у них случиться много хорошего.

Родных его Наташа не любила. Однажды выразилась в том духе, что не выносит агрессивной простоты, и больше они о родственниках не говорили. Она не любила ни брата Валю, ни особенно жену его по имени Инга. И детки их, Владик и девочка Сашенька, были противные, всегда, с рождения.

Наташа убрала концертное платье, побродила по дому, запись решила пока не слушать. Полежала, поднялась, достала скрипку, но играть раздумала, посмотрела на свое отражение в зеркале, совсем уже взрослое, с детскими усиками — в последнее время они потемнели и сделались заметнее, — и опять прилегла.

Наташа была из тех девочек, не красивых и не уродливых, которые ни в школе, ни в институте ни с кем не сближаются, ни на кого не злятся, ничему себя полностью не отдают и вообще как будто не обнаруживают характера. Но если внимательно с ними поговорить, кое-что может открыться: не ум даже, а трезвость, неожиданное понимание, одним словом — личность. Она и думала о себе всегда — как о девочке.

Наташа родилась в Латвии, в Резекне, потом была Рига, музыкальная школа, вроде московской ЦМШ: папе с мамой, как многим евреям, хотелось, чтобы девочка играла на скрипке, и, в общем, получилось, хотя она могла бы стать, например, математиком. В Гнесинском институте встретила Женю. Они сидели в пустом классе, он принес свежекупленные пластинки. “Это Малер? — спросила Наташа. — Какой молодой…” Так началось, никакой романтической истории, Женя трогательно о ней заботился, и она стала его женой. Единственное ее условие было — спать в разных комнатах. Зачем спать вместе? Неопрятно и как-то бессмысленно. От телесной близости Наташа скоро стала уставать — болела голова, особенно после того, чему они так и не дали названия. Женя, похоже, немножко страдал — от нехватки субстрата в их жизни, но он был слишком привязан к Наташе, чтобы обижаться. Тот, кто больше любит, должен больше терпеть? — нет, нет, за эти годы они очень подружились. О возможности детей не говорили. Женя все ждал — обоим под сорок, — потом привык: вот такая жена у него особенная, оттого и не спит с ним. Ничего, ничего, все будет. И правда — то ли с появлением трио, то ли, наоборот, трио родилось от нового в их любви, — становилось лучше.

“Мы привыкли друг к другу, мы стали родные, — думала Наташа с непривычной сентиментальностью и дремала. — А дети? — не всем же иметь детей. А ну как родятся уродцы вроде Владика с Сашенькой? Нет, конечно, а все равно страшно: роды и все такое, будут трогать чужие люди”. Но и это не пугало — она ждала Женю, все было хорошо. “Тара?м-тара?м—тара?м-тара?м, — напела Наташа из фортепианного квартета Брамса, у нее внутри всегда звучала музыка. — Вот бы сыграть! Мендельсон и Брамс — куда лучше?” Интересно он сказал про реальное время… Позвонил телефон.

2

Наташа взяла трубку, и тут же Мендельсон с Брамсом, и Гнесинка, и Резекне — все стало прошлым, тем, чего нет и что нельзя исправить.

— Женя… — хныкал Валя. — Тут “скорая”, милиция… Короче, Жени больше нет.

— Что за идиотизм?! Да говори же ты, — зарычала она в трубку, и махнула рукой, и удивилась тому, что сердце стучит не часто, а лишь очень-очень сильно — каждый удар отзывался болью. Вступил чужой фатоватый голос:

— Говорит капитан Горьков. Привезите паспорт мужа. Соседей опросили? — это уже не ей. — Давайте, веселее. — Снова Наташе: — Мы считаем причиной смерти вашего мужа падение с высоты собственного роста. — Он боялся и оттого говорил твердо.

Дальше — опять про паспорт, про морг, поиски ручки, такси, опознание. Наташа совсем не чувствовала своего тела, и еще — не было страшно. Валя плакал, обнимал ее за плечи: “Не хочу утешиться раньше тебя”. Ему она только сказала: “Это от тебя не зависит”.

Женю несколько раз ударили по голове — так было в справке из морга, — вытрясли сумку и ушли. Искать убийц ей не хотелось — пусть Валя занимается, это его соседи убили Женю. Впрочем, какая разница? Они такие же, как все теперь — как те, что ходят по улицам, ездят в метро, — хотели не убивать, так, ограбить.

Приезжали люди, она настаивала на невозможном — чтобы Женю привезли домой, не вышло, справки, похоронный агент, куча обычаев — занавесить зеркала, зачем? Наташа постановила себе не оскорблять чужих чувств и все-таки их оскорбляла. Справка в церковь (тело подготовлено к обряду погребения), много людей, денег, непрерывный кофе, кого-то надо утешать, тоже чудно?. Душа находится с нами то ли три дня, то ли девять… и так далее — все это к ним с Женей отношения не имело. Против отпевания она, конечно, не возражала, Женя был крещеным, иногда ходил в церковь, вроде даже причащался, — Наташа его не спрашивала.

Яснее всего запомнился ей сон в ночь перед похоронами. Наташе приснилось, что старый их дом под Резекне снесли. На самом деле дом снесли еще в начале семидесятых, а на его месте построили детский сад “для детей трудящихся”, как говорили в ее семье. В этом доме прошло ее раннее детство, он всегда снился ей целым и только в важных случаях, когда предстояло принимать решение. В подобных обстоятельствах, она слышала, снятся птицы, ей же снился дом, без подробностей, теперь — не дом, а его отсутствие.

Поплакать не удалось. Хотелось остаться с Женей наедине, что-нибудь сказать ему, но кругом были люди — в морге, в церкви, на кладбище. Люди лезли помочь — выбрать гроб, заплатить, одеться (юбка, косынка), подсунуть бумажку с молитвой, целовать — там, где венчик, взять горсть земли и прочее в этом роде.

“Благословен Бог наш…” — начал священник, совсем молодой, младше Жени. Был страх сделать не то, обидеть присутствующих, которые, казалось, переживают куда напряженнее, чем она. Снова много странного: возле входа одна незнакомая тетка всех поздравляла с праздником, другая заявила, что умершие насильственной смертью не спасутся. “А как же ваш Христос?” — хотела спросить Наташа, но — какая разница?

Пели чисто. Слов она почти не разбирала, но музыка действовала независимо. “Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть…” — пел привыкший к покойникам хор. На “Ве-е-ечная память” многие заплакали — так подействовала малая секунда между первой и третьей “е” у баса — большинство были музыкантами. Совсем в конце священник произнес проповедь. Спокойным тоном он сообщил, что надо не плакать, а регулярно посещать церковь, молиться. И еще — Бог не посылает испытаний, которые нам не под силу. “Значит, это Бог убил Женю? — удивилась Наташа. — Кому он это говорит?” “Видишь, как меняется Женино лицо?” — сквозь слезы спрашивал Валя, ничего такого она не заметила. Под “Святый Боже…” выносили гроб, и один из присутствующих, она его никогда не встречала, человек ученого вида и, скорее всего, неверующий, довольно громко спросил у священника, почему же это, когда распяли Христа, то разодралась завеса и гробы повылезали из могил, а тут вот невинного человека убили, и ничего. Священник улыбнулся: “У отца Иакова спросите, он еврей, может с Богом спорить”, — и ушел.

Еще был автобус, и кладбище, и рабочие — мрачные ангелы, у них тоже завелось много примет — “Не говорите нам ?до свидания“”. На кладбище не было плохо, но и хорошо, разумеется, не было. Она снова поцеловала Женю, потрогала руки, попробовала прошептать что-нибудь ласковое, но так, в общем, и не попрощалась.

Последними в ряду мероприятий шли поминки, это было уже теплее, особенно к вечеру, когда выпили и перестали следить за каждым словом, и исчезли страх и порожденная им истерическая веселость. Запомнилось всего несколько вещей: во-первых, пьяная ненависть Инги — она следила, достаточно ли Наташа скорбит. Прежде чем Валя увел ее, Инга успела наговорить и про детей — хорошо, что не завели, — и про скорое ее, Наташино, повторное замужество. “Это недоразумение”, — только и отвечала Наташа. Во-вторых, очень активно вел себя так и не установленный человек ученого вида. Он говорил про убийц и тоже, как показалось, лишнее: “Ненависти у меня к ним нет! Ненависть — слишком теплое чувство. Есть наш долг — найти, и я займусь этим. Чтобы мы, оставшиеся, могли жить в этой стране”. Все понимали: ничего он не сделает.

А потом была Женина игра — сокурсники принесли записи, она многое слышала впервые, например “Сонату-воспоминание” Метнера. Женя любил Метнера и Скрябина, и Рахманинова — и тут только Наташа поняла, как интересно он когда-то играл и насколько в этом было больше первичной музыкальности — не сделанности, а самого главного — именно музыкальности, которая слышна, даже когда артист не в форме или не очень готов. У Жени ее оказалось куда больше, чем у других ребят из института и у самой Наташи.

Слушая Метнера, она впервые за эти дни испытала какое-то чувство — жалость к Жене, немножко к себе, к тому, что вот была жизнь и она уже в прошлом, а настоящего никакого нет. Прежде Наташа не думала про то, “чтобы двое были одно”, не думала и теперь, но вот — жалко, очень жалко Женю, даже не того, что его нет, а его самого.

3

Она проснулась очень рано и поняла, что теперь, чтобы что-нибудь почувствовать, необходимы особенные усилия. “Меня нет”, — сказала она громко и повторила еще громче. Наташа умылась и оделась, руки и ноги слушались, но душа ее, по-видимому, отделилась от тела. “Значит, была душа, — решила она. — Не так ли умирают?” — но было ясно — она жива и будет жить.

Попробовала покурить — кто-то забыл сигареты, — не пошло, закашлялась, но курение чуть-чуть вернуло ей живые ощущения. Наташа посидела за роялем, вдохнула запах Жениного свитера, прилегла и задумалась о себе — как никогда не думала.

Со смертью Жени кончился не то что целый этап — кончилась вся жизнь. Наташа не разделяла прошлое на периоды: и Резекне, и Рига, и институт, и все эти оркестры были одним настоящим, всюду она была девочкой, чуть отстраненной, немножко одинокой, но от одиночества не страдающей. Что-то будет теперь?

Стал звонить телефон. От предложений приехать посидеть она твердо отказывалась. Частью звонили те, кто не смог побывать на похоронах, их приходилось утешать, даже как будто извиняться, что Женя погиб в такой неудобный момент. В последние годы у многих убили родственников. Наташа слушала про чьих-то братьев и отцов, хотя — при чем тут они?

Продолжались и ритуалы. Женя погиб пятнадцатого апреля, в справке о смерти, однако, стояло шестнадцатое, стало быть, девятый день надо отмечать не двадцать третьего, а двадцать четвертого, советовались, перезванивали, суета эта была прежде всего скучна.

Звонили родные. “Как ты себя чувствуешь, Наташенька?” — все спрашивала мама. Наташе хотелось ответить: “Своеобразно”, но она уверяла, что все, насколько возможно, хорошо, приезжать не надо. Родители со старшей сестрой Диной жили в Америке, в Филадельфии, что им тут делать?

Очень близких друзей у Наташи не оказалось, а те, что были, испугались: несчастья заразны. Вступить в эту вторую свою жизнь ей предстояло в одиночку.

Дни проходили в возне со справками, крестом и оградой, пришлось съездить к следователю и отвечать на казенные вопросы (“Долги были?”, “На кого записана квартира? А автомобиль?”). О возвращении на работу, о возобновлении трио и думать не стоило. “Может быть, выучим ?Памяти великого художника“?” — предложил виолончелист. “На такие подвиги я не способна”, — ответила Наташа, это было правдой, и не хотелось ей превращаться в образцовую вдову.

Внутри стояла тишина. Кладбище утешения не приносило. Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы, — прочла она на одном из надгробий, — а у нас вот живы не все, мы не боги. Она сидела возле могилы, пыталась вспоминать Женю — мягкие волосы, круглые руки, холодноватый взгляд — и не могла. Крест с оградой, хоть и нужны, ничего не прибавят. “Надо что-нибудь сделать для Жени, — сказала себе Наташа. — А встречи с ним искать глупо, я и прежде ее не искала, какая теперь встреча?”

В одну из поездок на кладбище она издалека увидела их старого институтского преподавателя, Георгия Александровича, он вел анализ музыкальной формы. Георгий Александрович приезжал с цветами и подолгу сидел — похоронил то ли жену, то ли дочь. Наташу он, по-видимому, не узнавал, а подойти, заговорить казалось ей неуместным. Он, кажется, все еще работал в институте, хотя и двадцать лет назад, когда учил Наташу с Женей, уже казался ветхим. “Бедный, бедный, — думала Наташа. — Бедный Георгий Александрович, бедный Женя, я бедная. Нет, правда, надо что-то сделать”.

Она отправилась в церковь, где отпевали Женю, — ту, рядом с кладбищем, к отцу Иакову, поговорить.

4

Отец Иаков, или Яков, — можно было и так, и так — оказался человеком лет шестидесяти пяти или семидесяти, небольшого роста, с выразительными глазами, совсем седой головой и желтыми от табака усами. Он относился к тому типу очень красивых евреев, которые до старости похожи на молодого Вана Клиберна, только мужественнее.

Наташа дождалась перерыва между службами:

— Мне надо с вами поговорить, умер мой муж, он был очень хороший человек, его тут отпевали.

Еще Наташа предупредила, что некрещеная и совсем не знает церковного этикета. Этикет оказался не важен, священник сразу повел ее во двор, на лавочку, чтобы не смущалась обстановкой. Про веру отец Яков не спрашивал, а про крещение сказал: и ему оно далось нелегко, в частности из-за матери. “Яша, это помогало в сорок первом, в сорок третьем никакое крещение уже не помогало”, — ее сестра со всей семьей погибла в Киеве в сорок первом. Отец Яков всегда надевал нормальную одежду, когда шел к матери, и лишь незадолго до смерти она попросила показаться ей в подряснике: “Надень эту свою униформу. Тебе, говорят, к лицу”.

“Крещеный еврей, как никто другой, сораспинается Христу”, — что-то такое, Наташа не поняла, но, кажется, отец Яков не собирается ее обращать. Еще отметила: после Жени он первый человек, который, пока разговаривает, находится с нею целиком — с ним можно, пожалуй, просто посидеть вместе и помолчать.

Отец Яков немножко расспросил Наташу про прошлую жизнь, про родителей, поразился имени сестры: “Как это евреи назвали девочку Диной? Дина — самое несчастное существо во всем Ветхом Завете”. Оживился, когда узнал, что Наташа скрипачка: “Всю жизнь хотел быть музыкантом. Мы еще поговорим”. Обещание продолжить знакомство было приятно.

Как ни странно, отец Яков обошелся без разговоров про загробную жизнь, без гарантий всеобщего воскресения, без стандартных утешений:

— То, что с тобой происходит сейчас, — он перешел на “ты”, — еще ничего, сейчас шок, сейчас тебе сравнительно хорошо, дальше будет много, много хуже.

— По крайней мере детей нет, все говорят — слава Богу.

Отец Яков посмотрел на нее долгим взглядом и не ответил.

— Что же мне сделать для Жени? — спросила она через некоторое время. — Я за этим к вам и пришла.

Отец Яков пожал плечами. Просил не бросать музыку, советовал читать Псалтырь. Про Псалтырь Наташа ничего не знала, не умела она и читать по-славянски.

— А по-английски? — спросил отец Яков. — Только в старом переводе, King James. Приходи, попробуем вместе.

Он водил ее в трапезную пить чай, там было грязновато и пахло чем-то таким, от чего Наташу стало мутить. Ходили и за церковную ограду — пройтись, отец Яков оказался уже без подрясника, как Наташа поняла, чтобы покурить, в движениях он был очень неловкий, как маленький мальчик.

Они много говорили о музыке, и она не заметила, как наступил вечер. Он спрашивал про то, чем чакона отличается от пассакалии, про то, любит ли она Бартока, захотел, чтобы Наташа выучила его сонату для скрипки соло — очень трудную, она когда-то ее разбирала, — а потом попросил совсем невероятную вещь — ноты каких-то хоров Хиндемита, она и не слышала про такие. Уговаривал Наташу побыть на всенощной, но она не осталась.

5

Псалтырь почитать не вышло. Русский текст оказался и малопоэтичным, и непонятным. Дочь Вавилона, блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Если убийцы найдутся, захочет ли она разбивать их младенцев о камень? — и Наташа стала смотреть Бартока и пробовать читать Библию подряд.

Как читать Библию, она не знала. Отец Яков — Наташа еще раз ненадолго зашла к нему — рассказал про Пардес — буквально “фруктовый сад”, отсюда, между прочим, произошел “парадиз”. Пшат — простое дословное объяснение, ремез — намек, драш — толкование, сод — тайный смысл.

— До тайного смысла нам вряд ли дойти, но перескакивать этапы нельзя. Прежде надо понять значение каждого слова, потом — обстановку, в которой это слово сказано, а потом задуматься, почему оно сказано именно тебе. Понятно, нет?

— Да, — сказала Наташа. — Так меня Женя учил слушать Баха. Что я могу для него сделать?

Отец Яков только вздохнул. Порекомендовал Книгу Иова:

— Больше, чем Иов, претензий к Богу высказать нельзя. Главный духовный вопрос не в том, есть Бог или нет, а в том, говорим ли мы “да” или “нет” творению и Творцу.

Про “да” и “нет” Наташа поняла. Она решила взяться за Библию почти с начала — с истории Иакова и его сыновей: они с Женей читали Томаса Манна, и им нравилось.

Наташа читала и читала, про Иакова и Рахиль, и про Лию, и про их детей, про изнасилованную Дину и бесчинства старших сыновей, и про Иосифа, и про фараона. И взял Иуда жену Иру, первенцу своему; имя ей Фамарь. Ир, первенец Иудин, был неугоден пред очами Господа, и умертвил его Господь. Все-таки умертвил, так вот запросто, а как же Он никого не угнетает? — вспомнила Наташа разговор с отцом Яковом, но тут же наткнулась на то, что заставило ее остановиться. И сказал Иуда Онану: войди к жене брата твоего, женись на ней, как деверь, и восстанови семя брату твоему.

Наташа отложила книгу, подумала и поняла, что надо сделать для Жени.

6

Наташин деверь Валя — на два года младше Жени — принадлежал к разновидности слабых мужчин, которые хотят казаться сильными. Валя был довольно высокого роста, кудрявый, выше Жени почти на голову, с годами они становились все меньше похожи на братьев. Зачем-то Валя отращивал усы. Наташа с Женей так и не разобрались, кем он работает, Валя обижался, но понятно объяснить не мог. Проектирование, программирование — что-то такое, частые командировки. Когда Женя спрашивал Валю о работе, тот злился, кричал, что брат не интересуется его жизнью, задает вопросы из вежливости, все такое. Валя любил пиво, а из музыки, по его выражению, предпочитал “авторскую песню”, презрения к которой ни Наташа, ни Женя скрыть не умели. Перед последним концертом Женя спросил, может ли Валя набрать и распечатать программки, тот обиделся — я же не сомневаюсь, что ты обучен нотной грамоте! — но, кстати сказать, программок не сделал.

В командировках Валя утешался проститутками — как-то Наташа подслушала их с Женей разговор. Валя рассказывал, как ездил в Челябинск и как ему в номер звонили барышни: “С девушкой отдохнуть не желаете?” — и оказалось, вовсе они не проститутки, а студентки мединститута, шестьсот рублей за час, — но Женя его перебил — стыдно слушать. “С кем мне делиться, как не с тобой?” — удивился Валя.

На смерть брата он отозвался всем существом: ходил по округе, приставал к компаниям подростков, узнавал, кто у них в Мытищах продает наркотики, ездил к следователю, добивался, чтобы его, Валю, тоже признали потерпевшим. Но Валя был сентиментален, надолго его не хватило. Самое печальное: Женя погиб как будто по их с Ингой вине — предстояло записать публичное пение Владика под гитару, понадобилась же камера именно тогда! Они, кстати, ждали большего сочувствия со стороны Жениных друзей — его могли убить у любого подъезда.

Инга плохо выступила на похоронах, да и потом: Женя был неудачником, к этому шло, вряд ли его убили просто так. Супруги покричали друг на друга, и Валя объявил, что перебирается в гостиную, Инга называла ее “залой”, — будет держать траур. Но и этого ему сделать не удалось.

7

Наташа сосредоточилась и позвонила Вале:

— Мне тебя надо кое о чем попросить. Давай, приезжай. Только один.

В тот же вечер Валя сидел на ее кухне и с удивлением слушал.

— Понимаешь, Валя, я еврейка. — Валя сделал неопределенное движение, не утешить ли ее он хотел? — Мы евреи — народ Книги и продолжаем жить как бы в библейские времена. — Все это далеко выходило за рамки того, чего он мог ждать от Наташи. — У нас принято, понимаешь, принято — я не прошу тебя о чем-то экстраординарном… когда умирает бездетный брат, то другой брат помогает вдове завести ребенка, понимаешь? Отнесись к этому как к делу, не пей пива. Я тебя прошу помочь мне зачать ребенка. Чего ты молчишь?

— Нет проблем, Наташка, — вдруг ухмыльнулся Валя и встал.

То ли помешала его фамильярность, то ли Наташа не ожидала такого безусловного согласия, но пауза стала чуть продолжительнее, чем надо, и Валя остановился.

— Нет, нет, пойми, Валя, ты это делаешь для Жени, это будет его ребенок. Ты не думай, я не собираюсь получать удовольствие.

“Ну, это от тебя не зависит”, — злорадно подумал Валя и решил обидеться:

— Я всегда был тебе неприятен.

— О, Господи, да при чем тут приятен-неприятен! Давай просто выполним то, о чем в Библии написано.

— Знаешь, ребенок, то да се, дело серьезное, — он испугался. — Мне надо поговорить с Ингой.

— С Ингой? — удивилась Наташа. — С каких это пор?

— Да, да, зуб даю, она поймет, — забормотал Валя. — Инга хорошая, вам надо чаще встречаться, и к Жене она хорошо относилась. Ну, в общем, не хуже, чем ты к нам.

Последнее было правдой. “Эх, почти вышло, какой остолоп! — думала Наташа. — Зря не посоветовалась с отцом Яковом”.

Между тем Валя поговорил-таки с Ингой. Выбрал момент — когда был пьяноват — и рассказал про обычаи евреев. Инга принялась плакать.

— Ничего особенного, я же говорю, это древний народ, у них принято…

— Ах, вот оно как?! — заорала Инга. — С каких это пор мы стали знать, что у них принято? Бешенство матки у твоей Наташечки — только и ищет, кто бы ее схватил за целлюлит! Давай, давай, они, говорят, очень страстные, евреечки, видел, какая она волосатая?!

— Ну, ладно, при чем тут… Она действительно растолстела, от депрессии… Все же — наша родственница, — оправдывался Валя.

— Родственница?! Бедный Женя! Да с какой радости эта жидовка — моя родственница?! Ты же знаешь, я нормально отношусь к евреям, — Инга инстинктивно понизила голос. — У нас в институте все начальство евреи, — она работала медсестрой в Гематологическом центре.

— Высоцкий был еврей, — вставил Валя.

— Есть евреи, Валя, а есть — жиды. Они всем пользуются, что не они сделали. Ты вот в Мытищах живешь, а она — в центре Москвы. Вышла замуж за прописку, теперь вся квартира ее. И алименты платить будешь ты, к гадалке не ходи, ясно? Кто ребенка запишет на Женю? А он ведь будет не твой, этот ребеночек, она уже оркестру всему их сраному дала.

Вдруг Инга успокоилась:

— Солнце мое, если ты ее … — Инга материлась по-женски, не меняя интонации, — ко мне больше не приближайся.

И добавила:

— Пусть это будет твое решение.

Остаток вечера провели мирно. Инга поговорила с подругами — мы в шоке, я просто в шоке, Валя тоже в шоке — и сделалась очень ласкова. Валя еще выпил. А Наташа? — она сходит с ума, надо искать ее американских родственников.

8

“Ну вот, не вышло, — думала Наташа. — Мы живем в библейские времена. Господь заключил чрево мое”.

Наташа проводила все больше времени в его комнате, она соскучилась по Жене, ни разу они не расставались так надолго. Наступил сороковой день — и опять Наташа высчитывала от пятнадцатого, и опять была на кладбище одна, и неподалеку скорбел Георгий Александрович — видимо, он приезжал сюда каждый день. Потом Наташа сидела за Жениным роялем, листала его ноты, разглядывала карандашные пометки, к телефону не подходила. Ноты пахли приятно, как все старые книги, она даже пожевала листок, найденный между страницами. Музыка внутри нее не звучала — она кончилась со смертью Жени.

Вот, Господь заключил чрево мое. Наташа перечитала историю про Фамарь и Иуду — можно, конечно, узнать, когда Валя будет в командировке, явиться в этот самый Челябинск: “С девушкой отдохнуть не желаете?”. И сняла она с себя одежду вдовства своего, покрыла себя покрывалом и, закрывшись, села у ворот Енаима, что на дороге в Фамну… — Так и сходят с ума. Пойти поговорить с отцом Яковом.

Они опять сидели на скамеечке, становилось жарко — июнь. Отец Яков посвятил ее в историю рождения пророка Самуила. Рассказ его про Анну — будущую мать Самуила, и про мужа ее, и священника Илия понравился Наташе еще больше того, что она потом прочитала.

Каждой из тех, кто жаждал ребенка, пришлось совершить нечто исключительное — и дочерям Лота, и Фамари, и Анне, зачавшей Самуила по страстной молитве. И как Анна говорила в сердце своем, а уста ее только двигались, и не было слышно голоса ее, то Илий счел ее пьяною. И сказал ей Илий: доколе ты будешь пьяною? вытрезвись от вина твоего. И отвечала Анна, и сказала: нет, господин мой; я — жена, скорбящая духом, вина и сикера я не пила, но изливаю душу мою пред Господом… И отвечал Илий и сказал: иди с миром, и Бог Израилев исполнит прошение твое, чего ты просила у Него.

Но одной лишь молитвы, пусть страстной, мало для чуда: И познал Елкана Анну, жену свою, и вспомнил о ней Господь. Вот так.

Они с отцом Яковом много молчали, как казалось Наташе, — об одном. Неподалеку от их скамеечки находилась печка, и бледный мальчишка восточного вида сжигал в ней все то, чего не следует бросать на помойку — записочки и другое. Запах был ей приятен, она стала чувствительна к запахам. Из церкви в трапезную и обратно с озабоченным видом и безо всякой нужды ходили невзрачные люди.

— Мне трудно подумать, что их пришлось бы полюбить, — призналась Наташа.

— Им тоже трудно любить нас, — улыбнулся отец Яков.

Происходят ли в наше время чудеса? Нет, не происходят. Увы.

— Зачем же вы молитесь? — поинтересовалась Наташа.

— Но это… так естественно.

9

Дина явилась внезапно. В свое время она закончила Ленинградский психфак, родила сына, развелась и в конце восьмидесятых — “ради ребенка” — эмигрировала в Америку, с родителями. Обладая способностями к языкам (кроме английского — французский и еще сербский), она не сумела сделать из этого карьеры и подрабатывала то там, то тут, сейчас — переводчиком в прокуратуре. Постоянная необходимость устроиться, в частности найти себе мужчину, занятия физкультурой и правильное питание привели к тому, что Дина выглядела существенно моложе сестры.

— Ой, что это?! — воскликнула она, рассмотрев Наташу. Последний раз они виделись четыре года назад, в Нью-Йорке. — Натка, надо следить за собой, — правду, только правду! — Что бы ни произошло — не опускаться. Ты жутко растолстела. — Дина набросилась с вопросами про еду, бессонницу и прочее. — Может, гипотиреоз? Надо будет обследовать щитовидку, всю тебя проверим, за этим я и приехала.

Дина устроилась в ее комнате, Наташа перебралась к Жене. Сразу выявились изъяны: в доме не оказалось элементарных вещей, даже автоответчика, еду из холодильника надлежало заменить на полезную. Зачем-то Дина хвалила Америку, ругала Россию и тут же жаловалась на сына — как жалко, забыл русский язык, а ведь в детстве, в Ленинграде, пьески сочинял.

— Не мог он в самом деле язык забыть. Это истерия, — твердо сказала Наташа. — От необходимости быть как все. В Европе такого не случается.

Они повздорили: Дина ругалась с упоением, Наташа через силу, ей вовсе не хотелось обижать сестру, да она и в самом деле чувствовала себя нехорошо. С Диной старалась говорить просто, как с маленькой, и уж точно не упоминать про отца Якова и желание — все равно несбыточное — родить Жене ребенка.

— Это твоя жизнь — сплошная психическая болезнь, — выкрикнула Дина, вдруг расплакалась и рассказала про последнего своего возлюбленного: “У нас был хороший секс, и для меня, и для него”.

— Господи, ну что с тобой? Слушай, пойдем спать. Или давай я тебе поиграю… — что еще могла она сделать для Дины?

В Бартоке Дина мало чего поняла. — “Ну, значит, я так играла”, — они посидели на кровати, повспоминали Резекне, старый дом, маму с папой.

10

Наутро Дина принялась уговаривать ее полечиться: “Ради меня, понимаешь, ради меня! В американском центре, никаких советских врачей”. Дина звонила в посольство, узнавала телефоны, торопила — “в порядке исключения”, что-то вроде того, “on compassion basis”. Денег у Дины по московским меркам было мало, но “ничего, ничего, главное здоровье!”.

И они стали ездить в медицинский центр. Работали там вовсе не американские, а вполне обычные врачи, только в регистратуре вместо толстых старых теток были девушки, которые обращались к Наташе не “женщина”, а “Наталья”, без отчества, а в вестибюле стояла арфа, и миловидные студентки, в разные дни разные, играли на ней опереточную музыку — “Помнишь ли ты, как у-у-лыбалось нам счастье?” — Наташу это смешило. Чтобы защититься от предстоящего унижения, она ко всему решила отнестись с юмором.

У Наташи брали кровь, измеряли десятки показателей, часть из них не укладывалась в норму, тогда кровь брали снова, измеряли новые показатели, перепроверяли старые. В подробности она не входила.

Ни один из тех, кто в эти дни смотрел Наташу, не нашел ее здоровой, хотя она ни разу не пожаловалась, всем улыбалась. Психиатр — единственный, с кем пришлось поговорить, остальные работали молча, — поставил диагноз “осложненная реакция утраты”, что-то произнес низким голосом про идеализацию умерших и назначил антидепрессанты, женщина-кардиолог сообщила, что у Наташи “плохая кардиограмма”, а женщина-невропатолог — что “все проблемы от спины”. Узнав про Наташину специальность, невропатолог задумалась и посоветовала держать скрипку в другой руке. Наташа и тут вежливо кивнула.

— Никогда не видела столько глупых людей сразу, — жаловалась она Дине.

Гинеколог, лысый и уже загорелый, носил на волосатой груди цепь и называл всех “девочками” и на “ты” — некоторым это, стало быть, нравилось. Он спрашивал самые обычные вещи в такой гадкой манере, что раздеваться Наташа не стала. Да не прогневается господин мой, что я не могу встать пред тобою, ибо у меня обыкновенное женское, — вспомнила она Рахиль.

И вдруг поняла — никакого обыкновенного женского у нее не было со смерти Жени! Как она раньше не подумала? Боже мой, неужели?..

Гинеколог равнодушно отправил Наташу “на ультразвук”, тетенька-узистка мазала ей живот, водила по нему какой-то штукой и глядела в экран, отходила советоваться. Всего этого Наташа, захваченная своими мыслями, не замечала. Слышно было, как идет дождь.

— Ну, что там такое? — вдруг очнулась Наташа, ей уже стало интересно и весело.

— Видите ли, мы все решения принимаем коллегиально, — принялась лгать узистка, не глядя на больную.

— Ну а сами-то вы — что думаете? — настаивала Наташа и улыбалась.

— Есть определенные морфофункциональные изменения…

— Да, да, конечно, — воскликнула Наташа, — морфофункциональные изменения! — и, едва одевшись, выскочила из кабинета — вон, мимо глупой арфы, мимо регистратуры.

11

Внутри громко зазвучала музыка: из веселого Баха, с трубами и литаврами. Наташа пробежала мимо удивленной Дины — “Езжай, езжай домой! Все потом!” — и кинулась к машине. Радость ее требовала выхода — немедленно.

Начиналась следующая жизнь — в ней Наташа никогда уже не будет одна. “Да, да! — повторяла она, почти кричала. — Взыграл младенец радостно во чреве моем! — мы с тобой назовем его Яковом, Яшей”.

Наташа оставила машину у кладбищенских ворот и огляделась. Дождь кончился, но капало с деревьев, попало и на нее. Стоял влажный июньский день, пахло мокрой зеленью, кругом не было ни души. Раздиравшая ее радость становилась нестерпимой, не оставляла зазора между собой и Наташей.

В конце кладбищенской аллеи она увидела Георгия Александровича — того самого, старого их педагога, — он шел ей навстречу. Подойдя ближе, Наташа наконец разглядела — это вовсе был не Георгий Александрович, а незнакомый старичок — худенький, чисто одетый. Он остановился и, кажется, готовился приветствовать Наташу. Она подошла к старичку вплотную, посмотрела ему в глаза, взяла его руку — сухую и прохладную — в свою и положила себе на живот. Не узнавая собственного голоса, Наташа произнесла:

— Потрогайте, тут жизнь.

Уроки музыки

1

Депрессия или просто грусть — пойди разбери, — на душе было скверно. Плюнуть на них, забыть, да вот, не выходит. Так, с выпотрошенным нутром, Женя приплелся в “Мелодию”. Здесь он бывал много чаще, чем в церкви: сидел подолгу, слушал пластинки, покупал их.

Прошел через отдел эстрады: Вальс начинается, дайте сударыня рууу-ку / И-раз-два, три-раз-два, три-раз-два, три-раз-два, три. Чудный вальсок — с сильной долей на три. От бодреньких голосов стало еще гаже — как от встреченной сегодня вывески “Стереобульонная”. Так похабно и должна закончиться советская власть — сползти плевком по стене. И не жалко ее, но тревожно, особенно теперь, без компании, без Гриши. Женя взял Мендельсона — играл один из их профессоров-пианистов, — кивнул продавщице, надел наушники, стал слушать.

Забыть предстояло вот что. С недавних пор он близко сошелся с Гришей и его друзьями — Борей, Шурочкой Бобровник, обоими Мариками. Все были евреями и все хотели уехать, оттого и жили, словно школьники, оставленные на второй год. Или как в поезде — просыпались, засыпали, вступали в интрижки, ссорились, мирились, ждали. Милые ребята, самые милые из всех, кого он знал.

Потом они, разумеется, уедут, и Гриша превратится в Цви, а его отец Владимир Маркович — в Зеева. Зеев — волк, но какой из него волк? Когда-то — несмелый еврейский мальчик — говорил сальности и краснел, потом подал на отъезд, и ему отказали. В этом и состояла сила системы, ее смысл: права уехать нет ни у кого. Вокруг Владимира Марковича собралась компания борцов с режимом, у них дома Женя впервые увидел иностранцев, они и пахли по-особенному — после он уже нигде не встречал этого запаха, даже в Европе. Хозяин дома отрастил бороду и стал настоящим генералом. Его несколько раз сажали, не очень надолго, но и одного дня в тюрьме Женя не мог себе представить. У Владимира Марковича таких дней было много, и он выдержал.

А Гриша брал уроки музыки. Два года назад он пришел в институт, на педпрактику, найти себе учителя среди студентов, и, когда делили учеников, Женя взял его себе. Считалось, что там, в лучшей жизни, Гриша будет математиком. Чтобы не посадили, работал лаборантом у папиных друзей, ничего, в сущности, не делал. От армии спасала болезнь почек — мнимая, им многие рады были помочь. Занимались они с Женей раз или два в неделю, каждые полгода экзамен в институте — вот и все уроки. Гриша рвался играть Шопена. “Ты как моя мама, — смеялся Женя. — До Шопена — старая музыка, после — новая, а собственно музыка — это Шопен”. На экзаменах играл ужасно — волновался, да и данных не было.

Сблизились быстро: два-три имени, цитаты — из Гумилева, из “Ивана Денисовича” — и ты свой. Женя был по антисоветской части не очень развит, но хотел нравиться. Выручала музыка, он хорошо играл по слуху. “Опять блямкать на пианине, — ныл Женя, когда все собирались. — Я у вас как жидок Лямшин”. — “Скорее, как еврей на мехмате, — улыбался Марк, у него были белые зубы. Марк учился в мединституте, думал получить диплом и отвалить. — Должен же быть среди нас хоть один гой”. Славно ему с ними было до вчерашнего дня, свободно, весело.

Женя все слушал “Песни без слов”. Хорошо играл профессор, хоть и несовершенно. “Софроницкий для бедных” — как несправедливо! И почему людям нравятся одни отличники? Скучно же будет, когда все заиграют громко и качественно. Надо показаться ему, Женя сумеет понравиться, профессор тоже — как это называется? — шлемазл.

Дослушал первую часть, снял наушники. В соседнем зале пел Окуджава: Моцарт на старенькой скрипке играет… Что за старенькая скрипка, б/у? — Страдивари, Гварнери? Женя прислушался: Не оставляйте стараний, маэстро, / Не убирайте ладони со лба. Еще лучше — играть с ладонями на лбу.

Откуда у Вали любовь к дешевке? “Я бы тебя в разведку не взял”, — во как. Никто бы его, Женю, не взял в разведку, одни разведчики кругом: ходят с тяжестями, жгут костры, то гульба, то пальба — этому виду искусства нужна обстановочка. Вот ведь привлекает их все такое квадратненькое, удовлетворяет ожидания — субдоминанта, доминанта, тоника. И-раз-два-три… Валя, тут не нравится — не нравится, это просто плохо. Ладно, Бог с ним, с Валей, — надо кое с чем еще разобраться.

Долго искал — так и есть, “Влтава”. Вспомнил: ребята сосредоточенно, молитвенно слушали гимн — Еще не потеряна наша надежда, / Надежда, которой две тысячи лет… Чуть различается ритм, но, конечно, одно и то же. Он их расстроил своим Сметаной, про музыку с Женей не спорили. Ладно, что уж теперь.

Гриша много чего дал почитать — Орвелла, например, “Архипелаг”, “Доктора Живаго”. Пастернак был, впрочем, под подозрением. Еще не любили Гоголя и, разумеется, Достоевского. “Разве вся христианская культура не была антисемитской?” — спросит Женю много позже жена. Она побывает в Израиле со своим оркестром, встретит кое-кого из его прошлой жизни: так, ничего особенного, ругают религиозных евреев, едят свинину напоказ, неинтересно. У них в Юрмале были такие — днями на пляже, не раздеваясь, играли в преферанс. Ну нет, эти, конечно, лучше, Гриша вообще замечательный — хорошо, примем без доказательств. Владимир Маркович, теперь уже Зеев, сбреет бороду, снова станет ироничным, будет много работать — по двенадцать часов в день — кибернетика, информатика. Владимир Маркович, зачем, зачем столько работать? — ну так, чтобы влиять. “Очень советские люди, — скажет она Жене. — Даже забавно, как с подростками, многое приходится опускать”.

А пока что отношение к религии было хорошее — как ко всему антисоветскому. Лишь бы только средство не становилось целью — посмотрите на Яшу-математика. В семидесятые этот самый Яша примыкал к взрослой части компании, потом стал христианином, постился, молился — до того, что уехал в Израиль евреев крестить. Стал священником — видали? Вот уж шлемазл, так шлемазл! Не должен еврей надевать крест после всего, что христиане нам сделали. “Что за антисемитизм такой? — пошутил Женя. — Почему еврею нельзя?” Ответил Владимир Маркович: “Понимаете, Женя, катастрофа евреев в двадцатом веке — это прежде всего крах христианской цивилизации, и пока этот факт не будет хотя бы понят…” — да, убедительно.

Уроки музыки проходили следующим образом: Женя устраивался на Гришином диване, слушал, что тот ему принес, иногда с закрытыми глазами, хвалил, потом они ставили Софроницкого. Или Женя сам играл, говорил нараспев, стараясь попасть в долю, как все музыканты. Да, Гриши, его бескорыстного желания играть на рояле — с негодными средствами, конечно, но все равно — будет не хватать.

Их отпустили, вдруг, всех сразу. Не уезжал только Марк, будущий врач. Незаметно уехал Боря, уезжала Шурочка, а жалко — она симпатичная, и у них с Женей был бессловесный роман — так она поглядывала на него, особенно за пианино, и штаны ее в обтяжку — глубокое впечатление, уезжал и маленький Марик. Всех провожали.

Марик был самым неустроенным, тоже работал лаборантом, но в патанатомии, а учился в Калининском пединституте, заочно. “Зачем ты уезжаешь, Марик?” — решился спросить его Женя: ясно, что Марик нигде не устроится. “Надоело, понимаешь, надоело. И бояться, и терпеть. Что я здесь хорошего видел, кроме своего обоссанного подъезда?” Жене захотелось сказать: “Подъезды своих друзей”, но друзья-то тоже все уезжали. Они сильно выпили — спирт, какое-то вино, — пошли гулять по ночной Москве, и вдруг Марик стал крушить автобусные остановки: стеклянные секции легко выпадали, со звоном разваливались на куски. Женя пробовал его на бегу образумить: “Слышишь, свистят, ты никуда не улетишь”, но было нестрашно. Забежали во двор. “А ты чего не уедешь?” — спросил Марик. “Зачем? — мне и тут плохо”, — пошутил Женя, где-то он такое слышал.

— Вот, посмотрите Малера, — сказала продавщица. — Много Малера вышло: Пятая, Седьмая, Восьмая.

Вдруг раздался громкий веселый голос:

— “Любимые песни Ильича”! — человек, который это произнес, держал в руках пластинку с физиономией Ленина. Женя узнал его, занятный тип, он бывал на всех сколько-нибудь интересных концертах. — Какого такого Ильича? Петра Ильича? — и все вокруг заулыбались. Кончалась, кончалась советская власть.

Женя взял Восьмую симфонию Малера, пошел слушать. Господи, как много всего. Солисты-певцы, двойной хор, хор мальчиков, мандолина, челеста, рояль, фисгармония, а потом еще и орган. Посвящается немецкому народу. На развороте альбома прочел перевод заключительных слов: Здесь заповеданность истины всей. / Вечная женственность тянет нас к ней. До Вечной женственности еще слушать и слушать, а пока что надо изжить вчерашний день.

Вчера было четырнадцатое нисана, еврейская Пасха, Гриша с родителями устроили себе проводы и Седер одновременно и позвали тех, кто скоро уедет, и тех, кто остается, в их числе Женю. Было застолье, с чтением молитв, вполне всерьез, и удалили из дома все квасное, как предписано. Был и марор — горькая зелень, в память о египетском рабстве, и харосет — смесь из тертых яблок, еще чего-то и вина — глина, из которой евреи лепили кирпичи, и хазерет — растертый хрен, и ритуальные четыре бокала вина, и особый бокал — для пророка Ильи. Владимир Маркович зажег свечи и начал: Барух Ата Адонай… Кажется, он был тронут — никогда уже больше он не произнесет этих слов. Разламывали и раздавали мацу и прятали кусочек ее — афикоман, чтобы потом искать и найти, и зачитывали ответы на вопросы воображаемых сыновей — умного, нечестивого, простодушного и того, кто не знает, как спросить. В этом году — здесь, в будущем — на земле Израиля. В этом году — рабы, в будущем — свободные люди… По-русски непоэтично, поэтично на иврите.

И худо поступали с нами египтяне, и изнуряли нас, и возлагали на нас работу тяжкую… — и читали о десяти казнях египетских, и благодарения: Если бы Он вывел нас из Египта, но не судил бы их, — нам было бы достаточно. Если бы Он совершил суды над ними, но не над их богами, — нам было бы достаточно. Если бы Он судил их богов, но не умертвил их первенцев, — нам было бы достаточно… Священную историю гости знали по-разному. Одна пожилая дама перепутала Египет с Содомом и поинтересовалась: “Гоморру-то за что?”. Объяснил Гриша: “Это вроде Нагасаки”.

“На будущий год в Иерусалиме” — без него, без Жени. “Ты тоже уедешь, даю крайнюю плоть на отсечение, — сказал Марк. — А не уедешь — сопьешься или прибьют тебя в подворотне за три рубля. Сейчас такое начнется…” Они уже перебрались в Гришину комнату — Женя, Гриша, Марк, Шурочка. “В том, что останется от совка, музыка будет без надобности. Как и медицина”. Тут только Женя заметил: Марк его не любит. “Ну что, на будущий год в Иерусалиме?” — спросил Гриша и налил водки — всем. Вопрос тоже вроде бы относился ко всем.

Женя вспомнил: стоит только евреям одновременно захотеть, и явится Илья-пророк — так говорилось за трапезой. “А почему вы не можете все вместе захотеть?” Это “вы” было большой его ошибкой. “Видишь ли, дружок… — начал Марк, и Шурочка заулыбалась, — а почему вы не можете, например, взять и вылечиться от алкоголизма — все вместе?”

Гриша еще надеялся на мирное прощание: “Правда, старик, ты бы тоже ехал. Хоть в Европу”. Женя покачал головой: тут родители, Валя. “Ого, Валя?! — обрадовался Марк. — У обоих бабские имена! Девочку хотели?” Марк угадал, только в их компании не принято было быть жестокими. “Ну ладно, ребята, мне завтра вставать — субботник”.

Женя снял наушники. Ох черт, совсем он забыл про субботник. Ладно, из института не выгонят.

“Ком-муни-стический субботник”, — членораздельно выговорил Марк, и Шурочка снова улыбнулась. Гриша, добрая душа, объявил, что тоже пойдет на субботник — попрощаться и бабам помочь двигать мебель. “Хрен с ним, с субботником, — Женя остался, — а почему вы вечно болеете против своих?” “А они мне никакие не свои, — ответил Марк, — и вообще, что за вы? Ты понимаешь хоть, что мы сегодня празднуем?” Да, сказал Женя, понимаю, и Спаситель наш в Великий четверг говорил вот ровно эти слова Агады. “Ах, Спаситель ваш? — Марка было уже не остановить. — Ты, значит, тут из этнографического интереса? Ты, может быть, любишь евреев? Или только зверюшек? Почему не идешь ХХС восстанавливать? — так они называли Храм Христа Спасителя. — Они его сначала разрушили, а потом восстановят — и все с пафосом!” — “Теперь у них принято думать, что это мы его разрушили, — подала голос Шурочка. — Женя, а с твоими мнениями надо бы бороду отращивать”.

Женя все же поднялся. И никуда не ушел — голова закружилась от смеси вина с водкой: “Если боитесь, что я скажу глупость, не зовите в гости”. — “Да нет, тут не глупость…” — это уже Гриша. “Как же вы не видите? — продолжал Женя. — Что-то интересное начинается. Пусть даже все плохо кончится, сейчас отчего не порадоваться? Почему надо быть против всяких попыток возрождения?” Вдруг стало тихо. В дверях появился Владимир Маркович: “Женя, вы только что сделали единственное разумное антисемитское заявление, — он помолчал. — Так и есть. Но вы же знаете, чем оборачивается для евреев национальное возрождение. — Он еще помолчал. — Вы, оказывается, в Бога верите? — спросил серьезно, без иронии или почти без иронии, только он так умел. — И Символ веры христианский помните? Так сказать, Credo?” Никто не улыбался, даже Шурочка поглядела на Женю сочувственно. Попробовать? Ох, нет, то есть да. Ничего он не помнит. И вышед вон, плакал горько. Они и не думали выгонять его.

Ужас, какой ужас… Ужас и одиночество. Здесь, в магазине, попробовал думать о Боге — он никогда не сомневался в его существовании, но — как бы это сказать себе? — никогда и не переживал его. Музыку вот слушал, а Бог — ну что Бог? Бог большой. И вышед вон, плакал горько — снова вспомнил евангельскую строчку — и внутри зазвучало: фа, си, до, ре, в си-миноре — Erbarme dich, “Сжалься, Господи”.

Не хватало плакать еще тут. Зло хлопнул крышкой проигрывателя — надоел этот Малер!

— Вам плохо, молодой человек? Покупать сегодня что-нибудь будете? — иначе выразить ласковое чувство продавщица не могла. — Да, да, Малера, Пятую и Седьмую, по два девяносто. По дороге от кассы увидел пластинку — Эмиль Гилельс. Как ни нелепо — еще пять минут, поставил последнюю дорожку: Бах, прелюдия си-минор. Гилельс часто, в последние годы жизни — почти всегда, играл ее на бис.

Конечно, Женя все это слышал и даже живьем: си, ре, ми, фа, ми, фа, ми, ре, потом си, ми, фа, соль, фа, соль, фа, ми, дальше ля, до, ре, ми, ре, ми, ре, до и снова си, ре, ми, фа, ми, фа, ми, ре. Тоника, субдоминанта, доминанта, тоника. Три блатных аккорда, все квадратное, а каждый раз — до слез. Значит, дело не в квадратности, не в ней одной. Всякая фраза, — думал Женя, — у Малера ли, у Мендельсона, содержит человеческие чувства — ярость, грусть, веселость, отчаяние. А у Баха этого нет, совсем нет, оттого и играть его трудно, почти невозможно. Все играют Баха и на всем и иногда неплохо, да вот — не так. Сколько ни занимайся. Слава Богу, есть Бах. Да и Гилельс.

2

Вот он и отправился на анализ музыкальной формы — как был, с Малером под мышкой. В институте и вокруг стало довольно чисто, субботник кончился, все разошлись.

Он даже не сразу ее увидел, так пуст и светел был класс — блестящие поверхности столов, доска с нотными линейками, освещенная солнцем воздушная пыль. Наташа, скрипачка, Женя знал только имя. Почему она тут? — так, договорилась ходить с пианистами.

— Ты тоже не была?

Наташа сделала неопределенный жест: как-то не уследила. А он, Женя, обычно ходит на субботники — чтобы со всеми вместе. — Да, да, понятно… А сегодня занятий не будет, зря притащились.

— Это кто, Малер? — спросила Наташа. — Какой молодой… — Она поглядела на пластинки, потом на Женю. — Что с тобой? Ты какой-то помятый, — спросила просто, как будто хорошо его знала.

Про Малера Жене очень понравилось.

— Да вот, вчера выступил… не очень, — ему вдруг захотелось ей рассказать.

— “Сыграл как смог”? — улыбнулась Наташа, и Женя вдруг подумал: “Вот где жизнь”. Ладно, потом он ей все расскажет.

Она казалась младше своих лет. Недавно повзрослевшая девочка, черные красивые волосы, большие руки — Женя всегда обращал внимание на руки. Ладонь неширокая, зато пальцы очень длинные — неудобно для скрипки? — нет, ничего, вполне, только гнутся слишком, она показала.

В солнечный луч зашел преподаватель, Георгий Александрович, — надо же, субботник — он тоже не знал, улыбнулся, ушел. Какой он… изящный. Ну что, пойдем и мы? — да, конечно, Женя ее проводит.

По дороге до общежития он непрерывно болтал: старое, новое, все вперемешку, все, что могло понравиться. Пока шли по улице Воровского, вспоминал камерный концерт Берга:

— Надо со слушателей расписки брать: с характером исполняемой музыки ознакомлен, — сам смеялся и тут же принимал озабоченный вид. — Пошло-то все не по-берговски, — и качал головой. А возле “Баррикадной” принялся наставлять:

— Перед тем как играть музыку, надо понять, что в ней выражено — доброта, пошлость, благородство, желание, радость…

— А у Баха не так, — сказала Наташа. — У него все про любовь. — Объяснять не стала, помотала головой: не знаю, еще подумаю.

Не зайти ли им в какую-нибудь “Стереобульонную” — нет, она не голодна.

Тебя не соблазнить ни платьями, ни снедью, — проблеял Женя, рассмеется ли? Да, получилось.

Почему она не поступала в консерваторию? Ну так, ее нынешний педагог приезжал в Ригу, она ему поиграла, понравилась — и пошла сразу в институт. А он? Он — да, провалился, двойка по специальности. “Наша задача — выявить талант и нейтрализовать его” — ты представляешь? Женя назвал имя известного музыкального деятеля. Рассказал весело, как будто не положил тогда начало своим неудачам.

— Тебе должен нравиться Хиндемит, — говорил он возле ужасных фигур, олицетворяющих первую русскую революцию, — с его бесплотными гармониями — ни съесть, ни выпить, ни поцеловать… Испугался: когда начинал говорить, еще не знал, чем закончит.

— Мы же ничего не понимаем в гармониях, — засмеялась Наташа. — Но, вообще, да, мне всегда хотелось быть немножко сбоку. Чтобы близкие были рядом, но в другой комнате. Как ты угадал?

Спустя несколько лет интеллигентные друзья дадут почитать им переписку Пастернака с сестрой, и Женя вспомнит самый первый период своей влюбленности: девочки умнее, действительно умнее, значительнее и не влюблены, мальчики лезут на рожон, выглядят неумно и находят понимание только у девочек следующего поколения. “Ты мой милый”, — грустно скажет Наташа. Женя умный, конечно, так. Еще пожалуется: “Смотрю я на Дину — Дина все время меняется, посвящает себя чему-то, кому-то — всегда полностью, а я как будто берегу часть себя, самую важную часть, для чего?”

Его интерес — от Гриши, от Гилельса, от сведения счетов с неопасными музыкальными врагами, с Валиными друзьями-туристами, от Марка и Шурочки, от вчерашней горечи, от того, кому хотел поиграть, — за несколько часов субботнего дня переместился на эту умную и спокойную девочку, чуть младше его и чуть ниже, с большими руками и ступнями. “Узнавание, припоминание, — объяснит он потом ей и себе, — это еще не любовь, но условие любви”. Как в настоящем искусстве — встречаемся впервые, а уже как будто знаем, читали, слышали.

Сразу ли сказать, что любит ее? Или попробовать поцеловать?

Вышли на Хорошевское шоссе.

— Музыки в мире нет, ее создал человек, — сказал Женя. Обвел рукой уродливые дома. — Как думаешь, какая музыка застыла в этой жуткой архитектуре? — Пожала плечами. Он хотел было запеть какую-нибудь советскую песню, но передумал — хватит уже.

Сидели на задворках общежития, говорили, даже молчали чуть-чуть. Наташа в моменты задумчивости тихо напевала — не зная, что именно. Да это же фортепианный квартет Шумана, третья часть, — точно, он его играл по камерному.

— Знаешь, как достигается трогательность? Смотри, сначала си-бемоль-мажор, — пел, — дальше отклонение в до-минор, слышишь? — потом в соль-минор. Если в мажорной музыке подчеркнуть минорные отклонения, то выйдет трогательно. — Так квартет Шумана соединился для Жени с их встречей — без времени и пространства.

— Ну я пойду? — спросила Наташа.

Женя поцеловал ее, будто на прощание, — музыканты часто целовались, некоторые даже в губы, — но Наташа поняла, довольно определенно ответила, засмеялась: а ты говоришь, ни съесть, ни выпить! — пойду, пойду! — Прижал ее к себе: у тебя глаза, если смотреть сверху и справа… — Ах, как он красноречив! — Нет, правда, у тебя глаза, как на некоторых иконах… где без младенца, уже без младенца. — Здорово! Кто милую не сравнивал с Мадонной? — Нет, серьезно. — Женя, ну что ты, меня даже не крестили. — Ее тоже. Иначе был бы соответствующий праздник.

3

В ночь на воскресенье Жене приснился сон, неожиданно страшный, про ад. Бесконечный ангар-магазин с низкими потолками и самодвижущимися дорожками на разных уровнях. Много людей, и никого знакомого. В аду нельзя было вернуться на прежнее место, и никогда не могло пригодиться умение летать.

Проснулся веселый: сон — из позапрошлой жизни, ну его! Господи, сделай так, чтобы она сейчас позвонила… Приготовился: телефон перенес в их с Валей комнату — брат жил по ту сторону рояля, — стал его будить и выпроваживать: погуляй, мне заниматься надо. Как же долго он завтракает, ну все, давай, давай. — Ладно, трудись, Рахманинов.

Сел играть. Ел, курил, всё в комнате, ждал. Двушек у нее, что ли, нету? Ну же, звони! Ох, мука мученическая. Наконец, только в три, позвонила. Ничего не слышно, разъединили. Уже хорошо. Если бы ты только позволила себя целовать, но не целовала в ответ — мне было бы достаточно. Если бы ты только поцеловала меня вчера, но не позвонила сегодня — мне было бы достаточно… Долго, почему так долго? — ура, теперь слышно.

— Ты что там жуешь?

— Слова, слова, слова… — нашелся Женя. — Любишь Рахманинова?

— Да не то чтобы… Из Риги все это видится чуть иначе. Певец русской географии, — засмеялась.

— Ну что ты говоришь? — положил трубку возле рояля, стал играть: Спи, дитя мое, спи, усни… — Между прочим, очень трудно, хочу выучить. Как тебе?

— Да, хорошо… Я привыкла к другой обработке, к Игумнову. Это мужественнее. Нравится.

В кино? Не слишком ли банально? — да нет, смотря на что. Фильм был длинный, глубокий, Наташу он захватил, а Женя разглядывал ее левую ключицу, шею, след от скрипки. Вчера он узнал Наташу, вспомнил, припомнил, принял — целиком, теперь всматривался в частности. Слегка ревновал к кино. Снова шли через город, в центре еще ничего, дальше — нищий и грязный.

— По-моему, поверхностно, — сказал Женя о фильме.

— Потому что понятно?

Он принялся объяснять: вот этот мальчик, доселе безмолвный, дерево, евангелие, здорово, правда, — так естественно послушать музыку, и — вот вам — ария альта, Erbarme dich, самая лучшая музыка, музыка музык, и режиссеру нравится, и вместе мы все наслаждаемся Бахом. А почему это говорится именно нам, именно сейчас? Так нельзя, как ты не понимаешь? Посмотрела насмешливо: “А я-то все думаю — что такое снобизм? Сам говоришь — смотрел не на экран”. Нетушки, тут он прав! Впрочем, ладно.

Опять целовались у входа в общагу — может быть, я зайду? — со страхом: вдруг пустит? — Нет, что ты! У меня соседка знаешь какая? — вокалистка, все анекдоты про них — правда. Вот такая толстая!

Потом, уже осенью, толстая вокалистка куда-то ненадолго денется, Женя подкупит коменданта, останется у Наташи, но телесная близость мало чего добавит полноте их встречи: неужели некуда уже добавлять? Он растеряется: “Так много всего…”. От смущения и жалости — ящерица без кожи, страшно, чтобы не наступили, не обидели злые люди — будет бормотать: “Вот открытие — ты женщина… Женщина и еврейка”. Станет шутить, вспоминать давнишнее: “Один еврей — это весь Израиль, два-три — анекдот”. Он, Женя, имеет право высказываться по еврейскому вопросу — его дети будут евреями. Наташа улыбнется: ах, Женечка, нет никакого еврейского вопроса, все вопросы — антисемитские. Никогда он ее не обидит.

Они бродили по институту, выбирали дупло для записок. Старые литавры у входа к скрипичному мастеру — стоят здесь со времен семьи Гнесиных — чем не дупло? Мастер должен, конечно, чинить все подряд, но чинит только струнные. Вот дырка — смотри, сюда мы будем класть наши любовные письма.

Писал, однако, один Женя. У него внутри теперь постоянно звучал разговор с Наташей, как у той — музыка. Когда удавалось сочинить смешное, радовался, не сразу рассказывал, экономил для дупла. “Молчишь? Не пишешь? От меня, раз так, / Услышишь лучшее, что слышал Пастернак”. Узнает ли цитату? На всякий случай засунул в литавры томик Пастернака, заложил страницу и еще подчеркнул — тишина. По-детски, конечно, и что с того? — перед ней ему разоружаться не страшно. Сделала смешную гримасу: “Высшим проявлением ума дети считают юмор. Особенно рифмованный”.

Однажды утром, уже в мае, когда Женя привычно искал ее в институте, они и вчера не виделись — мыслимое ли дело? — все время требуется обновление, как верующему причастие, он и это доверит литаврам, — подскочила ее соседка-толстуха: к вам почтальон! “Родителей и Дину отпускают, — писала Наташа, — надо их проводить. Не скучай и не грусти. Наша близкость неотменима”. Они расставались в первый раз: почему так внезапно? Чтобы не прощаться, не стоять ему одному на перроне? — ей лучше знать. Пошел домой, к Вале, к родителям, давно он с ними не был.

Жаль, конечно, что Наташе его домашние не нравятся: “А потому, что им не надо света, — тебе-то я могу сказать?” — Ну, ничего, ничего. Оставит человек отца своего и мать свою… В один год родители сами его оставят: получив незадолго до смерти квартиру в Мытищах, умрут, — исподволь, под сурдинку — он почти не заметит их смерти — к Наташиному, Валиному и собственному удивлению.

А пока — дни ненужной свободы — Женя лежал на кровати, пытался сообразить: будет ли счастлив? Откуда у мамы идея, что непременно он должен быть счастлив? — апофеозы мало у кого получаются. Но если и не будет, то как-то по-особенному, по-своему… Перечитал Наташино письмо: “Наша близкость неотменима” — лучше всего, что он мог сочинить. Вот она сейчас проснется, увидит утренний свет, обрадуется сегодняшнему дню и жизни в нем. Станет причесываться, напевать, выберет платье. Подумал: это ведь и есть — “Всякое дыхание да хвалит Господа” и — едва хватило воздуха закончить фразу — благослови тебя Бог, родная!

Выздоровление

1

Последнее ее целенаправленное действие было — оттолкнуть его, ударить. Видимо, она уже слабо понимала, что к чему. В сущности, он ее убил.

У матери была тяжелая стенокардия, и Сергей Ильич держал дома все необходимое, даже дефибриллятор. Жил так, годами: дежурил в реанимации сутки через двое, после дежурства спал, еще сутки слонялся по дому, читал в основном медицинское, по-русски, по-английски, ждал нового дежурства. Память не ухудшалась, рано пробуждаться становилось легче. Стареющий сын очень уже старой матери — она одна и составляла его семью, его дом, — он хотел от нее немногого: чтобы она не поддавалась старению. По изменениям в матери он замечал ход времени, оттого оно шло вдруг, рывками. Последний рывок произошел этим утром, когда у матери заболела грудь, спина — всё.

Действовал быстро: вызвал “скорую”, снял кардиограмму — так и есть, инфаркт, — аспирин, наркотики, — что же, не растворять тромб, оттого что восемьдесят четыре? — нет такого, — и ввел тромболитик. О расслаивании аорты не подумал, а между тем внутренняя выстилка ее надорвалась, и в новом, ложном, канале стала скапливаться кровь.

Смерть произошла в “скорой”. Еще когда мать положили в машину, Сергей Ильич снова послушал сердце, услышал новый шум и уже все понял. Если бы не его тромболитик, был бы шанс, маленький, конечно, кто возьмется оперировать старуху? — но он бы добился. А теперь — сгусток не образовывался, кровь все прибывала, давление на стенку аорты росло, и она не выдержала, разорвалась.

— Так они и умирают, — сказал неопрятный парень со “скорой”. Кто это “они”? Вообще-то надо было вызывать милицию — смерть не дома и не в больнице, — но поступили по-человечески: завезли маму в приемное отделение и все оформили как надо. Лишний покойник никому не нужен, но для Сергея Ильича — не жалко.

— Слушай, Сергей Ильич. — Эдик звал его почему-то вот так, по-партийному. Еще “старик”, “старичок”, а в случае веселья — Престариум, по имени популярного препарата. — Жалко Любовь Константиновну, но кто мог знать? Ты все сделал по правилам. Восемьдесят четыре все-таки. У меня вот однокурсника в Чикаго судили, тоже за тромболитики при расслаивании, оправдали.

— Ага, судили… — бормотал Сергей Ильич. — Значит, правила говно. Прости, я не соображаю. Ладно, всё. — Эдик был его единственным товарищем — почти ровесник, они вместе дежурили, с остальными не выходило: Сергей Ильич был нервен, легко начинал кричать. Деньги, фирмы, откаты — место всей этой нежити за пределами реанимации, на кафедре, где угодно. Про служение не говорилось и не думалось, но он понимал свою работу именно так — действовать по науке, а если устал — ну что же, надо не уставать. Ждал того же от всех, с кем работал, — от врачей, медсестер, когда-то и от больных.

Вскрытия удалось избежать, о похоронах и прочем позаботился Эдик. Отпевания не заказывали — Сергей Ильич с матерью считали себя атеистами: теперь, когда все церковное стало модным, оно было противно вдвойне. Поминок тоже устраивать не стали, языческая гадость. “Почему языческая? — спрашивал Эдик. — Народная. Хотя — одно и то же”. Посидели на кафедре, профессор с женой проявили деликатность, ушли.

Говорить было не о чем и не с кем. Он крепко выпил. На место преступления, домой, возвращаться казалось немыслимым.

2

Кафедрой распоряжались “шефья”: заведующий — первый профессор, гордый и глупый, и второй профессор — его жена. Жена была жаднее и сообразительнее мужа. Вклад их в медицину не исчерпывался практической работой, они писали книги. С опозданием в несколько лет эти книги повторяли то, что можно найти в любом американском учебнике, но имелась в них своя изюминка — эпиграфы. Главу “Внезапная смерть” открывал Пушкин (Ужасный век, ужасные сердца), “Реанимацию” — Ахматова (Теперь ты понял, отчего мое / Не бьется сердце под твоей рукою), “Пересадку сердца” — Блок (Да что — давно уж сердце вынуто!). Только эпиграфы — всегда со словом “сердце” — и запоминались.

Кафедра была по московским меркам хорошей. Редкие безобразия случались в основном из-за простодушного профессорского тщеславия: среди части интеллигенции муж считался блестящим диагностом, и когда результаты обследования не совпадали с его предсказаниями, заключения подделывали. Сергея Ильича ни в чем таком участвовать не заставляли: профессор еще в молодости ходил к нему на дежурства и учителя не обижал. Если что, выручал Эдик. А все-таки Сергей Ильич чувствовал: шефьям без него будет легче. То же чувствовал на кафедре каждый: тех, кто ушел, объявляли балластом. Требование веры распространялось и на больных: решил лечиться в другом месте — значит, дурак, алкоголик.

Сергей Ильич не ушел домой после поминок: проснулся, пошел смотреть какого-то мужика, все через боль, говорить не мог, руками сделать тоже ничего не мог. Эдик справлялся сам, а его снова уговорил выпить. Он поддался, никогда раньше такого не было, но и мать всегда была жива.

Зашел шеф, все оглядел, Сергей Ильич вдруг наговорил ему гадостей, тот пожал плечами, ушел. “Всё, Эдик, всё”, — только и повторял Сергей Ильич по дороге домой.

Дома его ждал сын, он совсем забыл о нем, зачем тот приехал? Похороны бабушки, ну да. Кое-какая биография у Сергея Ильича все же имелась. Вот, Илья, сын от первого брака, — так говорили, хотя никакого второго брака не существовало, да и первого по-настоящему не было.

Илья жил где-то в Бельгии, преподавал, славистика-лингвистика, что-то такое, да еще на фламандском. Знал то ли двадцать, то ли тридцать языков, блестящие способности, да только ничего у него не вышло. В свое время Илья очень глупо продал своего учителя, большую знаменитость: осудил его публично за статьи в западных журналах, но время было уже не то, середина восьмидесятых. Учитель простил, другие нет, академический мир маленький, пришлось уехать, очень глупо.

Они почти не виделись, и не хотел Сергей Ильич являться сыну в жалком виде, но Илья все понял: и про работу, и вообще про все. Отец с сыном, едва знакомые, много молчали — порознь: Сергей Ильич — про странное свое сиротство, Илья — неизвестно про что. Перед отъездом подарил отцу карманный компьютер, он поместил в него то, что сам любил больше всего на свете, — русскую поэзию, все вместе, подряд — Анненский, Ахматова, Багрицкий, Баратынский, Блок… и так до Ходасевича и Цветаевой: читай, папа, лучше ничего нет.

3

Выпивал каждый день, обычно один, изредка с Эдиком. Эдик приезжал на машине, смотрел и слушал, не пил. Пробовал развлечь и быстро истощался: сколько можно жалеть шестидесятидвухлетнего сироту?

— Каждая жизнь заканчивается крахом. Эдик, кто это сказал? Ну да, люди выходят на пенсию, ловят рыбу. А я, понимаешь, привык к деятельности. Илья вот предлагает стихи читать.

— Слушай, тут такую штуку обнаружили, я тебе ссылку пошлю. Помнишь, у нас тетки бывали с передними инфарктами, у которых все потом проходило? — и Эдик рассказал о недавнем открытии: новая болезнь, “такоцубо”, по-японски — бутылка для ловли осьминогов. Болеют старушки после сильного душевного потрясения. Еще месяц назад Сергей Ильич очень бы заинтересовался, но теперь сказал:

— Ладно, Эдик. Слишком поздно. — Формула была найдена.

О чем говорить с таким человеком? Спросил Сергея Ильича, что он помнит о маме, самое раннее.

— Ну, хорошо. Я лежу в больнице, мне лет, наверное, пять — отравился таблетками. Как говорили, сутки был без сознания. Прихожу в себя и слышу: за перегородкой или, не знаю, за дверью врач предлагает маме пройти на меня посмотреть. Мама отказывается и скоро уходит. Вот и все. Твоя мама отказалась бы на тебя посмотреть?

Разбирать ее вещи и письма он пока не хотел. Почему она тогда не зашла? Дома было нехорошо, дома получалось только пить. И он стал ездить на кладбище — с утра, как на новую работу. Вытирал пыль, садился на скамейку, доставал маленький компьютер и пробовал увлечься стихами.

Текст открывался Анненским. Среди миров, в мерцании светил / Одной Звезды я повторяю имя… Комментариев не было. Что за звезда, да еще с большой буквы? Россия? Или, может быть, водка? А потому, что с Ней не надо света. Пил он, этот Анненский? Неизвестно, как Анненскому, а ему точно пить не следовало: за последний месяц он совсем пришел в негодность, и от самого алкоголя, и от ежевечернего диалога с ним: выпить — не выпить? Если уж решил с собой покончить, то надо бы как-то иначе. А звезда называется — Смерть. Всё, как говорится, в кассу.

Поискал на “сердце”. Оно встретилось в русской поэзии почти две тысячи раз. Я думал, что сердце из камня… В сердце — скуки перегар… Что сердце так жарко забилось? И сердце на стук отзывается болью. Кафедру вспомнил с ненавистью.

А вот аорта — всего девять раз. Ваши баталии и натюрморты / будут служить расширенью глаз, / взглядов на мир и вообще аорты. Что за “вообще аорта” такая? И мрамор сужает мою аорту. Точно. Наливаются кровью аорты… А вот и разрыв: Играй же на разрыв аорты… Почему с кошачьей головой во рту? Что за мерзость? Сергей Ильич задумался: что-то это да значит. Понял: скрипка — кошка, левая рука держит кошку за хвост, голова — во рту. Догадался, и что с этим делать?

Слишком поздно. Всё — слишком поздно. Это и есть ад, он в аду. Нет никакого другого ада. Ничего не было до, ничего не будет после. Что бы ни пели нам попы, / Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть… Вот-вот. Сделать вид, что веришь в Бога, заказывать молебны-панихиды, бить поклоны — не для честного человека. На могиле неподалеку молодой поп тряс кадилом: “Ве-е-ечная память”. Какая же она вечная? Вот не стало матери, не будет скоро и его, кто вспомнит — Эдик, Илья? А потом? Умирать не хотелось. Но многие ли самоубийцы на самом деле хотят умереть? Как-то он уже впустил эту мысль, заметил ее, вступил с ней в отношения.

Так и ездил на кладбище, читал стихи, думал. Стихи не запоминались, или он их неправильно читал? Уже все равно. Вот у Заболоцкого: Все он бродит один / И пытается сердцем понять / То, что могут понять / Только старые люди и дети. Он уже старый человек, старше Заболоцкого, что он понял? Вроде всю жизнь делал обыкновенные, нужные вещи, но понять — нет, ничего не понял, а теперь уже и жизни почти не осталось. Умирать не хочется, но оставаться жить тоже, кажется, незачем.

Сергей Ильич знал: однажды он зайдет в аптеку, ясно в какую, неподалеку от кладбища, купит все, что требуется, ничего сложного, в вену попасть сумеет, как говорят теперь, “по-любому”, никаких прощаний, квартиру и все в ней — Эдику, ему нужнее — дети, внуки. А он свою жизнь — работа, одна работа, запоем — прожил. Сроков не устанавливал, знал, что если зайдет в аптеку, то все, конечно, уже и доделает. “Осложненная реакция утраты” — так это зовут психиатры? — нет, тут другое, до свадьбы не заживет. Не выход, разумеется, но непрерывная боль — тоже не выход.

С недавнего времени он стал замечать у одной из могил молодую женщину. Она приходила несколько раз, всегда одна, не плакала, как будто не молилась, молча стояла у креста, однажды взглянула в его сторону, даже, кажется, кивнула. Внешность ее показалась Сергею Ильичу чуть стертой, хранящей тайну. Видимо, женщина была интеллигентна и еще близорука — разглядывать неопасно, но что увидишь? Красивые черные волосы, немножко лица. Когда сюда, на этот гордый гроб / Пойдете кудри наклонять и плакать, — меньше надо стишков читать. Впрочем, кое-что стало нравиться, не из-за новой ли соседки? Тютчев, лучше всех Тютчев, Помедли, помедли, вечерний день… — “социальная реклама старости”, так он Тютчева определил. Но у него-то, у Сергея Ильича, уже не будет ни сварливого задора, ни любви — поздно, слишком поздно.

Однажды, на другой день после нее, у той же могилы собралась небольшая толпа — пили, поминали, она не пришла. Значит, любовница, а друга ее, наверное, убили, или сам помер, — последнее было настолько несомненно, что он усмехнулся своей глупой дедукции. Можно подойти, поговорить с кем-нибудь из толпы или просто поглядеть на крест и на надпись, но это отдает уже старческим задором. И Сергей Ильич остался где был.

Проходили дни, боль не утихала, пить он тоже не перестал, надо было принимать решение. Теперь Сергей Ильич отправлялся на кладбище в тайной надежде ее увидеть — можно подойти вместе к крану с водой, она, впрочем, хозяйства не ведет, — ждал, немножко читал, приходил в себя после выпитого накануне, легче становилось каждый раз часам к двум.

4

В этот день с кладбища его выгнал дождь. Он шел по аллее, впереди были ворота, перед воротами — пустое пространство, за ними — аптека. Дождь перестал, и Сергей Ильич остановился, размышляя, идти ли ему вперед или вернуться к могилам.

Тут он увидел ее: отряхивая мокрые черные волосы, она двигалась прямо к Сергею Ильичу. “Господи, да она беременна, — подумал Сергей Ильич, — ну, вот сейчас!” Что именно должно произойти, он не знал, как заговорить с ней — тоже. Но говорить ничего не пришлось. Женщина — он все разглядел — пушок над верхней губой, пятно слева на шее — посмотрела ему в глаза, взяла за руку, положила себе на живот.

— Потрогайте, тут жизнь, — так она сказала.

Руки у нее были мокрые, без краски и длинных ногтей. Кажется, он ответил: “Спасибо”, или сразу спросил:

— Как вы его назовете? В смысле… ребенка.

— Яков, — ответила она. — А я Наташа.

Тютчев — не Тютчев, а все сразу полетело к черту. Он шел за Наташей, слушал, как она смешно рассказывает про врачей, и со всем соглашался, и хвастался, что сразу понял, что она скрипачка, что у всех скрипачей вот такая мозоль на шее (“У альтистов тоже”, — заметила Наташа), и сам чувствовал, что веселость, которая им овладела, — чуть истерическая. Из практики знал: такое слегка нечистое оживление наступает, когда сделаешь с больным что-то очень не то, но пронесет. Наташа постепенно опять ушла куда-то на глубину, к себе.

Сергей Ильич рассказал ей о последней врачебной ошибке, она кивнула, попросила что-нибудь вспомнить о живой матери, он и ей рассказал, как мать не стала заходить к нему, пятилетнему, в палату.

— Все просто, — сказала Наташа. — Она заглядывала, когда вы были без сознания. А тут сообразила, что потом придется уйти, оставить вас, и вы этого не поймете, так ведь? — Казалось, Наташа не уверена, что Сергей Ильич пятилетний и нынешний — два разных человека.

Дело ее как будто закончилось — зачем ей он, никчемный старичок? Но и расстаться вот так, едва встретившись, было немыслимо. Он шел и шел за ней, хотя Наташа уже стала отвечать невпопад.

— Знаете что, — сказала она у машины, — мы сейчас поедем к самому гениальному человеку, которого вы когда-нибудь видели.

О, он видел множество талантливых людей. И не только видел — лечил.

— Не знаю, — засмеялась Наташа, — насколько отец Яков талантливый. Но точно — гениальный. Тут рядом.

Как держать себя с попами? — Это совершенно неважно, как с самой старой дамой в компании.

Священник оказался очень живым человеком семитской наружности с трясущейся правой рукой и ярко-синими глазами. Сергей Ильич рассмотрел его потом, а пока что ждал в машине Наташиного возвращения и ревновал. Глупое положение. Здравомыслящий человек, врач, а ведет себя как шут гороховый, не сбежать ли? Но вдруг очень сильно захотелось жить, и Сергей Ильич подумал: пусть шутовство, лишь бы не снова — кладбище, стишки, аптека.

Вернулась Наташа и с ней отец Яков — радостные. “Я к Дине” — кошка, что ли, ее? Сергей Ильич достал из бумажника карточку:

— Если понадоблюсь по медицинской части… Я хоть и бывший врач, так сказать, расстрига, но связи и все такое. — Вышло кокетливо.

Наташа попрощалась за руку. Священник перекрестил ее и поцеловал, что-то тихо сказал, Сергею Ильичу послышалось “чрево” или “плод чрева”. Уехала.

5

Мужчины внимательно посмотрели друг на друга, отец Яков подал руку для пожатия:

— Яков Мануилович.

— Эммануилович? — переспросил Сергей Ильич.

— Нет, нет, именно Мануилович, — отец Яков объяснил разницу. — Ну что, пошли поговорим? — бодро так.

Они уселись на лавочку позади церкви, еще слегка мокрую. Было тепло и малолюдно. Из-под подрясника у отца Якова выглядывали тренировочные штаны, усы и пальцы пожелтели от курева. “О, Господи, комикс какой-то”. Из всех врачебных действий Сергей Ильич больше всего не любил разговоры с больными, оттого и работал в реанимации. Сейчас ему самому предстояло изложить свои жалобы.

— Видите ли, — сообщил Сергей Ильич, — я атеист, никогда со священниками не говорил.

— Атеист — это хорошо, — отцу Якову все еще было весело. — Скажите, вы верите в то, что содержание мысли имеет материальный субстрат? Понимаете, о чем я? Не сама мысль, а ее содержание. “Я люблю Икс” и “Я люблю Игрек” заряжены по-разному?

Никогда Сергей Ильич о таком не думал, не стал думать и теперь.

— А вам как кажется?

Отец Яков ответил, что верит в мир идеальный, духовный.

— У вас работа такая, — Сергею Ильичу не хотелось сразу уступать. Тут он сообразил, что у самого у него никакой работы нет, и расстроился. — Наташа вам, наверное, говорила о моей ситуации. — Сказал с вызовом: что, мол, батюшка, посоветуете?

Прежде всего — не пить водки, вот что посоветовал батюшка. Выразился решительно: водка — это смерть, а жизнь — это Бог и баба.

— Ну, видите, в Бога я не верю, женщины у меня сейчас нет… — Отец Яков покачал головой. — Я думал, священники терпимее к смерти.

Нет, смерть отец Яков ненавидел. “Мы мало любим жизнь”, — сказал он, и Сергей Ильич кивнул, кое-что рассказал о бывших своих больных — об их нелюбви к жизни и о страхе смерти.

— Вот моя мама жить очень хотела. И смерти не боялась. Я по крайней мере не замечал. Вроде бы естественно умереть в восемьдесят четыре года…

Отец Яков и тут не согласился: смерть в любом возрасте неестественна, смерть — всегда поражение.

— Имейте в виду, — сказал он, — смерть матери — это психическая болезнь минимум на год.

Сергей Ильич пока что и не искал выздоровления. “Не все зависит от нас”, — да, конечно. Тон священника, его жесты успокоили Сергея Ильича больше, чем сами слова: “Чёрт, умеют они все-таки…”. И тут же подумал другое: “Не может быть, чтобы всё — Наташа, этот Яков — было случайностью”.

— Тут еще одно — мир не ломается, — посетовал он. — Это ужаснее всего: я убил свою мать, а мир не ломается. И Бог, в которого вы верите, все это запросто допустил. Он и убийство Наташиного мужа допустил.

— Да, мир не ломается, что бы с нами ни произошло, мир не ломается, — отозвался священник. — А мир — прекрасен, как всегда. Для меня это, кстати, одно из рациональных оснований веры — представляете, сколько всего должно быть предусмотрено, чтобы, что ни случись, мир бы не сломался? Знаете, как с программами, вечно зависают. А мир вот — не зависает.

Помолчал и вдруг произнес:

— Конечно, в Бога, которому нет до нас дела, никому верить не хочется.

Все меньше стесняясь, Сергей Ильич рассказал о своих недавних намерениях: ничьих проблем самоубийство не решит — ни его, ни тем более маминых, — но больно.

— Да, бредовая идея, как опухоль, сама размножается, — только и ответил отец Яков.

Они помолчали. К священнику подошла какая-то полная женщина, подставила ладони, поцеловала перекрестившую ее руку — дикость, конечно! — на Сергея Ильича даже не взглянула.

— Как звали маму? — спросил отец Яков. Он сказал. — Надо записать.

Священник поискал в карманах бумажку, не нашел. Сергей Ильич вытащил еще одну свою карточку, на обороте написал: “Любовь Константиновна”. Потом зачем-то принялся объяснять, почему лечил маму так, а не иначе. Идея назначать лекарства, исходя из статистики, отцу Якову не понравилась: “Статистика имеет дело с фактами. А где факты, там вранье”.

— Но лучше-то ничего нет. Опыт одного врача недостаточен, интуиция — вещь ненадежная. — В других обстоятельствах Сергей Ильич раздражился бы, а тут спокойно рассказал про то, что такое клинические испытания и что врачом человека делают знания, а не прекрасные душевные качества.

— Ай андерстэнд, ай андерстэнд, — приговаривал отец Яков с ужасным акцентом. Вдруг он мягко дотронулся до Сергея Ильича и сказал:

— Понимаете, прошлое неотменимо. Его нет, его больше нет, и оно неотменимо. В ваших обстоятельствах вы просто не можете быть хорошим. Пожалуйста, примите это и никого не судите, даже себя.

Всё, что ли? Ему очень хотелось расспросить про Наташу, но отец Яков сказал: есть вещи, о которых он говорить не может. У него очень дрожала правая рука, а левая — странно — не дрожала. Сергей Ильич внимательно посмотрел на руку, когда священник подавал ее для прощания.

— Доктор, что бы сделать с этим паркинсоном?

— Когда это началось? — автоматически спросил Сергей Ильич.

— Вас всегда интересует — когда началось, — улыбнулся отец Яков и тут же вспомнил: — И спросил отца его: как давно это сделалось с ним? Он же рече: издетска. Казалось бы, Ему-то зачем спрашивать? — Сергей Ильич вдруг увидел в глазах отца Якова слезы и понял их неверно.

— Яков Мануилович, ну что вы расстраиваетесь?

Происхождение тремора выяснилось тут же: к старости у многих священников дрожит рука от напряжения, оттого что страшно Дары уронить. Значит, болезнь Паркинсона ни при чем, просто эссенциальный тремор. Обзидан, десять миллиграммов, перед службой.

Оказалось, перед службой внутрь ничего нельзя. Ладно, пусть что-нибудь придумает.

6

Сергей Ильич метался по дому: много, как много всего, какая интенсивная жизнь! Принялся переставлять вещи, без плана, вспомнил вдруг про компьютер. Отец Яков все же сказал немножко про Наташу, процитировал: И ласки требовать от них преступно… Он тогда кивнул, сделал вид, что узнал, а потом повторял дорогой.

В этот вечер он выпил много больше, чем намеревался. Есть женщины сырой земле родные… — образ Наташи, которую он встретил только сегодня и которой, наверное, не увидит, стал сливаться для него с образом матери. Как странно, он совсем не думал о маме эти дни, только о ее смерти. Остался ли у него к матери счет? Да, наверное. Он подливал и подливал себе.

Потом, все потом, он разберет то, что сохранилось, — не так уж много, посмотрит фотографии. Мама была педиатром — хорошим ли? — думать об этом не следовало, тогда и медицины толком не существовало, — его родила от пленного немца, от офицера (это казалось важным), Ильей звали давно к тому моменту умершего дедушку — Сергей Ильич никому, даже Эдику, не говорил, что он немец. Не в чем тут особенно разбираться. Могла ли мать вдруг предложить незнакомому человеку положить ей руку на живот? — а если бы он испугался, отдернул ее? — нет, не было в матери ни такой смелости, ни готовности поделиться. Как бы то ни было, счет к ней следовало аннулировать.

Сергей Ильич подумал о том, как редко мы живем в реальном времени — в том, в котором женщина берет твою руку в свою. Случалось ли ему действовать в этом самом реальном времени? — пожалуй, только в реанимации, да и то, пока не научился сводить каждый новый случай к тому, что уже встречалось, — не тебе, так другим, это и есть ремесло.

Для начала надо прекратить поддавать в одиночестве. Спортом, что ли, заняться, собаку завести? Эдик давно не звонит… Вскоре, а может быть, и не вскоре — он уже задремал, как был — перед телевизором, перед стишками, с рюмкой (бутылка жила на кухне, он каждый раз надеялся перехитрить свой алкоголизм), — раздался звонок, и был это вовсе не Эдик, а раба Божья Ирина, так она представилась.

Какая-то ерунда: батюшка Иаков благословил обратиться, у подруги температура сорок один, болит грудь — не мог ли бы он приехать? Ах, подруга сама медсестра? — вот и отлично, пусть примет аспирин, есть дежурная аптека. Денег нет? — Господи — ой, простите, Ирина — аспирин стоит копейки. Как найти аптеку, он объяснит. Адрес, давайте адрес. Нет, он не приедет, адрес — сказать, где аптека. И вообще, какого рожна? Сергей Ильич представил себе этих худых верующих девок: папиросы, ободранная кухня, иконы. Алкашки, ясное дело. А боли, боли эти ее, они связаны с дыханием? Ничего тут нет. Простуда, вирусная инфекция. Да, да, это одно и то же. Идите в жопу, я устал — так не сказал, конечно.

Утром разыскал телефон церкви, позвал отца Якова. Чувствовал себя скверно, следил за голосом: Яков Мануилович, вы простите, тут вчера от вас какие-то пациентки звонили, там ничего серьезного, но я бы хотел убедиться, не дадите ли их номер, как-то совесть неспокойна.

— А… совесть. Когтистый зверь, понимаю, — удовлетворенно проговорил священник. — Подождите, сейчас найду.

Сергею Ильичу очень захотелось его видеть. Может, позовет? Нет, в этот раз не вышло.

7

В этот раз не вышло, потом стало выходить. На службах Сергей Ильич не бывал, про Бога не думал. Бог — существо вседовольное, что он Гекубе, что ему Гекуба? Вылечил какую-то их тетку (старосту, кажется) — гипотиреоз, все подтвердилось, диагноз несложный, тетка была вся в отеках, без ресниц и бровей, — так что скоро приобрел репутацию среди прихожан, и уже молчал про расстригу, и кое-кого посылал к Эдику. Тот удивлялся новой практике друга — эти вбогаверующие довольно противный народец, — но все принимал: “Ну и работенку ты нашел себе, старый!” Радовался: Сергей Ильич как-то подобрался, время лечит.

— Тут тепло, — признался ему Сергей Ильич, — не всегда, конечно, но я вот помог этой бабе, а она не полезла за кошельком — благодарить.

В медицине отец Яков, как всякий интеллигентный человек, не понимал, но, заботясь о больных и умирающих, часто сомневался, верно ли их лечат, — и тут был прав. Он стал звать Сергея Ильича помочь, на все подряд, тот отказывался участвовать только в детях, унижения от бывших коллег принимал спокойнее, чем сам мог предположить: приходилось ждать за дверью, надевать бахилы, заказывать пропуск. Отец Яков исповедовал, причащал, соборовал, а Сергей Ильич главным образом ждал. Свитский офицер — годится ему такая роль?

— Вы не свитский офицер, мы друзья, вы помогаете другу, — сказал отец Яков твердо, и Сергей Ильич почувствовал укол радости. Они шли из Гематологического центра, какая-то красивая сучка выставила его из отделения (батюшку пропущу, а вас нет — асептика-антисептика, должны понимать, если медработник!), обсуждали здоровье одного из прихожан.

— Химиотерапия — это ведь мертвая вода, а когда будет живая? — спросил отец Яков, он любил и русские сказки, и песни, всю эту архаику.

Оба устали, взяли такси. Совершая что-нибудь значительное, хотя бы снося унижения, Сергей Ильич ощущал себя вправе поругать церковь.

— Вот ответьте мне, Яков Мануилович, — сделал паузу, — священник, конечно, необязательно святой, но ведь есть среди вас и совсем плохие люди — этот ваш, например, молодой, как его? — он же стучит на вас…

Врач скептического складу / Не любил духовных лиц… — продекламировал священник, Сергей Ильич так и не понял, откуда. Иногда отец Яков знал стихи лучше компьютера.

— Так вот, он стучит на вас, а потом произносит нужные слова, и — р-р-раз, чудо, как это у вас называется, — пресуществление. Значит, тут магия, заклинание?

— Нет, — ответил отец Яков — это дар всем нам, обещанный Спасителем. Сие творите в Мое воспоминание. Понятно, нет?

Эх, ради таких разговоров стоило тащиться куда угодно. Чем дальше он узнавал отца Якова, тем более цельной фигурой тот представал. Навык говорить афоризмами не мешал ему быть очень детским, веселым, здоровым. Вот и сейчас он пускал табачный дым из окна автомобиля, и курение его скорее казалось проявлением мальчишеской удали, чем пагубной страстью, грехом.

— Смотрите-ка, — сказал священник, взглянув на часы, — уже полчетвертого. А только что было утро. Вот и нам с вами вроде недавно исполнилось шестнадцать…

Такси проехало мимо кладбища, церковь уже рядом, еще два квартала, остановились. “Зайдете на минутку?” — Ну конечно, он зайдет.

И тут снова что-то повернулось, время совершило еще один рывок, на этот раз в нужном направлении. Возле ворот стояла “скорая”. “Сюда, доктор, сюда”, — показала староста на церковный домик (внизу трапезная, наверху жилые помещения). Что сердце так жарко забилось? — забилось, как надо, Сергей Ильич быстро поднялся наверх. На кровати сидел молодой парень, он знал его историю: Юсуф, из мусульманской семьи, увлекся христианством, отец проклял, прямо в мечети — у них вроде есть для этого процедура. Юсуф прибился к их приходу, безо всего — без дома, без прописки, работал тут в церкви, денег ему не платили, строил, убирал. Крестили Юсуфа, конечно, Иосифом.

Юсуф дышал очень часто, возле него — тупая физиономия — парень со “скорой”, фельдшер. Пытался уложить больного, тот сопротивлялся — не может лежать.

— Так. Я врач, что здесь происходит?

Фельдшер принялся объяснять: носил кирпичи, заболело в груди, одышка, надо снять кардиограмму, еще что-то бормотал — кардиограф не работает.

Потянулся за фонендоскопом: дайте-ка сюда. — Вы его слушали? — Левое легкое вообще не дышит. — Запомните, молодой человек, — сказал на публику, — укладывать больного с пневмотораксом смертельно опасно. — Приказал: скальпель, лидокаин, зажим, перчатки, — хорошо, хоть что-то они возят. Трубку сделал из капельницы — держи. Так, Юсуф, укольчик, — разрезал кожу, — потерпи, вот она, плевра. Фельдшеру: давай сюда капельницу, здесь не трогай, стерильно. Взял зажимом трубку, завел внутрь, другой конец в банку. Хоть и не могло быть ошибки, обрадовался бульканью и пузырькам. — Подшить нечем? Ладно, давай пластырь.

Юсуфу быстро становилось легче: воздух выходил, легкое расправлялось, органы грудной клетки становились на свои места. Позвонил Эдику, как будто посоветоваться, а на деле — за похвалой. Подумал: пневмоторакс, говна-то! Мало он их, что ли, дренировал? И потом с восторгом: вот она, жизнь в реальном времени! Давно не было дня врачебнее.

В первый раз со смерти матери лег спать совершенно трезвым, а рано утром у его подъезда уже стоял Эдик. Сергея Ильича ждало последнее чудо, административное:

— Шефья-то у нас — молодцы, не уволили старого! — Эдик весело включил передачу. — Ну что, Сергей Ильич, поехали?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru