Надежда Горлова
Вопль невидимых птиц
От автора | Я родилась в 1975 году в Москве, где и живу. Детство мое частично прошло в деревне — в совхозе “Культура” Лебедянского района Липецкой области и Курпинке — так называется местность, где когда-то была помещичья усадьба, затем совхозная пасека, на которой работал мой дедушка. Все рассказы в подборке, кроме последнего, — об этой деревне. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Как прозаик печаталась в “Новом мире”, “Нашем современнике”, “Подъеме” и других изданиях. Как поэт – в журналах “Арион”, “Юность”, “Литературная учеба” и других. В “Знамени” выступаю впервые.
В каждом доме в деревне…
1. В каждом доме в деревне есть аквариум. Он стоит или на письменном столе, под настольной лампой, или на книжной полке, или в “стенке”, куда обычно ставят телевизор. В аквариуме живут не рыбки, а цыплята или утята. Вместе их держать нельзя, — утята с рождения крупнее, шустрее и самостоятельнее цыплят: затопчут. Утят растить легче, их не надо учить клевать и, в отличие от цыплят, они не утонут в поилке, даже если упадут в нее. Цыплят учат, рассыпав перед ними по полу рубленое яйцо и стуча пальцем. Тогда они тоже начинают стучать клювами, но не сразу. В поилке обязательно несколько цыплят утонет. Но чаще цыплята гибнут от детей. Если ребенок начинает плакать, ему дают поиграть цыпленка. Ребенок задушит его в кулачке или наступит на него. Утят не дают детям: во-первых, они больно щиплются, во-вторых, быстро убегают — и ребенок расплачется еще больше. Цыпленок тоже может клюнуть: тогда ему “делают ата-та” и бросают обратно в аквариум.
Еще младенцы часто душат маленьких котят, или прищемляют их дверью. Ну, а пустить собаку в дом — даже со щенками, — никому не приходит в голову: в доме иконы, а собака — животное нечистое. Да и в прямом смысле этого слова приносит с улицы грязь. А вот козлят или поросят в дом иногда берут, если в закуте холодно, и поят из бутылочки. Козлята обычно топчутся на кухне, в единственном месте, где нет паласов, а завернутых в тряпки поросят иногда кладут на диван в зале. С козлятами и поросятами детям играть не дают, это дорогие животные.
2. В каждом доме в деревне был такой гобелен: бархатистый, со скользкой бахромой. Он висел в спальне над панцирной кроватью с металлической высокой спинкой, прибитый гвоздями, — что делало его края похожими на края почтовой марки. Гобелен изображал семейство оленей на лесной поляне, или лебедей, плавающих в купоросном пруду, и белоколонную беседку на заднем плане, или ядовито-изумрудное “Утро в сосновом бору”, или охоту на тигров людей в тюрбанах и шальварах. Если провести по гобелену рукой против ворса, цвета в потревоженных местах станут ярче, можно даже что-нибудь нарисовать. Но приятнее вести рукой в обратном направлении, приглаживая, меняя цвет на матовый блеск. Гобелен казался мне верхом роскоши. Я просила родителей купить мне такой, но они были равнодушны к этой просьбе. Для меня и сейчас загадка, откуда брались эти гобелены.
Прошло много лет, я стала невестой, и деревенские родственники вместо игрушек принялись дарить мне “приданое”: постельное белье, “красивенное”, с большими яркими цветами, покрывала с люрексом, которые трещат от статического электричества, когда на них садишься, и, прилипнув к одежде, поднимаются вместе с тобой (а нечего сидеть на кровати), кружевные накидки на подушки, мешки с пухом (для набивки перин), плюшевые скатерти свекольного или лимонного цвета, километры вафельных полотенец с набивными попугаями и пальмами… Наконец, подарила мне бабушка и гобелен – с оленями. Он висел у меня в комнате долго-долго, потом пропал, так и не дожил до моей свадьбы… И ничего из приданого не дожило, все куда-то делось.
3. В каждом доме в деревне помимо паласов, ковровых дорожек, дивана, двух кресел и “стенки” с хрусталем, сервизами и книгами были такие вещи:
картина из соломки — ваза с цветами или пеликан, кормящий птенца рыбкой;
чеканное панно работы местного умельца, изображающее полуголую амазонку или, напротив, деву с крыльями и молитвенным выражением лица;
трюмо, на котором стоял утюг и лежала одна на всех массажная щетка;
большие настенные часы с маятником и боем;
журнальный столик, покрытый кружевной салфеткой. Посередине салфетки — ваза с искусственными цветами. Ваза могла быть хрустальной, пластмассовой, сделанной на уроке труда из просахаренных ниток, папье-маше или сшитой из открыток;
в любом случае что-нибудь сшитое из открыток обязательно стояло на шкафу или в “стенке”. Если не ваза, то шкатулка, замок или пепельница — милая бумажная пепельница, в которой лежали пуговицы или еще какая-нибудь мелочь;
пластмассовая под хрусталь люстра;
герань, денежное дерево, “китайская роза” и “огонек” на подоконнике. Если листочки на денежном дереве жирные и здоровые — это к богатству, а если денежное дерево плачет… и так все понятно;
телевизор, накрытый салфеткой, сверху — большая мягкая игрушка, деталь интерьера, поэтому ее не дают детям;
в “стенке” — колода карт, засаленная, пахнущая старыми деньгами, только семерки как новенькие — они не используются при игре в бур-козла, и поэтому вызывают раздражение при игре в дурака, иногда в дурака даже играют без них;
среди книг есть обязательные: “Библия для детей” с картинками, русские народные сказки, Пушкин, травник, собрание сочинений какого-нибудь неожиданного писателя — Сергеева-Ценского, Веры Пановой, Лидина, Эренбурга... “Джен Эйр”, “Педагогическая поэма”, “Любовник леди Чаттерлей”, “Молодая гвардия”. Агата Кристи в “перестроечном” варианте, на газетной бумаге, или Сименон, или Чейз. Такой же “Архипелаг ГУЛАГ”. Несколько классических книг из “Школьной библиотеки”, что угодно, от пьес Л. Толстого до “Рожденных бурей” Н. Островского. “Что делать?” и “Недоросль”, “Консуэлло” и рассказы Шукшина. Обмененные на макулатуру “Три мушкетера”, “Шерлок Холмс”, “Витязь в тигровой шкуре”, или Низами, “Винни-Пух”, или “Мифы Древней Греции”. Несколько книг о войне, чаще неизвестных, но иногда Курочкин, или Овечкин, или Симонов, или Бондарев. Здесь могут быть стихи Расула Гамзатова и Юлии Друниной, и “Белые одежды”, и “Ночевала тучка золотая”, и “Илиада”, и “Лолита”, “Унесенные ветром” и “Поющие в терновнике”, и “майор Пронин”, и “Бешеный”, и целая полка старой “Роман-газеты”. Но Пелевина, Сорокина, Лимонова, Татьяны Толстой, Оксаны Робски — точно нет. Интерес к новым книгам закончился в 90-е. С тех пор изредка покупаются детективы — глянцевые, с уличных развалов. Но не женские иронические, и не дамские романы — женщинам некогда читать.
Это в зале.
А в спальнях:
тайник — приколотый с обратной стороны ковра пакетик с обручальными кольцами и другим золотишком;
баян, заброшенный на гардероб;
да и сам гардероб — темный, полированный, ключ от него надо искать где-то на нем же, нащупывая;
на подоконнике или на книжной полке — лак для волос с блестками, щипцы для завивки, огромные тяжелые флаконы неизвестных миру духов с удушающим запахом, наборы косметики, купленные на рынке у цыганок — тени и помады, по разнообразию и интенсивности цвета больше похожие на наборы масляных красок;
рыбки и чертики из капельницы;
школьный глобус;
постер с портретом Софии Ротару или Юры Шатунова.
А на кухне:
картинка, выжженная на деревянной разделочной доске, — подарок маме или бабушке на 8 Марта;
охотничий складной нож с вырезанными на боковых панелях лосями или рысями, с ним ходят за грибами;
тоже для грибов — корзинка, сплетенная из разноцветной проволоки;
на терраске за кухней — длинная лавка. Обычно она заставлена какими-нибудь банками или тазами с горохом, но если свадьба или проводы, словом, много гостей, ее вытаскивают в зал;
на стене набор ножей, на шкафу — набор деревянных расписных коробочек, от огромной до маленькой, в шкафу — большие чашки с надписями “Бабушка”, “Папа”, “С днем рождения!”, “Татьяна”, “Овен”, большая чашка — очень хороший подарок;
чайник, при кипении выплевывающий свисток, потому что он всегда полон под завязку, даже брызжет из носика — чай пьет вся семья, и каждый из своей большой чашки;
всегда в пакетике есть печенье, отсыревшее и высохшее, и карамельки с вросшими в них фантиками, и местное пиво, темное, “Черный принц”, и много бутылок из-под разных спиртных напитков, но, если бутылка распечатана и тем не менее полная — значит, в ней бражка — самогон или самодельное ягодное вино.
Стены выложены пластмассовой плиткой, иногда на плитке — мозаичная картина, например, натюрморт с арбузом. Чаще просто чередуется плитка разных цветов: белая — зеленая, белая — оранжевая. На белых плитках — переводные картинки: цветы, котята, девушки в овалах.
Бабушка беременна
— Бабушка беременна! — Вытаращилась, показывая возмущение, Алёнка Коломийцева.
Девочки кивали ей, их гримаски выражали гневное осуждение порока. Все четверо несколько минут походили на взрослых карлиц, — потом вернулись в свои детские образы.
Бабушка Алёны совсем молодой произвела на свет ее мать, та рано родила Алёну, и бабушке было-то всего сорок шесть, имелся у нее и муж. Танина мать родила ей младшего, шестого, братика в пятьдесят два; мать Светы, ровесница бабушки Алёны, тоже была на сносях, причём и не замужем, мать Оксаны пила и рожала периодически от разных пап. Но всё это было не важно и не обсуждалось. Бабушка — не имеет права на бурную личную жизнь. Бабушка обязана носить зеленый платок с люрексом, кофту из серого пуха и галоши. Она должна кормить кур, выгонять коз и варить кашу поросятам, нянчить внуков и по вечерам сидеть у дома с другими бабушками. Бабушка Алёны красила губы, носила короткие, чуть ниже колена, юбки и высокие каблуки, садясь, закидывала ногу на ногу и курила.
Общественное порицание должно было выплеснуться в мир. Когда Алёна ушла, черным карандашом для бровей написали на стене: “Мария Сергевна Коломийцева — дура”.
Таня шла домой, не догадываясь, что ее выпорют прямо сейчас. Никто не видел, как писали, но многие заметили, как девочки заговорщицки шептались у той самой стены. Она была такая белая, к тому же залитая светом, и словно жаждала начертания на себе Истины.
Отправили стирать надпись. Таня позвонила Свете и Оксане, но они не вышли. Она одна ключом сковыривала буквы вместе с побелкой, делая слова менее заметными, зато почти вечными, и страдала оттого, что позор, предназначенный беременной бабушке, выпал ей.
Назавтра Таня встретила Марию Сергеевну на узкой дороге между магазином и прудом. Шея стала горячей, как будто рядом взметнулось пламя костра. Отчасти от стыда, отчасти от праведного нежелания топтать одну тропу с падшей бабушкой, Таня спрыгнула в пруд, забрызгала платье. Ей казалось, что свидетели должны оценить силу благочестия, столкнувшую ее с дороги. Никто не обратил внимания. Только тракторист сказал: “Оскользнулась, что ль?” — и подал черную руку. Таня вылезла, ступая по прибрежной грязи, которая как живая пыталась стянуть с нее сандалии вместе с носками.
После пруда завелись утиные блохи. На заднем дворе мать вымыла Таню керосином. За двором разбегалось поле. В поле, на самом горизонте, пахали трактора. Таня страдала от стыда перед трактористами. “Кто там видит тебя, Госсподи! Ты их видишь? И они тебя нет!” — ворчала мать. Тане казалось, что они по очертаниям понимают: моют кого-то вшивого. И конечно, от тракториста, протянувшего руку, знают, — кого.
Таня возненавидела Марию Сергеевну как личного врага. И во всех анкетах в графе “Ваша антипатия” писала ее инициалы. Даже эта нелицеприятная страничка в общих тетрадках всегда бывала украшена нарисованными цветами, которые просвечивались на обороте и пахли одеколоном, продлевающим фломастерам жизнь.
Когда бабушка родила и Алёнка катала в коляске свою маленькую тетку, девочки жалели младенца: “Хорошенькая какая! Бедненькая, спит, и не зная, что у ней за мамка. Подрастет, по глазам стебать будут. Люди, они такие, им до всего дело. Хоть бы уж ребенку ничего не говорили, выростя, сама разберется. Нет, и ребенку скажуть”.
Матери Светы и Оксаны шли по улице, обнявшись и спотыкаясь не столько от самогонки, сколько не догадываясь, что нужно идти в ногу, пели:
— Напилася я пьяна, не дойду я до дома, завела меня тропка дальняя до вишневого саду…
— Девки, подпевайте! — Крикнула тетя Валя.
— Если он при дороге, помоги ему, Боже, если с любушкой на постелюшке, помоги ему тоже, — запели, как переделал кто-то в шутку, и с тех пор воспроизводили только так.
Тане хотелось защитить дочку Марии Сергеевны от злых людей, которые с детства испортят ей жизнь осуждающими рассказами о ее матери. Таня сама так много пострадала от вольностей Марии Сергеевны, а Маринка — маленькая, и ей будет еще тяжелее.
Таня написала письмо:
“Маринка, не верь, что говорят про твою маму. Твоя мама очень хорошая. Очень. Верь мне, я уж пожила на свете”. Подписываться не стала, решив, что не важно, кто автор письма. Ибо автор его — Истина.
На Алёнкином дне рождения Таня мазнула письмо клеящим карандашом и прилепила его в конец букваря, стоявшего на Алёнкиной полке. Она рассудила, что теперь его откроет только Марина, которая к последним страницам точно научится читать.
За столом пели ту же песню, в той же редакции, и Таня смотрела на Марию Сергеевну с умилением. Она отмечала платье с вырезом, и красную помаду, и золотой зуб, и синие тени, и рыжие крашеные волосы, и руку приемного Алёнкиного деда на боку жены, и с нежной решимостью думала: “Что бы ты ни ворочала, Маринку я в обиду не дам”.
Шел холодный дождь
Сотовая связь тогда еще не получила распространения, но в доме телефон был. С дядей и тетей мы приехали на “КАМАЗе” в соседнюю деревню, что-то привезли тетиной сестре Надьке. Тетя отдала это что-то. Через минуту вернулась, и мы отчалили. “КАМАЗ” медленно разворачивался в глубокой многослойной грязи, темнело, шел холодный, уже осенний дождь. Вдруг из дома выскочила Надька и, смеясь, побежала к нам. Она была словно райская птица посреди серо-коричневой хмари: ночная рубаха, длинная, розовая, как ветчина, выбивалась из-под атласного сиреневого халата, расшитого розами, качался тюрбан из красного полотенца, а на ногах, тоже розовых, распаренных, — хлопали белые шлепанцы в лебединой опушке. “Станови”, — сказала тетя мужу и, открыв дверь, свесилась из кабины. Надька обняла сестру и, захлебываясь, зашептала на ухо что-то, наверное, очень смешное. Тетя прыснула, захлопнула дверь, и Надька побежала домой.
Весь день она вкалывала на ферме. Вернувшись, покормила своих поросят и корову, почистила закуту, приготовила ужин. Наносила из колонки воды, нагрела ее на газу, помылась сама, искупала троих детей и собралась ко сну. Что же такое заставило ее бежать по грязи и холоду, невзирая на усталость, вместо того чтобы через полчаса, когда мы вернемся, просто позвонить сестре? А теперь ей придется снова греть воду, мыть ноги, стирать тапочки и забрызганный халат… Я так и не узнала, что, но всегда вспоминаю этот эпизод как антоним лени и покорности жизненным обстоятельствам.
…Я бы ни за что не побежала.
Вина
Мне было лет двенадцать, я шла по полю, поросшему невысокой травой и длинными серебристыми метелками. Казалось, что поле покрыто дымкой, при прикосновении метелки осыпали мелкие семена, похожие на пыльцу. Вечерело, было очень тихо, только изредка ненадолго просыпались то там, то там одинокие кузнечики. Я кинула куртку на траву — она повисла на вершинках злаков, — и бросилась на нее с размаху, смяв стебли. В ту же секунду я почувствовала под локтем мягкий комочек и услышала громкий отчаянный писк. Отшвырнула куртку — и тотчас в траве скрылась придавленная мною птичка — большой пестрый цыпленок, может быть, куропатки. Птичка пропала, но в ее движении было что-то неестественное, наверное, она исчезала на какие-то мгновения дольше, чем должна бы, — я поняла, что поранила ее. Но главное: одновременно с цыпленком заверещал весь луг. Он был полон птиц, и все они принялись кричать, будто переняв боль и испуг пострадавшего. Я уходила с поля, согнувшись и перед каждым шагом руками раздвигая холодную и уже влажную у основания траву, боясь наступить на кого-нибудь, а меня сопровождал вопль невидимых птиц — упрекающий, обвиняющий, прогоняющий и исключающий прощение. Я ничем не могла помочь птенцу, я сразу потеряла его в траве. Ничего не исправить, ничего не объяснить. С тех пор чувство вины ассоциируется у меня с этой картиной: человек, скорчившийся потому, что не хочет повторить ошибки, но словно сгорбленный под грузом проступка, изгоняемый, но из-за страха вновь ошибиться не могущий и бежать.
Экслибрис
В парке мне хотела погадать по руке незнакомая женщина. По лицу ее, казалось, невозможно определить характера, — оно не привлекало и не отталкивало. И именно это располагало к ней. Волосы у женщины были как лен, — при каждом движении головы по ним скользила лента солнечного блеска, — а пятнистые радужки серых глаз напоминали морское дно, усеянное ржавой галькой.
Но бабушка рассердилась и увела меня. Не простившись с добровольной гадалкой, она цепко сжала мое запястье, и мы зашагали с ней сквозь свет и тень Центрального парка.
— Не следует делать предсказаний, — ворчала бабушка. — Ложные они или верные, не имеет значения. Они все равно разбивают человеческую жизнь. Мотыльку без разницы, кто на него наступит: праведник или последний грешник. Затыкай уши, когда кто-нибудь начнет пророчествовать. А если случайно услышишь — не верь. Для того чтобы сбыться, пророчествам не нужна твоя вера. Перед смертью наша мать, твоя прабабка Лия, в бреду сказала моей сестре Дине: “Если не выйдешь замуж за Иванова, умрешь в девушках”.
Дина приуныла: она была религиозна и никогда не думала, что ей суждено выйти за русского.
Однажды она сидела на железнодорожном вокзале в Бершади, ехала навестить тетку в Одессе…
Я никогда не была в Бершади и совсем не представляю, каким было это местечко в 1915 году. Но летний день, в который мы сидим с бабушкой на скамейке Центрального парка, переносится в Бершадь вместе с шумом деревьев, накатывающим на нас сзади, подобно прибою, вместе с тенью и светом, которые словно две гребенки врезаются друг в друга зубьями на песчаной дорожке, и ветер, гонящий ветки вперед, сообщает временную победу тени. И вот я вижу юную тетю Дину, присевшую на теплую деревянную лавку на маленьком вокзале…
Напротив опустился молодой человек в черном котелке и черном костюме. Пейсы его были так же черны, словно сотканы из тех же нитей, что и ткань его пиджака. Воротничок рубахи сиял, как бритва. Юноша читал, но по изменчивому лучу золотого блеска, отсылаемого оправой его очков, Дина определила, что он часто поворачивает голову в ее сторону.
Внимание польстило девушке, и она тоже стала поглядывать на мужчину. Тень от шляпки, словно вуаль, покрывала ее лицо. Она то поднималась, обнажая белизну носа, то опускалась, оставляя только тонкий рот над полукругом подбородка.
Наконец юноша набрался смелости, привстал и приподнял котелок. Дина кивнула. Никто из посторонних не заметил бы этого. Лишь тень шляпки коснулась нижней губы и вернулась на переносицу.
Молодой человек пересел на лавочку Дины. Волнуясь, он сказал:
— Ожидание утомительно. Не хотите ли посмотреть журнал? Я захватил его, чтобы почитать в дороге.
— Вы очень любезны, — прошептала Дина. — Я так редко вижу свежие журналы.
— Этот не для женщин, — спохватился юноша. — Здесь нет ничего о новых платьях. И не для мужчин — в нем нет ничего о политике. Он… для людей. Мы ведь люди, правда?
— Правда, — прошептала Дина.
И они, как цветную бабочку, он за одно крыло, она — за другое, взяли уже не самый последний номер “National Geographic”, и юноша принялся вполголоса переводить Дине с английского.
На второй странице Дина впервые в жизни увидела изображение негра. На третьей юноша представился Симхой, а Дина — Аделью, потому что ей нравилось это имя и журнал располагал к фантазиям.
Когда они дошли до середины, Симха попросил позволения познакомиться с родителями Адели.
— Нет, — прошептала Дина. — У меня есть жених. Мать сговорила меня перед смертью.
Дина считала это правдой. Ведь она помнила о пророчестве.
— Мне пора, — сказал Симха. — Слышите шум? Он такой… ужасный. Это прибывает киевский поезд. Мне пора.
Он встал, и Дина увидела золотой луч, посланный его оправой, на своем пальце, покоящемся между холодных, как шелк, страниц “National Geographic”.
Дина почувствовала себя несчастной. На мгновение ей показалось, что, если она не отдаст журнал, юноша останется в Бершади.
— Я дарю его вам на память. Может быть, кто-нибудь поможет вам дочитать его до конца, — сказал Симха.
Дина склонила голову, и грудь ее светлого платья потемнела от тени.
Она медленно перелистывала журнал, оторвав от него взгляд только однажды, — чтобы проводить поезд, уезжающий в Киев. Солнце золотыми когтями царапало стекла его вагонов.
Дина перевернула последнюю страницу и увидела экслибрис. Привыкший открывать книги справа налево, Симха Иванов поставил его в конце.
— Наша Дина, должно быть, тронулась рассудком, — говорила бабушка. — Два года искала она своего Иванова, расспрашивала знакомых, блуждала по улицам Бершади, даже в Киев ездила, давала объявление в газету. Но никто не знал его, возможно, и в Киеве Симха Иванов был проездом. Дина отказала двум женихам и так и не вышла замуж, — погибла во время погрома. А ведь ее могла бы спасти фамилия мужа или Иванов увез бы ее за океан.
Когда бабушка замолчала и лицо ее вытянулось, я впервые заметила, что морщины на ее щеках складываются в буквы иврита, читать которые я не умею.
|