Владимир Кравченко. Книга реки. Окончание. Владимир Кравченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Кравченко

Книга реки

От редакции. Окончание книги путевой прозы, родившейся в ходе совершенного автором в конце 90-х годов путешествия по Волге. Начало — “Знамя”, 2008, № 6.

Ярославль

И снова тихое, ровное струение воды вдоль бортов, сияющей на солнце искрами. Скорость хода невелика, узла два, но стоит опустить растопыренную пятерню в воду — и ты почувствуешь сквозь напор струящейся между пальцев реки ответное сопротивление пространства. Словно дорожный рабочий, упираясь прозрачным плечом в бело-оранжевый грот, борей толкает мою лодку вперед, как толкают буксующий автомобиль.

Вымпел задорно полощется на мачте, указывая направление ветродуя. Вымпел у меня особенный: цветная ленточка из дочкиной косы. Расставаясь со мной на платформе селижаровского вокзала, дочь выплела ленту из волос и подарила мне с наказом, чтоб я укрепил ее на топе мачты. Теперь эта ленточка освящает мой путь: десятки раз за день я поднимаю очи горе, чтоб определить направление ветра и заодно ощутить теплый толчок под сердцем. Когда ветер ненадолго стихал, ленточка на мачте бессильно обвисала, настроение мое тоже снижалось, а то и портилось, потому что лодка замедляла свой ход и приходилось браться за весла. Когда же начинал задувать луговой или верховой свежак, вымпел на ветру оживал и вновь принимался за работу. Это был единственный измерительный прибор на моей посудине, я окрестил его ветро-психометром.

Спустя час поравнялся с загорающей на берегу парочкой, раскинувшейся на луговом взгорке в чем мать родила. Оба мужики.

— Ты откуда плывешь? — с вызовом спросил один из них.

— Надень трусы — скажу, — ответил я.

— Ах, ты... — понес он меня.

Другой вскочил на ноги и забегал в поисках подходящего камня. Но до меня метров пятьдесят — я был недосягаем.

Ярославль приближался. На горизонте замаячили ажурные конструкции городского моста. Прохожу речной порт. Чудный вид с воды на комплекс речного вокзала.

Вот и устье Которосли. Лодочная станция. Спрашиваю двух мужиков на палубе дебаркадера: “Причалить к вам можно?” — “А откуда ты?” — “Издалека...” — “Ого! — восхитились они. — Приветствуем вас на Ярославской земле!”

Хозяин дебаркадера — Петр Афанасьевич Овсянников. Его напарника зовут Николай. На дебаркадере с катерной стоянкой базируются водолазы-спасатели.

Привязал лодку, где мне было указано, и отправился в город.

На набережной ужинаю в кафе. С точки зрения проголодавшегося приезжего человека, в городе на удивление мало уличных харчевен, забегаловок и пирожковых. Те же, что мне попадались, были задвинуты куда-то в глубь переулков и дворов.

У стенки речного причала, словно три богатыря, выстроились притулившиеся бортами друг к другу три теплохода: “Маяковский”, “Радищев” и “Грибоедов”. Три писателя сошлись, словно нарочно, в один швартовочный узел и замерли в ожидании убывших на берег пассажиров.

До революции по Волге от Твери до Рыбинска плавали преимущественно пароходы с именами композиторов — “Серов”, “Даргомыжский”, “Чайковский”, “Глинка”. Пароходы, обслуживавшие линию среднего плеса — от Рыбинска до Нижнего Новгорода — носили имена русских князей: “Князь Юрий Суздальский”, “Князь Михаил Тверской” и другие. На нижнем плесе — от Нижнего до Астрахани — судам давали фамилии писателей: “Пушкин”, “Лермонтов”, “Гоголь”, “Некрасов”, “Гончаров”, “Тургенев” и так далее. Между прочим, русский флот — единственный в мире, в котором судам присваивали имена выдающихся деятелей науки и искусства. Ни в одном другом флоте подобной традиции, распространявшейся даже на военные суда, не было и нет.

По улице Трефолева вышел на маленькую, уютную, треугольной формы площадь его имени. Леонид Трефолев был автором знаменитой “Дубинушки” и песни “Ах ты сукин сын, камаринский мужик!”. Он же переложил на русский язык стихотворение польского поэта Сырокомли “Ямщик”, ставшее у нас популярной песней “Когда я на почте служил ямщиком…”. Трефолев — яркий пример провинциального журналиста, русского интеллигента, проявлявшего свой недюжинный талант и гражданский темперамент во всех областях, к которым он обращался. В газете “Ярославские губернские ведомости” Трефолев выступал с острой критикой властей и испорченности местных нравов, обличал пьянство земляков, уже тогда, особенно во время праздников, принимавшее характер настоящего бедствия. Без его работ трудно представить себе историю ярославского краеведения.

Одна из улиц носила сразу четыре названия. На фасаде дома красовались четыре таблички, помещавшиеся одна под другой, как культурные слои:

Ул. Суркова

Бывш. Школьная

Бывш. Гимназический переулок

Бывш. Благовещенский пер.

Прохожу мимо здания театра. Государственный академический театр им. Ф.Г. Волкова — первый в России, находится на гастролях, в программе гастролей значатся Париж, Прага, Братислава, Будапешт, Берлин, Рига.

Я долго гулял по ярославской набережной — одной из красивейших на всей Волге. Посидел в знаменитой Ротонде, в которой обычно по выходным располагаются духовые оркестры, развлекающие горожан своей музыкой. Разряженные семейные пары чинно прогуливались по дорожкам Демидовского сквера и Первомайскому бульвару.

Дошел до стрелки на месте слияния Волги и Которосли, где выходит к реке Медведицкий овраг и где когда-то стоял рубленый ярославский кремль. Именно с этого места и начинался сам город. Возникновение его связывают с именем Ярослава Мудрого. Когда-то здесь было селение Медвежий Угол, берега были заселены язычниками-мерянами, жившими натуральным хозяйством и между делом — то есть между охотой, скотоводством и ловлей рыбы — занимавшимися грабежами проходящих купеческих судов. До поры до времени грабежи купцов сходили мерянам с рук, пока однажды не пожаловал в эти края князь Ростовский Ярослав. Вот как повествует об этой встрече один древний апокриф: “Но в некоем лете прилучися благоверному князю Ярославу плыти на ладиях с сильною и великою ратью по реке Волге, у правого берега оной, идеже стоя то селище, зовомое Медвежий Угол”. Ярослав с борта ладьи увидел картину разбоя: “Некии людии жестоцы наноси гибель судом, шествовавшим с товары по Волге, купцы же на суднех сих крепко обороняшеся, но не возможе одолети силу окаянных, яко разбойницы сии и суда их предаваху запалению огненну”. Ярослав с дружиной высадился на берег и примерно наказал разбойников на том самом месте, “идеже некое сточие водно исходи в Которосль”, то есть неподалеку от устья впадающей в Волгу Которосли. Обложил неверных язычников немалым оброком, который они обязались платить ему — князю Ростовскому. Место Ярославу понравилось, и спустя какое-то время, прибыв в положенный день за оброком, князь всерьез взялся за здешних язычников, решив их первым делом окрестить. “Но егда входи в сие селище, людие сего напусти от клети некоего зверя и псов, да растешут князя и сущих с ним. Но Господь сохрани князи: сей секирою своею победи зверя, а псы, яко агнцы, неприкоснувшася никомуждо от них… Град сей благоверный князь Ярослав назва во свое имя Ярославлем, насели его христианами, а в церкви постави пресвитеры, диаконы и клирики”. Вот так дикая медведица, которую выпустили на князя “человецы поганыя веры — языцы, зли суще”, и его секира очутились на ярославском гербе.

Около десяти часов вечера вернулся на дебаркадер. На палубе кипело застолье. Вокруг дебаркадера сложился круг друзей и знакомых, приятно досаждавших водолазам-спасателям своими визитами. Люди самых разных профессий и возрастов, съезжавшиеся “на огонек” шкиперской каюты.

В этот день отмечали выход на дембель Володи Шпартака. Он вертолетчик, родом из Сум. Оказалось, что мы с Володей вышли из одного армейского гнезда — он начинал службу на полигоне Тюра-Там, там же, где и я. Тесен мир. Огромная воронка полигона Байконур — Тюра-Там всосала и пропустила сквозь себя уйму армейской молодежи.

Николай — железнодорожный диспетчер. Дружит с Петром Афанасьевичем — хозяином дебаркадера, помогает ему во всех делах. Сдержан, умен, образован, закончил МИИТ. С ним у нас сразу возникла взаимная симпатия, он-то и оказался моим Вергилием на этом дебаркадере со всеми его извилистыми лабиринтами и ловушками.

Отбой во втором часу ночи. В четыре часа нас будит шумный парень с повадками блатного, перевозбужденный то ли алкоголем, то ли чем похуже. Зовут Слава. Скоро мы с ним схлестнемся, но пока для этого нет настроения — спать хочется. Беру под мышку свой спальник и иду по мосткам на берег. На берегу в парке выбираю кустик погуще и располагаюсь под ним.

Утром знакомство с директором первого в России частного музея — Джоном Григорьевичем Мостославским, невысокого роста, подвижным, очень эмоциональным человеком лет шестидесяти.

Музей “Музыка и время” располагался на набережной в старинном здании — бывшем генеральском особняке. Домик-игрушка радовал глаз своим нарядным видом и сам был похож на музыкальную шкатулку. Меня усадили в “часовой” комнате в старое кресло с львиными головами. Под стук и звон двух десятков старинных часов я пришел (должен был прийти, по замыслу Джона Григорьевича) в некое настроение. Экскурсовод Оля присела к органоле и взяла несколько аккордов “Лунной”. Часы били, сменяя друг друга. Как только заканчивали бить одни — сразу без паузы начинали бить другие, они и были так настроены, без всякой оглядки на текущее время, — чтобы не мешать друг другу. Это было похоже на клумбу непрерывного цветения, где вместо цветов, сменяющих друг друга в течение всего сезона, — тонкий мелодичный бой и перезвон старинных часов, разведенных во времени.

Музей пользуется любовью у ярославчан. На каминной полке лежал альбомчик с современными фотопортретами молодоженов, считающих своим долгом в самый торжественный для себя день отметиться в старинном интерьере музея Мостославского. Молодые чистые лица в окружении старинных вещей — часов, граммофонов, колокольчиков, утюгов, собранных стараниями одного энтузиаста. Трогательное желание молодых увековечиться и подарить хозяину музея свое свадебное фото и, таким образом, стать одним из элементов экспозиции. Трогательное и отчасти тщеславное желание.

Джон Григорьевич, оказалось, даже живет в своем музее — второй этаж особняка превращен в комфортабельную квартиру.

Родился он в Благовещенске в семье потомственных актеров, людей эксцентричных, давших сыну такое малоподходящее для российских большаков и проселков имя — Джон. Когда подрос, тоже стал артистом — иллюзионистом, мастером оригинального жанра. Его конек — психологические опыты, демонстрация возможностей человека: суггестология, быстрый счет, угадывание мыслей и поиск предметов, гипноз. На его представлениях введенные в транс люди “печатают” деньги, пьют “бензин”, лежат между стульев с окаменевшим позвоночником. Коллекционированием Джон увлекся в четырнадцать лет. Все концертные гонорары вкладывал в старые часы, утюги, колокольчики, иконы. Жизнь коллекционера в прежние времена была полна опасностей и рисков. Существовало постановление, запрещавшее частным лицам заниматься куплей-продажей антиквариата. И прежде всего — икон.

— Я был причислен к нелегальным скупщикам икон. В спецальбоме-картотеке милицейских органов на меня была помещена ориентировка и мой фотопортрет: фас-профиль... — рассказывает Мостославский.

Впереди Джону Григорьевичу уже отчетливо маячил срок, но отсидеть пришлось за другое. За дачу взятки в 500 руб. председателю ЖСК получил пять лет колонии. Уж очень хотелось вырваться из семнадцатиметровой комнаты общежития филармонии, где ютился с женой и тремя сыновьями.

В колонии Мостославский развернул свои таланты. Можно сказать, идея личного музея родилась у него именно там, в заключении, где он создал сначала музшколу, а потом музей — экспонатами стали искусные поделки, выполненные руками заключенных. Он так полюбился администрации, что ему накануне амнистии полусерьезно было предложено: “Посидел бы еще у нас годика два, а, Джон Григорьевич? Мы бы с тобой горы свернули...”. После отсидки опять взялся за старое — страсть собирательства оказалась сильней.

— Милиция охотилась за мной. Информация у них хорошо была налажена. Как только органам становилось известно, что Мостославский купил икону, ко мне шли с обыском, трясли, таскали на допросы... Приходилось часть коллекции держать у друзей. С приходом новых времен я загорелся этой идеей — открыть музей. Губернатор Лисицын пошел навстречу и выделил этот старый, ветхий особняк на набережной. Чтоб отремонтировать здание, пришлось продать машину, залезть в долги. На открытии музея Лисицын сказал мне: “Машину подарю”. И подарил. “Волгу”. Не совсем новую, правда. Я передал ее в пользование музею. Посетители видят пока, дай бог, одну десятую моей коллекции. Площадей не хватает. Я иду по пути камерного музея — стремлюсь воссоздать быт русского купечества и дворянства. Очень люблю старые часы. Взгляните сюда — эти часы принадлежали Чехову... Он подарил их к свадьбе своей племяннице, жившей в Угличе, — дочери Михаила Павловича. Я купил их у ее наследников. Часы были в плохом состоянии. Четыре года их реставрировал — и часы пошли! Свою первую машину я отдал за эти вот каминные часы... Машина давно сгнила, а часы — вот они! Идут как миленькие. У меня все часы ходят — есть очень хороший мастер. По моим экспонатам можно изучать историю музыки — в музее есть американская фисгармония, маленькое французское роялино, механическое пианино, шарманка, граммофоны. Есть оркестрин, или симфониола, — такой музыкальный автомат с суточным заводом, его обычно держали в ресторанах и трактирах. В моем музее можно вживую услышать игру каждого этого экспоната. Вот прижизненные пластинки Карузо, Шаляпина, Патти, Собинова. Все они в хорошем состоянии. Хотите послушать?..

Джон Григорьевич ставит пластинку Федора Шаляпина, и тесную комнату заполняет неповторимый бархатный шаляпинский бас, выводящий мою любимую “Ноченьку”.

— Джон Григорьевич, зачем вы заводите такую редкую пластинку? Ведь они под стальной иглой граммофона стираются...

— Пластинки существуют для того, чтобы их слушали. А иначе зачем все это? В музее музыки должна звучать аутентичная, как сейчас выражаются, музыка. У меня пятнадцать тысяч пластинок — все они живут в звуке, а не на музейной полке... Я был артистом, объездил с гастролями всю страну. У меня была норма: шесть концертов в месяц, а я умудрялся делать тридцать шесть! Все свои заработки тратил на пополнение коллекции. Кстати, вы любите колокольчики? Начало моей коллекции положил маленький колокольчик, приобретенный мною в четырнадцать лет. В русском народе существовало поверье, что колокольчики приманивают в дом богатство и счастье. У меня около полумиллиона колокольчиков.

— Имея столько, вы, наверное, очень разбогатели? Согласно народному поверью...

— Ха, вы смеетесь. Я занимаюсь малодоходным делом. Я не могу продать две-три иконы, чтобы купить, к примеру, полки. Нашу небольшую прибыль обложили таким налогом, что последние штаны отдашь. Тепло, электричество, охрана — за все надо платить, а кроме нашей скромной выручки от продажи билетов доходов никаких нет. Чиновники мне говорят: ну, продай механическое пианино. Можно, конечно, продать — расплатиться с налоговой, купить песка, цемента... Но ведь оно — единственное в Ярославле! Меня приглашали переехать вместе с музеем в Сочи, Феодосию, чтоб открыть его там для скучающих курортников... Представляете, какие сразу пойдут доходы?! Но моя коллекция интересна именно здесь! В ней история Ярославского края, его живая история. Вот, например, золотофонные иконы. Их родина — Пошехонье. “Бить” сусальное золото для икон начали в небольшом городке Пошехонье три века назад. Про меня некоторые говорят: “Нормальные евреи уехали, а ненормальные открывают музеи...”. Если это ненормально — то, чем я занимаюсь, — значит, вяжите мне руки, везите в больницу. Но я уверен, что за музеями будущее!

Вернулся на дебаркадер в девять вечера. Вся водолазная команда вместе с гостями-вертолетчиками уплыла на катере вверх по течению Которосли.

Сижу на кнехте, наблюдаю пристанскую жизнь.

За Петра на пристани Слава — худой длиннолицый малый лет тридцати пяти с плутовской физиономией, с приклеенной улыбочкой на устах. Слава уже четыре раза отсидел.

— Все восемьдесят девятая статья — кражи госимущества. У мужиков я не ворую, мужик такой же человек, как мы все, — заторопился объясниться он. — Я ворую у государства. Мне тридцать четыре года. Из них одиннадцать отсидел. Скоро опять пойду на зону.

— А что, нельзя без этого?

— А куда мне деваться? Что мне делать? Я ничего не умею. Семья распалась, жена ушла. Живу здесь — у Афанасьича. Он добрый человек. Ты вот что — сфотографируй меня. У меня давно не было никаких фотографий — кроме как ментовских. Пришли Афанасьичу, а он передаст сестре. Жить мне негде. К зиме уйду на зону. Украду чего-нибудь и сдамся... Вот черт! У тебя есть сода?

Слава согнулся от внезапного приступа язвы. Соды у меня нет, но есть молоко. Наливаю в кружку молока, он выпивает. Но молоко не идет — он уже выпил водки. Слава деятельно ищет соду по всему дебаркадеру. К поискам подключает коренастого сморщенного мужичонку — тоже, судя по всему, урку. Помыкает им бесчеловечно, даже изобретательно, с выдумкой. Это у него чисто блатное — такой перепад настроений: от доверительной откровенности к демонстративному цинизму. Мое молоко, которое я с готовностью ему налил, выплевывает с отвращением. Урки не любят одалживаться, не знают чувства благодарности. От чужих благодеяний их коробит — “ломает”. Своей откровенности он мне, конечно, не простил.

На дебаркадер заявилась семья: папа, мама и три доченьки — мал-мала-меньше. Пришли покататься на лодке. Появляется еще один персонаж — по имени Саша, с вытатуированным на шее скорпионом. Что сие означает, я уже знаю — вернее, догадываюсь, что означает что-то особенное, урочье, да мне лень копаться во всей этой блатной символике. Меня от нее “ломает”. Пока лодки нет, Саша-скорпион пытается развлечь девочек, вручает им бинокль. “Посмотрите так. А теперь переверните наоборот... Далеко, да?” Сашей движет искреннее чувство, видно, что дети ему интересны, но он тоже урка, и эта сцена с биноклем ненатуральна, исполнена какого-то внутреннего кривлянья. Видно, что парень агрессивный и наглый. Они со Славой все время громко делят каких-то девушек. Появившаяся на палубе девушка Марина пока не решила, кому из них отдать предпочтение. Наконец она останавливает свое внимание на Жене — простом палубном матросе.

Тут появляется еще один Саша — плечистый крепыш с грозным выражением на загорелой, расплывшейся от добродушия блинообразной физиономии. Друг Афанасьича, с женой и сыном пришел покататься на лодке. Служит в омоне, был в Чечне, получил два ранения под Асиновской. Пока готовят вторую шлюпку, Саша устраивает совместное с урками распитие пива “Балтика” (ставит омон). Распитие заканчивается демонстрацией шрамов — Саша-омон демонстрирует пулевые чеченские, а урки — ножевые, полученные за время многотрудной криминальной жизни.

Пришла шлюпка, и омон уехал “на промедон” (променад). Уркам Славе и Саше-скорпиону остался пакет с “Балтикой”, которую они сварливо, зло и мелочно делят. Мне не предлагают, а я бы не отказался от глотка — у меня был трудный день, и в горле пересохло. Благородное поведение Саши-омона не оказало на деятелей преступного мира ни малейшего облагораживающего влияния.

Тут жизнь вокруг зароилась с совсем уж неуследимой быстротой... Матрос Женя погрузил какую-то девицу в лодку и уплыл с ней на остров. Марина, приревновав его, сознательно или случайно шагнула за борт дебаркадера. Плавать она не умела, поэтому спасать ее посыпались все, кто только мог. Кончилось это захлебывающимся, лающим кашлем на палубе, мокрыми волосами и бурными слезами.

Блуждающий (блудящий) взгляд спасенной Марины останавливается на мне, и она вдруг просит у меня сигаретку. Прикурив от моей зажигалки, благодарно кивает и, прищурившись, смотрит на меня сквозь дым, укутанная этим дымом, как Анна Каренина меховой горжеткой. Слава-скорпион взвивается и набрасывается на меня. “Чего тут стоишь? Если ждешь Афанасьича — жди на берегу. Чтоб, когда я вернусь, ноги твоей тут не было!..” — грозно заявляет он и уходит в кубрик. Я понимаю, что уйти нельзя, и готовлюсь к драке. При этом пугаюсь: не за себя — за лодку. Покачивающаяся у мостков лодка, которую так легко проткнуть, неимоверно увеличивает площадь моей уязвимости. Честно говоря, я готов терпеть любые унижения, готов жертвовать своим достоинством, лишь бы лодка была в целости и сохранности — в ней моя честь и моя доблесть. Продолжаю сидеть в той же позе на том же кнехте. Вернувшийся Слава-скорпион делает вид, что забыл о грозном ультиматуме.

Николай-железнодорожник (мой Вергилий) уводит меня в сторонку. Успокаивая, жалуется: на дебаркадере делается все хуже, урок все больше и больше. Афанасьич добрый человек — пригрел одного, а за ним потянулись другие, освоились, охамели. Похоже, уже и сам Афанасьич их побаивается. Не знает, как отвадить. Афанасьич старый спасатель, водолаз. Организатор и хозяин этой лодочной базы. Живут они в основном за счет подрядов на проведение подводных работ, обслуживают кабельно-коммуникационное хозяйство. Вот недавно был случай: одного мужика избили юнцы, мотоцикл его сбросили в воду. Подняли мужику мотоцикл. Но деньги даются все трудней, Афанасьич мечется, психует, то и дело срывается на крик. А тут еще урки облепили...

После полуночи возвращается катер с компанией отгулявших офицеров. Афанасьич дает разгон дебаркадерной команде.

— Ты мне суешь червонец?!. И это вся выручка с прогулочных шлюпок за день?.. — гневается он.

Громовой голос разносится далеко над Которослью. Вороватые урки танцуют перед ним на цырлах.

Я укладываюсь спать на освободившееся место в кубрике. Только задремал, как на пороге возникает Афанасьич.

— Корреспондент, ты спишь? Мы тут собрались к Толгскому монастырю рассвет встречать... Присоединяйся к нам.

Плывем встречать рассвет. Это была незабываемая прогулка по предрассветному ярославскому плесу. Берега окутаны сумерками, черная дымчатая вода за кормой, взрываясь, кипит белопенными бурунами. Старый катер с мощным водометным двигателем предназначен для работ на лесосплавах. Буксировщик КС — катер сплавной. Петр манит меня в рубку, предлагает порулить. Уступает место за штурвалом, который оказывается обыкновенной прозаической автобаранкой.

Петр худощав, высок, у него крепкие и загребущие, как говорят в народе, руки-крюки — руки водолаза. Он похож на своего тезку Петра Мамонова — актера и рок-певца. Пока я, сидя на капитанском кресле, кручу баранку, стараясь вписаться в пролет надвигающегося моста, Петр обрушивает на меня стремительную исповедь...

Да, нужна работа, работы не хватает, а на нем висит орава захребетников. Но ему ничего от жизни не надо — лишь бы дочь была счастлива. Его дочери девятнадцать лет, у нее уже жених, курсант четвертого курса зенитно-ракетного училища. Дочь говорит: “У нас любовь!”. Ну и ладно. Петр не против брака дочери, но, как любой отец на его месте, слегка неспокоен. Казалось бы, только что была доченька дитя дитем, радовала отца с матерью своим лепетом, училась заплетать косички, ходила в школу и вдруг — невеста. Кто-то оказался для нее ближе отца родного — кто-то, к кому она собирается уйти из семьи. Странным все это кажется ему. Просто непостижимым.

Дойдя до монастыря, пристаем к причалу. Днем к этому причалу пристают теплоходы с туристами. Сегодня один из самых почитаемых на Руси Толгский монастырь превращен в женскую обитель для монахинь-медиков с целью возродить древнейшую традицию монастыря — помощь больным и страждущим. Розовеющий в свете зари монастырь огорожен белокаменной стеной с массивными воротами.

Мы походили вдоль монастырских стен, постояли у ворот, побезобразничали немножко, совсем чуть-чуть. “Девчонки, откройте!..” — закричал очумевший вертолетчик Володя и загромыхал кулаком в ворота, пока его не осадили. Водки Володе досталось, конечно, больше всех. Еще бы — дембель! С каждым из гостей пришлось чокнуться и выпить, и не по одному разу. Двадцать пять лет в строю. Четверть века беспорочной службы, кочевой офицерской жизни.

Плывем на другую сторону Волги. Достигнув правого берега, катер уткнулся носом в песок и засигналил — Петр в рубке ударил по клаксону автобаранки раз и другой. Звуковой сигнал у КС оказался слабосильный и писклявый — как у старого “газона”. На наше бибиканье с горы спустился улыбающийся старик в клетчатой рубахе.

— Знакомьтесь, — представил его Петр. — Валентин Палыч, соратник и друг сердешный. Между прочим, этот могучий старик из потомственного рода волжских водохлебов. Они с дедов-прадедов живут на этом берегу. Настоящие волгари. Занимают всем родом большой кусок берега — селятся рядом друг с другом и живут. Бакенщики, лоцманы, капитаны, судомеханики. Все как один рыбаки великие!..

Валентину поднесли. Его подняли гудком с постели. Его светлые выгоревшие глаза радостно хлопают со сна. Происходящее представляется ему продолжением сновидения — цветного, радостного, полного приязненных лиц и дружеских рук. Мы пьем по Пушкину: вертолетчики — за “горний ангелов полет”, водолазы — “за гад морских подводный ход”, а я — за “дольней лозы прозябанье” (пью вино). Солнце поднялось над Волгой. Осветило лоснящуюся гладь воды, неприбранные мужские лица с бессонно горящими глазами. Петр с Валентином Палычем затянули какую-то совсем уж старинную волжскую песню. Сначала бурлацкую. Потом еще одну — рыбацкую... Дошла очередь до Стеньки с княжной. Мы пьем и поем. Я самозабвенно подтягиваю за Петром. Я догадываюсь, что это — счастье.

Кострома

Костромской берег коренаст и много не подаст. Чем к Костроме ближе, тем берега пониже, а леса пожиже. Прошел полдюжины поросших камышом островков, за которыми скрывается большой аппендикс костромского водохранилища.

С немалым удивлением обнаружил, что плыву не один — под моим сиденьем неведомо откуда возник небольшой муравейник. Какой-то муравьиный вожак завел свой народ в мою лодку и решил, что здесь его мурашам будет хорошо. Мы с лодкой давно стали частью реки — влились в окружающую природу, пропитались природными запахами, существуем в одном ритме с восходами и закатами, ветрами, солнцем и дождем. Стоит ли удивляться, что многоопытная природа прибрала нас к рукам и решила попробовать на пригодность сначала к одному, потом к другому делу — как строитель приспосабливает нестандартный камень, так или иначе определяя его место в кладке.

Иду на веслах. Волнение нарастает, и я стараюсь прижиматься к левому берегу. Сначала меня обогнал “Валерий Чкалов”. Потом показался красавец-трехпалубник “Николай Карамзин”. Я плыл по реке во вполне приличной компании. Удивительно, но к каждому теплоходу у меня рождалось личное чувство — окрашенное в эмоциональные тона отношение. Одетые в железо персонажи вызывали тот или иной отклик — “Яков Свердлов” заведомо уступал в этой иерархии старенькому “Ивану Кулибину”. Однажды я видел, как к “Федору Шаляпину” у дебаркадера привалила многопалубная “Октябрьская революция”. “Федор Шаляпин” дрогнул всем корпусом, издав железный стон, словно живое существо, кранцы его жалобно заскрипели. На кнехты набросили концы. И пяти минут не прошло, как красавец-теплоход оказался зажат идеологически ненавистным лайнером и лишен свободы передвижений. Наблюдая сцену этой швартовки, я переживал ее как метафору — известно, что при жизни Шаляпин костерил революцию последними словами. Я даже подумал: окажись Федор Иванович в этот момент поблизости, увиденное привело бы великого певца Волги в неистовство. Мир реки полнился отзвуками былого и переплетениями смыслов. Волна новейших переименований затронула большие города и улицы, но пока не коснулась теплоходов пассажирских линий. Для восстановления исторической справедливости на линию следовало бы выпустить теплоходы “Антон Деникин” и “Герой гражданской войны Колчак”. Существование красного головореза “Михаил Фрунзе” требует исторического отмщения в виде теплохода-антагониста “Генерал Врангель”. Пусть плавают по великой реке борт о борт, пусть сплетаются в один швартовочный узел. Может, и не надо ничего переименовывать. Лучше строить побольше теплоходов, хороших и разных. Такое решение мне кажется исключительно плодотворным и наглядным, рождающим в душах путешествующих по Волге мысли об относительности исторической истины и коварстве истории, не выбирающей легких и проторенных путей для своего осуществления.

Не так давно имя российского монарха получило судно военного типа — новейший ракетный крейсер “Петр Великий”. На очереди — путешествовавшая по Волге с немалыми тяготами в парусной ладье (в такой, какая изображена на гербе Костромы) императрица Екатерина Великая, волшебным мановением царствующей длани переименовывавшая селения и слободы в города. По Волге плавал единственный в мире пароход-храм “Святитель Николай Чудотворец”. В носовой части его установили пять куполов-луковок, над штурвальной рубкой подняли звонницу с семью колоколами, каюты превратили в кельи монахов. Один волжский купец в память о строительных хлопотах и мучениях назвал свой пароход “Многострадальный”. Пароход, однако, вскоре окупил себя, и владелец на радостях переименовал его в “Оправданный”. Мне нравятся названия первых лет революции с их тягой к мегаломании: в раннесоветские времена по Волге поплыли пароходы “Самокритика” и “Труддисциплина”, “Трактор” и “Автогигант”, “Коллективизация” и “Долой неграмотность!”.

Обогнув мыс, свернул в устье реки Костромы. Город Кострома раскинулся на берегах двух рек. Это типично для Волги — города в старину закладывали на стрелке Волги и ее притока, что было продиктовано как требованиями обороны города, так и важностью местоположения для ведения торговли и взимания пошлин с купеческих караванов — реки были главными транспортными артериями. Тверь и Тверца, Кимры и Кимрка, Ярославль и Которосль, Самара и Самарка, Камышин и Камышинка, Царицын и Царица и т.д.

Размеренно работая веслами, миновал громаду Ипатьевского монастыря, сияющую золотыми куполами Троицкого собора. Я плыл знакомым маршрутом — год назад мне довелось побывать здесь, и теперь я держал курс на лодочную станцию “Судостроитель”. Тогда моему путешествию помешали зарядившие дожди, и я, оставив лодку на стоянке, укатил в Москву. Когда же вернулся, за охрану лодки костромичи не взяли с меня ни копейки. Да еще и наделили продуктами.

В тот раз мне повезло — мое пребывание в Костроме совпало с визитом Бориса Ельцина. Президент посетил Ипатьевский монастырь. Интересы первого Президента РФ и мои на один день парадоксальным образом пересеклись. Район Ипатьевского монастыря, где находилась моя стоянка, был объявлен особой зоной. Сначала водолазы долго обследовали дно под мостом через Кострому, по которому должен был проследовать кортеж. Ключевые точки маршрута заняли снайперы, державшие под прицелом спешно заасфальтированную дорогу. Костромские папарацци сумели сфотографировать одного из президентских снайперов, занявшего позицию на крыше многоэтажного дома. Боевые и задиристые “Костромские ведомости”, освещавшие визит первого лица государства, поместили на своих страницах фотографии этого снятого снайпера и двух морских офицеров с ядерными чемоданчиками в руках, едва поспевавших за широко шагавшим гарантом народных прав. Президент был в добром расположении духа, энергичен, бодр и ничего не боялся — ни одинокого пенсионера, успевшего выставить самодельный плакат “ЕБН — уходи!”, ни моста через реку Кострому с вяло работающими ластами охранниками-аквалангистами в ее глубинах, ни исторических аллюзий (оказавшись в монастыре, объявил себя “Борисом Первым”, что явилось ошибкой — первым Борисом был все-таки Годунов). Испугался президент одного — моей лодки: едва я выплыл за ограду стоянки, как с подлетевшего катера мне пригрозили автоматом.

Пристроив лодку на знакомой стоянке, закинул рюкзачок на плечо и отправился сначала в Ипатьевский монастырь. На территории монастыря развернулась экспозиция Музея народной архитектуры. Темные деревянные дома, сработанные без единого гвоздя церквушки и часовенки были раскатаны по бревнышку и перевезены из глухих деревень северной России в Кострому, чтобы быть бережно воссозданными и включенными в экспозицию. Дом крестьян Ершовых с подворьем. Диковинная церковь на сваях, похожая на пристанище нечистой силы из русской народной сказки. Древняя, затаенная, бревенчатая Русь староверов, раскольников, хлыстов, жившая промыслом, кормившаяся рыбой, зверем, ягодами и видевшая хлеб только по большим праздникам. Теплые на ощупь доски и бревна двух-трехсотлетней давности, рыжие то ли от времени, то ли от химикалий, призванных защитить древесину от разрушительного воздействия влаги и вредителей.

Посидел в светлице крестьянского дома на лавке, представил, как все это рождалось — от детской зыбки до колченогого стула на трех ногах: жизнь дерева как продолжение человеческой жизни, топор как продолжение руки человека, отдающего все свое упорство, терпение и сердечное тепло дереву, изделиям из дерева — столу, лавке, посудной горке. Мастер старался не только вырубить, но и украсить — тут пустить завиток, там змейку. Каково жить в доме, срубленном твоим дедом, украшенном и обставленном отцом, чьи кости давно смешались с землей на дне кладбищенской ямы, а изделие их рук — вот оно, дарит внукам и правнукам покой, уют, тепло. Овеществленная любовь родительская, ставшая столом, стулом, лавкой.

В Троицком соборе было сумрачно, тепло, золоченые иконостасы после скромных деревянных церквушек музея поражали своей избыточностью, кафедральной парадностью, обилием икон.

Центральная площадь Костромы носит имя знатного земляка — Ивана Сусанина. В сквере к приезду президента спешно уложили на газон розовую шестиметровую мраморную колонну, некогда являвшуюся составной частью первого монумента главному костромскому герою. В 1851 году на площади была установлена скульптурная композиция: бюст государя на вершине колонны и коленопреклоненный Сусанин у ее подножия. С Сусаниным советская власть долго мараковала, не зная, что с ним делать: с одной стороны, завел ляхов в болотные топи, ценой своей жизни уничтожив отряд оккупантов, с другой — совершил это во спасение царской династии Романовых: отряд направлялся в имение Домнино, где скрывался шестнадцатилетний Михаил Романов, с намерением уничтожить претендента на царский престол. Налицо очевидная идейная сомнительность верноподданнических целеполаганий главного героя. Замолчать подвиг Сусанина было невозможно — на оперных подмостках гремела прославляющая его опера “Жизнь за царя” Глинки, волевым решением переименованная в “Иван Сусанин”. В итоге решили старый памятник свалить и в сквере между Красными и Мучными рядами поставить новый, советской выделки, придав народному герою стойку былинного персонажа и обратив его лицом не к царскому помазаннику, а к Волге.

Другой костромской знатный памятник представляет собой удивительный, единственный в своем роде гибрид: Ленин возведен на пьедестале монумента, посвященного 300-летию династии Романовых. Пьедестал вместе с барельефами, отражающими историю страны, являет собой настоящее произведение искусства.

На площади Сусанина пожарная каланча и здание гауптвахты с античным портиком и ионическими колоннами старорусского ордера, за которыми “мог скрываться и каретный сарай, и мастерская портного”. Творение губернского архитектора и озорника Петра Фурсова, горького пьяницы, взорлившего своим творением над однообразной скудной жизнью провинциальной Костромы начала XIX века.

На смотровой площадке набережной знаменитая беседка А. Островского меня разочаровала. В мой блокнот были занесены его слова: “Вид из этой беседки вниз и вверх по Волге такой, какого мы еще не видели до сих пор...”. Ставший за короткое время специалистом по волжским далям, я подумал с чувством неловкости за классика, что почтенный Александр Николаевич слегка погорячился — видели, видели мы еще и не такие виды “вниз и вверх” по Волге.

На выходе из сквера цементные полуаркады. На них фигуры тружеников с заглаженными многими слоями побелок глазами и оттого ослепших — пролетариев, похожих на слепцов.

Вышел к речной пристани. У причала стоял мой знакомец — многопалубный теплоход “Николай Карамзин”. Серое пасмурное небо и такая же серо-шинельная, в тон небу, серая гладь волжской воды.

Перечитывая карамзинские “Письма русского путешественника”, этот катехизис “генерала русских путешественников”, я наткнулся на одно из лучших описаний природы, известных мне в литературе: “Тут на левой стороне представилась мне Эльба и цепь высоких холмов, покрытых леском, из-за которого выставляются кровли рассеянных домиков и шпицы башен. На правой стороне поля, обогащенные плодами; везде вокруг меня расстилались зеленые ковры, усеянные цветами. Вечернее солнце кроткими лучами своими освещало сию прекрасную картину. Я смотрел и наслаждался; смотрел, радовался и — даже плакал, что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело! — Вынул бумагу, карандаш, написал: “Любезная природа!” — и более ни слова!!”.

Как видим, сначала Карамзин добросовестно вносит в описание все, чего касается его взгляд: тут и “цепь высоких холмов, покрытых леском”, и “поля, обогащенные плодами”, и “зеленые ковры, усеянные цветами”… Чувствуя, что все не то, не то, что натура в очередной, бесчисленный раз уклонилась от авторского описания, он догадывается, что главное — это то, что творится в его душе, и заканчивает великолепной кодой: “Любезная природа!”.

На берегу слышалась английская речь возвращавшихся с экскурсии иностранных туристов. У дебаркадера скопление художников. Акварели, шкатулки, ложки, матрешки — типовой “рашен деревяшен”, которым костромичи свободных профессий стараются прельстить прибывающих в город туристов. Искательные лица продавцов и равнодушные, пресыщенные — иностранных гостей. Этим художникам еще повезло — у них есть возможность выставлять и реализовывать свои произведения. Жизнь по расписанию — от теплохода к теплоходу. Вдруг купят. Чаще не покупают.

Теплоход “Николай Карамзин” готовился к отплытию. Я всегда представлял теплоход как социальную модель: в нем происходило деление пассажиров на классы — от 4-го до 0-го (люкс). Интересно, что большевики в процессе создания бесклассового общества не тронули названия этих категорий, имеющих сугубо социальную подоплеку. Плавучий срез общества — этажи теплоходных надстроек и уровней — нагляден, как нигде.

За Костромой берега поинтересней и почище. Встречаются совершенно замечательные места — подходящие к самому берегу березовые рощи, сосновые боры. Я понимал, что все эти пейзажи рукотворны, самосевом растет только разнолесье. Кто-то постарался для нас — много лет назад высадил рядок молоденьких березок, да еще и наведывался год от года, очищая от сорняков принявшуюся березовую рощицу. И так на протяжении двух-трех десятков лет неведомый доброхот холил и лелеял белоствольных красавиц, как своих дочерей, до последнего дня жизни думал о них, перед смертью завещал детям продолжать его дело — растить рощу. Чтоб с проходящих теплоходов, с реки кто-то из нас бросил взгляд на берег — и задохнулся от восхищения. И потом еще долго вспоминал полощущийся на ветру березовый рядок, унеся его образ в своем сердце. Что за чувство, что за желание двигало им? Оставить после себя память. Украсить землю, волжский берег, который он считал своим — своей малой родиной. Своей вотчиной. Отчизной. Таких людей немного, но они есть. Не будь их, насколько бы наша земля стала беднее, лишившись многих своих красот, рукотворных ландшафтов, белоснежных церквей по берегам, виднеющихся из самой дальней дали.

Когда-то по Волге плыли от церкви к церкви. Строили храмы всем миром на самом высоком заповедном холме — с чувством гордости за свою землю и ее красоту. Руины этих храмов и по сей день украшают волжские берега — как напоминание о временах с другим отношением к земле, вере, истории и культуре народной.

В одной из таких березовых рощ ближе к вечеру я разбил свой лагерь. Завел лодку в укромную бухту, защищенную от волн, установил палатку, развел костер. День выдался спокойный и ничем не примечательный. Из Костромы вышел на веслах, потом меня подхватил попутный вест. Я потихоньку плыл, молясь своему борею, до следующего мыса, а за ним и плеса — уже с другой розой ветров по отношению к фарватеру, — и снова брался за весла. В середине дня рыбак в лодке поинтересовался: “Откуда, бродяга?”. Узнав, удивился и неожиданно пригласил в гости — предложил переночевать в доме отдыха, махнув рукой в сторону многоэтажного корпуса на правом берегу. Соблазн был велик, да только жаль было упускать попутный ветер. Да и до вечера с его хлопотами о ночлеге еще было далеко. Так и не воспользовался гостеприимством человека, по-видимому, имеющего отношение к администрации здравницы, о чем потом жалел. Я любил такие случайные встречи и приглашения и всегда с удовольствием откликался на них. Знал, что меня в этом случае ждет отдельная комната, горячий душ, вкусный ужин, доброе, внимательное отношение по-настоящему расположенных ко мне людей.

Рюкзак был полон свежей, вчера только из магазина, еды: мягкий хлеб, простокваша, кусок колбасы к супу из концентратов, в который я столько нарезал и добавил всего — и картошки с морковкой, и капусты с рисом, что он постепенно из суррогатного превратился в настоящий, из натуральных продуктов и круп. Очень вкусный суп. Поужинав, долго сидел у затухающего костра, сумерничал, попивая пахнущий дымком чаек. Интересно, что дома потом прежде всего вспоминаются эти сумеречные чаепития у костра — не ветры и штормы, не захватывающие ландшафты и знакомства, хотя и они, конечно, вспоминаются, а именно это: костер, чаек, сумерки, тихий плеск волны о борт лодки, слабый отсвет вечерней зари.

Ночью над моей палаткой усилившийся норд-вест шумел верхушками берез, угрожающе скрипел древесными стволами, словно недовольный человек зубами, гнул ветви, осыпая натянутый тент сухими сучьями. В такие ночи, как эта, принц Гамлет метался по Эльсинору, впадая в умопомрачение, мучаясь и не находя себе места, объясняя всем беспокоящимся за его рассудок: “Я безумен только при норд-норд-весте, когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли!”.

Я спал в палатке и видел спокойные, бестревожные сны, словно находился под охраной гения этого места — призрака или образа человека, посадившего эту рощу, о котором я подумал напоследок, перед тем как заснуть, чья душа вперемешку с листьями, наверное, незримо витала сейчас в березовой гуще, покрывая меня, как краем одеяла или прозрачным крылом, своим заботливым попечением.

Плес

Ветер дул всю ночь, и наутро я порадовался ему — ровному, свежему и попутному. Сел на воду и пошел по самой середине фарватера, ничего не боясь, даже поплавков не выставив. За каких-то два с половиной часа долетел до Плеса.

Пристал к дебаркадеру спасательной станции.

Дежурный моторист Сергей без разговоров принял меня на постой. Разгрузив лодку, я отправился в город.

Набережный тротуар в Плесе вымощен старинным булыжником, которому лет сто, а может, и все двести. Уставлен скамьями для отдыха. Город слывет курортным и полон отдыхающих. Москвичка-пенсионерка, бывшая учительница химии, с которой я разговорился, поведала, что цены на комнаты в частном секторе — как на черноморском курорте. Ездит сюда из года в год уже тридцать лет, останавливается у друзей. Очень привязана к этому месту. И таких, как она, немало.

Городок расположен на холмах и делится речкой Шелковкой на две части — каменную и деревянную. Заречье застроено деревянными домами. В историческом центре города немало чрезвычайно интересных зданий. В Плес едут за тишиной, патриархальным покоем. Гуляя по узким живописным улочкам среди старинных домов, трудно угадать год и век, время на них течет медленно, как в клею, лишенное навязчивых примет современности. Прелесть Плеса в его нетронутости, именно она привлекает туристов. И местные власти, хорошо понимая это, очень осторожно относятся к городской застройке. С холмов открываются захватывающие виды на Волгу и ее берега, прославленные полотнами великого мастера русского лирического пейзажа Исаака Левитана.

Заглянул в дом-музей Левитана. Левитан снимал второй этаж дома купца Солодовникова, где, по-видимому, чувствовал себя неплохо: для художника чем выше от земли и чем шире открывающийся обзор из окон, тем лучше. Эти художники с их тягой к мансардам и чердакам. Мольберт, палитра с кляксами потемневшей бурой краски. Ягдташ, шаль. Все эти предметы подлинные. Низкий дощатый потолок. С борта проходящего парохода Левитан случайно увидел на берегу старую деревянную церквушку и ради нее сделал остановку в Плесе, а потом задержался здесь до самых заморозков. В Плесе были написаны картины “Вечер на Волге”, “Вечер. Золотой Плес”, “Свежий ветер”. В Плесе была задумана знаменитейшая картина “Над вечным покоем”. Писалась она уже спустя несколько лет в Тверской губернии. Пейзаж в ней творчески преображен, но часовенка с покосившимся крестом и мерцающим огоньком в окне списана с той самой плесской церквушки, так взволновавшей Левитана своей поэтичностью, — зримый образ глухой и далекой старины.

Церквушка была сооружена в XVI веке и имела большую историческую ценность как образец деревянного зодчества. В 1903 году гонявшие голубей местные мальчишки случайно подожгли ее, и церковь сгорела. Ныне на этом месте, на горке, получившей название Левитановской, стоит другая часовня — двойник сгоревшей, воссозданная уже в наши дни по фотографиям и знаменитой картине.

Прогуливаясь по берегу Волги по дороге на Порошино, я вышел на палаточный городок. Увидел полтора десятка цветных, нарядных, хорошо обжитых палаток с прилегающим к ним хозяйством: окопанные кострища, рукомойники, натянутые веревки для сушки белья. Похоже было, что обитатели городка обосновались надолго. Москвичка Елена Липкина мне поведала, что это лагерь археологов и их добровольных помощников из числа москвичей, приезжающих каждое лето с семьями в Плес на раскопки, людей самых разных профессий и возрастов. Елена рассказала о сенсационной находке этого сезона — глубоко в культурном слое, пересыпанном слоем пепла, был найден сундук с большим количеством серебряных копеек времен Ивана Грозного. По версии археологов, в сундуке находилась казна отряда стрельцов, охранявших Плес. Свежеотчеканенные монеты, скорей всего, были доставлены из Москвы для выплат служилым людям. В ходе набега кочевников и сражения с ними возник пожар. Окованный сундук с казной провалился в подпол загоревшегося дома и, заваленный бревнами, пролежал там до наших дней. Интересно, что среди новых, вышедших из-под чекана серебряных копеек обнаружили несколько монет фальшивых. Кто-то в Москве перед отправкой казенного жалованья в далекий Плес заменил часть монет поддельными. Выражаясь современным языком, взял свой “откат” с посылаемой в провинцию суммы платежа — или процент. Работа на раскопе приостановлена, ждут приезда телевизионщиков из Москвы, призванных запечатлеть находку для программы всероссийских новостей.

Каждая такая находка очень оживляет жизнь обитателей лагеря, для которых копание в земле в поисках предметов старины стало страстью. Это действительно настоящая страсть: всю зиму люди в Москве живут ожиданием нового полевого сезона, с первым летним теплом собираются компаниями и едут в Плес — кто на месяц, кто на все лето. С утра работают на раскопе, днем купаются в Волге, ходят в лес по грибы да ягоды, приятно проводят время в общении с такими же увлеченными людьми.

До самых сумерек я бродил по Плесу, неутомимо меряя ногами его улицы, ведомый жаждой все новых впечатлений — таково уж свойство этого места, к которому привязываешься с первого дня и первого взгляда. По мосту перешел Шелковку и побывал на другом берегу, застроенном частными домами. Бродил, жалея, что не хватает фотопленки и не хватает света, да и одного дня, которым я был ограничен, не хватает, чтоб познакомиться с городком получше. Мои мысли и чувства априори не выходили за рамки первого впечатления, и все-таки, оказавшись на карабкающейся в гору улице Островского с громоздящимися на ней невыразимо уютными домишками, я вдруг в какой-то момент ясно увидел себя на улицах Плеса — живущего здесь и месяц, и два. Есть города, куда хочется возвращаться снова, и Плес, безусловно, одно из таких мест. Я понимал: городок небогат, да попросту беден, живет за счет туристов и отдыхающих, целиком дотационный бюджет города хромает, из года в год по нему идут недоплаты, коммунальное хозяйство в развале, властям не хватает средств на самые неотложные нужды, серьезной проблемой является занятость населяющих его жителей. И все-таки, все-таки, думал я, когда-нибудь все это изменится. Не теряя своего исторического своеобразия, городок расцветет. Для этого у него все есть.

Уже глубоким вечером вернулся на “спасалку”, где меня ожидал новый дежурный по имени Саша. Сдержанный, молчаливый плесянин с кудрявой, что совсем уж редкость по нашим временам, головой. Кудрявых почему-то с каждым годом все меньше. “Хорошие у вас в классе ребята — но мало среди них кудрявых. Да просто нет ни одного!” — сказала однажды моя мама, любившая когда-то кудрявого волгаря. Веселого соседа. Умевшего мастерски играть на гармони. Ходившего по селу в пиджаке внакидку — такая тогда была мода. Кудрявый плесянин Саша накрыл стол, поделившись со мной нехитрой снедью, которую ему завернула в узелок его мама.

Я любил эти дебаркадерные вечера и ночлеги, когда лодка пристроена и не надо думать о палатке, разведении огня. Ты чувствуешь себя гостем, вкусный ужин, которым тебя попотчевали хозяева, позади, в желудке, как в стиральном барабане, крутится очередная порция съестного, заряжая мышцы энергией на завтрашний день, ноги гудят от ходьбы, спальник на шконке развернут и ждет хозяина. Можно набить трубку, выйти на палубу и сесть на кнехт в виду своей лодки, тихо покачивающейся у борта на невидимой волне, затянувшись дымком датской смеси из голландских и вирджинских табаков, посмотреть на великую русскую реку, неостановимо несущую свои воды в темноте, на едва различимые берега, огни на берегу, спокойно подумать о завтрашнем дне, о ветре и волне, закупке провианта. С берега доносится музыка, чей-то говор, смех, звуки пьяной перебранки, сменяющейся пением, нестройным, нелепым, но все равно прекрасным, потому что всегда лучше, когда поют, чем когда дерутся. Можно еще посидеть на палубе, а можно вернуться в кубрик и вступить с дежурным шкипером в неспешную беседу о городе, его жителях и местных нравах, об утопленниках прошлого сезона и нынешнего (ведь это — “спасалка”!), об Евангелии, которое Саша листает на ночь перед тем, как отойти ко сну, о самом Саше и его планах на-после-армии, его жизни, пока так мало отличимой от жизни других молодых ребят, которых я встречал и еще повстречаю на берегах реки.

На дебаркадере мне всегда снятся пароходные сны, когда спишь и чувствуешь сквозь сон биение машины в трюме, вибрацию корпуса, железные переборки, железо, железо кругом, всю движущуюся громаду плывущей барки, понимая, что ты не в своей постели и вообще не там, где человеку надлежит жить. Ты спишь и плывешь. У одного древнего философа спросили: “Кого больше: живых или мертвых?”. “А кем считать плывущих?” — поинтересовался он. Плыть — значит вступать в особое состояние, закрывая за собой дверь и в прошлое, и в будущее, безбрежная водная гладь — не то что рельсы в два ряда, сухопутный опыт на воде ничего не значит, в ней заново надо учиться жить. Речная волна ласкова, нежна, безразлична, жестока, безжалостна, беспощадна, рассыпается мелкими брызгами и легко собирается в кулак, чтоб тебя сокрушить, когда ты меньше всего этого ждешь.

Юрьевец

Вечером пристал к небольшой полянке в лесном распадке у ручья с чистой ключевой водой. Разбил палатку, сварил суп. Развесил сушиться сырую одежду у костра. Хорошо выспавшись, с утра расстелил на солнышке все имеющиеся газеты, высыпал на них, тонко разровняв, подмоченные крупы: гречку, пшено, рис. В них, в этих крупах, была вся судьба моей экспедиции. Денег у меня было не очень много, хватало только на самые необходимые продуктовые закупки — хлеб, молоко, чай, плюс пара-тройка червонцев на разграбление каждого города, где я делал остановку, — купить мороженое, газет, пообедать в столовой. Неопределенность будущих расходов беспокоила и угнетала.

В лесу были слышны детские голоса, и я догадался, что неподалеку расположен пионерский лагерь. Вскоре показалась на тропинке стайка детей во главе с симпатичной вожатой. Оказались из Юрьевца. Пионерлагерь прежде принадлежал льнокомбинату, комбинат обеднел, и лагерь перешел на баланс города. Дети искупались под строгим присмотром напускающей на себя суровый вид вожатой, изучили мою лодку от киля до клотика, осмотрели мой лагерь, для чего мне пришлось взять на себя роль экскурсовода, и отбыли к себе. Тут появилась еще одна группа малышей, предводительствуемая еще более симпатичной вожатой. Все повторилось с точностью до отдельных деталей: общее купание, осмотр моей лодки (“не трогать руками, мальчик!”), расстеленных газет с крупами, палатки, куда самый бойкий из ребят, едва я зазевался, успел нырнуть и уже манил за собой приятелей... Выпроводив группу подрастающей молодежи за пределы полянки, я увидел идущий навстречу новый отряд и понял, что мне надо теперь или устраиваться вожатым-экскурсоводом, или сматываться отсюда побыстрей, пока кто-нибудь из ребят, любителей игры в ножички, не попробовал лодочную оболочку на прочность или не подрезал из чистого мальчишеского любопытства бечеву у румпеля. Сгребаю успевшие подсохнуть крупы и готовлюсь к отплытию. Проведя, так уж и быть, третью экскурсию по моей стоянке для вновь прибывшей ребятни, я поинтересовался у красавицы-вожатой: “Сколько у вас в лагере отрядов?” “Десять”, — был ответ. Я панически бросился собирать палатку и спускать лодку на воду. Уже сидя в лодке, оттолкнувшись от берега веслом и подняв грот, увидел в глубине леса бегущую к реке ораву молодняка, орущую во все горло от избытка сил и восторга при виде открывающейся картины — лодки с развернутыми оранжевыми, очень красивыми парусами. Оранжевый цвет парусов объяснялся не избытком любви к Александру Грину конструкторов и изготовителей московского завода “Салют”, выпустившего мою лодку, а причинами более прозаическими: на большой реке с судоходным движением самые маленькие его участники должны выделяться. Как дорожные рабочие в оранжевых безрукавках. Отряд юных головорезов высыпал на берег и бросился в воду, пытаясь вплавь достичь моей лодки, но ветер и весла уносили меня все дальше, разрыв между лодкой и самыми отчаянными пловцами с каждой секундой увеличивался, пока я с удовлетворением не убедился, что стал недосягаем. Помахав рукой раскрасавице-вожатой, я отвернулся от берега и уже больше не оборачивался на оставшийся позади кошмар.

Ближе к вечеру припустил дождь. Пришлось облачиться во все непромокаемое — для этих целей у меня был припасен комплект химзащиты, в нем я мог не только укрыться от дождя, но и преодолеть зараженную после атомной бомбардировки местность.

Как-то в армии мы сдавали зачет приехавшему из полка главному химику, отрабатывая команду “Вспышка справа!” и “Вспышка слева!”. Бегали по кругу в полном облачении с противогазами на головах и, обливаясь потом в сорокаградусную жару, послушные команде, валились кулем то головой влево (если вспышка — справа), то вправо (если вспышка — слева). Почему-то считалось важным лечь головой от вспышки. Среди нас бежал один недавно призванный боец, салага, в общем. В один из моментов салага вдруг проявил инициативу: рухнул по команде химика не как все, то есть себе под ноги, а сделал прыжок в сторону и скатился в оказавшуюся на краю площадки ямку. “Стоп! — крикнул химик. — Всем встать! Снять противогазы. Как твоя фамилия, воин?” — обратился он к салаге. Тот долго и неумело стягивал с головы противогаз, показал свою красную, распаренную безусую физиономию и назвался. Химик вытянул руки по швам: “Объявляю вам благодарность за правильные действия и проявленную во время учебной подготовки смекалку. От имени командования полка предоставляю вам десятидневный отпуск на родину! Всем вольно”. Что тут случилось после его слов с остальными — не передать словами. Все будто среди сна очнулись. Завертели шеями, задышали бурно, всей грудью. Посмотрели и увидели эту ямку, мимо которой каждый по десятку раз пробегал, не догадываясь о том, что лежит на дне ее. Что-что — отпуск на родину! Салаге этому пришлось, конечно, после возвращения из отпуска попотеть. Ну а ямку эту срыли. Шел я спустя несколько дней и вдруг вижу — нет ямки! Кто-то, не выдержав, взял лопату и забросал ее землей, чтоб и памяти о ней не осталось.

Видно было, что Юрьевец знавал лучшие времена — в центре несколько старых, запущенных зданий, возведенных до революции с неожиданной для захолустья претензией, когда денег не жалеют и строят для себя, собираясь жить вечно, для всей многолюдной семьи, для рода. Теперь же на всем печать упадка, бедности. Городская больница — краснокирпичное здание начала века с полувыцветшей надписью на фронтоне: “Земская больница. 1904 г.”.

Музей Андрея Тарковского расположен в крепком, хорошо отреставрированном доме под березами на зеленой деревенской улице. Во дворе сухое ветвистое дерево выше крыши — первый экспонат музея. Дерево это, объясняет мне директор Татьяна Владимировна Желянина, помнит маленького Андрея Тарковского, а засохло оно аккурат в год его смерти. Существование музея режиссера-мистика не обходится без мистических совпадений и происшествий всякого рода. То полы начинают скрипеть сами собой, без всякой причины, то, затеяв ремонт, вдруг находят под старыми обоями школьные тетрадки Андрея — ими оказались оклеены стены комнат. Чернила со страничек отпечатались на досках, и теперь с помощью зеркала можно читать на них школьные сочинения будущего автора “Андрея Рублева”.

Андрей Тарковский родился на другом берегу Волги, в деревне Завражье. Дом доктора Петрова — отчима матери Тарковского, принимавшего у нее роды, ушел под воду после образования водохранилища. Зато цела церковь, где крестили маленького Андрея, — цела, но заброшена и требует реставрации. Дом в Юрьевце, ставший музеем, тоже принадлежал отчиму матери, долгие годы проработавшему здесь врачом. Фильм “Зеркало” во многом навеян впечатлениями детства в Юрьевце. В поисках натуры Тарковский приезжал в Юрьевец, но город его разочаровал — Волга стала “не та”. Ни один из эпизодов фильма в нем не снимался. Роль Юрьевца в фильме “Зеркало” выполняет Владимир.

Посетителей в музей ходит немного — городок оказался в стороне от теплоходных круизных трасс, и туристов в Юрьевце не высаживают.

Улица, на которой стоит музей, носит имя Андрея Тарковского. Плакучие березки, деревянные дома, трава-мурава на дороге, из-за деревьев выглядывает юрьевская колокольня — милый, захолустный, навевающий умиротворение и покой пейзаж.

После музея отправился гулять по городу. Пообедал на набережной в кафе “Чайка” — вкусный борщ, биточки. За соседним столиком симпатичная компания распивала шампанское — молодой безусый лейтенант с девушкой и их друг, то и дело вскидывающий фотоаппарат, чтобы запечатлеть молодую пару для семейного альбома. У обоих новенькие обручальные кольца. Сначала у меня попросили ручку, чтоб записать что-то неотложное. Потом еще раз попросили. Спустя пять минут мы сидели за одним столиком и пили за отъезд молодой семейной пары за Полярный круг — на одну из северных военно-морских баз. “Там сразу дают квартиру, есть дом культуры, снабжение хорошее...” — начинала перечислять девушка в очередной, бесчисленный раз, убеждая себя, а вовсе не меня, случайного человека. Красивое круглое личико с веснушками, серые глаза глядят доверчиво, совсем по-детски, персиковый пушок на щеках, какой бывает только у очень юных девушек. Вышли на набережную. Друг навел на молодых фотоаппарат, я отпрянул в сторону, чтоб не мешать. Но девушка за рукав втянула меня в кадр и взяла под руку. Справа от нее стоял суженый, а слева — неизвестно кто, случайный сосед по столику. Где-то на Севере лежит теперь альбом с фотографией, где и я стою с чувством тоски и светлой зависти в глазах рядом с чужой, принадлежащей другому юностью и красотой.

Вечером на спасательной станции, где я заночевал, дежурный Володя напоил меня чаем. Побеседовали без особого толка — беспредметный хаотичный монолог мало осознающего себя человека, угловатые слова, мысли, неотесанность совершенная, каждую секунду готовая обернуться грубостью, хамством. Спать Володя уложил меня на полу на матрасе, укрыться дал толстое одеяло.

Среди ночи явление беспокойных, пьяных, мучимых бессонницей парней. Длинный фитиль с потухшей папиросой в зубах спросил про какого-то Лешу-сибиряка. Бесцеремонно включил свет, уселся на стул перед моим матрасом. “Вставай, давай покурим!”. Я оставался недвижим. Фитиль незло выругался и ушел. Спустя час еще один персонаж — тоже в поисках другана. Я понял, что “спасалка” в Юрьевце для местных парней вроде мужского клуба.

В 8 утра пробудился от бормотания включенного старенького телевизора. Передавали сводку погоды: в ближайшем прогнозе северо-западный циклон.

Горьковское море

На большой воде распускаю грот и, подхваченный мягкой и неуклонной рукой приближающегося циклона, лечу вдоль юрьевецкой набережной.

Памятуя о метеопрогнозе, прижимаюсь к берегу, стараясь не отступать от него более чем на полкилометра. В одном месте, думая спрямить и сократить себе путь, взял курс на синеющий в трех километрах впереди ближайший мыс и отважно оторвался от берега, но на полпути оказался во власти ветра. Тщетно пытался прижиматься к мысу — все мои манипуляции с килями и парусом не приносили результата, меня неуклонно сдувало с курса. А я из пижонства и лени даже поплавков не выставил. До одного берега было километра три, до другого — восемь. Вопрос на засыпку: к какому берегу следует править? Когда лодка малоуправляема, — куда ветер дует. Как только я пытался направлять лодку к мысу, ее немедленно начинало заливать волной и заваливать набок, грозя опрокинуть совсем. В ногах прибывала вода. Я не сразу заметил, что отошел пластырь на оболочке с правого, подветренного борта. Приходилось держать одной рукой шкот и фал, а другой вычерпывать воду из кокпита. Я опасался закреплять веревки на утке и держал концы в руках, готовый в любую секунду отпустить их и погасить парус, чтоб избежать опрокидывания. Руль плохо слушался педалей. От толчка волны я выронил за борт черпак — хороший такой пластиковый черпак, подаренный мне в Костроме. Но у меня наготове всегда были кружка и котелок.

Убедившись в полной невозможности прибиться к мысу, мимо которого меня проносило, я решаю наконец отдаться на волю волн и плыть туда, куда несет, — то есть к далеко синеющему противоположному берегу. Волны с пенными гребнями катили одна за другой, но теперь они были мне союзницами, ибо несли меня с лодкой на своих горбах. Было несколько критических моментов, но я знал, что надо делать, и делал это: вычерпывал воду, рифил парус, а то и вовсе гасил его, пережидая очередной порыв шквала, уваливал от волны, гладко въезжал на нее и так же гладко съезжал по другому ее склону. Балансированием туловища откренивал лодку и помогал ей выбраться из очередной водяной ямы. Над Волгой светило солнце. Если б не солнце, освещавшее мою битву ласковым предвечерним светом, насколько все выглядело бы опасней и тревожней. Наше настроение подчинено солнцу, явлению или отсутствию оного, по-настоящему убеждаешься в этом только в пути, один на один с природой, со стихией.

Берег приближался. Меня несло к нему не менее часа. За это время я пережил несколько состояний: сначала я желал только одного — добраться до суши. Ощутить под ногами спасительную твердь. Потом, когда почувствовал, что моя берет и я могу править лодкой, я стал направлять ее под косым углом к берегу, выгадывая в расстоянии. Достал фотоаппарат и начал фотографировать, стремясь запечатлеть происходящее на пленку. Когда ветер умерил свои порывы, я распустил все рифы на гроте, досадуя, что скорость хода снизилась, одновременно убеждаясь в том, с какой легкостью настроение от тревоги и даже отчаяния переходит в свою противоположность — в алкание большего, в мелкие расчеты, раз уж все обошлось.

Наконец пристал к берегу. Выбрался из кокпита, на подгибающихся ногах сделал несколько шагов по песку. Береговая линия была усеяна мертвой рыбешкой. Полоса из гниющей плоти речных ершей, пострадавших от какого-то мора, растянулась по берегам Волги на многие десятки километров. Эта картина повторяется на Волге из года в год.

Развел костер и поужинал. Удаленный от деревень, берег казался пустынным. С заходом солнца забрался в спальник, вытянулся во весь рост и только тут почувствовал, как какая-то пружина внутри меня отпустила. Я спал и видел покойные сны с чувством человека, уверенного в том, что он заслужил этот сон и этот покой.

В одиннадцать часов вывел лодку из бухты на фарватер и пошел под парусами вдоль живописного правого берега Волги. Ровный, не несущий ощутимой угрозы норд в этот день был моим попутчиком и другом, когда плывешь, отдыхая, почти не вмешиваясь в работу парусов, веревок и килей. Один час сменял другой, а ветер все не кончался и не менял ни силы своей, ни направления. Ветер как подарок за вчерашние треволнения.

Я извлек из рюкзака плеер и на добрых полдня превратил кокпит идущей на всех парусах лодки в подобие маленькой филармонии. Слушал через наушники Чайковского, Малера, Карла Орфа, Баха. Романсы в исполнении Евгении Смольяниновой. Чеснокова и Бортнянского в исполнении Бориса Христова.

Горьковское море решило напоследок меня побаловать ясной, теплой погодой, чудесными видами по берегам, словно чувствуя, что скоро мы с ним должны будем расстаться.

Небольшой городок Чкаловск был следующим пунктом, намеченным мною для остановки и ночлега. Городок стоит на высоком берегу, поросшем березами. В Чкаловске сохранился отчий дом великого авиатора на волжской круче, постояв на которой, начинаешь понимать законы предопределенности: родившийся и выросший на таком берегу мальчик мог стать только летчиком.

Чкаловск

В седьмом часу вечера я вошел в Чкаловскую бухту и пристал к причалу морской школы. Дежурный по причалу школы ДОСААФ по имени Володя, невысокий, с торчащими в разные стороны седыми волосами говорливый мужичонка, позволил завести лодку в закрытую бонами от волн “марину”. Открыл для меня в здании школы приемную, секретарскую комнату. В кабинете директора имелся диван, но как мы ни пытались открыть дверь, замок не поддавался нашим усилиям. Пришлось разложить рюкзаки по углам приемной, а спальный мешок расстелить у порога начальственного кабинета.

В этот вечерний час Володя, как и подобает инвалиду труда, был слегка навеселе. Но лучшее, как известно, всегда враг хорошего, поэтому он долго и на все лады расписывал мне преимущества моего положения: лодка под охраной, в секретарской тепло, сухо, и полы недавно мыли, — надеясь, что я войду в его положение благодетеля и разжалоблюсь. Но я долго притворялся непонимающим, решив про себя, что расплачусь потом.

Утром отправился знакомиться с Чкаловском.

Городок походил на большую деревню, застроенную главным образом деревянными домами и избами. Центр же вполне цивилизован — панельные пятиэтажки, магазины на каждом шагу.

Директор музея Чкалова Лукин Валерий Павлович принял меня в своем переделанном из чердачного помещения тесном кабинетике. Автор книги о действующем музее, журналист, самодеятельный художник и фотограф, влюбленный в русскую старину, в провинциальные городишки с их немудрящей прелестью и трогающим сердце захолустным покоем. Некоторые акварели, которые он показывал мне, перекликались с его фотографиями, и несли на себе следы настроенности на лирическую волну, патриархальный русский романтизм и даже, как это обыкновенно бывает, космизм. Русский космизм самым прямым образом вырастает из русского провинциализма. Картины и акварели Лукина выставляются в салонах Нижнего Новгорода и неплохо расходятся при чисто символической цене в десять-двадцать долларов. Получается прибавка к жалованью, которое задерживают вот уже третий месяц.

В интерьерах музея представлен знаменитый комбинезон Чкалова на гагачьем пуху, в нем он перелетел Северный полюс, чтоб приземлиться в Америке. Тут же парашют, с ним летчик отправился в свой последний полет, — парашют, который не спас. Вокруг гибели Чкалова много слухов и мифов. Во всей этой истории даже при самом поверхностном ознакомлении открывается немало странностей. Летчик отправился в испытательный полет на самолете, техническое состояние которого внушало серьезные опасения: перечень дефектов и недоработок опытного образца Ил-180 конструкции Поликарпова, заактированных отделом технического контроля завода, занимал несколько страниц и достигал сорока восьми пунктов. На самолете отсутствовала система регулируемого охлаждения, это-то и привело, по мнению специалистов, к отказу мотора в морозный день (минус 25?). Установка защитных жалюзи была предусмотрена, но не была выполнена. За день до полета во время рулежки сломалась тяга нормального газа, — конструкция управления газом также оказалась ненадежной.

Незадолго до полета Сталин предложил Валерию Чкалову занять пост наркома внутренних дел, на что летчик ответил отказом. По одной из версий, гибель Чкалова могла быть спланирована и подготовлена всесильным Лаврентием Берия — действующим наркомом внутренних дел, до которого могли дойти слухи о предложении вождя. По другой — в авиакатастрофе замешан сам Сталин, уставший от Чкалова, досаждавшего вождю своими ходатайствами за арестованных органами и безвинно репрессированных. Такие, как Чкалов, — прямодушные, яркие личности, завоевавшие всемирную славу, становились слишком неудобны и с какого-то момента даже опасны для правящего режима. Гибель в авиакатастрофе — что может быть логичней и удобней для завершения звездной карьеры пилота, снискавшего любовь миллионов сограждан...

У нас было немало выдающихся летчиков, проявивших свой талант, мужество, летное мастерство в воздушных сражениях, установлении мировых рекордов, испытаниях новых образцов воздушной техники. Почему же мы называем великим лишь одного из них — Валерия Чкалова? В чем феномен Чкалова — пилота, летавшего на давно устаревших поршневых самолетах, не сбившего ни одного вражеского аса и не вывезшего ни одного зимовщика с северной льдины, летчика, чья деятельность пришлась на начальный, довоенный, во многом романтический период развития авиации?

При управлении тогдашней несовершенной техникой многое зависело от личности пилота, летчик — это почти всегда означало: герой. Героической представлялась сама профессия летчика. На памяти одного поколения авиация совершила гигантский скачок от первых фанерных летательных аппаратов и до многомоторных самолетов с металлической обшивкой, способных к осуществлению трансконтинентальных перелетов. Бурное развитие авиации меняло представление человека о своих возможностях — раскрепощало дух человека, всегда по природе своей стремящегося к первопроходству, к покорению вершин и барьеров, кажущихся непреодолимыми, вселяло гордость и уверенность в своих силах. Совершенное одним человеком словно умножало силы других. Чкалов был одним из первых, если не первым, в ком чудесным образом слились личность и профессия — кипучая, романтическая, выдающаяся личность и героическая профессия, потребовавшая приложения всех этих качеств. Важным в Чкалове было все — и не в последнюю очередь место его происхождения. Великий летчик просто обязан был родиться на Волге — и он на ней родился! Важна была внешность — поразительная внешность киногероя, словно вышедшего из павильона киностудии “Мосфильм”. По-мужски выразительное лицо Чкалова, широкая улыбка, недолгая, но блистательная жизнь, до последнего вздоха отданная небу, на долгие годы стали эталоном образа русского летчика.

Дом Чкалова утопает в цветах и зелени. Посетителей музея встречают пестрые цветочные клумбы. На территории построен ангар, под крышей его выставлены самолеты 30-х годов, в испытаниях которых принимал участие Чкалов, подаренный ему правительством “паккард” и речной глиссер.

Но настоящей жемчужиной этого собрания бесценных раритетов является легендарный АНТ-25, на котором Чкалов в компании с Байдуковым и Беляковым перелетел Северный полюс. Стартовав 18 июня 1937 года с подмосковного аэродрома, АНТ-25 начал беспосадочный перелет СССР—США. Через 63 часа 16 минут самолет приземлился неподалеку от американского города Портланд, преодолев 12 000 километров. Был установлен мировой рекорд дальности полета без посадки.

Кабина самолета поражает своей теснотой. Трое смельчаков провели в ней двое с половиной суток, сменяя друг друга за штурвалом, борясь с холодом, обледенением, нечеловеческой усталостью от перенапряжения сил. В ту пору на самолетах не было автопилотов и современных усилителей рулевой тяги, пилотирование и удержание самолета на курсе требовало от пилота ежеминутного и ежесекундного внимания, предельной концентрации, недюжинных физических усилий. У экипажа имелся набор продуктов, а также пачка североамериканских денег — 15 тысяч долларов, громадная по тем временам сумма, выданная на обзаведение костюмами, обувью и представительские расходы. Перед стартом каждому члену экипажа глубоко промыли кишечник. Лежа на кушетках, авиаторы шутили: “Какой же ты герой — без порядочной клизмы?..”.

Не так давно в Чкаловск приезжали американцы с деловым предложением: продать им за любую сумму АНТ-25. Получив отказ, группа американцев — энтузиастов и исследователей истории авиации — загорелась новой идеей: построить точную копию этого самолета и совершить перелет по маршруту Ванкувер—Россия. С этой целью они обмерили самолет сверху донизу и улетели в Америку осуществлять свой проект.

Горьковская плотина

В третьем часу пополудни погрузил рюкзаки в лодку и приготовился к отплытию. Расплатился с Володей за постой. Оказалось, на смену ему никто не пришел, Володя дежурил бессменно, и днем и ночью. Поселившись в своей дежурке, он превратился в непременную принадлежность этого берега, словно часовой, о котором забыли.

Спустя два часа вхожу в зону, которую нельзя назвать иначе как зоной экологического бедствия — стоячая вода перед дамбой заражена гниющей плесенью. Плавучие ковры серо-коричневой дряни, издающей зловонный запах, преграждают мне путь, временами я буквально продираюсь сквозь заросли цепляющихся за весла водорослей. Ничего подобного мне прежде видеть не приходилось. Мне страшно смотреть на больную воду. Я осторожно опускаю в нее весло, стараясь делать это без брызг, чтоб не замарать лодку и свою одежду этой зловонной субстанцией. Достаю фотоаппарат и фотографирую воду, покрытую слоем цветущей плесени. Но никакая, даже самая совершенная пленка не в состоянии передать омерзительный запах — запах тления, распада, химических токсинов, режущих легкие словно ножом.

Начиная с июля, вода в волжских водохранилищах зацветает. Ветра и течение гонят зеленку от берега к берегу, так что порой, пристав к живописной бухте с чистой береговой линией и прозрачной водой, утром обнаруживаешь вместо воды буро-зеленую кашу из водорослей. Волга больна и больна давно и серьезно. Это тема большая и весьма печальная, требующая отдельного разговора. О трагедии Волги немало написано статей и книг специалистами: гидрологами, ихтиологами, экологами. Читать эти материалы всегда тяжело главным образом из-за ощущения безвыходности: все знают, что положение серьезное, сердцем и умом понимают это, но дальше разговоров дело не идет, и с этим все давно смирились. В последние годы, в связи с падением промышленного производства и сокращением объемов ядовитых стоков, специалисты отмечают некоторые положительные сдвиги в волжской экосистеме. Но эта добрая новость как раз из разряда тех, что скорее печалят, нежели радуют. Цепь перепоясавших Волгу плотин убивает реку и все живое в ней. Снести плотины и предоставить реке свободно течь в своих природных берегах невозможно. Это привело бы к прекращению современного крупнотоннажного судоходства и лишило бы нас электроэнергии. А ведь народная мудрость гласит: “Жди яда от стоячей воды”. Сегодня пить волжскую воду не рекомендуется. И все равно ее пьют, чему я не раз оказывался свидетелем. Пили, пьют и будут пить. Потому что другого выхода нет.

Спустя четыре часа я достиг дамбы. Выбрался из лодки, перекурил, сидя на наклонной стенке верхнего бьефа плотины, глядя на оставшееся за кормой Горьковское море с его неоглядными далями, красными береговыми кручами и цветными коврами ядовитой плесени. По ту сторону плотины, в каких-то пятидесяти метрах, меня ждало другое море — Чебоксарское. Берег дамбы был пуст — не видно ни рыбаков, ни отдыхающих. Рыбаки всегда там, где рыба. В здешней же воде, ввиду крайней ее загрязненности, рыба не водится.

Я выгружаю вещи из лодки на покатые плиты дамбы и двигаюсь туда-сюда, словно челнок, постепенно поднимаю свое имущество на верх плотины. Лодку передвигаю все тем же способом: за нос — за корму, за нос — за корму. Через плотину проходит дорога с одного берега Волги на другой с оживленным движением. Через дорогу я переношу лодку с помощью двух молодых парней. Нижний скат плотины порос травой, мелким кустарником и вполне удобен для спуска. Не спеша спускаю свое походное добро к береговому урезу нижнего бьефа. Затем бережно, с великими страхами за оболочку, передвигаю лодку.

Только тут, на берегу Чебоксарского моря, я перевожу дух и даю выход своей усталости.

День близился к закату. Выбираю на мысу нижнего бьефа подходящее место для ночлега. Палатка, ужин, вечерний чай у медленно затухающего костерка. Солнце садилось за плотину, здесь же, в отбрасываемой ею большой тени, медленно зарождалась ночь, пахло тиной, камышом и осотом. Чтобы отметить пятую по счету плотину, я извлек из своих запасов коробочку чая “Earl Grey” и бросил порядочную щепоть в кружку. Уже в темноте забрался в спальник и погрузился в сон.

Нижний Новгород

Около восьми часов собрался и пошел на веслах в туманное ничто — в молоко парящего мутного утра. Отдыхающие соседи по берегу еще почивали в своих шатровых палатках, их изнеженные городские псы не отставали от своих хозяев и тоже дрыхли без задних ног и службу не правили. Лишь рыбаки в резиновых лодках то тут, то там болтались на якорях. В роли якоря часто выступал простой вульгарный кирпич. Рыбаки отрывались от поплавков и, задержав на мне на пять-семь секунд свои затуманенные взгляды, опять вперялись в едва намечающуюся поклевку.

Великий Стивенсон в своей байдарочной книге “Путешествие вглубь страны” иронизировал: “Кроме коров, мы не видели ни единого живого существа, если не считать нескольких птиц и множества рыболовов”. Ну не был Стивенсон рыболовом, и этим все сказано. Не знал этой испепеляющей страсти, иначе бы не написал, что у рыболовов в головах вместо мозгов мотки перепутанной лески. По-моему, трудно придумать для рыболова оскорбление, более ядовитое и чудовищное. Автор “Острова сокровищ” все же мирился с их существованием: “Удильщик — это весьма существенная часть речного пейзажа, а посему заслуживает известного признания со стороны байдарочников”.

Солнце рассеяло туман, и впереди завиднелись ажурные конструкции нижегородского моста. Вяло работая веслом, экономя силы и больше полагаясь на проворное течение, я приближался к пригородам Нижнего. Справа потянулись производственные здания завода “Красное Сормово”, за ними маячили многоэтажные башни городских кварталов. За мостом жилые новостройки вышагнули прямо к берегу Волги. Наверное, хорошо жить на пятнадцатом этаже в квартире с видом на волжское раздолье. Хорошо, но беспокойно. Или, скажем так, — малоуютно. Дом — это прежде всего тишина, отдохновение. Человеку милей береза за окном, прибитый к стеклу осенний кленовый лист, чем гудящие караваны сухогрузов и танкеров. Марсовая бочка впередсмотрящего мало пригодна для устройства семейного очага. На такой беспокойной высоте вьют гнезда орлы и устраивают свои лежки снежные барсы, человек же заболевает какой-то непонятной, не указанной ни в одном справочнике болезнью.

Достигнув стрелки при впадении Оки в Волгу, вхожу в устье. Сразу за мостом через Оку старенький зеленый дебаркадер. Причаливаю, поднимаюсь на палубу. Шкипер ушел на обед, его замещает молодой племянник по имени Игорь, тут же с легкостью согласившийся принять мою лодку под охрану. От дебаркадера отправляются пассажирские катера пригородного сообщения — вооруженные тяпками, серпами, отягощенные сумками с провизией, нижегородцы отбывают за город на свои участки в шесть соток для работы и, конечно, отдыха. Потому что, когда у вас участок у самого берега Волги, прополку сорняков и полив вызревающих огурцов вы будете чередовать с купанием и рыбалкой. Если вы не враг самому себе.

Трамваем под номером один доезжаю до нижегородского кремля. Кремль — сердце города, его исторический центр, средостение его славы и памяти, именно здесь дружинники князя Георгия, внука Юрия Долгорукого, в 1221 году поставили стены деревянной крепости, положившей начало Нижнему как форпосту Руси в ее войнах и торговле со степью, Азией и Ближним Востоком. “Этот царственно поставленный над всем востоком России город совсем закружил наши головы. Как упоительны его необозримые дали!” — писал о Нижнем Новгороде художник Илья Репин.

Территория кремля — это город в городе. Здесь и своя власть (Дом Советов), и музей, пункты питания, торговли сувенирами, тут и своя армия — выставка вооружений, выпущенных в годы войны на заводах в Сормово: танк Т-34, броневик, самолет, пушка и даже рубка подводной лодки. Заперев изнутри ворота Ивановской и Дмитриевской башен, в кремле и сегодня можно держать оборону, не испытывая нужды ни в оружии (секирах, бердышах, мечах, танках, самолетах, подводных лодках), ни в съестном, ни в духовной пище (выставки картин, матрешек опять же). За всю историю нижегородского кремля врагам ни разу не удалось его захватить — а татарских приступов было как минимум три.

Пирамидальный обелиск розоватого гранита увековечивает память князя Пожарского и купца Кузьмы Минина — славного мужа нижегородского. “Гражданину Минину — благодарное потомство. 1826” — значится на ребре карандашеподобной пирамиды. Прах великого нижегородца покоится в Архангельском соборе нижегородского кремля.

Обойдя закрытый собор, я постоял немного у выщербленного крыльца, поднял с земли и сунул в карман отколовшийся от четырехсотлетней кладки камешек — на память. А ведь прав Илья Ефимович: с кремлевского обрыва открываются дали, и упоительные и необозримые. Сердце дрожит и рвется куда-то при виде этого захватывающего русского простора.

Погуляв по крытым галереям кремлевских стен и башен, я спустился к воротам и, выйдя из кремля, отправился по тропинке вдоль крепостных стен. Посидел на чудно расположенной скамейке у края обрыва с видом на стрелку Оки — Волги и заречные дали с темно-зелеными пятнами рощиц и перелесков..

После долгих блужданий по улочкам старого города вышел-таки на домик Каширина. Две строгие девушки — одна кассир, другая экскурсовод, проводили меня в комнаты. Я был единственным посетителем.

В музее тщательно воссоздана обстановка дома Кашириных: полати, самовары, водочные штофы, под рукомойником пучок розог, которыми старик Каширин учил жизни детей, и в том числе будущего классика Максима Горького. Тяжелый был дед, с норовом, недаром был избран старшиной цеха красильщиков. Бизнес сомнительный и малодоходный, очень вредный для здоровья, выжить в нем можно было только ценой большой экономии и нещадной, безжалостной эксплуатации работников.

В повести “Детство” Горький вывел светлый образ бабушки Акулины Ивановны, согревшей его детские годы душевной теплотой, мудростью, столько раз спасавшей от гнева свирепого старика Каширина. В тесной светелке бабушки с цветастыми обоями комод, часы с маятником на стене, пирамида белых подушек, мал-мала-меньше, на узкой кровати, — во всем уютная скромность, чистота, достоинство домовитой бедности.

В усадьбе Каширина, казалось, сгустился сам воздух 80-х годов конца XIX века с патриархальным бытом, порядками, всепроникающей нуждой, ожесточающей сердца людей тяжелой борьбой за существование. Вот так люди жили, молились Богу, хлебали за обеденным столом из общей миски, спали при наглухо закрытых окнах, зевали, крестя рот, чтоб не залетел ненароком бесенок, подсчитывали прибыток или убыль, ссорились, вымещали злобу на ближних, по субботам, в соответствии с дедовским обычаем, секли детей розгами, заставляли читать псалтырь, приучали с малолетства к надсадному труду, послушанию. Тяжелые условия существования порождали тяжелые нравы и исподволь назревавший бунт детей против жестокости родителей, нравственной глухоты и недоверчивости ко всему новому. Будущие революционеры рождались в патриархальных семьях, протестный дух молодых был направлен против отцов с их катехизисом покорности.

Великий пролетарский писатель многим обязан этому городу, этому дому и еще многим домам Нижнего Новгорода, где ему приходилось жить, работать (“мальчиком” у чертежника, учеником в иконописной мастерской, корреспондентом в газете), отбывать тюремное заключение, писать свои первые творения. Но более всего он обязан Волге. Понять Горького можно, лишь побывав в доме его детства, а потом побродив по склонам нижегородского кремля. Эта захлебывающаяся романтическая речь рвется прочь от земли, чтоб воспарить над “свинцовой мерзостью” буден и суетой повседневности, передать ощущение полета, наполняющего молодую грудь воздухом свободы и волжского простора...

Побывав в домике старика Каширина, вспомнил своего волжского деда Якова Алексеевича, мир его праху, неукротимого в гневе и скорого на расправу буяна, не разбиравшего ни правых, ни виноватых. Волжские старики — много же я их перевидал. И почти в каждом, стоит как следует поскрести его, сидит волжский ушкуйник, бузотер, готовый рубануть с плеча и поставить на кон последнее. Волжские мужики трудно переносят наступление старости, естественное угасание сил, здоровья и все стремятся что-то кому-то доказать, выпив немного, рвануть на груди рубаху, переплыть Волгу туда-обратно за ящик водки, в ледоход, прыгая со льдины на льдину, добраться до другого берега, выпить сто пятьдесят в доме кума, а потом вернуться таким же манером обратно, ведь Волга — вот она: такая же красавица раздольная, как во времена их детства, юности, молодости, и пусть уходят годы, тают силы, но, пока великая река течет, жизнь рядом с нею тоже кажется вечной и настоящей.

Вернувшись на окский дебаркадер, знакомлюсь со шкипером. Зовут Василий, в прошлом речник, плавал по Волге, у него важное выражение лица, сильная седина, брюшко, командные интонации. Пенсионер, спланировавший с капитанского мостика на пристанский дебаркадер. С интересом расспрашивал меня о моем плаванье, на ходу давал советы. Василий деловит, собран, точен в вопросах, я с первых минут почувствовал к нему доверие и отвечал добросовестно и подробно — как школьник у классной доски. Виден был большой опыт работы с людьми, и какими людьми — волжскими речниками!

Его племянник Игорь, принявший мою лодку в отсутствие дяди-шкипера, напротив, — бледен, худ, своекорыстен, ни на минуту не забывает о своем благодеянии и всеми способами пытается развести меня на бутылку.

Тут на дебаркадере появляется приятель Игоря — паренек по имени Коля. Коля щупловат, но жилист, недокормыш с заводской окраины, в глазах горит огонек бесшабашности. Жму его пятерню в знак знакомства и удивляюсь пустоте, образовавшейся в моей ладони в момент рукопожатия — у Коли почти все верхние фаланги пальцев ампутированы. В феврале собрался Коля в гости к любимой подружке. Все чин-чином: себе взял бутылку водки, шоколадку — для подружки. Дома ее не застал, прождал на лестнице до вечера и незаметно выпил один всю бутылку от огорчения. Закусил подружкиной шоколадкой и отправился домой. На автобусной остановке заснул. А мороз был крепкий. Прибежавшая уже в больницу подружка рассказала, что прождала его весь вечер дома — просто не услышала звонка. Надо было еще раз позвонить, а не страдать от стеснительности. А теперь у парня — вторая группа инвалидности. И конец любви. Нет повести печальнее.

— Все водка проклятая. И бабы… — философствует Коля.

Шкипер Василий, склонив голову, выслушал Колин рассказ о больничных мытарствах и сдержанно-невесело пошутил:

— Два пальца хватит — титьки трогать.

Коля еще не свыкся со своим несчастьем и ищет поддержки у окружающих, взгляд его блуждает по нашим лицам и вновь обращается на культяпки пальцев.

— И в церковь уже ходил, молился Богу — ничего не помогает.

Еще одна волжская судьба.

Восемь часов вечера. Солнце садится, касаясь воды золотыми пальцами. Ветер улегся, тишина, штиль. Зеленеют травяные склоны Откоса, знаменитая лестница-чудесница красивыми волнами спадает к Волге. Красный кремль торжественно высится над Волгой, напоминая о минувшем, о набегах степняков, битвах, крови, страданиях.

Я пересекаю городской рейд в хорошем темпе тренированного гребца, мышцы за день отдохнули, в животе кувыркается комплексный обед из трех блюд, я плыву и представляю себе, как нижегородцы на Откосе останавливаются и смотрят на одинокого байдарочника, устремившегося в битком набитой походным снаряжением лодке куда-то на ночь глядя, — прочь от берега, от города с его комфортом и соблазнами. Я чувствую на себе эти многочисленные взгляды и стараюсь грести размеренно и стильно, с хорошим выносом весла вперед, глубоким гребком и ритмичным выдохом.

Мимо меня проплывает один из красивейших русских городов. Открывающийся вид на Нижний, на Волгу, на ее берега, озаренные закатным солнцем, наполняет грудь волной беспричинного восторга, я почти пою, беспрерывно перелопачивая воду веслом, словно живая мельница, этот стремительный лодочный проход через городской рейд и есть моя песня, моя ворожба, моя молитва — молитва очарованного странника, затерявшегося, словно семечко, в безграничных волжских просторах.

Кстово

Кстово — прескверный городишко, почище Тамани. Меня там дважды обхамили на воде и едва не утопили. Рассказываю, как было дело.

Заполненная перепившимися парнями моторная лодка прошла впритирку с моим бортом, едва меня не опрокинув. Окатив меня кучей брызг вперемешку с пьяным хамским перематом. Спустя четверть часа история повторилась. На этот раз схулиганил широкоскулый рыжий малый с торжественно и глупо сидящей в носу лодки разряженной девицей, одарившей меня презрительным взглядом. Рыжий хулиган вильнул передо мною раз, но этого ему показалось мало, и он, зайдя на второй круг, опять направил на меня моторку. Лишь в последнюю секунду успел отвернуть, пройдя от правого борта в каких-то нескольких сантиметрах. Мою лодку сильно качнуло, и она зачерпнула бортом воды.

Впервые за все мое путешествие со мною так обошлись. Было досадно, противно от своей беспомощности. На воде хозяин тот, у кого больше железа и лошадей. Из лошадей у меня не было ни одной, железа тоже не было, если не считать дюралевых палок и реек лодочного каркаса. Городок Кстово, откуда выплыли хулиганы, был скрыт высоким, поросшим деревьями берегом. Я мысленно окрестил его столицей волжского хамства. Подмосковные поселки смотрят на богатую столицу из-за кольцевой автодороги и наливаются недобрым чувством зависти и злости. Здесь же роль столицы исполнял окруженный рабочими слободами Нижний Новгород.

Уже вечерело, когда я, отмахав за день сорок километров, пристал к левому берегу у поселка с цветистым названием Память Парижской Коммуны, оставив по правому берегу Ленинскую Слободу. Что означало такое сгущение идеологических смыслов на данном участке реки? Сие покрыто прахом времени. Но будет жаль, если Память переименуют обратно в какие-нибудь Чернушки. А Слободу — в Лаптево. Нехай по-прежнему красуются на карте Волги все эти фантастические названия, добавляя ее берегам дополнительные краски.

Вечером в палатке достал путевой планшет и вынул из него отработанный лист. Я заплыл за край очередной карты и поэтому с особым удовольствием вставил в планшет следующую. Карты у меня хорошие — двухкилометровые генштабовские, рассекреченные на рубеже 90-х и брошенные в свободную стихию рыночной продажи. Я приобрел их на Кузнецком мосту на букинистическом развале.

Карты обладают над нами какой-то завораживающей властью. Это сосредоточенное усилие увидеть за условными обозначениями зыбкие образы грядущей реальности драгоценно само по себе и доставляет неизменное удовольствие. В карту погружаются постепенно, входят по щиколотку, по грудь, призывая на помощь свой опыт, воображение, интуицию. Дух ваш бодрствует и витает где-то, взгляд блуждает по топографическим значкам, определяя завтрашний маршрут, места будущих стоянок, очертания островов, заливов, розу ветров.

Советская военная картография (а другой у нас не было) считалась одной из лучших в мире — закрытое, строго военное ведомство, дозирующее любую вытекающую из него информацию, иной раз сознательно вводящую пользователя в заблуждение. Карта должна точно передавать береговую линию, фарватер, имеющиеся в нем острова — и слава богу, что мои карты этому требованию вполне соответствовали. По карте я мог определить (и определял) самый узкий участок дамбы и переваливал через плотину, затрачивая минимум возможных усилий. Да что говорить — без карты ты не путешественник. Просто отдыхающий.

Макарьев

Следующий день начался под знаком свежего зюйд-веста. Достигнув мыса, я поднял грот и пошел, пошел... Ближе к середине дня впереди замаячил белокаменный Макарьевский монастырь — словно легендарный град-Китеж, восстающий прямо из воды. Сквозь облака пробился солнечный луч и, как это нередко бывает, ударил не куда-нибудь, а в медленно приближающуюся громаду монастыря. Картина казалась фантастической: все вокруг пасмурно померкло, лишь монастырь с золотыми крестами, обнесенный высокой белой каменной стеной, радостно светился в столбе солнечного света, словно Божье знамение. Прошло полчаса, а ощущение чуда не пропадало, монастырь медленно вырастал на глазах, от него трудно было отвести взгляд. Купол Троицкого собора, шатровая колокольня, кресты Михайло-Архангельской церкви…

На подворье Макарьевского монастыря стайками туристы, высадившиеся с круизного теплохода, слушают объяснения молодой миловидной монашки о постройках и истории монастыря. Это было ее послушанием — работа с туристами. Храмы и туристы, цветочные клумбы и овощные грядки за трапезной, тарахтящие трактора и киоски со святоотеческой и краеведческой литературой. Вход — 10 руб., фото и видеосъемка — 25 руб. Туристов много, теплоходы прибывают с утра до вечера, деньги текут рекой и тут же на глазах туристов материализуются в гравий, песок, цемент, опалубку. Монастырь строится, восстанавливается, опираясь на самого себя, на духовную жажду неофитов и интерес любопытствующих.

Ищу мать Александру, чтобы благословила (разрешила) воспользоваться монастырским колодцем — хочу набрать из него питьевой воды. Долго не нахожу ее, ключница неуловима, а без ее благословения к колодцу (да вот же он!) соваться не след.

Монастырем заведует мать Михайла. Она родом из Чувашии, из религиозной семьи с традициями. Прибыла сюда из Киева на место настоятельницы, выдержав большой конкурс. Сильная волевая женщина, с приходом которой все в монастыре преобразилось. Мать Михайлу архиепископ недавно наказал: лишил права ношения наперсного креста. Кто-то ему пожаловался: мол, в праздники, когда в монастырь прибыла группа гостей, ворота долго не открывали — сестра-монашка куда-то отлучилась с поста. За эту провинность настоятельницу и наказали. Лишь перед Пасхой ей опять разрешили носить крест. Монашки в монастыре не живут долго — многие уходят, не выдержав жесткого распорядка трудов и молитв, другие приходят на их место. Не все так просто и благостно во святой обители.

Заполнил наконец баклаги, вернулся на дебаркадер. Сел в лодку и поплыл вдоль забранного в бетон монастырского берега. Заночевал, встав лагерем за монастырским мыском на песчаном берегу.

Утром явление: небритый рыбак в трусах и майке, терпеливо ожидающий моего пробуждения. Грустный, прибитый жизнью парень с хорошим чистым лицом и тоской в глазах. Полтора часа сидит на песке в позе мыслителя, медитируя на выглядывающий из рваного носка большой грязный палец. Нужна лодка, чтоб завезти камень с привязанной к нему “резинкой” подальше от берега. Зовут Саша. Безработный строитель из Лыскова. Работу потерял, потому что сломал руку. Потом еще раз упал — на пороге родного дома. И опять сломал — в том же месте. Трезвый. Пока лечился, мать умерла, и он остался совсем один. На берег пришел порыбачить на “резинку”.

Завез Саше его камень, сбросил за борт метрах в семидесяти. На берегу угостил его гречневой кашей, порошковым молоком с бутербродами. Саша ел жадно, видно было, что проголодался. Закурили, взяв по сигарете из моей последней пачки. “Резинка” в его руках не подавала признаков жизни — время клева кончилось, пока я спал, а он терпеливо дожидался, облизываясь на мою лодку.

Между нами возник разговор. О чем разговаривают два мужика, насытившись, а потом закурив по одной? Сначала о Волге, конечно, о туристах, ежедневно прибывающих в Макарьев, щедротами которых кормится обитель. А потом о политике, Кремле. Это был разговор о судьбах России с безработным одиноким голодающим босяком из-под Макарьева — горьковским типом. В нем было мало открытий и прозрений. Саша добросовестно отрабатывал каждый скормленный ему витамин, возвращая его мне в форме вопросов и негодований, адресованных мне же, москвичу, и поверх моей головы всем тем, кого я вольно и невольно представлял. Не накорми я Сашу, разговаривать мне с ним было бы много проще — обессиленный голодный человек думает больше о рыбе как единственно доступном ему источнике дармового белка. Дома у Саши живут три курицы-несушки, но яйца из-под них он вынужден раздавать соседям в счет погашения своих долгов. Долгов много, так что курочкам трудиться и трудиться. Три яйца — пятерка.

Куриный захребетник Саша помог мне погрузиться в лодку. Я выложил на берег банку сгущенки с оставшейся хлебной горбушкой и пару старых, но еще крепких носков. Столкнул корму на воду, запрыгнул в кокпит и поднял грот. Саша махал мне с берега как заведенный.

Свежий порывистый норд-вест, или луговой, как он испокон века называется на Волге, подхватил с готовностью лодку и, забив свой тугой прозрачный кулак в карман грота, повлек по фарватеру. Солнце, ветер, парус... Бегущие с наветренного борта волны всегда синее, гуще, злее, опаснее. И никогда не знаешь, какая волна разобьется о борт лодки и лишь окатит веером брызг, а какая — перехлестнет через брезент фартука и накроет лодку пенной шапкой гребня. Несмотря на их кажущееся однообразие, волны не похожи одна на другую. Как нет в природе двух одинаковых снежинок, о чем замечательно поведал в своем трактате “О шестиугольных снежинках” знаменитый астроном Кеплер, так нет и двух одинаковых волн. Сидя в кокпите низкосидящей лодки, понимаешь это каждой нервной клеткой и клочком кожи. В накате волн-переростков нет никакой системы — “девятый вал” всего лишь метафора. И никакой опыт не помогает: волна-убийца может родиться из небольшого гребня и взорваться в самый последний момент, когда кажется, что опасность позади.

Это был один из самых удачных парусных дней, когда я, наслаждаясь скоростью хода, выжимал из лодки все возможное, работая с веревками, парусами и килями, выказывая все свое умение и опыт. У деревни Бармино на отрезке пути от мыса до мыса мне удалось развить скорость до пяти узлов — чистый рекорд конструкции и рекорд путешествия. Приятно было, сверяясь с ориентирами, засекать на карте пройденный путь, ощущать стремительный полет лодки мимо неподвижных берегов, березовых рощ, луговин и холмов, сквозь бинокль заглядывать в открывающиеся взору заливы и буераки с их укромной жизнью, оставлять за кормой зеленые острова, деревеньки и отдельные хижины, сознавая, что все в твоей власти: к любому островку, берегу и хижине ты можешь пристать, расположиться лагерем, напроситься в гости и быть принятым со всем возможным радушием, в случае нужды получить требуемую помощь, поддержку, человеческое участие. Всех нас, плывущих и живущих на берегах, сплачивала Волга, все мы оказывались людьми одной реки. Это чувство реки было сродни чувству товарищества, прекрасного равенства перед неоглядным волжским простором, картинами небесного и земного солнцеворота, законами мужеского существования в поле ее притяжения — притяжения великой реки.

На склоне высокого правого берега, у навигационного знака из двух треугольников кто-то устроил для себя и для других удобную площадку — расчистил и выровнял кусок земляного уступа три на три метра, посадил с одной стороны плакучую березку, с другой — привитую яблоньку. Вкопал скамейку.

Я разбил там палатку, приготовил на костре ужин. Сварил компот из зеленых яблок. Попивая в сумерках пахнущий дымком сладкий компот из кружки, до наступления темноты любовался пустынным живописным плесом, зажатым высокими, поросшими густым смешанным лесом берегами. Ни деревеньки, ни огонька.

Над палаткой в качающихся кронах деревьев вздыхал ночной ветер — слабое подобие дневного норд-оста. В густой темноте крикнул, а потом вылетел на огонь костра огромный филин и, ослепленный языками пламени, шарахнулся в сторону темной стены леса, опахнув мой лагерь дьявольским взмахом крыла.

В этот вечер мне не спалось. Я спустился к лодке, на ощупь нашел в кокпите томик Гоголя, стянутый мною на одной из “спасалок”, забрался в палатку и быстро швыркнул за собою молнией, не давая комарам, как мне казалось, никакого шанса. Но они все равно каким-то образом просачивались сквозь брезент и тиранили меня своим зудением. Я затеплил свечной огарок и в его колеблющемся свете раскрыл повесть “Шинель”.

Васильсурск

Утром нашел на краю площадки мешочек с картошкой, поверх которого, как пара скрещенных косточек, лежали две морковки. Имелась и луковица. Набор рыбака номер один для приготовления ухи. Трогательна эта забота неведомого и наверняка небогатого человека о всех проплывающих по великой реке. Так в таежных заимках охотники оставляют мешочек с крупой, сухари и спички для тех, кто придет после них.

Когда картошка сварилась, вывалил в нее банку тушенки.

День выдался неяркий, безветренный. Солнце то ли есть, то ли нет — так, слепое пятно на фоне затянувшей небо мглистой пелены. Иду на веслах, размеренно и лениво погружая лопасти в воду. Хорошо хоть солнца нет. Его мягкое из-заоблачное сияние придает всему жизнерадостную желтизну.

Справа потянулись полузатопленные острова, камышовые плавни с черными скелетами деревьев. После строительства Чебоксарской плотины вода поднялась и наделала дел, превратив один из красивейших на Волге ландшафтов в гиблое место.

Васильсурск с Волги почти не виден — городок карабкается по большой горе и целиком утопает в зелени, из которой выглядывают лишь крыши и верхние этажи административных зданий. Васильсурск славится своими лесами, охотничьими угодьями, местами для купаний и рыбной ловли. В нем работал певец русского леса Шишкин. Одно из достославных мест городка так и называется: Шишкин Лес, с него далеко видны Волга и впадающая в нее Сура.

Город живописен и уютен, как все малые старинные волжские города, с великолепным видом на Волгу. Но я увидел и другое — во что превратилось это полузатопленное межеумочное пространство с архипелагом больших и малых островов, поросших осокой, тальником, ежевикой, чахлыми березами и осинами.

Сориентировавшись по карте, срезал угол ближе к левому берегу, оставив в стороне фарватер. Лучше б я этого не делал. Я плыл сквозь мертвый подтопленный лес. Погибшие черные деревья, словно сюрреалистические объекты, торчали над поверхностью воды. Пребывая в состоянии оторопи, я медленно вел лодку вперед, ежесекундно ожидая удара о подводное препятствие с последующей борьбой за живучесть лодки, заполняющейся водой сквозь дыру в полуторамиллиметровой оболочке.

По мертвому лесу ходила кругами больная рыба — зараженные паразитом лещи и подлещики с раздутыми от смертельного груза брюшками, словно бомбардировщики. Но бомбардировщик отбомбится и улетит на базу на легком крыле, а лещ будет ходить кругами, выталкиваемый на поверхность разросшимися гельминтами, пока не погибнет. Тушку погибшей рыбины растащат другие рыбы — большие и малые, — и каждая унесет вместе с клочком мяса яички возбудителя страшной болезни, способствуя распространению заразы. Нигде прежде я не видел столько больной рыбы. Запомнилась небольшая, в ладонь, рыбешка, лежащая боком на воде и слабо вздымавшая левый плавник, словно прощаясь с белым светом. Ноздри забивал запах тины и тления.

Всю ночь шел дождь, то затихая ненадолго до едва различимого пианиссимо, то вновь припуская. Жуя черный хлеб с куском положенного поверх него свиного сала и закусывая эту композицию большой луковицей, словно яблоком, я улегся в спальник и, блаженно вытянув члены, утомленные после долгого штилевого дня, заполненного греблей, приготовился к погружению в сон под звуки “Мелодии” Глюка-Крейслера в наушниках. За Глюком следовал Чайковский с “Сентиментальным вальсом”, Массне, Шопен. И так далее — пока плеер не отключится и в перепонки на смену духовым и струнным не забарабанит дождь. К этому моменту я уже буду спать тихим сном замшелого валуна, от которого все напасти и тревоги отскакивают, как горох.

Но спать не получалось. Из памяти все не шла увиденная на траверзе Васильсурска картина больной реки. Многое я уже повидал за время своего путешествия, но впервые видел такое обилие больной рыбы. Зараженные лещи хоронились от волны в тихих заводях вокруг островов, скапливались в них целыми стаями. Их можно было брать, предварительно оглушив веслом, голыми руками. И наверняка находились такие, кто брал. Сетью, подсачеком. Брал, вялил на солнце. И продавал на городских рынках. Не жрать же самому.

В носу моей лодки лежали пластиковые бутыли с постоянно возобновляемым запасом ключевой, колодезной или водопроводной воды. Из Волги я черпать воду опасался — лишь ополаскивал в ней посуду или чистил речным песком закопченные котелки. Мой отказ от употребления волжской воды со временем приобрел характер мании, ибо проистекал от многого знания — того самого знания, множащего печаль. Передо мной стояли картины зараженной, “цветущей”, ядовитой воды, бьющие из труб грязные сточные воды, плывущие по течению разлагающиеся трупы животных, человеческий мусор, мазутные пятна и радужные нефтяные разводы, пластик пищевых упаковок, фекалии, отбросы.

Берега Волги, особенно ее правый горный берег, славятся ключами, бьющими прямо из склонов. Особенно богат ими чувашский берег с его высокими, поросшими густым лесом скальными кручами, изрезанными руслами падающих сверху родников. Со временем я настолько изощрил свой слух, что научился различать журчание живой, бьющейся о камни воды на расстоянии полутора-двух десятков метров. Отличить живой родник от ручья неясного происхождения, текущего то ли из озера, то ли со стороны ближайшего коровника, очень просто: надо всего лишь опустить в него босую пятку. Если пятку заломило от нестерпимого холода — значит, перед тобой настоящий ключ с ледяной животворящей водой.

Я вытягиваю планшет с забранной в пластик картой и углубляюсь в навигационные мечтания — именно этим словом я бы определил состояние счастливой завороженности над маршрутным листом. Курвиметром измеряю пройденный путь, рассчитываю скорость хода, изучаю фарватер, берега с островами, заглядываю в путеводитель — что там ждет впереди? Один маршрутный лист у меня заканчивается, а второй лист с ним стыковаться никак не хочет: в брешь между ними провалился кусок пространства и образовался зазор километров на десять. При ксерокопировании машина засветила кусок карты, превратив ее в терра инкогнита.

Впереди вижу удобный для остановки и дневной трапезы остров. Пристаю к обжитой и благоустроенной бухточке, срубаю грот, швартую лодку к вбитым кольям. Островок невелик. Обхожу его по петляющей вдоль берега тропинке. Натыкаюсь на старый бесколесый автофургон. На крыше автофургона торчит труба — значит, внутри есть печка. На двери большой замок. Неподалеку на шесте старый навигационный знак с намалеванной грозной надписью: “Гословля. Лов частным лицам запрещен. Зверев”. Вокруг тишина покинутости, но не заброшенности. Площадка перед дверью хорошо утоптана, рядом стол для трапез на свежем воздухе, с которого птицы еще не успели склевать хлебные крошки.

За спиной слышу какое-то шевеление — быстро оборачиваюсь. Держась за ветку, стоит невысокий мужичонка и смотрит на меня долгим взглядом. В глазах его читается подозрительность пополам с раздражением, опаска, удивление: к острову пристал неизвестный, а звуков мотора слышно не было. С неба, что ли, свалился? Лодки моей он еще не видел.

— Так вы и есть Зверев? — первым нарушаю молчание.

— Нет Зверева. А на что тебе Зверев? — В его взгляде, как на светофоре, зажегся красный: знак опасности, подозрительности к чужакам.

— Да ни на что. Просто поговорить хотел. Может, купить рыбы. Я турист, из Москвы. Проплывал мимо вашего острова и решил пристать.

Достаю пачку сигарет и угощаю хозяина острова. Я уже усвоил это вернейшее средство завязать разговор с любым человеком реки. Он охотно тянется к пачке, охотно закуривает от моей зажигалки.

— Зверев уехал. Будет завтра.

— Видел у Васильсурска много больной рыбы. Места-то у вас не очень здоровые. Топляка много, мертвый лес стоит на полреки.

— Солитерной-то рыбы? Это еще мало, — сказал мужик. — Неделю назад ее было куда больше. Скоро и эту выловят.

— Неужели ее ловят? Как же можно? Она же заразная.

— Ну, на этот случай разные способы есть. Кто-то вымачивает в марганцовке, кто-то прожаривает хорошенько в муфеле...

— А потом что — на продажу?

— Кто — на продажу, а кто и сам ест. Съешь, когда в пустом брюхе скребет. Работы на берегу нет — вот и ломанулись на Волгу. Рыбу-то считай почти всю повыловили. С рыбой все хуже и хуже. Какие сейчас уловы — так, одни слезы. А насчет солитерки могу тебе сказать так: никогда не покупай с распоротым брюхом. Если лещ распоротый — значит, не все с ним чисто. Хорошие у тебя сигареты... Американские?

На все мои расспросы об уловах и способах ловли обремененного гослицензией Зверева ничего определенного не сказал. Сам он со стороны, случайно заехал в гости и заночевал.

Я тоже был человек со стороны — но со стороны далекой, дальней, страшно сказать: из самой Москвы. И на всякий случай меня следовало придержать, дальше означенной черты не пускать ни под каким видом, слишком серьезные вещи были поставлены на кон: промысел (невеликий), от которого зависит все, семейный достаток с него (небольшой), туманные планы на будущее.

Я был чужаком, непьющим, курящим заграничные сигареты, приплывшим на какой-то чудно?й лодке с парусом, на которую и окурок-то опасно уронить — сразу дырку прожжешь. Делиться со мною сокровенным, называть величину улова, — с какой стати? Вот хлебом он со мною поделился. Извлек из бумажного мешка под столом буханку серого и разломил ее об затерханное колено, как спелый арбуз, на две половинки. Одну отдал мне, другую спрятал обратно в мешок. Насыпал в кепку яблок — это был знаменитый волжский анис, которым славились здешние яблоневые сады. Пытаясь что-то вызнать о жизни местных промысловиков, я попадал, как муха, в паутину, сплетенную из недомолвок, умолчаний, откровенного вранья. Этот разговор напоминал ходьбу по минному полю, где я пытался стать ведущим, а моего собеседника сделать ведомым, но он с ролью ведомого никак не хотел соглашаться и отмечал каждый мой неверный шаг в сторону, как хорошо настроенный миноискатель: туда нельзя, и туда нельзя, а сюда немножко можно, но осторожно.

Над кустами торчала моя мачта с весело полощущимся на ней вымпелом. Пока дул попутный ветер, каждая моя минута на суше оборачивалась проигрышем в расстоянии. На воде время не деньги, а пройденный путь. Возвращаюсь к лодке, отвязываю швартовы. Мужик стоит на берегу и с любопытством следит за моими манипуляциями. Оттолкнувшись веслом от острова и подняв грот, машу ему рукой. Это маленький такой тест — если человек откликается на прощальный жест, машет в ответ — значит, с ним все в порядке. Человек не безнадежен. Нормален попросту.

Мужик несмело поднял руку и ответил мне. С ухмылкой на небритой сизой физиономии — словно удивляясь самому себе.

Козьмодемьянск

Надев на правую руку перчатку и удерживая ею шкот, я старался измерить тягу ветра, его живое дыхание и величину грозящей мне опасности, чтобы точно определить площадь парусности — не больше, но и не меньше допустимого. Чтоб не опрокинуться и не потерять в скорости. Это целое искусство — оно приходит с опытом. Почувствовать ветер и взять на парусе три рифа вместо положенных четырех-пяти.

Лодка летела вперед, тараня набегающие справа волны, оставляя за собой белые пенные усы. Вода кипела под стойкой румпеля, уходя в длинный кильватерный след. Взгляд в кильватер доставлял неизменное удовольствие, бодрил и действовал умиротворяюще, — вот и еще пара километров осталась за кормой, пройденных с помощью парусов и веревок.

Я вплывал в то самое слепое пятно, не отмеченное на моей карте из-за ошибки копировщика. Посреди нее зияла дыра, в которую провалился целый город Козьмодемьянск с его домами, улицами, площадями, набережной и многотысячным населением. Иду вслепую, без карты. Город то ли справа, то ли слева по курсу. Обхожу на пяти рифах обдуваемый сильным ветром мыс, за ним вижу пристанский дебаркадер. Козьмодемьянск! Собравшаяся на дебаркадере публика сначала удивленно хлопает глазами, рассматривая мою приближающуюся лодку, потом начинает отпускать реплики в мой адрес, сопровождая их вызывающими жестами. Компания сильно навеселе и жаждет развлечений. Я меняю свое первоначальное решение пристать к дебаркадеру и иду мимо пристани. Подвыпившие парни откровенно потешаются надо мною, пересыпая свои остроты матюгами.

На дамбе крупная надпись: “Бендер — Васюки. Киса и Ося были тут. 1927 г.”. Надо же! — вспоминаю я. Так ведь это же городок, выведенный Ильфом и Петровым в “Двенадцати стульях” под именем Васюки! Именно здесь состоялся достопамятный шахматный сеанс одновременной игры, данный липовым гроссмейстером Остапом Бендером васюковской секции любителей шахмат в полном ее составе. Благополучно проиграв все партии и лишь две сведя к ничьей, Остап бежал из города, облегчив кассу васюковских шахматистов на 21 рубль 60 копеек. Грандиозный мегапроект Нью-Васюки не состоялся. Возможно, на пристани Козьмодемьянска буянили потомки тех самых шахматистов, выплескивая чувство исторической обиды на головы всех заворачивающих в родной городок чужаков как потенциальных жуликов, прохиндеев и прожектеров.

Между тем дело клонилось к вечеру. Развернув парус до последнего дюйма, я гнал лодку все вперед и вперед в поисках подходящего для стоянки и ночлега места. Справа по борту тянулись сплошные камыши с осокой, закрывающие от меня сам берег. Смеркалось. Я начинал нервничать — неужели придется ночевать в лодке?

В бинокль наконец различаю полоску песчаного берега, едва видимую в сгущающихся сумерках. Рвусь сквозь камыши. Наконец достигаю берега.

Уже в полной темноте с фонариком разбиваю палатку, стаскиваю в нее рюкзаки. Ужинаю на берегу — пакет молока, хлеб, сало, выбор не так велик. Костра разводить не стал.

У берега поверху ходило огромное, просто пугающее количество больной рыбы. Зараженная рыба стягивалась к тихому берегу, защищенному от волн стеной из камыша, и медленно умирала на мелководье, раздираемая поселившимся в ней паразитом, высасывающим из рыбины все соки вместе с жизнью.

Звезды узкими лучиками пронзают ночную темь. Лодка черным тюленем разлеглась у берега, за бортом ее кипело и бурлило живое. Ночь полнилась всплесками, шорохами, отзвуками чьих-то едва различимых голосов, в которых чудились мольба, боль, отчаяние. Казалось, моей палатки достигал голос самой реки — больной, страдающей, молящей о помощи. Чтобы не слышать предсмертного этого плеска, я заткнул уши взятой из аптечки ватой, чувствуя, как меня пробирает озноб от суеверной жути. Вода — лучший проводник звука. Звук над водой распространяется на неимоверные расстояния. Особенно ночью, когда ветер спадает, вода разглаживается и превращается в идеальный отражатель. Багровая луна плыла по небу, освещая контуры туч, налитая бурыми марсианскими красками пожарищ, войн, природных катаклизмов и знамений, означающих возможную перемену погоды к худшему.

Утром солнце, день чудесный. Ветер как на заказ. Завтракаю макаронами и чаем с последним куском хлеба, обильно политого медом. Вышел в двенадцать часов. Больной рыбы у берега за ночь только прибавилось. Вел лодку сквозь кишащую большими и малыми рыбинами воду, осторожно шевеля веслом. Лещи, подлещики, густера бились о лодку и с плеском шарахались в сторону, освобождая проход. А у некоторых уже и сил не оставалось на этот последний всплеск жизни, так и ложились под мой штевень покорно и вяло, как водоросли. Я плыл словно в живом бульоне. Плыл и понимал, что этот день уже не забуду никогда…

Достигнув большой воды, поднял парус и пошел, — ветер дул сначала не сильный и не слабый, именно такой, чтобы плыть отдыхая. Любовался красивым скальным чувашским берегом справа по борту, к которому прижимался. Правобережные кручи иногда называют Малыми Жигулями. Я замечал, как постепенно меняется растительность на берегах Волги: на смену северной сосне приходила береза, осина, дуб. Высокий, крутой, поросший разнолесьем берег сочился родниками с кристально чистой, ломящей зубы водой. У одного из родников пристал к берегу и пополнил запасы воды, — вернее, опорожнил все емкости и залил их по новой настоящей, только что выбившейся из-под земли ключевой. Иногда на прибрежных камнях замечал мальчиков с удочками и всякий раз задавался вопросом: как они спустились с почти отвесной стены берега, какими немыслимыми тропами? Мальчики были из расположенных наверху чувашских деревень.

Наконец пристаю к острову — прекрасные песчаные кручи с пляжными отмелями, травяной берег, хороший чистый лесок. Решаю заночевать на этом месте. До Чебоксар отсюда по прямой — двадцать километров.

Чебоксары

Обнаружились соседи по берегу — трое молодых парней-чувашей, предложивших мне ухи. Я присел к их костру. Ребята были деревенские. На легкой плоскодонке рискнули выгрести на середину моря и теперь застряли на этих островах, дожидаясь, пока ветер стихнет и мешанина волновой толчеи уляжется.

Коноводил (или капитанствовал) у них Николай — тридцатилетний приземистый малый, туговатый в разговоре, — речь шла у него из горла толчками, членораздельными долями одного предложения, которые ты сам должен был складывать в одно целое, как калькулятор энную сумму, выводить за скобки неясно проглядывающий смысл, а потом отвечать как можно внятнее, терпеливей, доброжелательней. Да, другой народ, с чуточку другим способом мышления, жизни и даже жестикуляции с артикуляцией. Но парни лучились доброжелательством. А больше всех — сам Николай.

Ребята, конечно, были с правого — горного берега. У “луговых” — или левобережных — жителей просто не хватило бы куражу на такую авантюру: выплыть в волну на дощатой плоскодонке на середину моря, оторвавшись от суши на добрых три километра. Для этого надо родиться на высоком берегу с видом на волжский простор, вырасти, выпестывая свою отчаянность, часами просиживать на травяных кручах, завидуя чайкам и прочей летающей субстанции, включая облака, чтобы в какой-то момент превратиться в помесь лезгина с горным туром и орлом. Обитатели правого волжского берега все в душе немного горцы — взрывные, рисковые.

Разговор наш идет о вещах мужских и серьезных. Это разговор двух просвещенных навигаторов и судовладельцев. Коля похвалил мою лодку. Я — осторожно — его искусство мореплавания и стойкие моральные качества экипажа.

Спустя два часа чуваши засобирались домой. В нос лодки уложили три полиэтиленовых мешочка, заполненных мелкой, в три четверти ладони, рыбешкой, — все, что удалось набредить меж островов. Улов делили при мне. Высыпали выловленную мелочь на пленку и занялись сначала сортировкой: большую рыбку к большой, маленькую к маленькой. Для совсем маленькой место тоже находилось. Здесь ничего не выбрасывалось. Делил Николай. При всей его суетности бросалась в глаза нечеловеческая точность обмера рыбешек — торжество планомерной, ужасающей справедливости его дележа. У этих чувашей даже полупрозрачные мальки шли в дело в роли довесков.

Мне вдруг стало интересно. Я смотрел внимательно, чувствуя во всем этом что-то чужеродное. Вернее — чуженародное. Русский человек делит не так, ему просто не хватило бы терпения на такую борьбу с материей до исчезающе малых, дробных ее величин. Русский махнет ладонью разгильдяйски-широко, отмерит на глазок — и успокоится, даже если при этом обделил самого себя. Здесь же торжествовала логика не жизни, а выживания. И дело было не только в скудости последних лет. Скорее в ментальности, связанной с историей. Вытекающей из истории малого народа, привыкшего довольствоваться немногим, вытесняемого соседями в неудобья, бескормицу, бедность бытования, мастеровитого лишь в обращении с деревом и “искусстве плетения лаптей”. Славяне расселялись на Волге с четвертого века, пришли, вроде, с Дуная. Как это происходило? Да обыкновенно: появлялось племя, многочисленное, воинственное, и сгоняло аборигенов с удобной территории. Хорошо еще, если без резни и поголовного обращения в рабство. В древнем мире с чужаками не церемонились. Это был пример мягкой колонизации миролюбивого и в общем лояльного народа, сильно уступавшего пришельцам и в уровне материальной культуры, и в социальном динамизме. После присоединения к России в середине XVI века центром царской колонизации края стала русская крепость — город Чебоксары — в окружении нескольких десятков помещичьих и монастырских деревень, заселенных русскими крепостными. С обращением аборигенов в православие колонизация принимала характер внутрисемейного предприятия: это когда все носят одни имена-фамилии, но садятся за обеденный стол одни чуть ближе, другие чуть дальше от красного угла.

Трое чувашей уселись в лодку. Николай расположился на веслах. Это означало, что грести он будет один, — на кувыркучей, перегруженной плоскодонке на ходу местами не поменяешься. Отвратительный визг несмазанных уключин ударил по ушам. Если я что-то и не выношу всеми фибрами, то именно этот звук однообразно-скрипуче-металлической жалобы плавсредства на негодное с ним обращение. Удивительно, но Николай под эту музыку собирался гнать лодку до самого берега. Он не знал элементарной вещи.

— Плесни водой на уключины! — крикнул я, не выдержав.

— Чего?!

— Уключины смочи водой! — повторил я.

Сидящий на корме парнишка пришел на помощь своему тугодуму-капитану и окатил уключины водой из черпака. Визг сразу прекратился. Николай обрадованно помахал рукой мне, открывшему ему еще один моряцкий секрет.

Спешу на свидание с Василием Ивановичем Чапаевым. Выхлестывая руки из плечевых суставов, перелопачиваю веслом встречный ветер вперемешку с волной. На город Чебоксары у меня отводился один день. Я запланировал посещение музея легендарного начдива, вот и выбивался из сил, стараясь успеть до его закрытия. Отвалив от далекого острова, я пустился на утлой байдарке наперекор волнам и свежему осту по Чебоксарскому морю. И все для того, чтоб культурно пройтись по тихим залам музея, уважительно потрогать рукой рыло пулемета “Максим”, изучить две-три дюжины фотографий, отражающих жизнь и подвиги народного героя, вошедшего в фольклор и историю синематики.

Одолев за полдня расстояние в двадцать километров, отделяющих меня от Чебоксар, вхожу в огороженную понтонами “марину” — стоянку яхт-клуба, которую приметил по частоколу торчащих мачт.

Пристаю, спрашиваю у кучки авторитетно покуривающих местных мастеров грота и шкота:

— Нельзя ли у вас заночевать?

Мастера, как им и подобает, рассматривают мой корабль и с ответом не торопятся. Подходят к лодке и изучают, как у меня все ладно устроено — от веслодержателя до килей с регулируемой площадью. Один из мастеров — дежурный по причалу. Он помогает мне выгрузить барахло из лодки и поднять ее на слип. Он не важничает. Может быть, потому что инвалид, — у Николая нет одного глаза. С ним мы подружимся. Я это вижу по его одобрительной улыбке, с которой он выслушивает мои объяснения. Идея путешествия ему определенно нравится.

Город уютен, чист, распахнут к Волге широким пространством своих площадей и зеленых улиц.

Если Чебоксары представить себе в виде лесного ореха, то в роли его ядрышка, безусловно, выступит музей народного любимца — Василь Иваныча Чапаева. Помпезное, похожее на мавзолей Ленина в Москве, облицованное коричневым мрамором одноэтажное здание служит спиритуахранилищем героического начдива. Сразу бросалось в глаза — советская власть строила музей под себя и для своего удовольствия, хоть и возводился он с живейшим участием местных жителей.

Только увидел этот мавзолей — и сердце сразу захолодело. Я понял, что в этом месте нашего любимого Чапая попытаются у нас украсть. Попробуют приспособить для своих нужд, наведя на его неувядаемый образ пропагандистский глянец. Но все оказалось не так безнадежно. Да, был и кумач, и барельефы вождей-военачальников на мемориальной стене (среди которых затесался литератор Д.А. Фурманов), но была и тачанка с пулеметом “Максим”, была бурка Чапая, подлинная саратовская гармонь, под которую он пел и плясал, были не подвластные никакой цензуре пожелтевшие фотографии отошедшего в область золотого сна русского прошлого рубежа веков. Было огромное полотно “Чапаев в бою” (1937) самодеятельного художника С. Богаткина в духе “народного” гипертрофированного реализма, где Чапай в крылатой бурке скачет на быстром коне, а враги его или валятся, как снопы, или трусливо разбегаются в стороны...

Бережно раскатанная по бревнышку и перенесенная из поглощенной городом деревни Будайка крохотная чапаевская хатка, в которой он родился, резко диссонировала с холодным мрамором официоза.

Василий — шестой ребенок в многодетной семье плотника (из девяти детей выжило пять). Родился в семь месяцев недоношенным; новорожденный мальчик оказался совсем крошечным, посиневшим от удушья. Повитуха только глянула и объявила: “Не жилец!”. Но отец Иван Степанович цыкнул на глупую бабу и занялся выхаживанием ребенка. Для него связали большую варежку и держали поочередно то в остывающей печи, то в этой самой варежке. Так что жизнью своей Чапаев обязан русской печке. Два года ходил в церковно-приходскую школу, в анкетах потом писал: “Самоучка”. Но самообразовываться было некогда — с пятнадцати лет работал по найму столяром и плотником. Вместе с отцом и братьями стоили дома, мукомольные мельницы, церкви. Отцом троих детей отправился на Первую мировую войну. За полтора года фронтовой жизни перенес три ранения, стал фельдфебелем роты, был награжден Георгиевскими крестами и медалью.

Но с устройством семейного гнезда не складывалось — что-то было в нем такое, что разочаровывало женщин. Чтобы понять Чапаева, надо знать трагедию его любви к двум Пелагеям. История личной жизни Чапая богата такими мелодраматическими поворотами, что способна послужить основой многосерийного сериала.

Как-то на фронт пришло от отца письмо. Отец написал Василию, что его красавица-жена поповна Пелагея влюбилась в соседа-кондуктора и ушла из дома, оставив малышей. Кондуктор также бросил свою семью — парализованную жену и семерых детей. Василий Иванович попросил у начальства краткосрочный отпуск и на несколько дней приехал домой, чтоб развестись. Но по дороге в суд они с Пелагеей помирились и даже на радостях сфотографировались. Чапаев сумел уговорить жену вернуться — младший их сын, Аркаша, был еще младенцем, дочери Клавдии шел второй год, старшему сыну Саше всего третий. Но после его отъезда неверная Пелагея и кондуктор бежали-таки в Сызрань, осиротив в общей сложности десятерых детей — мал-мала-меньше.

Вторая Пелагея была вдовой фронтового друга Чапаева Петра Камешкерцева. В одном из сражений Чапаев вынес своего друга, смертельно раненного разрывной пулей в живот, и перед его смертью поклялся не оставить его семью — жену и двоих маленьких дочек. Отцу написал: “Тятя, помоги моим детям, а мне надо помочь семье друга!”. Отец ответил: “Если клятву дал, надо держать, а твоих детей не оставлю”. Чапаев посылал вдове друга деньги как от живого мужа, хотя у самого дома осталось трое брошенных матерью малышей. После Февральской революции приехал к Пелагее Камешкерцевой в деревню и предложил отдать ему детей на воспитание, а ей самой устраивать свою жизнь, как она захочет. Порешили объединить свои семьи и жить вместе. Пелагея Камешкерцева стала его гражданской женой. Чапаевы приняли в свою и без того немаленькую семью еще и семерых малых детей сбежавшего с первой Пелагеей соседа-кондуктора. Мать их не вставала с постели. Дети ходили просить милостыню и жили подаянием. Пока Василий Иванович воевал, соседским детям помогал его отец, включив их в круг своих забот: то дров нарубит, то еды принесет. Чапаев, вернувшись, взял на себя роль многодетного отца — воспитателя и кормильца двенадцати детей, из которых своих было всего трое. Дочь Чапаева Клавдия Васильевна свидетельствует: “Это было самое счастливое время для нашей даже по тем временам большой и всегда полуголодной семьи. Нас пятеро, папа с Пелагеей, дедушка с бабушкой, семь детей материного любовника и его больная жена”.

Но вторая Пелагея тоже оказалась неверной женой и потихоньку изменяла мужу. Уже в годы Гражданской войны сошлась с одним из подчиненных Чапаева — начальником артсклада Георгием Живоложиновым. Внезапно приехав с передовой, Василий Иванович застал в своем доме соперника. Пелагея в панике и страхе за свою жизнь прикрылась от неминуемой смерти маленьким сыном Чапаева. Василий Иванович выстрелил несколько раз из нагана в потолок и, не задерживаясь, отбыл обратно на фронт.

Судьба с какой-то странной настойчивостью и постоянством загоняла его в одну и ту же позицию обманутого мужа, покинутого мужчины, лишая простых семейных радостей этого человека, движимого чувством долга и сострадания к ближним, благородно принявшего на себя ответственность за девятерых чужих детей. Вся дивизия переживала его разрыв с женой. Чапаев пребывал в состоянии глубокого душевного разлада. Создавалось впечатление, что он сам ищет смерти: ездит без охраны, в открытую вышагивает под обстрелом, не заботясь о своей безопасности, словно играет с судьбой в орлянку. Все чаще срывается на подчиненных. С вышестоящим начальством ведет себя дерзко и несдержанно. Вскоре он вообще перестал получать подкрепления, совершенно рассорившись со штабом 4-й армии.

Шел 1918 год. Раздираемая Гражданской войной страна превратилась в арену ожесточенных сражений, по которой носились разрозненные отряды красных, белых, зеленых, чехословаков, бесчисленные банды мародеров. Чапаев создал уникальное в своем роде воинское соединение — со своими хоздворами-мастерскими, красноармейским “банком” — кассой взаимопомощи, мельницами, хлебопекарнями, детсадами, читальнями, школами при ротах, где наряду с грамотой по настоянию Чапаева, бывшего человеком набожным и безупречным в своих моральных принципах, преподавался закон Божий.

Отношения в дивизии были патриархально-крестьянские, семейно-родственные. Как-то Чапаев приехал домой и попросил отца распрячь коней. Иван Степанович пошел во двор, но скоро вернулся и набросился на сына-начдива с кнутом в руках, успев перетянуть его несколько раз. Оказалось, что седла на лошадях были без войлочной подстилки, и спины под седлами сбились в кровь. Чапаев упал перед отцом на колени: “Тятя, прости! Я не досмотрел”.

В обозах дивизии двигались семьи бойцов на собственных повозках с женами и детьми, домашним скарбом, кухонной утварью, котлами для приготовления пищи и охранявшими повозки собаками. Воюя, чапаевцы защищали свои семьи — в этом-то и кроется одна из причин воинской стойкости и доблести, отличающая их от регулярного, мобилизованного силой, чуть что готового задать драпака красного войска. Существовала армия за счет контрибуций — то есть грабежа мирного населения. Снабжение оружием, обмундированием и продуктами было крайне нерегулярным.

Донесения начдива Чапаева в штаб 4-й армии пестрят сообщениями:

“За отказ пойти в наступление расстреляно 29 красноармейцев… из мобилизованных трое…”

“После боя среди пленных немецких солдат, чехословаков и венгров организована коммунистическая ячейка. Остальные расстреляны. Комдив Чапаев”.

“Было восстание солдат против командного состава, подстрекателей десять человек расстрелял”.

“За игру в орлянку на деньги… разжаловать в рядовые… за игру в карты на деньги… оштрафовать на 100 руб… за хождение во блуд в соседнюю деревню... 40 плетей… за мародерство и вымогание денег… расстрелять…”

Образ катастрофического времени отражен в военных донесениях и исторических документах, частных письмах и личных дневниках, произведениях искусства, оформляющего новую социальную реальность — поднимающегося массового человека, выходца из народных низов. В неопубликованных дневниках комиссара Д.А. Фурманова найдена (М. Чудаковой) запись под заголовком “Игра со смертью”. Начинается она словами: “И страшно, и весело играть со смертью — со смертью, то есть с чужой жизнью. Григорий Цветков сегодня осужден, завтра он будет расстрелян…”. Убежденного коммуниста — одного из чапаевских бойцов, в чем-то сильно проштрафившегося, — приговорили к расстрелу, и этот факт вызывает у комиссара (и писателя!) Фурманова веселое игровое возбуждение. Короткая запись, говорящая многое о времени и об отдельном человеке, перенявшем легкое циническое отношение к чужой жизни, научившемся находить в военных судах и выносимых ими расстрельных приговорах щекочущее нервы удовольствие.

Посмотрев первый вариант фильма “Чапаев”, Сталин заявил: “Фильма нет”. И объяснил, что в фильме должна быть любовная линия, кино без любви смотреть не будут. А любовь должна быть такая, чтобы каждая женщина ей позавидовала. По настоянию вождя в фильме оставили четырех главных героев: Чапаева, комиссара и рядового бойца с боевой подругой — ординарца-Петьку с Анкой. Сталин заменил собою целый худсовет и, надо отметить, замечания его были компетентны и точны.

Пришпоренные разносом вождя, режиссеры решили сделать Анку пулеметчицей. Дать в руки девушке пулемет вместо поварешки или санитарной сумки — это был сильный ход. Формула фильма, по замыслу создателей, выглядела так: Анка + Петька = Любовь + Пулемет. “Учи, дьявол, пулемету!” — командует Анка, и пристыженный Петька, получивший от нее оплеуху за приставания, послушно учит. Любовь завязывалась в ходе учебного процесса, а не у березки во поле и не у ротного котла с суточными щами. Пулемет оказывался соперником — но соперником, дарящим Петьке шанс. Такой любовный треугольник устраивал всех — от вождя и до последней урёванной зрительницы.

Реальный, а не киношный Чапаев пал от руки женщины. Стал жертвой целенаправленных действий неверной и мстительной Пелагеи — своей второй жены. Эта сенсационная версия принадлежит дочери Чапаева Клавдии Васильевне, долгие годы посвятившей работе в архивах и поиску истинных причин гибели отца.

После истории с любовником и стрельбы в семейном алькове Чапаев порвал с женой все отношения. Пелагея Ефимовна, выждав какое-то время, приехала в дивизию мириться, взяв с собой для этого маленького сына Чапаева. Того самого, которым прикрывалась от пуль разъяренного мужа. Сына Аркадия Чапаев принял, Пелагею же велел к нему не пускать. А спустя пять дней после отъезда Пелагеи на штаб 25-й стрелковой дивизии, перенесенный в плохо прикрытый Лбищенск, напали белоказаки.

Бывший начальник артсклада Георгий Живоложинов, пойманный Чапаевым на горячем, вскоре после этого бежал в банду беляка Серова. Видимо, там-то он и был завербован белогвардейской контрразведкой. В конце 20-х в ГПУ попали документы, недвусмысленно подтверждающие это. Отвергнутая мужем Пелагея опять сошлась с любовником, ему-то она и поведала о поездке к мужу, рассекретив местонахождение чапаевского штаба. Триста белоказаков после стремительного ночного марша ворвались в спящий Лбищенск и сумели взять “в саблю” штаб дивизии, захватив врасплох около восьмисот бойцов.

Чапаевы — коренные волжане, от деда-прадеда проживавшие на берегах Волги. Предки Василия Чапаева были крепостными крестьянами. В русской истории Чапаев — выразитель тяжелой логики социального возмездия за долгие столетия крепостнической неволи, подневольного рабского труда на помещиков и дворянскую аристократию.

Но для нас Чапаев — это прежде всего актер Бабочкин.

Чапаев Бабочкина — это русский витязь без страха и упрека, обаятельный храбрец, мудрец, хитрец, наивный фанфарон, командир дивизии и атаман волжской ватаги ушкуйников, революционный командир и глубоко мирный человек с его слабостями и достоинствами. Андрей Тарковский сказал о Бабочкине: “Весь он, как бриллиант, где каждая грань контрастирует с другой, из чего и вырастает характер… герой-человек, и в этом его бессмертие”. Актер Бабочкин прожил большую жизнь, сыграл во многих фильмах и сменил не один театр, но так и остался погребенным под монолитной глыбой своей ранней роли.

В годы войны фильм зажил новой, удивительной жизнью. Чапаев с экрана звал всех в бой, увлекая своим непокорным характером и яркой судьбой. Мой отец рассказывал, как при подготовке к наступлению к ним в полк вместе с ящиками боеприпасов в одном кузове полуторки привозили и цинковые коробки с драгоценным фильмом, и командиры батальонов боролись между собой сначала за цинки с целлулоидом, а уж потом думали о цинках с патронами.

Я еще походил по залам музея, полюбовался всякими мелочами в шкафах и на стенах. Музей был набит оружием всякого рода. Как краеведческий музей начинается с бороны и сохи, так чапаевский музей начинается и заканчивается грозными орудиями братоубийственной страды. Каин, чем ты убил своего брата Авеля? А вот чем, а вот чем — шашкой наотмашь да пулеметной очередью навылет. Куском свинца, выпущенным из винтовки системы Бердана, бельгийского револьвера произвольной системы типа “Бульдог”, пистолета Маузер с удлиненным стволом в деревянной кобуре, винтовки-трехлинейки образца 1891 года. Опасаясь ограблений, одно время в музее даже учредили пост ночного дежурного — оружие привлекало местный криминалитет. Старушка-смотрительница Мария Владимировна мне поведала, как ей бывало страшно по ночам, запертой одной в музее. Она устраивалась в конференц-зале, и на нее с огромной картины художника-самоучки Богаткина обрушивались искаженные свирепым оскалом ненависти и отчаяния лица сражающихся красных и белых. “А ведь все они — русские люди!” — сообщила она мне, понизив голос, словно о каком-то своем открытии.

Перекусил за столиком уличного кафе у стен ЦУМа. Самовар на белой домашней скатерти, россыпь дешевых и вкусных изделий из теста: пирожки, пироги, пирожищи с начинкой всякого рода, которая не хрустит на зубах костяной дробью, а тает. И пахнет родной бабушкой. Чья-то бабушка постаралась для чужих внуков и напекла пирожков.

Город мне нравился. Чебоксарцам свойствена особая чинность слов и мыслей, в их повадках еще сохранялся добрый налет милой провинциальности с ее нарядной медлительной чистотой и скукой по выходным, когда к городу относятся как к продолжению палисада, выходят в домашних шлепках во двор, незаметно для себя доходят до центра и возвращаются обратно, попутно совершая ряд полезных действий от покупки хлеба до разговора с остановившимся приятелем. Что-то носилось в воздухе такое — какой-то дух умиротворенности, покоя и услады.

Вечерами город высыпает гулять к Волге — на широкую набережную и превращенный в пешеходную зону бульвар Ефремова с улегшимися на нем, как гигантские колобки, древними ледниковыми валунами, чьей-то творящей дизайнерской волей свезенными с пригородных полей. Гремела музыка из динамиков, били фонтаны, нарядно подсвеченные прожекторами церкви парили в сгущающемся от сумерек воздухе, словно подъятые мановением палочки искусного иллюзиониста Копперфилда, в заливе катались на шлюпках и водных велосипедах.

В яхт-клубе кипела ночная жизнь — то и дело визжали тормоза, хлопали дверцы прибывающих автомобилей. Гости съезжались на яхты. Их встречали на палубах капитаны, предупредительно подавали руки притворно повизгивающим девицам, принимали сумки с прохладительно-горячительным, заводили моторы и на самом малом выводили лодки из “марины” на рейд, с которого открывалась захватывающая картина ночного города.

Спать меня определили в дежурную комнату, где стоял большой старый диван с телефоном. Наш разговор с дежурным Николаем затянулся заполночь. Оказалось, глаз он потерял в драке, пытаясь унять вооруженного ножом пьяного милиционера. Милиционеру от ответственности удалось отвертеться. Половины пальцев на левой руке Николай лишился во время парусных гонок: в руке взорвалась семизарядная армейская ракетница. В армии служил сапером, на его боевом счету шестьдесят два разминирования, из них шесть проведено во время службы в Афганистане, а тут — какая-то паршивая хлопушка с бракованным патроном. Николай — замначальника этого яхт-клуба, созданного при электроаппаратном заводе.

Несколько лет назад к ним в яхт-клуб заплыл издалека отставной майор без обеих ног. Военный инвалид, в прошлом — парашютист-десантник, израненный, мучимый болями, с мочеприемником на боку, он отправился в долгое и рискованное плавание по большой Волге на легкомысленной лодчонке “Нырок” и плыл на одном самодельном парусе, потому что передвигаться на веслах на такой “резинке” невозможно. Плыл он долго и трудно, сам, без посторонней помощи усаживался в свою лодку и сам выбирался из нее на берег, разбивал палатку, разводил костер, готовил себе еду. Иногда рыбачил и даже умудрялся что-то поймать себе на обед и ужин. Он попросился в яхт-клуб переночевать. Его разместили. Потом сообщили о необычном путешественнике в администрацию президента Чувашии. А дальше произошло вот что: президент республики Н.В. Николаев вдруг прислал машину и принял безногого майора как дорогого и уважаемого гостя. Его покатали по городу — показали местные достопримечательности. Накормили в одном из лучших ресторанов. С комфортом поместили в гостиницу на ночлег. А с утра пораньше, по его настоятельной просьбе, привезли в яхт-клуб и помогли спуститься в лодку. Майор объяснил, что если сделает остановку, то выбьется из волевого настроя и уже не сможет заставить себя отправиться дальше. А чтоб не умереть, он должен плыть.

Когда Николай повторил эту услышанную от майора краткую формулу жизни, у него дрогнул голос. И я хорошо понял Николая. Мне трудно было представить себе в подробностях мужество бытового поведения этого инвалида, решающего одну непростую задачу за другой: как управлять лодкой, как бороться с сильным ветром или установившимся штилем, зарядившим дождем и палящим зноем, как пополнять запасы продуктов, как устранять неизбежные пробоины оболочки и течи в днище, когда у тебя нет ног, а на боку — коробка с медицинским прибором, мешающая каждому движению. На берегу ему, положим, помогали рыбаки и отдыхающие, но на воде-то он был предоставлен самому себе, подверженный любой случайности. И такой за этим мне виделся сильный характер и такая стальная воля, что становилось тошно и стыдно за себя, накопленная к вечеру усталость представлялась изнеженностью, а казавшиеся неподъемными горести и тяготы отлетали, как дым. А еще мне нравилась живая человечная реакция президента Николаева — молодого динамичного руководителя, к которому я давно присматривался с симпатией.

Майор не оставил в яхт-клубе ни адреса своего, ни номера телефона. Спросить у него фамилию тоже как-то постеснялись. Кажется, звали его Саша. Родом из Белоруссии. Деньги на свои путешествия он зарабатывает ремонтом радиоаппаратуры. Каждый год друзья вывозят его на берег Волги, помогают усесться в лодку, каждый год он выплывает на большую воду, поднимает парус и на три долгих летних месяца растворяется в голубом волжском просторе.

Майор, кто вы? Отзовитесь.

Карабаши

Вечером следующего дня заночевал на излучине, на плоском травяном берегу под большим столетним дубом. Он один такой был здесь — этот дуб. Дуб-покровитель, герой чувашского народного мелоса, сказаний и легенд. Я все еще находился на земле Чувашии. Под дубом я установил палатку, подтащил к ней лодку. Травяной берег был в коровьих лепешках, из чего я заключил, что деревня где-то неподалеку. Двое подростков объяснили — где. Еще прошел рыбак с удочкой, благостно взглянул на меня: “Отдыхаете?”. В эту минуту я раскалывал топором сучковатую чурку для костра. Со всего размаху бил обухом топора с насаженной на него упрямой чуркой по другой такой же чурке, пыхтел, злился и крыл древний тотемный символ чувашей последними словами. Потому как чурка оказалась дубовой.

Во время прохождения армейской службы я за свою плохо маскируемую оппозиционность существующим порядкам чаще других отправлялся в кухонный наряд — на исправление. Там-то, среди дровяных чурок, кипящих ротных котлов и гор немытых солдатских мисок, протекала порядочная часть моей восемнадцатилетней молодости, пока я был салагой-погодком. Там-то меня обучили правилам обращения с чурками: если два полена положить рядом на расстоянии в ладонь, то они займутся быстрее и будут гореть много лучше и жарче. Облако жара от двух поленьев умножается и помогает их взаимному горению.

Вскоре в котелке кипел суп из концентратов, в него я добавил по обыкновению крупы, картошки и морковки. Ужинал в сумерках. Попивал чаек с пряником. Это был последний пряник, случайно завалившийся в мешочек со скобяными запчастями к лодке и высохший до скобяной, прямо-таки железной твердости.

Ветер все заходил к норду и усиливался, насылая на берег волну за волной. Листва дуба над пологом палатки слегка пошумливала. Этому дубу, стоящему наособицу, видному из самой дальней дали, в языческом прошлом молились, дарили подарки, приносили в жертву овнов. Сон под дубом, наверное, чем-то отличался от сна под сосной, липой. А тем более — под таким дубом! Теперь мне предстояло это проверить.

…Дубовый сон долго не шел. Я ворочался в спальнике, слушал, как в двух десятках шагов от палатки разбиваются о берег волны прибоя. Разыгралась Волга, рассупонилась... Пожалуй, могучая сила наката могла донести иную волну до палатки. За лодку я был спокоен — лодка стояла у входа, крепко привязанная к надежному колышку.

Колышек этот вбил в землю кто-то из деревенских. Днем привязанная к колышку скотина объела всю траву вокруг него. Получилась ровная проплешина в виде круга с радиусом, исчисляемым длиной веревки плюс длина коровьей морды плюс жадно вытянутые вперед губы жвачного животного... Этот круг был дальним родственником тех знаменитых фигур на пшеничных полях, волнующих землян своей загадочностью и идеальной геометрией форм.

Шум волжского прибоя превратился в ровный монотонный фон, на котором, как на монохромном полотне, проступали подмалевками другие звуки — шорох мечущегося в траве ветра, треск сучьев над палаткой, вздохи ночной листвы. Сквозь ропот волны мерещатся чьи-то голоса, шепот, возгласы — так река ночью разговаривает с нами. Словно мыслящий Океан в “Солярисе” Лема — Тарковского, Волга в шторм насылает на нас наши же миражи.

Ночная странная, неизвестная мне птица прокричала три раза на опушке, потом перелетела поближе, ночным острым проникающим глазом осмотрела выросший на берегу лагерь, осталась недовольна вторжением, возмущенно ухнула еще два раза и с треском крыльев отлетела прочь.

Эту ночь я спал без сновидений — что-то не сработало в древнем механизме, настроенном на обслуживание молящихся и доверившихся дубу-патриарху людей.

К утру ветер только усилился. Когда я пробудился, полог палатки ходил ходуном, как подол юбки ветреной девицы.

На Волге в такую волну — рыбаки. Плавная линия на излучине, по которой выстроились цепочкой полтора десятка лодок, по-видимому, была самым уловистым местом. Рыбаки сидели неподвижно, терпеливо, все как один спиной ко мне, развернутые течением.

После завтрака, вскинув на плечо пустой рюкзак, отправился в деревню за продуктами.

Дорога в чувашскую деревню Карабаши идет мимо пшеничного поля. Слева тянется юный ельник. Елочки посажены часто-часто, и мне становится ясно, какая участь им уготовлена: быть украшением новогоднего праздника.

Впервые увидел, как растет культурный хмель.

Плантация хмеля похожа на виноградник — те же ряды бетонных столбов с протянутой проволокой, на которой подвешены высокие, в два-три человеческих роста, плети растений. Слово “хмель” корневое, серьезное слово, от него происходят другие не пустые, шибко значимые в нашей жизни слова: хмельной, опохмелиться. А все дело в небольшой, с куриное яйцо, светло-зеленой мягкой шишечке, похожей на цветок. Она и есть цветок. Растение, созрев, выгоняет из почек шишки, жизнерадостно отвечая теплому солнышку за заботу о нем. Человек научился выгонять из собранных шишек эту солнечную радость растения, чтоб разливать ее потом по бокалам, бутылкам и бочонкам. Виноград да хмель — вот и все растения, с помощью которых человек научился готовить веселящий напиток. Еще зерно пшеничное, конечно, из которого гонят спирт, но это уже другая песня, не шибко веселящая. Ну и свекла сахарная — на любителей.

Небольшие одноэтажные дома деревни Карабаши сложены из силикатного кирпича и похожи друг на друга, как яйца из-под одной курицы-несушки. По-видимому, строили поселок единым махом по программе “переселения” или “вселения”, короче, осваивали “ассигнования” и при этом старались экономить на всем. Дома-недомерки кажутся дачными. Дворы бедноваты, цветы в них — редкость. Улица, по которой я шагал, была узкой и грязной после дождей, колею развезло, и дорога сделалась непроезжей, со следами пробуксовывания и заездов на обочину. В грязных лужах купаются свиньи с поросятами. Свиньи здесь, как коровы в Индии, священные животные и гуляют совершенно свободно. При мне одна с двумя поросятами деловито потрусила в сторону ближайшей рощи, и никого это не озаботило. Да, чувашской хавронье живется много веселей, нежели ее русской сестрице, запертой в тесном закутке. При нынешней дороговизне комбикормов только и остается подножное кормление. Пускай свинья сама себе найдет не только грязь, но и корм.

Магазин в Карабашах бедноват, но все необходимое в нем есть. Чувашские хозяйки набирают продукты под запись. Денег ни у кого нет. Деньги их еще на грядках растут, завязываются, колосятся, накапливают молочно-восковую спелость, роются пятачками в уличной грязи. Деньги будут осенью с урожая. Чтобы вырастить на земле деньги сегодня, как правило, нужны еще бо?льшие деньги, обессмысливающие труд земледельца. Стоимость литра бензина давно уже превысила стоимость литра молока.

При общем уважительном молчании очереди набиваю рюкзак: белого хлеба шесть булок, крупы, масло, повидло, халва, рулет сладкий. В кассе денег нет, поэтому сдачу мне отсчитывают “сникерсами”.

Жду у Волги погоды. Волга штормит. Ветер порывистый, злой, сечет лицо мелкими брызгами, сдуваемыми с пенных гребней гремящего о берег прибоя. Приготовил обед из трех блюд: суп, каша гречневая с колбасой, чай. Развел для этого костерок с подветренной стороны палатки. Потом забрался в нее, обложился закупленными деликатесами и устроил пир, откусывая и отщипывая от всего понемногу. Включил плеер. В шторм хорош неистовый Бетховен, Бах. На закате при легком попутном бризе — Рахманинов с его разливанной русскостью.

Этот Маркел сам пришел ко мне знакомиться. Работает лесником, живет в Карабашах. Плотный, жилистый чуваш сорока пяти лет, в джинсах, ветровке. Дома жена и дочь. На мой вопрос: “Сколько дочери лет?” — затруднился с ответом. “Не знаю точно”. Подумал немного, потом сообщил: “Лет пятнадцать”.

В Карабашах сто тридцать домов. Раньше выращивали хмель и продавали. Теперь хмель уже лет пять не покупают. Навезли много китайского хмеля, продавали его по дешевке и задушили местное производство. “Кто завез? Кому это выгодно?” — спрашиваю Маркела. “Ясно кому — мафистам”. В совхозе осенью на трудодни выдают зерно, оно целиком идет в корм скоту. Каждая семья держит по десять-двадцать голов. Получили наделы по одному гектару, засаживают их картошкой. А свиньи действительно гуляют у них по улицам сами по себе. “Так сложилось исторически”, — глубокомысленно изрекает он фразу, когда-то понравившуюся и позаимствованную, как это нередко бывает с малообразованными людьми, из какого-то другого контекста, ничего общего не имеющего с вольным образом жизни свиноматок деревни Карабаши. Свинью украсть трудно. Прирезать незаметно в кустах просто невозможно — чуть что, свинья начинает визжать, как хорошее противоугонное устройство. Все понимает, умное животное. Вечером сама возвращается в хлев.

Маркел второй день мечется по берегу как заведенный, злится, гневается, он полон сарказма и иронии, за которыми читается обида на жизнь и глубокое понимание ее несправедливостей. Вчера его обокрали. Вскрыли установленный на берегу ящик и унесли весла, сеть. Маркел грешит на своих. Ящики-хранилища часто обворовывают. Сельчане хранят в них рыбацкие принадлежности. Прежде даже лодочные моторы оставляли. Пока не налетела однажды банда самых настоящих грабителей на пяти лодках, вооруженных саблей, ружьем и автоматом. Угрожая оружием, налетчики средь бела дня отобрали у деревенских рыбаков несколько лодочных моторов, погрузили в лодки и скрылись...

Свияжск

Боженьки мои, волжские дачники — самые отчаянные дачники на свете! Перед зеленодольским мостом на почти отвесной круче правого берега, словно ласточкины гнезда, прилепились десятка полтора дачных домиков. Я даже срубил парус и остановился, чтоб рассмотреть их хорошенько. Домики висели между небом и водой, возведенные на крохотных террасах, отвоеванных у береговой кручи их хозяевами с помощью самого простого шанцевого инструмента — лопаты и кирки. Как они живут в своих скворешнях? Как им не страшно? И не боятся ни оползней, ни проливных дождей, могущих попросту слизнуть их в мгновение ока. У некоторых домиков даже садик разбит на пятачке земли размером с прихожую: одна-две яблоньки, черноплодная рябина, грядка с зеленью. Цветочные клумбы. Любовно сколоченные скамейки со спинками.На эти скамейки садятся, свесив ноги в бездну.

Дачная жизнь на одной ноге — ни напиться (опасно), ни подраться (то же самое). Один неверный шаг в сторону — и можно сверзиться так, что костей не соберешь. На берегу лодки лежат. К лодкам ведут длинные жердяные трепетные лесенки, под стать цирковым. Воду поднимают ведрами и баклагами на веревках, потому что электричества в поселении нет. По вечерам ужинают при свечах и керосинках. Смотрят черно-белый “Сапфир”, работающий от автомобильного аккумулятора. Рано ложатся спать. В дощатый сортирчик над пропастью ходят по веревке. В каждой детали и продуманной мелочи такая неистребимая, неубиваемая страсть горожанина к природе, к пятачку своей землицы у самой Волги с ее рыбалкой, купанием, солнцеворотом и безоглядной ширью, что ради одного этого можно было ужаться в себе и научиться сначала самому, а потом и домашних научить правилам особенной, осторожной жизни на береговом укосе. Меня даже разобрало, и комок стоял в горле. Сделал с воды несколько снимков, жалея, что нет с собой телевика. А еще я пожалел, что не могу сделать незапланированную остановку и познакомиться с кем-либо из жителей, напроситься в гости, рассмотреть, как там все у них устроено. Уже вечерело, и надо было приискивать место для ночлега.

За мостом цепочка островов по правому борту тянется, образуя мнимый берег, за ними открывается пространство разлившегося во всю ширь Куйбышевского водохранилища. Вижу посреди остров длиной с полкилометра — застроенный домами, храмами, населенный людьми остров-град Свияжск. Пренебречь знакомством с этим волжским чудом было бы просто глупо.

Встаю лагерем на мысу, готовлюсь к ночлегу. После ужина устраиваюсь у палатки на свернутом спальнике и долго рассматриваю в бинокль очертания Свияжска, пока сумерки не заволакивают дали и сказочный город, при виде которого сердце начинает трепетать от волнения, не растворяется в темноте.

“В свете ж вот какое чудо:
Остров на море лежит,
Град на острове стоит
С златоглавыми церквами,
С теремами да садами…”

 

Утром солнышко несмелое пожаловало наконец в наши края. Ветер слабый, почти неощутимый норд. Пошел на веслах по тихому, выглаженному, как зеркало, плесу, поглядывая на медленно приближающийся остров-град. Солнце золотило купола многочисленных храмов Свияжска, высвечивало яркую зелень набережной, краснеющие береговые откосы, придавая восстающему из воды острову отчетливо-праздничный, открыточный вид.

Пристанские ребята без разговоров принимают меня на постой и даже выделяют отдельный кубрик с мягкой шконкой.

Николай — шкипер сорока лет, сдержанный, немногословный, начальник свияжского “Остановочного пункта (пристани)” — так это называется по должностной сетке. Валерий — капитан пассажирского катера “Бриз”, судоводитель по профессии, закончил речной техникум и горьковский институт. Плавал по рекам Сибири, гонял “метеоры” аж до Киева. Говорлив, обаятелен.

Пейзаж по-старорусски (и по-украински) называется краевид. Я уже знаю, что главные ценители волжских краевидов — пристанские шкиперы. Мы стоим на палубе, берег от нас виднеется в двух километрах, на нем высокая зеленая гора Медведь, с которой можно охватить взглядом всю панораму. К этому времени оживает бриз, свежеющий с каждой минутой. Ветер южный, — можно сплавать под парусом к берегу и вернуться обратно, не замочив весла...

Я стою на горе Медведь.

Словно праздничный торт на голубом подносе, посреди волжского плеса плывет Свияжск. С высокого правого берега Волги остров-град можно окинуть одним взглядом, он совсем невелик по своим размерам: в длину около километра, в поперечнике — в половину меньше. Белые стены церквей и голубые купола кажутся вылепленными из бисквитного крема и сахара.

Побывав в Казани в сентябре 1832 года, Пушкин будто бы воскликнул при виде Свияжска, что это и есть реальный образ его сказочного острова Буяна, царства славного Салтана…

Мышкующий ястреб над моей головой полощет свои крылья в восходящих потоках прозрачного воздуха. Плоская вершина горы доминирует над волжскими далями, открывающаяся с нее картина не может не восхитить: сияющее под солнцем пространство голубой воды и зеленая геометрия островов… Кузнечики прыскают из-под ног; кузнечиков здесь, как зайцев в поле у Ноздрева, — земли под ними не видно.

На одном из склонов горы небольшой погост. Песчаные холмики, сварные оградки и кресты, простые фамилии и лица. Полдюжины свистящих на ветру жестяных венков с обрывками траурных лент, сухие скелеты цветочных пучков в стеклянных банках. Последнее пристанище упокоившихся свияжцев — тех, кого уже с нами нет, кто уже в силу своего ухода оказался честнее, чище, лучше нас. Понятие смерти на фоне неповторимой синьки неба-воды, плывущих куда-то облаков и свежего зюйда заметно выцветает и обессмысливается. В этом погосте было больше красоты, чем тления, больше полета, то есть жизни, чем смерти. Покойников из Свияжска свозят сюда на траурном катере, выполняющем роль катафалка, в сопровождении флотилии из лодок — моторных и весельных, заполненных неутешной родней, друзьями и знакомыми покойного, — специфика маленького острова, где человеческие связи так причудливо и тесно переплетены, что на погребение выплывает весь городок. Роль Леты в данном случае выполняет Волга. Усопший перебирается с одного берега на другой и навсегда уходит в глубь горы, растворяясь в ее супеси, в конечном счете становясь ею, — так что живые свияжцы, поднимаясь на вершину любимой горы Медведь, всякий раз попирают ногой своих предков.

Я спускаюсь к подножию горы, где стоит моя лодка, сталкиваю ее на воду, поднимаю грот и, вверив свой шип дыханию зюйда, правлю в сторону Свияжска. Четверть часа плавного полета через Волгу, и я утыкаюсь носом лодки в свияжский берег. Поднимаюсь по деревянным мосткам на дебаркадер. У меня отдельный кубрик с английским ключом от него, словно номер в плавучей гостинице. Мои свежеиспеченные друзья — свияжские шкиперы Николай и Валера — зовут на камбуз. Обед готов. Наконец-то я ем настоящую, приготовленную по всем правилам волжскую уху из свежей рыбы. Ребята закончили вахту и поэтому могут слегка расслабиться, приняв по сто пятьдесят. Мы говорим о Волге, о Свияжске, о жизни маленького городка, к которому оба они очень привязаны. Меня обещают свести с мэром. В Свияжске сложилось троеначалие: глава администрации, настоятель Успенского мужского монастыря отец Кирилл и приходской священник отец Сергий. Знаменитый Успенский монастырь сейчас бурно восстанавливается. Иеромонах отец Кирилл совсем молод — ему тридцать лет, прежде служил в спецназе.

Появляется еще одно действующее лицо — вернее, персонаж: колоритный местный тип в тельняшке по имени Николай. У него обидчиво-заносчивый вид алкаша, которого обнесли, но парень оказывается безобидный, душевный. Едва появившись, он тут же уходит, чтобы перевезти на весельной лодке трех пассажиров на материк. Заработок превыше всего. Разговор все более теплеет. Мы — друзья и дружны уже много лет, дружим семьями. У каждого дома по дочери, так что у нас образуется клуб отцов молоденьких дочерей. А, как известно, главные хранители морали в государстве — это отцы юных дочерей. Каждый очередной прилив взаимного дружелюбия закусываем ухой, воблой, яблоками. Дружелюбие и приязнь к миру распирает нас, и мы уже не можем оставаться в прокуренном камбуз-кубрике, тем более что за окном обозначился славный предзакатный вечерок. Мы выходим на палубу, чтоб понаблюдать за отплытием последнего на сегодняшний вечер катера на материк…

Я зачарованно слоняюсь по сонным, травяным, погруженным в глубокую патриархальность улочкам Свияжска.

Здесь каждый домишко отличен от других, каждый — себе на уме; много кирпичных, очень старых, купеческих и мещанских, кое-как приспособленных под современное жилье. Гнилые двери, кривые от старости рамы и скособоченные крылечки говорят о времени. Облупленная штукатурка стен с выпирающей, как дряблый живот из расстегнутой рубашки, ржавой плотью кирпичной кладки словно обнажает тело народной жизни, саму ее историю с эпохой красного кирпича, нищеты, крови и железа, догмы и революционного порыва, перелившегося в большевистский передел мира…

Не жалея пленки, фотографирую виды городка — провинциальный русский классицизм старого дерева и камня в обрамлении тополей, лип и лопухов. Поросшую травой центральную площадь, похожую на футбольное поле. С одной ее стороны, словно голкипер, сиротливо стоит на постаменте выкрашенный серебрянкой бюст вождя, с другой — белая пирамидка с жестяной звездой наверху: в память не вернувшихся с войны свияжцев.

Знакомлюсь с местным жителем Виталием — девятнадцать лет, работает при поссовете, разбирает печь в старом доме, чтоб из этого кирпича сложить печь в правлении. Хочет уехать в большой город, потому что девушек на острове мало. На одной из улочек ко мне подходит ученик местной школы Димка, предлагает купить старинные монеты, найденные им на береговых откосах Свияжска. Царские рубли и копейки времен Павла I, Николая I, начала ХХ века…

Над Волгой у церкви Св. Константина и Елены стоит красивый купеческий дом о семи окнах с мансардой и деревянным портиком, украшенный накладными досками с искусной резьбой. Рядом с домом растет старый раскидистый тополь. Дому двести лет. Его ветхий, покосившийся, невыразимо прекрасный балкон, на который давно уже не ступала нога человека, подпирают три ржавые толстые колонны демидовского чугуна. Дом принадлежал известному свияжскому купцу, с именем которого связана таинственная история. После смерти жены купец жил со служанкой, пока в один из дней она не была найдена в своей комнате мертвой. Говорят, в доме обитает привидение, которое не раз наблюдали, — дух служанки, убитой купцом. Кроме привидения, в доме еще проживает три семьи. Дом крепкий, но каждый год в нем надо что-то латать.

После неудачных походов на Казань в 1545—1549 годов царь Иван Грозный задумал новый план покорения Казанского ханства. Главная роль в нем отводилась русской крепости, внезапно и дерзко возведенной вблизи от Казани.

Осенью 1550 года в лесах под Угличем закипела работа — плотники рубили лес, ставили стены и башни будущей крепости, а затем, разметив, разбирали ее по бревнышку. Весной 1551 года бревна частью сплотили в плоты, частью погрузили на ладьи, “везущи с собой готовы град деревян… того же лета нов, хитро сотворен”, и отправились в плавание по Волге. Одолев около шестисот верст, в конце мая достигли устья впадающей в Волгу реки Свияги. Местом для города была выбрана гора Круглая, защищенная реками Свиягой и Щукой. Пятьдесят тысяч ратников расчистили гору от леса, срыли ее верхушку на шесть метров, и меньше чем за месяц на холме в двадцати пяти верстах от Казани выросла грозная крепость Свияжск со стенами в пять метров толщиной. Восемнадцать башен поднимались над ней, за крепкими стенами встали сотни изб, теремов и храмов. С опозданием узнав о русской крепости, ханы не решились напасть на Свияжск. В их стане начался разброд. На сторону Ивана IV перешла часть татар под водительством бывшего казанского хана Шах-Али, ставленника Москвы, а также правобережные народы — марийцы, чуваши, страдавшие от гнета казанцев. Русские отряды ратников заняли все переправы по Волге, Каме и Вятке, перекрыв путь крымским и ногайским татарам, стремившимся прийти на помощь казанцам.

Годом позже войска Ивана IV осадили Казань. Царь призвал размысла (инженера), немца, и велел ему сделать подкоп под стены Казани. После подрыва крепостных стен и сечи русские полки вошли в город, освободив около ста тысяч находившихся в неволе русских пленников.

С середины XVIII века Свияжск — уездный город, транзитный пункт на Сибирском тракте.

После строительства Куйбышевской ГЭС в 1953 году Свияжск утратил более семидесяти процентов своей территории, превратившись в остров, окруженный со всех сторон водами водохранилища.

На этом острове чудом сохранилась церковь Святой Троицы, построенная в том самом 1551 году из тех самых бревен, срубленных под Угличем и приплывших сюда в плотах. Перед сражением за Казань в этой церкви молился царь Иван Грозный… Окнами на церковь смотрит старый дом, в котором выздоравливал после ранений красный командир, будущий югославский диктатор Иосип Броз Тито. В Свияжске он не только вылечился, но и успел поджениться и даже родить сына, о котором не забывал до конца дней.

Прожив здесь двое суток, я не мог не почувствовать очарованность этого места. Наводя на резкость вместе с фотооптикой свое сознание, зрение и слух, я надеялся снять это наваждение, развеять сон нездешний, в который был погружен этот заколдованный городок, лежащий в стороне от всех фарватеров современной жизни. Разгадка коренилась в психологии здешних жителей — островной человек проживает свою жизнь медленно и подробно, спешить ему некуда, потому что кругом вода, на острове течение времени замедляется, как на космическом корабле, летящем с околосветовой скоростью. Островной человек прежде всего экономен во всем — ведь каждую мелочь надо завозить с материка, на острове любой гвоздь и деревяшка не выбрасываются, а откладываются в сторону, чтоб потом опять быть пущенными в ход. Если к своему окружению относиться бережно (а также и к своему времени), — то есть не спеша, вдумчиво и серьезно, то вещи начинают играть своими гранями, открывая хозяину новые сущности, всякая минута полнится, как подступающее тесто в кадке, набухая смыслами и символами, открывая метафизику повседневного.

Городской глава Евгений Васильевич Игнатьев вручает мне пухлую папку с проектом Программы возрождения “острова-града Свияжск”…

Ему чуть за пятьдесят, бородат, энергичен, одет в курточку защитного цвета, слушает, не глядя на собеседника, склонив голову к плечу, потом говорит что-то интеллигентное, уклончивое, вразумляющее. В моем присутствии объясняется со строителями, подрядившимися отремонтировать здание бывшей школы. Мне понравилось, как он разговаривал с рабочими — без излишнего нажима, с долей раздумья в голосе и одновременно с твердой убежденностью в том, что все это не исполнить никак нельзя. В здании бывшей школы будет дом местного самоуправления, архив, библиотека с читальным залом и информационным центром, фельдшерско-акушерский пункт, опорный пункт милиции.

Игнатьев заведует кафедрой Казанской архитектурно-строительной академии. Он по своей воле принял на себя нелегкое бремя главы разрушающегося провинциального Свияжска с его ветхим жилфондом, малоразвитой инфраструктурой. Его радует, что в Свияжск уже переехало несколько семей, почти все — специалисты. Семьи едут из Казани, со всех краев. Он считает одним из важных пунктов Программы возрождения Свияжска строительство насыпной дороги, которая свяжет город с берегом. Есть два проекта — дешевый и хороший. Игнатьев стоит за второй — дорога должна быть проложена там, где она была до затопления окрестных земель. Историческая дорога представляла собой часть Сибирского тракта, в 1612 году по ней прошло казанское ополчение с иконой Казанской Божьей Матери спасать Москву, по ней проезжали: царица Сююмбике с сыном Утямышем, князь Меньшиков, император Павел I, Гумбольдт, Пушкин, императоры Николай I, Александр II, Герцен, Чернышевский (в ссылку), Державин, Л. Толстой. Игнатьев мечтает создать в городе архитектурно-строительный колледж, центр искусств, туристический центр. Свияжск посетил президент Татарстана Шаймиев, оказывающий всемерную поддержку Программе возрождения острова-града, и подарил трактор.

Иду в гости к Николаю — водогребщику-перевозчику, для которого дело превыше дармовой выпивки. Он пригласил меня на свою усадьбу, выделенную ему поссоветом для проживания и застройки. На краю огорода в четыре сотки Николай уже выстроил живописную хибару из досок и жести — по типовому проекту рыбацкой лачуги, когда найденный и приспособленный к делу случайный материал определяет всю конструкцию, но не наоборот. В лачуге уже есть кровать, стол, оклеенный красавицами транзистор. В этой хибаре Николай, предварительно заделав щели паклей (он мне показывает ее плотные белокурые косы и с великой убежденностью в своей практичности что-то объясняет), собирается зимовать. Вот только поставит печку — и заживет. Еще и — чем черт не шутит! — и свет проведет. Он в натянутых отношениях с братом и матерью, вот и пришлось уйти из теплого дома на огороды. Но он не унывает. Готовит прямо на участке, на обложенном кирпичами кострище, щедро угощает меня картошкой со своего огорода и молоком, а также самолично испеченным им на куске жести пирогом со сгущенкой. Он невысок, плечист, собран, энергичен, с жилистыми руками лесоруба. Где только он не работал — на северном лесоповале, на заводе в Казани. В Казани его как-то вечером на темной улице после отказа дать закурить порезали хулиганы. Перенес две операции на легком. Выписавшись из больницы, сам нашел хулиганов и, с помощью друзей хорошенько их отметелив, стребовал тысячу рублей еще теми, советскими, себе на лечение. В милицию сдавать своих недругов не стал. Оказались заводские, свои — с литейки, все трое.

Я фотографирую Николая посреди его усадьбы-огорода как он есть, вместив в свой широкоугольник весь его мир: очаг на кирпичах с кастрюлей, два свежих яблоневых саженца, грядки с огурцами и картошкой, облепленный жестью и толем квадратный балок, поселившись в котором он из ласкового лета плавно вплывет в морозную зиму, штабеля выловленной им из Волги деревянной гнили — бревен, досок, которыми он будет топить свою печь, и, наконец, самого Николая перед очагом. Одет Николай соответственно: в тельник с закатанными рукавами, спортивные треники с пузырями на коленках.

Николай отсыпал мне на прощание в пакет картошки с огурцами со своего огорода. Пришлось его отблагодарить банками мясной тушенки, купленной для себя в дорогу. Волжский человек размашист в главном и деликатен в мелочах — надо было видеть ту воцарившуюся паузу, когда пальцы его задумчиво зависли над банкой, точную цену которой я, конечно, не знал, да и откуда мне, москвичу, знать то место, какое занимает в новейшей системе ценностей купленная в магазине банка мясной тушенки, стоящая столько же, сколько и бутылка главной народной героини, без которой ни свадьбы, ни поминок, ни доброго настроения, ни мечты.

Едва я достигаю дебаркадера, как накрывшая остров тяжелая туча проливается буйным дождем. Ужинаю в камбуз-кубрике у окна с видом на пузырящуюся воду и мой жалкий мокрый челн, разлегшийся под дождем носом на берегу, кормой с задранным к небу (чтоб не обломало прибоем) пером руля в воде, напоминающий выползшую в сумерках на берег первоамфибию. Тягу человека к воде принято объяснять дальним эхом хордовых — тоской наших тел, состоящих из влаги на девяносто с чем-то там процентов, по своей прародине. Глядя, как две капли дождевой воды на стекле с видимым экстазом сливаются, послушные силе взаимного притяжения, в одно целое, я вдруг думаю, что этот наш атавизм может быть объяснен и с позиции чистой физики — силами межкапельной диффузии, когда малое (наше тело) притягивается большим (рекой, океаном). В общем, что бы ни тянуло тебя к реке — взбунтовавшиеся молекулы твои или эхо доисторической памяти, — рано или поздно оказываешься у воды, берешь в руки весло, усаживаешься в лодку и выплываешь на простор, несущий тебе угрозу и радость одновременно, чтоб разобраться в этом странном чувстве, природу которого тебе постичь не дано.

Спать укладывают меня в отдельной каюте на мягкую шконку с шерстяным одеялом и подушкой. Перед сном успеваю занести с блокнот главное, благодаря чему день удался, а он действительно оказался на редкость удачным. Потом раскрываю свою тетрадь с выписками.

Читаю о пребывании в Свияжске валькирии русской революции Ларисы Рейснер. Она плавала по Волге на бывшей царской яхте “Межень”, по-хозяйски расположившись в каюте императрицы; узнав из рассказов команды о том, что императрица нацарапала бриллиантом свое имя на оконном стекле кают-компании, она тотчас же зачеркнула его и начертала рядом свое, воспользовавшись кольцом с огромным алмазом, присвоенным ею во время работы в комиссии по учету и охране сокровищ. Весь путь по Волге, Каме и Белой Рейснер прошла вместе с флотилией как флаг-секретарь, политработник, военный корреспондент и литератор. Нескольких месяцев путешествия на царской яхте ей оказалось достаточно, чтоб почувствовать себя морским волком и принять на себя обязанности комиссара Генерального Морского штаба.

В Свияжске в это же время находился лихой матрос, коммунист-пулеметчик с “Вани Коммуниста” Всеволод Вишневский. Лариса Рейснер стала прообразом Комиссара в его пьесе “Оптимистическая трагедия”.

…Из ворот Успенского монастыря навстречу мне выкатывает конная повозка. Ею с видимым удовольствием управляет румяный молодой монах в подряснике и скуфейке. Короб повозки ярко расписан цветами и завитками, как конфетная коробка. Если не считать велосипеда мэра, это было единственное транспортное средство, увиденное мною в Свияжске.

Сквозь новые ворота я вошел на территорию монастыря. Во дворе его стучали молотки, визжали пилы. Двое рабочих, вскарабкавшись по прислоненной к стене лестнице, перекрывали крышу трапезной. Я постоял какое-то время, рассматривая высокую белую красавицу-колокольню с тремя ярусами кокошников и граненым барабаном звонницы. Взобравшись на нее, вы окажетесь на самой высокой точке острова, а подойдя к перилам с точеными балясинами, увидите все восемь сторон света — по одной на каждый из проемов в стене звонницы. Здесь любой ветер, откуда бы он ни прилетал, встречало свое, только ему одному предназначенное окно.

Специалисты полагают, что соборный Успенский храм строил Постник Яковлев, зодческий гений которого вылился чуть позднее в создание знаменитого храма Покрова на рву, более известного как храм Василия Блаженного.

Успенский Богородицкий мужской монастырь был знаменит как один из очагов духовной культуры Руси, имел библиотеку, включавшую уникальные летописи, подлинники памятников древнерусской письменности. Славился он и великолепным монастырским некрополем.

Богатейший свияжский архив был разорен, некрополь стерт с лица земли. Сгинули в лагерях архиепископы Казанский и Свияжский, были расстреляны и разогнаны монахи, кельи и подвалы превращены в темницы, в которых томились и умирали несчастные узники. Из ворот монастырских по нескольку подвод в день вывозили умерших. В кельях Свияжлага существовала химическая лаборатория, где на людях проверяли какие-то секретные препараты. Много сидело старой профессуры, бывших дворян. Один из выживших зеков, москвич лет восьмидесяти, до сих пор ежегодно наезжает в Свияжск.

Выхожу на откос под стенами Успенского монастыря, с которого бескрайне распахивается волжский простор с рядами голубых островов и клонящимся к горизонту солнцем. Где-то там, в теряющейся дали, находится устье впадающей в Волгу Свияги, давшей имя этому чудо-городку.

Дорожка под стенами монастыря вымощена плитами, усажена окультуренными деревцами. Падаю в ковыли вблизи двух дерев, причудливо сплетенных, словно в танце, стволами. Под голову кладу рюкзачок, с которым не расстаюсь ни днем, ни ночью (документы, деньги, путевые дневники, фотоаппарат). Небо над моей головой свежо голубело, как в ветреном марте, ближе к западному краю к нему примешивалась трудноуловимая жемчужная муть, методом мягкого перехода, называемого в живописи сфумато, изобретателем которого явился великий Леонардо, превращаясь в млечную блистающую завесу, покрывавшую горизонт, откуда что-то медленно и неслышно надвигалось на нас. Я лежал, лежал. Почувствовав голод — пожевал сухарей. Почувствовав жажду — сделал пару глотков из фляги. Разложил на траве планшет и углубился в изучение путевой карты. Пригревшись на солнышке, даже задремал.

За это время никто меня не потревожил, ни один человек не прошел по тропе, на обочине которой я расположился. Эта пауза, в которую я погрузился, на какое-то время выпав из действительности, несла в себе некий смысл. Одолев полторы тысячи километров, я плыл сюда долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем, — и все для того, чтоб очутиться в этом месте в этот достопамятный день и час, чтобы рухнуть, как надломленный, под грузом своей грандиозной ненужности в эту траву под белыми стенами старого монастыря… Было что-то такое останавливающее в этом пейзаже, в этом острове, к которому я, сминая траву, припадал сначала грудью, потом спиной, всей кожей чувствуя подземный гул в пластах породы, словно это колотились изнутри острова, стремясь выбраться наружу, заточенные души невинно убиенных, замученных, сосланных, похороненных в монастыре. Надо мною витали тени Ивана Грозного, Германа Свияжского, Пушкина, Толстого, Всеволода Вишневского, Ларисы Рейснер в кожаной куртке с маузером в кобуре, анархиствующих братишек в бескозырках, сонма великих угодников Божьих, пустынников, постников, затворников, бессребреников, блаженных, преподобных, страстотерпцев, новомучеников и исповедников российских. Словно броненосец из “Оптимистической трагедии”, остров-град Свияжск плыл сквозь волны, неся на себе груз истории и сегодняшнего непотребства; великая река в своем неостановимом движении к морю обтекала остров с двух сторон, выглаживая прибоем песчаные берега, которые все еще таили древние клады…

Город долго был социальным отстойником. После войны радениями чиновников сюда были перенесены сразу несколько заведений весьма специфического толка — школа для умственно отсталых детей, дом хроников, психбольница, школа-интернат для слепых детей. Умственно больные, хроники, слепые свободно бродили по острову; из слепых детей был создан большой духовой оркестр, игравший на городских торжествах. Сегодня осталась школа для умственно отсталых. Молодежи в городке становится все меньше — молодые люди не видят перспектив и уезжают в другие города. В последние три года в Свияжске не родилось ни одного малыша, в городской школе учится всего тридцать учеников. Постоянное население острова — двести девяносто человек, и двести человек — дачники. Из акта комплексной межведомственной комиссии от 18.10.94: “…город находится на стадии деградации и вымирания”.

Жизнь городка протекает мирно, но иногда случаются драки — человечья душа, напитанная волжской ширью, требует выхода, выливаясь в буйстве и диком пьяном кураже. Изредка бывают кражи — зимой, например, крадут дрова, летом курей. Много лет назад в Свияжске произошло убийство, конечно, по пьяному делу. Местные парни, сводя счеты между собой, утопили человека. Убийц нашли, они отсидели свой срок, потом вернулись.

Питьевая вода, поступающая из артезианской скважины, заизвесткована, из-за чего свияжцы болеют. Клуб сгорел. Недавно были закрыты детский сад и аптека. В фонде городской библиотеки всего 1323 книги. Зато у многих в домах есть видео. Важное место в хозяйственной деятельности островитян занимает плавучий понтон, на котором с наступлением сенокосной поры вывозят на острова трактор “Беларусь” с косилкой. Заготовленное сено переправляют тоже на понтоне.

Скоро город соединит с берегом насыпная шоссейная дорога, и Свияжск перестанет быть островом — к вящему удовольствию местных жителей и к неудовольствию любителей волжской экзотики. Да, скоро в Свияжск можно будет приехать на автобусе, автомашине или даже на простой деревенской телеге, запряженной лошадью. Образ города — такой, какой он сейчас, в конце девяностых, сохранится лишь в памяти видевших его людей да еще на фотографиях.

У мостков дебаркадера топчется городской сумасшедший (как у всякого уважающего себя города, тут есть и такой) по имени Коля — парень лет тридцати с длинными белокурыми волосами, бородой и взглядом страдающего Христа, в серой, невероятной, на груди изрубленной в капусту телогрейке, на которой кто-то сначала долго отрабатывал штыковые и фехтовальные приемы, а потом, сжалившись над зябнущим Колей, подарил ему. Несмотря на теплый летний день, Коля гуляет в толстой телогрейке, потому что он носит ее, не снимая, потому что он в ней живет, это его дом, как у иного дом — это изба или квартира, в которой в любую погоду человек и ест и спит, регулируя приток свежего воздуха с помощью форточки или двери. Когда Коле становится жарко, он может расстегнуть ну две, ну три пуговицы на своей вспаханной клинками груди — и ему становится так хорошо и покойно, как иному не бывает и с кондиционером.

Коле нравится моя лодка, лежащая носом на берегу, кормой в воде, — вчера с помощью шкиперов я вытащил ее на песок. Ребята так ретиво подняли ее (в тот момент тяжелую, полную барахла!) из воды на руках, что я даже вскрикнул, отчаянно испугавшись за целость оболочки. Коля отирается вокруг да около лодки, словно сирота у шенкеля проезжего кавалериста, но сказать боится, стыдясь своего косноязычия. “Хорошая лодка?” — спрашиваю его. Не отрывая от нее глаз, он так страстно и глубоко кивает, что у меня внутри что-то дрогнуло. Коля любит ночами бродить по Свияжску, и я его в этом понимаю. “Коля, что молчаливый?..” — спрашиваю его строкой из стихотворения поэта про “доброго Филю”, — чем-то Коля, кроме своего имени, вечного, русского, вошедшего уже на правах рядового минерала в состав этой бедной почвы и этой серой воды, напоминает мне героя известного стихотворения. И хотя Коля своего тезку Рубцова не читал — отзыв на мой пароль он знает, не может не знать, он смущенно пожимает плечами, словно говоря: “А об чем говорить?..”. И уходит в молчание, еще более глубокое и значительное, чем оно было до сих пор.

Утро было туманным и седым — почти по Тургеневу. Едва пробудившись, я выглянул в окно и увидел, что мир погружен, как в сон, в молоко конденсированной влаги, клубами накатывающей на остров. Пока мы спали, окружающее нас пространство оказалось захвачено рекой — это Волга, наскучив течь в своих берегах, оторвалась от самой себя, поднялась в воздух, воспользовавшись ночным перепадом температур. Это Волга плыла в воздухе, стелилась лисьими хвостами по песчаным берегам, обтекала углы домов, мостков и палубных надстроек дебаркадера, скрадывая их сухопутную вещественность, низводя их до уровня рептилий и лодок. Все было захвачено Волгой, и все стало волгой (влагой): покрытая росой палуба, сырые мостки, борта лодки с мелкой сыпью измороси на брезенте. Рта нельзя раскрыть, не то наглотаешься воды. Мир обрывался в двух десятках шагов от тебя. Вьющаяся в гору дорога, вымощенная старинным тесаным известняком, терялась в тумане. Да и был ли он на самом деле, этот град Свияжск, может, только пригрезился мне?..

В это утро растекающихся предметов и неверных мыслей мое желание отчалить выглядело не слишком убедительным. Но как ни прекрасен Свияжск, захвативший меня своим наговором, окутавший своими снами и туманами, сквозь которые проступал не то восемнадцатый, не то шестнадцатый век, меня ждали другие города и другие берега. Надо ли объяснять, что в окружающей природе воцарился штиль. Безветрие абсолютное и окончательное.

Расставание с доселе незнакомым местом несет в себе иллюзию, будто уносишь с собою часть его тайны. Даже если в суть этого города ты не успел проникнуть, всегда остается надежда, что, унесенная тобою вместе с воздухом в легких, с черноземом под ногтями, тайна эта будет разгадана позже — на досуге, на критическом расстоянии, — у каждого впечатления, как у хорошего вина, свой срок. Ибо этот город (место) у тебя уже не отнимет никто, ты уже пометил его прикосновением своего эгоизма. Города рождаются, живут и умирают не только в действительной жизни. Мыслеобраз города (места), словно занесенное ветром семечко, поселяется в твоей душе и начинает питаться твоей жизнью и одновременно питать тебя собой. Процесс этот всегда взаимозависимый. Пораженный в сердце поэзией (гением) места, норовишь снова и снова вернуться в него. Не является ли пресловутая ландшафтозависимость человека, ищущего гору повыше и камень побелей, чтобы воздвигнуть храм своему Богу, всего лишь дальним эхом животного инстинкта по расширению и освоению ареала обитания? Как бы то ни было, человек — это еще и место, которое он выбрал для своей стоянки, покрыл следами своей жизнедеятельности, населил своими потомками, мифами…

Сажусь в лодку и отталкиваюсь веслом от свияжского берега. Волга курится туманом, песчаный берег, от которого я отвалил, на глазах быстро скрадывается белесой наволочью. Дюралевое весло, облитое тонкой пленкой атмосферной влаги, холодило руки. Дебаркадер растворился в тумане, берег Свияжска тоже; я плыву на ощупь, по памяти, и от этого приключения мне вдруг делается весело и жутко, и к тому, что я вижу (а вижу немного), и к тому, что скрыто от меня павшим туманом, я отношусь с каким-то фаталистическим подъемом. Огибаю восточный мыс острова, достаю компас, чтоб идти дальше по азимуту.

Оторвавшись наконец от острова, я углубляюсь в молочные реки, оставляя за спиной кисельные берега. Я размеренно работаю веслом; за те два дня, что я провел на берегу, я соскучился по этому состоянию сосредоточенной отрешенности от всего, что не вода, не лодка и весло. Подключив интуицию и свое чувство пути, я правлю в тумане на створ меж двумя растянувшимися вдоль фарватера на один-два километра островами. На мысу одного из них я три дня назад ночевал. Мне кажется, что я плыву правильно. Когда же впереди меня из тумана проступают очертания береговой кручи и какой-то удивительно знакомой мне колокольни, до меня доходит, что я снова оказался притянут свияжским берегом, не желающим меня отпускать из своих сетей. Описав в кромешном тумане большую дугу, я, самоуверенный каякер с компасом, на который забываю поглядывать, вновь оказываюсь во власти странной силы этого острова-городка.

Я не рассержен и даже не раздражен. Я воспринимаю это как последний привет. Есть вещи, которые выше бытового разума, не стоит пытаться их формулировать. Когда-то, давным-давно, на вершине этой огромной горы, называемой Круглой, покрытой вековым сосновым бором, древние племена черемисов устроили капище злого божка Киреметя. Здесь чудеса, здесь леший с водяным колобродят, русалка (бывшая служанка, убитая купцом) на ветвях сидит… По лунным улицам бродит молчаливый и добрый Коля, мечтающий о лодке, в береговых кручах мерцают древние клады, и набегает на берег с пенным шипом вечная волжская волна…



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru