Виктор Некрасов и Владимир Корнилов. Письма и вокруг. Публикация, комментарии и примечания Л. Беспаловой.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виктор Некрасов и Владимир Корнилов

В истории дружбы Виктора Некрасова и Владимира Корнилова много примет времени. Какое на дворе тысячелетие, их живо интересовало.

Свидетельствами этой дружбы остались несколько писем Некрасова (своих писем Корнилов не хранил), три стихотворения Корнилова и очерк “Аматёр” — он начал писать его незадолго перед смертью, но закончить не смог.

* * *

Познакомились Некрасов и Корнилов осенью 1959 года. Об этом стихи. Они датированы 1960 годом. Cтихи эти были напечатаны в сборнике В. Корнилова “Пристань” (1964).

 

Встреча

Лицом похожий на Тото,
Тото — славянской лепки.
Зимой распахнуто пальто
И голова без кепки.

Таким
Средь полночи возник,
И я его окликнул.
Чего он сто?ит —
Знал из книг,
Поскольку верил книгам.

Писатель кто?
Писатель — друг,
По гроб тебе товарищ.
И ты немало терпишь мук,
Когда его теряешь,
Когда он вдруг,
Себя смирив,
Отыщет путь полегче…
А этот —
Смел был и правдив
От книги и до встречи.

В чем суть?
Не в том —
Мол, сядь, пиши,
А в том,
Чтоб с дальних улиц
Все души
Ото всей души
К тебе тянулись.

Их до?лжно ждать.
Спасать,
Снабжать
И добротой и мощью.
А после —
Можно и писать,
Писать —
Оно попроще.

Он был лирически очарован Некрасовым, да и Некрасов, по-видимому, отнесся к нему с симпатией. Завязалась дружба, завязалась и переписка.

3. ХI.61

Дорогой Володя!

Как-то так по-идиотски получается, что мы с Вами никогда вдвоем и натрезво не говорим. Всегда кто-то вокруг (неважно кто, важно, что кто-то) и поговорить спокойно, никуда не торопясь, пусть даже с водкой, не удается. Было у меня в Москве местечко, на Ленивке — столовка с балконом, с самообслуживанием, с поллитровкой, приносимой из соседнего гастронома (та самая, в которой сидели не очень любимые Вами Кира и Вадим1  за красным, стеклянным столиком) — но, увы, ее одели в мрамор — и нету этого тихого местечка, где не подсядет к тебе ни Поженян2 , ни Дэзик3 , ни Борис Грибанов4 …

Что поделаешь — приходится писать письмо — к тому же я в долгу перед Вами…

Володя! Все, что Вы пишете, меня очень трогает, и читать это очень лестно и приятно, сказано это все от чистого сердца, но…

Вы не учитываете одной вещи. Поверьте, что я не кокетничаю, ей-богу, но, ей-богу же, Вы меня не знаете. Так знайте же, дорогой мой, что я никогда не был, не есмь (каково?) и никогда не буду писателем-профессионалом. Я любитель. Честное же слово — любитель, как французы говорят — amateur (по-украински тоже — аматор). Любитель-художник, любитель-актер, любитель-архитектор, любитель-киношник, любитель-письменник… И в силу этого, в силу непрекращающегося желания заняться чем-то другим, чем-то, чем хочется заняться в эту минуту, — я или пишу, или рисую картинки (это за последние годы было, пожалуй, самое приятное), или снимаю дурацкий фильм в Ялте (это было еще приятнее), или “Неизвестного солдата”, или ругаюсь с “Новым миром” из-за Киры, или, когда настанет время, опять пишу.

К слову сказать (заговорим о “Новом мире”), каждая вещь (будь то статья о Толкачеве, архитектуре, Довженко или что-нибудь крупнее) всегда требует определенного напряжения (и времени!) для того, чтоб пропихнуть ее. Выход “Киры” в свет сопровождался месячной черной пьянкой и взаимными ссорами всего “Н<ового> мира” между собой и со мной. Все это — время, время, не говоря уже о нервах.

Начал делать “Неизвестного солдата”. Вот тут, решил, нашел себе тихий уголок. Славная студия, славный директор, славные ребята. Лучшей халтурки не найдешь. Сценарий делался легко, на ходу, без напряжения, с интересом. И ребята все славные. И на студии толчешься. Трёп, какие-то просмотры, сто грамм. К тому же деньги. Ах, какое чудное местечко… И вот — пожалуйста! Студия трепещет, директор на волоске. Две недели лихорадки в Москве, сейчас зловещее молчание, выжидание… А все это время, время… И вообще я не Володя Тендряк5 . Вот он профессионал. Помню, в Малеевке он работал над своим “Бегущим днем”. Помногу сидел. И утром и вечером. Наконец кончил. Пришел на обед и сказал: “Всё! Кончил. Последнюю фразу написал!” “Ну и хорошо, — сказал я, — вечером, значит, 100 грамм!” “Что ты, что ты? Вечером я за новую вещь сяду”.

А? Каково?

А я люблю бездельничать, шляться, трепаться, валяться на берегу речки, на диване, листать старую “Ниву”, клеить Санта- Марино6 … Нет, Володя, серьезно — в дилетантстве ничего дурного нет. Писатель по призванию, по натуре своей должен быть проповедником, учителем, а ни тем, ни другим мне быть не хочется. И ощущать какую-то свою особую миссию тоже не хочется. А хочется говорить то, что хочется (в меру возможности, конечно, увы), и о чем хочется, и как хочется, и когда хочется. И это я делаю. И в какой-то, очень маленькой, правда, степени, доволен этим.

Так что, дорогой мой Володя, корить меня не за что (хотя самый факт укоров в высшей степени приятен, сами понимаете) — что могу, то и делаю, а форма этого делания — это уж как захочется…

Теперь о “Тарусских страницах” 7 . Перечел Вашу поэму. По-моему, хорошо, хотя, и длинновато. За раздумья о начальстве дадут по шее. Понравился Слуцкий, что-то у Панченко. Не понравился Дезик и Мандель8  (я за другой сорт его стихов). Всего еще не успел прочесть, но по всему духу альманаха видно, что не бить его нельзя. А тут еще всякие Борисовы-Мусатовы9 . Нет, маяками10  тут не спасешь. А все-таки вышел! Хоть не 100, а 75 т., но вышел! Честь и хвала секретарю обкома. А Вам, Володя, спасибо, что прислали. А вообще жалко, что мы редко видимся…

А на счет примазавшихся ко мне (или что-то в этом роде) хороших или плохих — не надо. Это все не то. Я вот сам бы хотел примазаться. Не смейтесь. К театру “Современник”. Да-да. Честное слово, по-моему, это театр. И ребята. И что-то ищут. И талантливые. И вообще я люблю коллектив. Очень люблю. Люблю толочься. Хотя в принципе страдаю от отсутствия одиночества. Но, очевидно, это потому, что его просто нет…

А насчет “Современника” — пойдите, посмотрите “Четвертый”. Что вы скажете — Симонов про Америку, зачем? А вот пойдите и посмотрите. Не знаю, кто лучше играет — Козаков или Ефремов, — я смотрел Козакова и должен Вам сказать, что после спектакля я вдруг почувствовал, что хочется написать пьесу для этого театра.

Вот так вот — вдруг захотелось. Но дальше хотения не пошло. Сейчас у меня какое-то сложное отношение к театру. То мне кажется, что он отмирает, уступая место кино. То вдруг начинает казаться, что “театральное” должно существовать. Но не в чеховском виде, а в каком-то дель-артовском, что-ли… Но самое главное — для меня — что, нужен или не нужен театр, хочется или не хочется мне с ним дружить, но писать пьесу мне не хочется. Вообще хочется чего-то свободного, без рамок. Вроде итальянских записок. Не придумывать Иван Петровича и Марью Ивановну, а говорить от своего имени то, что хочется говорить. А это, понимаете, и самое интересное, но и самое трудное…

х х х

Ей-богу, после войны я таких длинных писем еще не писал. И вообще посвященных своей собственной персоне писем тоже не писал. Это Вы спровоцировали — пеняйте на себя…

Засим обнимаю, желаю хорошо провести праздники, а нам обоим — пошляться как-нибудь денек по московским переулочкам.

Жму

Вика.

Помиритесь с <NN.>! Они Вас любят. Да и Вы их, мне кажется. Глупо же ж…

Долгий перерыв в письмах. В это время Виктор Платонович часто наезжал в Москву. А весной 1974 года, незадолго до отъезда в эмиграцию, неделю прожил у нас. В это время его уже преследовали, у него неоднократно проводились обыски, и остановиться там, где останавливался обычно, он не мог.

После отъезда первое время писал. Звонил изредка: после звонков эмигрантов нередко выключали телефон. Запомнились: его звонок после гибели Галича, по выходе “Зияющих высот” А. Зиновьева — книга произвела на Некрасова сильное впечатление. Если были другие письма, они не сохранились.

2.Х. 74 (открытка из Женевы)

Дорогие Володя и Лара!

Привет вам из этого города — как видите, более или менее прекрасного. Прожили здесь недельку у Симки Маркиша11,  и уезжать не хочется — так у него хорошо. Но что поделаешь — ждет Париж, и, главное, неуемная Мая12  — каждый день звонит. Наслаждаемся и развлекаемся, как можем, — то в гости, то в кино — повидали уже знаменитые “Танго”, “L’exorciste”, “1001 ночь”13  Пазолини, кое-что читаем. Народ здесь симпатичный, хотя и мучает их инфляция. Но, в общем-то, на континенте все в порядке. И руки и ноги на месте.14  А это — главное. Я пока что под клиентом не суечусь, кое-какие деньжата есть, да и впереди вроде что-то маячит. Обидно только, что москвичи начисто забыли — до сих пор ни от кого ни строчки. А мы уже не менее 50—60 писем написали. В

7/I 75

Дорогой Володя!

Одновременно получил два письма, от тебя и Володьки15  — твое декабрьское, Володькино октябрьское, и из обоих узнал, что у вас “ничего нового”… А в основном, прекрасная маркиза… <N.> рожает, и это называется “ничего нового”? А кто же “он”? Ты тоже вроде родил, и это тоже назыв. “ничего нового”? Так вот вам в ответ — у меня тоже ничего нового. Все те же Figaro и Monde, осточертевшие Express’ы и Observateur’ы с карикатурами (куда им до Абрамова и Фомичева) на своего Жискара… Все те же черепичные крыши и лениво promenadирующие мимо окон буржуазные всадники, все те же продукты в целлофанах и сверхвычищенные цыплята и вырезки без костей… Почта работает из рук и ног вон плохо, телефон забарахлил (сначала все звонил звоночками, сейчас совсем онемел), второй день не могут, сволочи, доставить багаж, за который я еще за пролежание заплатил 700FR (минимум 7 пар тех туфель). Одним словом, становишься нормальным французским citoyen’ом (гражданином. — Л.Б.) — всем недоволен, все осуждаю. Особенно gauch’истов (“левых”. — Л.Б.) — ну их к дьяволу, мудаков, ни хера не понимают. А они-то и есть средний франц. интеллигент. Предпочитаю персонажей из булгаковского “Бега” — милые, доброжелательные люди — хотя и с ними на нашем языке не поговоришь.

Прочитал я начало о московских мальчиках16 , с нетерпением жду продолжения. Более чем одобряю. Андрей с Машей17  тоже. Очень интересуюсь аэропортовской и химки-ховринской реакцией.

…Смешно, конечно, смешно надписывать конверты, а мне и обратный адрес мой, нынешний, — на него и пишите — райский уголок. Местные, привычные приходят и ахают, а мы с ужасом с Галкой18  думаем о буд. нашей квартире (будет же и она!) — после этой очаровательной каминно-многокомнатной роскоши, комфорта и уюта все будет казаться говном. И вот в этой тиши и покое пока пребываем уже месяц — я пишу (пишется…), Галка отдыхает (есть с чего отдохнуть), читает, пишет письма. Очень я пережил здесь смерть Генки Шпаликова (а до этого Шукшина). Вы Генку не знали, и все его считали просто спившимся шелапутом, а он был дьявольски талантлив и просто хороший парень.

Вспоминаю те несколько дней, что прожил у вас. Вспоминаю с теплым чувством, хотя, Лара, на кухне все-таки слишком жарко. Тем не менее не прочь и посидеть. А вас — к нашему камину. Целую В.

19.III.75 (Birmingham!?)

Дорогой Володька!

Письмо твое застигло меня здесь, в Англии, и, пользуясь свободным днем (первый за весь месяц!), сразу же отвечаю.

О Ларисиной болезни я уже знал. Как говорится, нужно ж еще и это. Но tbc у нас лечат в общем-то хорошо (мама долго работала фтизиатром) и, думаю, надеюсь, выкрутитесь. Привет и все возможные пожелания ей…

Твоих “Мальчиков” еще не читал и отзывов не слышал. Это уже в Париже. Самое смешное, но за полгода толком с Володей М.19 не говорил. То он в отъезде, то в загульчике (редко, но бывает), то сборища какие-то, словом не перекинешься. Дело он делает важное и нелегкое и в общем-то один — но хотелось, чтоб не было ляпсусов. А они есть.

С Саней20  не встречаемся. Да и не рвусь. Занесло его малость, и не всегда в нужную сторону. К тому же попахивает уже инфляцией. Да что и говорить — человек он великий, но не в моем стиле.

Ужасно, ужасно хотелось бы всех вас повидать.

Синявских не хватает, да и вижу я их теперь редко. Французов же почти не знаю. Те же, которых знаю, полурусские — по папам, мамам или профессии.

Ностальгии пока никакой. Как вспомню последние месяцы — думать не хочется. А вот по вас скучаю. Жалко пытаюсь заменить общение письмами, но выходит это только с Витькой и немножко с Раисой Исаевной21. С <N.> — увы… С., по-моему, просто серит. П. не до меня, Т. изнывает от всего, Ж. е….я — свои интересы, а Л. хочет, да сил нет. Зашли бы как-нибудь с Володькой к ним — впрочем, вижу, без меня у вас это не получается. Жаль. Очень.

Ася22  обо мне просто забыла. Мои потуги наладить связь не дали результатов. Более чем сокрушаюсь. Кстати, А.И. в своем “Теленке” <…> очень хорошо и тепло о ней говорит. Я не читал всего, но о “Н.М.” и редколлегии — очень метко.

Свои “Записки зеваки” отдал (заочно, Володьку не видел) в “Континент”, в № 4 (конец июня), но с условием, чтоб не половинили. И французам. Еще не знаю точно, куда. Или в Seuil или в Presse de la Cite?. Первое посолиднее, но второе хочет добавить туда “По обе стороны” и военные рассказы. Деньги!

О будущем не задумываюсь. Боливар вывезет. И не такое было… А квартира? Ну что может быть приятнее, чем отвечать на вопрос: “Чем вы занимаетесь?” — “Ищу в Париже квартиру…” А жить пока есть где…

В Англии вымотался до предела. Работаю не покладая языка. Клевещу нормально, без излишних брызг и слюней. По-моему, доходит. Слыхал ли ты нашу беседу с Анат. Максимычем23 ?

Не радуют твои сообщения о Левке24 . Прочти ему это письмо.

Целую. И скучаю.

<…>

В.

2.II.75

Дорогой Володька!

Лежу, значит, на своей тахте и читаю. Самое во всем этом непонятное и противоестественное — это то, что тахта эта на rue Ciceri, а ты на Красноармейской. За окошком черепичные крыши, распускающиеся в саду розы и всякие там яблони и груши и 1975 год. А в книге25  Маяковские, Трубниковские, девки у “Метрополя”, недопитые поллитровки и 45-й год.

Атмосфера, жизнь, говор, жаргон — первый класс. С самого начала было трудновато из-за обилия навалившихся сразу действующих лиц и наползающих друг на друга (с другими уж лицами) воспоминаний, но потом привыкаешь и всасываешься. Кончал я уже (вторую подачу) где-то около 3-х ночи, что со мною редко бывает — обычно засыпаю и оставляю до следующего раза.

Тутошние аборигены, конечно, не поймут. Перевести “вмяться в Ритку”, “концы отдал — смертную пил”, “в дым косой”, “приматерили”, “псих Достоевский” — это я наугад открыл — просто не смогут. Вообще с переводчиками здесь худо. Не то, что наши. “Окопы”, говорят, из рук вон плохо переведены. Я не очень переживаю — абы гроши! — но все же…

А то, что сижу и пишу это письмо, — тоже смешно. И вообще много смешного — давай называть это так.

Представляю, как вы разбираете мои каракули и говорите что-нибудь вроде того: “От, б…, знает же, что всем интересуемся, а тут по полчаса разбирай…”.

Вспоминаю, как мы с тобой ходили в Мертвую26 , и я произносил всяких слов… Так вот произношу их и сейчас.

А вообще, если говорить уж о том, как писать, — я за то, чтоб не преодолевать первых страниц. Я за Жюль Верна: “Бац-бац! — раздались одновременно два выстрела…” — кажется, “Воздушный корабль” или “Путешествие на возд. шаре”.

А вообще — низко кланяюсь. Merci. Целую.

Жен и детей тоже.

Вика

24.II.75 Берн

Дорогой Володька! Забавно получилось. Едва продрал глаза, ко мне в номер стучится <N.>. И преподносит твое письмо… Как всегда обрадовался, почувствовал что-то живое и близкое (здесь — вы — совейские очень нужны, нормально разговариваешь, на своем совейско-антисовейском языке). А я, если уж вспоминаю, то нашу коктебельскую прогулку (ах, Коктебель, Коктебель — казалось-то, что уже надоел с динамическим <N.> отдыхом и обязательными Мертвыми) и мои последние дни у тебя дома, с завтраками и чаепитиями, и Беном27 (привет ему), и какими-то попытками с журналом28 … Списочек-то, а?

Ностальгишки в общем-то ни признака, но вас, гадов, ужасно не хватает. А вы с Володькой29 , конечно, ужасно друг другу осто…ли, но все-таки захочешь и зайдешь, и поделишься и поматюкаешься. А у меня-то из “наших” только Андрей с Машей, да Володька30 . И все трое очень не просты — раздираемы страстями.

Володька парень прекрасный, но очень уж любит Штрауса31  (я-то не враг его, но все же…) и все страшно близко принимает к сердцу. И волнуется, кипит. И с юморком плоховато. Но одному с “Континентом” ему трудно, вот я и пришел на подмогу, хотя там и х…я встречается. Но 4-й (я!) и 5-й уже ничего — выпрямляется. Живет В. как настоящий парижский буржуа. Рад за него — ведь всю жизнь скитался по углам… А тут каминные кресла, роскошный письменный стол за сколько-то тысяч франков, на стенах абстракции, вокруг торшеры. И в самом центре, возле Этуаль! Во! А я свил себе гнездышко возле Пигаль! Тоже — во! Выйдешь вечерком на моциончик, а тебя цыпочки за фалды. Галка подозрительно вздыхает, верит, что я еще жеребчик…

Квартирка у нас не Володькина, кресла творческого (иначе не могу) еще нет, но остальное как будто уже приняло какой-то вид. Имитирую Киев, свой Пассаж. Развесил картиночки, фотографии. Расставил всякие милые сердцу бирюльки, повесил над кроватью такой же Париж, как висел у меня в Киеве над диваном. Купил и сколотил книжные полки. Расставил книги. С трудом. Кроме киевских накопились и здешние. В общем, живем.

А сейчас я совершил маленький тур по Европе. Летал в Вену на PEN-конгресс. Самим конгрессом особенно не утомлялся, зато потрепался по радио, встречался с Бруно Крайским32 , замолвил про детей33 . Обещал что-то…

И Вадику Делонэ34 , который тоже вдруг появился в Вене.

Сейчас в Берне. Вручали здесь заочно Крониду Любарскому35  премию (10.000 fr.!) Должны были вручить ее символически Люсе Сах<аровой>36 , но она не смогла приехать, а тут подвернулся я. Было очень пышно. В ратуше с речами и т.д. Сейчас из Парижа приехала Галка (уже соскучилась! Я-то, сам понимаешь, нисколько), побродили по Берну — и в Женеву, отдохнуть в тиши от Парижа. На недельку. Пообщаться с Симой Маркишем, ну и еще кое с кем.

Общался я в Париже перед отъездом с <N.>. Впечатление удручающее. Взвинчен, хлестаковствует пуще прежнего. Вставить слово немыслимо. 30-тысяч курьеров! Под конец, напившись божоле, стал агрессивен, даже груб.

“Если не прекратите топтать нас, пишущих в Союзе, ответим ударом. Я отвечу! Так и передай! Вы, (подразумевается Володька37 ) нарушаете профессиональную этику!..” И пошел, пошел… Я ничего в этот водопад вставить не мог. “Слушай, не утомляй, — с трудом впихнул я. — А передавать ничего не буду”. Так и расстались… А тут в “Р.М.” 38  еще статья Володьки появилась против него. Грубая, плохо написанная (очень уж по-советски), с перехлестами, но с крупицами истины. В мое отсутствие N. звонил Галке, расстроенный до предела, обиженный, требующий каких-то опровержений…

Если увидишь его, скажи: надо не только без умолку говорить о своих успехах и многотысячных аудиториях, но и слушать — о своих грехах и ошибках. Уже пятый десяток, и надо выбирать — с Софроновым ли в Австралию и потом на концертах, или с друзьями, которые хотят ему только добра. Подробнее обо всем этом в прилагаемом письме.

Обнимаю и целую! Не забывай! В.

В сентябре 2001 года, за три с небольшим месяца до смерти, Корнилов, — хотя воспоминаний никогда не писал, — начал писать о Некрасове (побудительный толчок — попросили написать для сборника памяти Виктора Платоновича), однако на полпути ему пришлось остановиться: проза в отличие от стихов требовала долгого сидения за компьютером, ему это было физически трудно, почерк же свой он и сам не разбирал.

В отличие от стихов, “лирически очарованных”, в этом очерке он пытается посмотреть “с последней прямотой” на Некрасова, на себя, на время.

А время, сегодняшнее ли, давнее ли, уже ставшее историей, его всегда остро интересовало. Интересовали и герои разных времен, недаром у него много стихов о людях, делавших историю (Петре Первом, Самозванце, Наполеоне, Черчилле, Тито и т.д.).

“Аматёр”, судя по всему, он тоже замышлял как портрет героя своего времени. К сожалению, написать про то, что сделало Некрасова героем своего времени, “честью и совестью послелагерной поры”, он не успел. Об этом — его стихотворение, написанное “в стол” в 1983 году. Напечатано оно было в начале перестройки.

 

Виктору Некрасову

Вика, как тебе в Париже?
Вечный “с тросточкой пижон”,
Все равно родней и ближе
Ты мне всех за рубежом.

Вика, Виктор мой Платоныч,
Изведясь, изматерясь,
Я ловлю тебя за полночь.
Да и то не всякий раз.

Голос твой, в заглушку встроясь,
Лезет из тартарары…
Вика, Вика, честь и совесть
Послелагерной поры.

Не сажали, но грозили,
Но хватали за бока…
Эх, история России,
Сумасбродная река.

И тебя, сама не рада,
Протащила не за грош
От окопов Сталинграда
Аж куда не разберешь…

Третье стихотворение — оно написано в 1987 году — непосредственный отклик на смерть Некрасова.

 

Памяти Виктора Некрасова

Ты любил свой город Киев
До тверезых слез,
А потом его покинул,
Не хотел — пришлось.

Не одно промчалось лето
В спешке, в маяте,
И все время был ты где-то,
А теперь — нигде…
Стройный, ладный и поджарый,
Еле седоват,
Не болезненный, не старый
И за шестьдесят.

Забулдыга и усатик,
На закате дня
Ты не выйдешь на Крещатик
Повстречать меня.

Аматёр

1

Надпись на книжке “Кира Георгиевна”: “Володька — я тебя люблю, потому что ты очень хороший парень. Прости… В. Некрасов 1.I.63”

Простить я, очевидно, должен был за повтор. Одновременно он подарил мне еще свои “Избранные произведения”, вышедшие в Гослите. И на две надписи в первый день Нового года его не хватило.

Но беда в том, что очень хорошим парнем я не был, да и он — тоже, разве что с большими оговорками. Впрочем, легенда о таком парне бежала впереди него. Возможно, когда-то он им и вправду был. Но люди, к сожалению, продукт скоропортящийся.

2

“Я — поэт. Этим и интересен”, — сказал о себе Маяковский. Вика Некрасов так сказать бы не мог. Человек в нем был куда ярче и занятней, чем прозаик. Вика скорее походил на героя добротного романа, чем на его автора. Но для подобной прозы нужна сила Достоевского, в крайнем случае Чехова. (Впрочем, Чехов, считая этот жанр дворянским, романов не писал.) У Толстого же, хоть он и мощней всех, на Вику недостало бы юмора: в Вике было пропасть комического, вернее, трагикомического.

Еще не зная пронзительной строки Мандельштама “Не сравнивай, живущий несравним”, я задолго до знакомства с Викой Некрасовым произвел недопустимый, с какого края ни гляди, опыт.

Дело было в армии. Получив несколько суток домашнего ареста, я перепечатал на машинке наугад — одну страницу из “Войны и мира” и одну из “Окопов Сталинграда” и стал сравнивать, сколько мыслей, событий, чувств и так далее вместилось в каждой. Результат меня потряс. И когда, год спустя, была напечатана Викина повесть “В родном городе”, ее неудача меня не удивила.

А вот опубликованный в конце 46-го года в “Знамени” “Сталинград” (так сначала назывались “Окопы”) вызвал немало толков. Никому не известного автора сравнивали с Хемингуэем и Ремарком. Хемингуэем я, восемнадцатилетний студент Литинститута, был отравлен, и по сравнению с “Прощай, оружие” “Сталинград” показался мне каким-то размытым и вне стиля (когда спустя много лет я познакомился с Викой, то увидел, что в нем есть своя манера. Просто он не умел или не желал закрепить ее прозой).

Всегда было два счета: один — вечный, другой — ежегодный. По второму счету некрасовский “Сталинград” был хорошей, даже первоклассной повестью. Все вокруг писали на порядок, а то и на два хуже. (Правда, был еще жив смертельно униженный Зощенко. У этого был свой стиль. А спустя месяц-два в “Новом мире” появился рассказ неведомого мне тогда А. Платонова, и там своего стиля было больше, чем у всех живущих, вместе взятых.)

После “Сталинграда” я прочел ремарковское “На западном фронте…”. Книга понравилась, но тоже показалась словесно размытой. С немецкого у нас переводили хуже, чем с английского.

3

Познакомился я с Некрасовым в конце октября 1959 года. Даже помню число, потому что шел с дня рождения моего друга Виктора Фогельсона39 . Виктор меня провожал. Видимо, я пересидел всех гостей, основательно набрался, а Фогельсон, добрая душа, боялся меня отпустить ночью одного.

Вдруг у самого Смоленского метро, в километрах двух от его дома, Фогельсон шепнул:

— Смотри, Некрасов!..

— Где? — вскрикнул я, и — чего до сих пор себе не прощу! — бросив именинника, помчался что есть духу за невысоким, худощавым и от этого стройным мужчиной в распахнутом импортном пальто. С воспитанностью у меня вечно был непорядок.

И добро бы я любил поглощать литературу в живом виде. Ничуть. К тому времени я уже был неплохо знаком с Ахматовой, несколько раз беседовал с Пастернаком, лет пять я дружил со Слуцким, и этого набора вполне хватало. Когда хотел, мог прочесть свои стихи Ахматовой, а Слуцкому — так даже по телефону. Меня со своими новыми — во всяком случае, с теми, которые можно было доверить подслушке, — он знакомил именно так.

И вот надо же, оставив любимого друга-именинника, я помчался вслед за незнакомцем. Конечно, на три четверти повинно было спиртное, но и четверти хамства вполне достаточно. К тому же, что у трезвого в середке, то у пьяного в действии. Никакого оправдания мне не было, а еще через минуту я понял, что сглупил.

— Виктор Платонович! — закричал я истошно.

Некрасов обернулся. Задыхаясь, я чуть его не сшиб. Он взглянул на меня не столько удивленно, сколько брезгливо, хотя сам был подшофе.

— Чего вам? — спросил с неожиданным одесским выговором — ну чистый Марк Бернес из “Двух бойцов”. Видимо, принял меня за стукача и хотел поскорее отвязаться…

Господи, что делать с этими провинциальными гениями! Мои питерские приятели вечно высчитывали, кто из их дружной когорты связан с Большим домом. Наверное, в Киеве опаски было ничуть не меньше.

Решив, что инцидент исчерпан, Некрасов пошел своим легким скорым шагом — ни дать ни взять иностранец. Впрочем, года два назад он был в Италии (я читал его очерк “Первое знакомство”) и смог толково одеться. Декоративный вкус у него был, но как-то не сочетался с одесским акцентом. Что бы мне тут же свернуть в свой переулок, но я побежал за Некрасовым и выпалил:

— Нет, нет… Совсем не то… Я еще мальчишкой прочел ваш “Сталинград”. Говорили, он был написан карандашом.

— А чем еще пишут? — удивился Вика, не сбавляя ни одесского акцента, ни шага.

— Ручкой или на машинке.

— Вы на машинке?

— Не прозу. Стихи.

Тут он действительно удивился, и южный акцент начал подтаивать. Из нескольких почти односложных вопросов я почувствовал, что к стихам он более чем равнодушен, и ему лишь странно, что их рождают на свет с помощью каретки и клавиш.

— Надо бы отлить. Как вы насчет этого?

— Я уже почти дома.

— Я — тоже. Но не люблю приносить с собой лишнее. Извините за компанию.

— Ладно, уговорили.

Мы пересекли почти мертвое Садовое кольцо и осквернили чью-то подворотню. И тут мне пришло в голову, что он выбрал наименее обидный для меня способ не попрощаться со мной за руку.

Все следующее утро, радуя соседей, я провисел в коридоре на телефоне, а на другом конце провода Виктор Фогельсон успокаивал меня: мол, ничего страшного не случилось, мол, он сам любопытный. И вспомнил, как однажды, случайно оказавшись в магазине национальных издательств на Кировской, услышав, что кто-то спрашивает “Окопы Сталинграда” на киргизском языке, догадался, что это их автор, и едва не бросился за ним вдогонку.

— На Кировской всегда толкотища, — сказал Виктор.

— Тебя бы он за Чичикова не принял… — не прекращал я ныть, хотя уже был трезв.

Чичиковым мы называли весь Комитет государственной безопасности, а также всех тех, кто был с ним связан. Кличка возникла год назад, когда Виктора из-за одной моей дурацкой поэмы (которая, кстати, ему не нравилась и никоим боком его не касалась) вызвали на Лубянку и старший из двух допрашивающих его чекистов представился ему Павлом Ивановичем. Неизвестно, в каких он тогда был чинах, но лет через двадцать уже имел кучу генеральских звезд на погонах и, хотя никогда мундира не надевал, наводил ужас на всех пишущих.

— Не вибрируй, мин херц. Не бери в голову. Болит? — спросил Виктор.

— Зверски.

— И у меня тоже, — подбодрил он меня.

Я промаялся целый день, не пошел в полуподвал, где меня ждала пишущая машинка и переводная работа. В те годы отец был, как говорится, в бегах, и я просиживал там с утра до возвращения мачехи со службы. Пребывая в унынии, она в мрачный подвал никогда не торопилась.

— Володя, вас к телефону, — крикнула из коридора соседка. Их в квартире было не меньше десятка, и все ко мне, хотя официально я был прописан не здесь, а в полуподвале, относились неплохо, но эта лучше других.

Я сел на сундук и с неохотой взял трубку. Головная боль прошла, но вялость осталась и выползать ни по какому поводу на улицу не хотелось.

— Это Володя? — спросила трубка.

— Да, Виктор Платонович, — сказал я без всякого энтузиазма.

— Как узнали?

Я хотел ответить: по акценту, но не успел и сказал:

— По шве…

Был когда-то такой анекдот:

— Рабинович, вы надели кальсоны не на ту сторону.

— Как вы догадались? По шве?

— Нет, по .овне.

Некрасов захохотал.

— Вы не против ста грамм? Тут сидит кое-кто из ваших знакомых. Это рядом, наискосок от вас.

Он назвал адрес.

Я сроду не опохмелялся, и от словосочетания сто грамм меня едва ли не вырвало. Но все равно выскочил из дому. Хотелось узнать, кто меня реабилитировал.

Оказалось, Евгений Евтушенко. Он сидел за столом, в одной руке держал полстакана водки, в другой вилку, и, размахивая ими, читал стихи зычно, как в Политехническом. Я ему обрадовался. Он меня и позже не раз выручал.

Некрасову нравилось его чтение, и он с детским восторгом глядел на Евтуха. Я тоже не беспокоился, что Женька по неосторожности обольет водкой очарованных им хозяев квартиры. Движения у него были сильными и изящными. Тремя годами ранее, аккурат во время венгерских событий, я играл с ним в ЦДЛ’е в пинг-понг. Набравши очков всего одиннадцать или двенадцать, он позволил мне довести счет до двадцати, а затем улыбнулся и выиграл партию. Поняв, кто есть кто, я больше с ним в пинг-понг не сражался, да и с другими, кажется, тоже.

Думаю, размахивай он не стаканом и вилкой, а сидевшими в комнате, он и им бы не причинил вреда, и, дочитав стих, так аккуратно вернул бы их на место, что они бы даже не заметили, что он раскачивал их тела, а не только души.

Закончив декламировать, Евтушенко заторопился, кажется, к Межирову. Звал и меня, но неловко было уходить сразу, хотя, по правде сказать, хотелось. Некрасов мне нравился, но остальные не очень, хотя тотчас же оказалось, что у нас тьма-тьмущая общих знакомых.

Меня тоже упросили что-нибудь прочесть, я долго упирался, хотя в те годы охотился за слушателями. После евтушенкинского мой номер оказался провальным. Некрасов сказал, что дикция у меня ему, бывшему актеру, отвратительна, к тому же я тороплюсь, и половины слов он просто не разбирает. Надо читать так, чтобы можно было успеть подумать, что к чему.

Все это он сказал без малейшего намека на одесский акцент. Все в комнате немедленно с ним согласились. Вообще тут было, как во сне Татьяны Лариной: “Он знак подаст и все хохочут”.

— Чего вы, собственно, ожидали? — ободрил меня на другое утро по телефону Слуцкий. — До войны вся эта шпана ходила в читателях. Это теперь их из жалости, как второгодников, приняли в Союз.

— А Некрасов?

— Некрасов другое дело. Я с ним незнаком, но в стихах он, по-видимому, не смыслит. Читаете вы вовсе неплохо, да и пишете не хуже.

Впрочем, в ободрении я не слишком нуждался, поскольку в первый вечер мы так надрались, что было не до обид, а опохмеляться начали на другой день в полдень. Едва я поговорил со Слуцким, как позвонил Некрасов и позвал на очередные сто грамм. День для работы снова был потерян. Впрочем, Вика мне в самом деле нравился. Особенно под градусом. Тогда в нем было что-то заводное, чума да и только. И нес он забавную околесицу, в основном про свою мать и свою тетку Софью Мотовилову, перебивая самого себя, путаясь, и получалось, как в рассказе Марка Твена “Скачущая лягушка из Калавераса”. Поначалу это не надоедало, даже наоборот. Я был Викой увлечен, к тому же меня, внука запойного архитектора, в те годы нешуточно тянуло надираться.

О стихах уже никто не заикался и между стопками и общим трёпом я все ж таки пытался что-то выяснить, но Некрасов почему-то ускользал от ответа.

— Не приставай к классику, он этого не любит, — прервал мои попытки хозяин дома, тыкавший мне с первой минуты. Это классик меня шандарахнуло.

Что это с ними, недоумевал я, творится? В своих итальянских записках “Первое знакомство” Некрасов, правда, с неловкой скромностью, очевидно, внутренне краснея, сообщил, что в одной пивной хозяин показал ему его книжку “В родном городе” на итальянском языке. Впрочем, такое могло в самом деле случиться, поскольку книга вышла в коммунистическом издательстве и пивная, очевидно, была того же разлива. Но и мой любимый Слуцкий, два года назад съездив в коммунистическую Италию, тоже тронулся.

— Меня и Заболоцкого, — гордился он, — выдворили из … (название города я тут же забыл) за коммунистическую пропаганду.

Мы поднимались на эскалаторе, и я чуть не оступился. Так и хотелось узнать, на каком языке они агитировали. Да и, разговаривая несколько раз с Николаем Заболоцким, я никак не мог его, бывшего лагерника и замечательного лирика, представить агитатором. Но, вовремя пожалев Бориса, поинтересовался как бы на полном серьезе:

— Тольятти понравились ваши стихи?

— Попробовали бы они ему не понравиться. Трудно бы ему пришлось в его партии.

Ну прямо — хоть стой, хоть падай!

И тогда я спросил:

— А если бы ваши стихи не понравились Хемингуэю?

— Тогда бы трудно пришлось мне, — чуть помедлив, ответил Слуцкий, и я прямо на эскалаторе готов был его расцеловать, хотя никаких телячьих нежностей меж нами не водилось. Слуцкому я почему-то прощал его коммунизм, а вот некрасовские пассажи в “Первом знакомстве” типа: “Книжечка эта, тоненькая и, кстати, вовсе не красная, а синяя, действительно обладала какой-то магией… В Италии она открывала нам двери закрытых музеев, раза в два убыстряла и без того быстрое обслуживание в тратториях, рождала улыбки на обычно хмурых лицах привратниц и швейцаров…” раздражали. Я все еще никак не мог отойти от венгерских событий.

И вот на тебе, оказывается, в доме вблизи Смоленской площади гостит классик.

— Пастернака Ивинская называет “классюша” — сам слышал, — сказал я с вызовом.

— Не нравится “классик”, называйте “аматёр”, — усмехнулся Некрасов. — Я ведь и в самом деле любитель.

— Классик-аматёр, — уточнил хозяин дома.

— Мне это еще непривычно, — сказал я. — Разрешите покамест просто “Виктором Платоновичем”.

На третий день мы допились до того, что Некрасов стал звать меня в Киев, и я, за пять лет не успев отвыкнуть от армейского безделья, готов был мчаться в любую Тмутаракань.

— Я вам город покажу. Так его вам никто не покажет, — хвастал Некрасов, и лицо у хозяйки дома всё мрачнело и мрачнело.

Однако через день или два Вика был приглашен куда-то наверх.

В пьянке наступил пробел и, опомнясь, я позвонил и обрадовал хозяйку дома:

— Передайте Виктору Платоновичу, что я, к сожалению, не поеду.

Часом позже, спускаясь по эскалатору, я увидел поднимающегося Вику.

— Что же вы? — крикнул он мне.

Я с сожалением развел руками.

В следующий раз, где-то через месяц или два, он приехал с мамой, крохотной, похожей на печеное яблоко восьмидесятилетней старушкой, которую он обожал и одновременно боялся, как набедокуривший школьник. Считалось, что мама ограничивает его в спиртном. Я, правда, этого не замечал, а вот у меня из-за его мамы голова раскалывалась. Когда днем или ближе к вечеру мы спускались за горючим, Некрасов непременно настаивал, чтобы для мамы отдельно покупали бутылку красненького — кагора или портвейна.

Перед выпивкой старушку нужно было ублажить, выслушивая ее рассказы о Швейцарии, где она прожила треть жизни и где родила киевского классика. Когда же начиналось застолье, старушка пригубливала рюмку, именно пригубливала, но не выпивала, а уже ближе к ночи, когда кончалось белое, а спускаться и клянчить за тройную цену у таксистов было лень или жаль денег, в ход шла бутылка. Так что я предпочитал приезды Вики без охраны.

Наконец в этот приезд или в следующий я у него выцыганил на ночь отрывок листа в четыре его прозы. Он сказал, что эту штуку начал как роман, но запалу не хватило, и теперь он пытается из него сделать что-то путное. Тут же была приложена его переписка с Твардовским, которая меня удивила. Твардовский давал ему какие-то (уже не помню, какие) советы и в конце одного из писем заключал, что тогда вещь достигнет твоего уровня. Этот уровень меня и озадачил. Я не считал работу писателя чем-то постоянным. Впрочем, возможно, Твардовский рассуждал как редактор. А я, в те годы печатавшийся не густо, больше думал не об уровнях, а о падениях и взлетах. Некрасову же письма Твардовского, очевидно, нравились, иначе бы вряд ли он их приложил к прозе. Может быть, здесь сказывалась некоторая его провинциальность. Впрочем, в те годы Некрасов, только пожелай, тотчас бы очутился в Москве, что, вполне возможно, переменило бы его дальнейшую жизнь и судьбу. Но то ли из-за любви к Киеву, то ли к маме, то ли из желания быть первым в родном городе он в то время в Москву не перебрался, а года через два переезд ему уже никак не светил.

Кусок прозы мне понравился, показался сильней и правдивей “Окопов”. Прошло больше сорока лет, и я лишь помню, что война выглядела тут мрачной, а сама интонация рассказа была безнадежной. Главный герой, капитан Орлик, что-то пытался доказать тупоголовому начальству, а оно посылало его на верную смерть. В тот же, по-моему, год отрывок был преобразован в рассказ “Вторая ночь”, напечатан в “Новом мире” и немало меня огорчил. В рассказе капитан Орлик был отодвинут в сторону, споры с начальством сами с собой испарились, и весь текст занял молодой боец Ленька Богорад, хороший, надежный и наивный парень, по-юношески влюбленный в капитана Орлика, отчего повествование зазвучало совершенно по-гайдаровски, то есть обрело самую ненавистную мне манеру отечественной прозы. Правда, на последней страничке Некрасов на мгновенье стал Некрасовым. Его Ленька не захотел выпить с капитаном (о чем мечтал весь рассказ!) после того, как тот показал ему довоенную фотографию задушенного Ленькой немца и при этом подшутил над убитым.

Деликатно, насколько мог, а в те годы деликатность мне, прямо скажем, не шибко давалась, я выразил Вике во время одной из попоек свое недоумение: мол, куда девалась война?

— Мне надоело читать, тем более писать, как на меня в шестьсот седьмой раз пикирует “Юнкерс”, — ответил он, раздражаясь, и, как мне показалось, даже на мгновение протрезвел.

— Как же тогда молодая окопная проза? — спросил я, но он только рукой махнул, впрочем, тут же, спохватившись, сунул мне рюмаху и обнял меня, дескать, не будем по ерунде ссориться.

Весной и летом я его не видел, а в начале осени получил письмо из Дубулт.

7.IХ 60

Дорогой Володя!

Отвечаю с запозданием не только из хамства. Просто у меня так редко подворачивается возможность писать (не письма), что пользуюсь сейчас этой возможностью вовсю (благо и погода помогает) и на письма уже не хватает пороху. Сегодня должен свою вещь закончить (вчерне, конечно) и завтра улетаем в Киев.

Очень рад, что вы довольны тем, что написали. NN очень хвалили. А может, пришлете мне в Киев по почте? Или все в голове и каракулях?

В Москве как-то никогда не получается толком поговорить. Ненавижу Москву. Суета, питье, идиотские, противные редакции. А здесь тишина, покой, красота. Бродили бы с Вами вдоль моря, смотрели бы на умопомрачительные закаты и тому подобное.

А с Хемингуэем у меня, действительно, какие-то нелады. Вот и сейчас прочел в 7-м номере начало новой вещи и… В общем как-то все это мне не очень нужно. А Вам? Неужели нужно?

Когда буду в Москве, пока не знаю. М.б., еще и в этом месяце, но опять проездом.

За сим обнимаю

В. Некрасов.

Это письмо было в нашей переписке не первым. Просто я не имел привычки хранить письма, а это сохранилось потому, что я вложил его в изящно иллюстрированную самим Викой его книжку “Первое знакомство”. Очевидно, в предыдущем письме он спрашивал, чем занимаюсь, и я нескромно ответил, что впервые написал то, что хотел. Это была повесть в стихах40 , которую мне удалось напечатать лишь через тридцать лет.

Вещь Хемингуэя — “За рекой в тени деревьев”. Мне она уже тогда не нравилась. Но Вика годом раньше опубликовал в “Литературке” эссе “Посвящается Хемингуэю”, которое потом перепечатывал в своих книгах. А вчерне законченная вещь — это повесть “Кира Георгиевна”. Через месяц, проездом в Америку, он привез ее рукопись. Но, кажется, еще раньше кусок ее был напечатан в “Литгазете” и, сколько помню, ни у кого восторгов не вызвал. Изображать женщин невыразимо трудно даже тому, кто в жизни женщинами интересуется. Что же до Некрасова, то они его попросту не волновали. Самые нечуткие буквально висли на нем — что ж, их можно понять — он был красив, обаятелен, загадочен, и с превеликим трудом избавлялся от их притязаний.

В Малеевке, рассказывали, днем становился на лыжи, развивал нешуточную скорость, а к вечеру был неизменно пьян и всегда в компании. <…>

Что же до “Киры Георгиевны”, она меня так огорчила, что я ни слова, даже осуждающего, из себя не выдавил. За меня Вику ругала подруга хозяйки, еще сравнительно молодая (до сорока!), в то время очень хорошенькая миниатюрная женщина, прозванная М. Она только что бросила преуспевающего мужа, жила между небом и землей, просиживала на Смоленской до ночи, а потом неслась на такси за город к любовнику. Думаю, “Кира Георгиевна” оскорбляла ее еще больше, чем меня, оскорбляла, как в “Анне Карениной” художника Михайлова мазня Вронского: “нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно”.

— Вика, у вас всё как-то вяло, смазанно, замедленно. Нету темпа встреч, — негодовала М. — Вот у Володи, — она кивнула на меня, — он есть.

— Но что толку, если его никогда не напечатают, — усмехнулся Вика. — А то, что не опубликовано, то не существует.

Я промолчал, но обиды не испытывал. Месяца полтора назад, прочитав мою поэму, сказал то же самое, почти слово в слово, Слуцкий. Правда, перед этим он долго меня хвалил, выделяя полюбившиеся ему куски. А Вика, хоть и выпросил у меня на ночь рукопись, вряд ли ее проглядел.

— Темп встреч. Перерабатывая повесть, пожалуйста, не забывайте о темпе встреч, — вновь завелась М., но ее, к радости Некрасова, позвала хозяйка. Та недавно родила ребенка, и М. самозабвенно ей помогала.

— Никогда не думал, что это называется темп встреч, — проворчал Некрасов. — Если б вы только знали, Володя, до чего мне надоело читать о чувствиях Марьи Ивановны к Ивану Петровичу. А вам?

— Мне — нет.

— Разумеется. Вы же боготворите Хемингуэя.

— И Гоголя с Достоевским и Толстым…

— Поверьте мне, это пройдет. — Он хлопнул меня по плечу, как меньшого брата, и оказался отчасти прав. Хемингуэя, кроме “Фиесты” и десятка рассказов, я действительно разлюбил.

— Понимаю, что вещь нужная, — возвратился он к своей повести, — но писал я ее не потому, что рвалась наружу, а чтобы откликнуться. Киевский классик не мог пройти мимо такой темы. Другие, кто сидел, потом напишут лучше. Но зато после меня им печататься будет легче, потому что я уже эту тему застолбил. Впрочем, вас, Володя, подобное не увлекает. Вы поселились среди вечности, вне журналов и издательств. А без них ваш кукиш в кармане никто не видит. Сперва его нужно растиражировать. Так или нет?

— Наверное, так. Но, пройдя Главлит, кукиш чаще оборачивается добрым рукопожатием.

— На то и талант, чтобы не оборачивался…

— Вика, я не спорю, — мне захотелось отойти от опасного края спора. — Сюжетно повесть удалась. Ее пространство вы как-то организовали. Но, сами того, наверное, не захотев, унижая героиню, лягнули лишний раз зачем-то интеллигенцию. А ее сегодня только мертвый не топчет. Герой у вас не вышел, потому что, сами говорите, не сидели, а героиня — потому что вам скучно писать о любви.

— Придется переделывать. Вернусь из Америки, запрягусь.

Он возвратился из Штатов, совершенно обезумевший от Нью-Йорка. Кричал, что это город-красавец, а Максим Горький полный идиот41 . Поездка продолжалась неделю, но рассказывал он о ней и во все следующие приезды, словом, не меньше полугода. А о “Кире Георгиевне” разговоров как-то не заходило. Видимо, он ее не перерабатывал, да и что он мог в ней переработать?

Недавно я перечел эту повесть. Она ужасна. И не только из-за темпа встреч. Вот, например, отрывок, подтверждающий лозунг правящей партии: мол, культ личности не изменил природу советского строя.

“Это был любопытный разговор. С чего он, собственно, начался, Вадим и не помнит. Кажется, он рассказывал, как они откачивали затопленную шахту. А может, и нет. Юрочка слушал, не перебивая, много курил. Потом, в какую-то из пауз, мучительно морща лоб, заговорил о том, что никак, мол, не укладывается у него в голове, — впрочем, по-настоящему он об этом даже не думал, — как это человек, переживший столько, сколько пережил Вадим, может еще спокойно обо всем рассказывать.

— Как видишь, могу, — Вадим улыбнулся.

— Но ведь вас зазря посадили?

— Зазря.

— А сейчас, значит…

Юрочка даже покраснел от напряжения, на лбу его выступил пот.

— Ну как это вы… Как вы не озлобились?

Вадим понял, о чем он спрашивает. Он часто сам задавал себе этот вопрос. И другие задавали.

Да, в двадцать один год его посадили. Ему было тогда почти столько же, сколько Юрочке сейчас. И посадили зазря, как Юрочка выразился. И просидел полжизни. И не было облегчающего чувства, что страдаешь за дело, за идею, — зазря страдал. И вот вышел сейчас на свободу и… “Как вы не озлобились?..” Как ни странно, но злобы у него нет. А была? Чего только не было, не спрашивай. Все было. А сейчас… Сейчас что-то другое. Почему? Может быть, это от счастья, что выжил, вернулся, что сохранились еще силы, что сидишь вот так и, покуривая папиросу, обо всем спокойно рассуждаешь. А может, потому что это было не твое личное горе, а трагедия народа, и ты вместе с ним разделил ее. Трудно сказать, почему… А может, и потому, что веришь, что такое не может повториться.

— Не может повториться. — Вадим посмотрел на Юрочку, тот все так же сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел на него. — Ты не понимаешь? Не может”.

Дальше, как говорится, некуда.

На этом более или менее законченный текст обрывается. Дальше что-то вроде конспекта под названием:

/“Мысля”/

“В окопах Волгограда”, думаю, в этом был корень его неприятностей. Хрущев разозлился.

Подпись под письмом к Брежневу. Ася возмущалась.

Пил под новый год у Познанских. То засыпал, то просыпался и подпевал Шпаликову.

Фотография с… Фото с тремя исключенными. Фото с Сахаровым и с нами.

Прогулка в Мертвую бухту.

Лара на защите Костиной диссертации. Ее защита Некрасова42 . Я любил эту женщину и вскоре женился на ней.

...

Скучно читать про то, как Иван Петрович объясняется в любви Марье Петровне. А меня до сих пор в литературе интересует в основном это.

Женитьба.

Бабий Яр43 . Тут Снегирев44 . Описать встречу на вокзале, собственно, сократить из “Водорода”45 .

(Когда я его <Снегирева> впервые увидел, тотчас решил, что он из органов — капитан, майор, вряд ли выше, хотя рослый, можно сказать, огромный мужчина, кровь с молоком, к тому же красивый, голубоглазый. Но даже через немытое вагонное окно, в седьмом часу сентябрьского утра — а именно тогда московский поезд подошел к перрону их столицы — я заметил в этом парубке некий непорядок. Во-первых, он изображал не того, кем был. Во-вторых, в нем ощущалась нервозность, даже неуверенность. Она сквозила и в одежке, несколько обтёрханной, прямо скажем, бедноватой, да и в самой позе: он стоял на перроне так, будто не ведал, куда спрятать руки. Потому мне почудилось, что он из ихней Лубянки. До сих пор не знаю, как она тогда звалась, но, думаю, так же, как сейчас.)

— Нас уже вычислили, — тихо сказал я, отвернувшись от окна.

— Не гони волну…

— Не каркай!

— Не психуй с утра пораньше… — сказал каждый из купейных соседей.

Мы вчетвером прибыли в этот город ради события, о котором, как считали, в Москве ни одна собака не догадывалась. Но вот тебе, оказывается, кто-то из нас проболтался.

Вещей у нас не было, даже портфелей или сумок, ехали на полсуток с обеими ночевками в поезде, утром — сюда, вечером — обратно. И когда налегке высыпались из вагона, этот мужик подошел к самому старшему из нас (а он родился всего на полгода раньше меня), и назвал фамилию.

— Вот этот, — усмехнулся самый старший и кивнул на самого из нас некрупного, но я заметил, что усмешка у нашего старшего друга приклеенная. И он тоже считает, что мы влипли.

А ведь опыта у него было побольше, пришло мне тогда в голову: отца расстреляли, мать сидела. Впрочем, у всех у нас кто-нибудь да арестовывался. У невысокого до войны года два сидел отец, у другого, самого рослого, — бабка. Я был наиболее благополучным: у меня в 37-м загребли двоюродного дядьку, которого я и видел-то раз или два в жизни (он жил в другом городе), но через два года выпустили. И все равно нас всех надо было бы называть не “шестидесятниками”, как кому-то пришло по глупости в голову, а “детьми великого террора”. Так, по крайней мере, считал Борис Слуцкий, деля последующие поколения на идиотов “пуганых” и “непуганых”. Так я у него был из числа первых, а Евтушенко из вторых.

На этом запись обрывается

 

 

Публикация, комментарии и примечания Л. Беспаловой

1 Кира и Вадим — персонажи повести В. Некрасова “Кира Георгиевна” (Москва: Советский писатель, 1962).

2 Поэт Григорий Поженян.

 3 Давид Самойлов.

 4 Литературовед, издательский деятель Борис Тимофеевич Грибанов, друг Д. Самойлова.

 5 Владимир Тендряков.

 6 Из заграничной поездки Некрасов привез макет, который с увлечением клеил с сыном своих друзей Павлом Лунгиным. О Сан-Марино он написал очерк “Сан-Марино, или Почему я возненавидел игру в мяч” (“Новый мир”, 1962, № 9).

 7 “Тарусские страницы” — литературно-художественный иллюстрированный сборник (Калуга, 1961). Редколлегия (К. Паустовский, Н. Панченко, Н. Оттен и др.), воспользовавшись и оттепелью, и “периферийностью” издательства, опубликовала в нем большие подборки стихов Марины Цветаевой, Н. Заболоцкого, А. Штейнберга, повести Б. Окуджавы, Б. Балтера, В. Максимова, рассказы Ю. Казакова и др. Опубликована там была и повесть в стихах В. Корнилова “Шофер”.

 8 Речь идет о подборках стихов Б. Слуцкого, Н. Панченко, Д. Самойлова, Н. Коржавина.

 9 В “Тарусских страницах” была помещена статья М. Тихомировой “Новые материалы о жизни и творчестве В.Е. Борисова-Мусатова”. Оформляла сборник Марианна Викторовна Борисова-Мусатова, дочь художника.

10 В “Тарусские страницы” для проходимости были включены “Очерки наших дней” о передовых работниках, по терминологии тех лет — “маяках”. Среди авторов очерков о “маяках” Н.Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева) и Ф. Вигдорова.

11 Симон (Шимон) Маркиш, писатель, литературовед, переводчик.

 12 Мария Васильевна Розанова, издательница журнала “Синтаксис”, выходившего в Париже.

 13 Имеются в виду “Последнее танго в Париже” и “Экзорцист” Бертолуччи, и “Цветок тысячи и одной ночи” Пазолини.

 14 Имеется в виду журнал “Континент”, в 1—2-м номерах которого осенью 1974 года печаталась повесть В.К. “Без рук, без ног”.

 15 В. Войнович.

 16 Речь опять же идет о повести В.К. “Без рук, без ног”.

 17 А.Д. Синявский и М.В. Розанова.

 18 Жена В. Некрасова Галина Викторовна.

 19 В.Е. Максимов, писатель, главный редактор “Континента”.

 20 А.И. Солженицын.

 21 Очевидно, с пасынком В.Л. Кондыревым и Р.И. Линцер, переводчицей художественной литературы, вдовой критика И. Саца — во времена Твардовского члена редколлегии “Нового мира”.

 22 А.С. Берзер, во времена Твардовского редактор отдела прозы “Нового мира”, друг Некрасова.

 23 Анатолий Максимович Гольдберг, популярный политический комментатор БиБиСи.

 24  Лев Зиновьевич Копелев.

 25 Книга — повесть В. Корнилова “Без рук, без ног”.

 26 Мертвая бухта, цель дальних прогулок в Коктебеле.

 27 Б.М. Сарнов, критик, литературовед.

 28 Где-то то ли в конце 1973, то ли в начале 1974 года начались разговоры о том, что неплохо бы учредить неподцензурный журнал. Планы, списки авторов составлялись на нашей кухне. Участвовали В. Некрасов, Б. Сарнов, В. Войнович и В. Корнилов. Вскоре стало известно, что В. Максимов будет издавать журнал, и эти вполне “воздушные” планы получили у нас название “Три мудреца в одном тазу…” (далее — “Пустились по морю в грозу / Будь попрочнее старый таз/ Длиннее был бы мой рассказ”).

 29 В. Войнович.

30 Синявские, Максимов.

 31 Франц Йозеф Штраус, председатель Христианско-социального союза в ФРГ с 1961г., премьер-министр земли Бавария с 1978 г.

 32 Бруно Крайский, в 1970-1983гг. федеральный канцлер Австрии.

 33 В. Некрасов хлопотал, чтобы его пасынка Виктора Кондырева с семьей выпустили из СССР.

 34 Вадим Делоне, поэт, диссидент, один из семи человек, вышедших в августе 1968 года на Красную площадь в знак протеста против введения советских войск в Чехословакию.

 35 Кронид Любарский, диссидент, астроном по профессии, публицист. В октябре 1975 года фонд “Свободы и прав человека” присудил ему премию, получить которую он не мог, так как сидел в тюрьме. В эмиграции издавал журнал “Страна и мир” (1979—1992).

 36 Елена Георгиевна Боннэр.

 37 В. Максимов.

 38 Парижская газета “Русская мысль”.

 39 Виктор Фогельсон, в ту пору редактор отдела поэзии “Советского писателя”.

 40 Повесть в стихах “Заполночь” (другое название “Удача Родиона Мордвинова”) ходила в самиздате. Напечатана была лишь в 1989 г. в книге В. Корнилова “Польза впечатлений”.

 41 Очевидно, В. Некрасов имеет в виду очерки Горького “В Америке” (1906).

 42 Весной 1963 года Хрущев напал на Некрасова. После защиты диссертации нашего друга в застолье разгорелся спор: прав или не прав был Некрасов, не спасовавший перед Хрущевым, спор в ту пору в интеллигентских компаниях частый. Мы с Корниловым согласно защищали Некрасова.

 43 Осенью 1966 года, в двадцать пятую годовщину со дня расстрела евреев в Бабьем Яру, Некрасов решил отметить эту дату митингом, естественно, неразрешенным, и пригласил на него нескольких человек из Москвы, в том числе и В.К.

 44 Гелий Снегирев, киевский сценарист, писатель, друг Некрасова.

45 Так назывался начатый, но не законченный очерк В.К. об этой поездке.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru