Ирина Василькова. Стрелка. Рассказ. Ирина Василькова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ирина Василькова

Стрелка

Об авторе | Ирина Василькова родилась в Москве. Окончила Геологический факультет МГУ, Литературный институт им. Горького и психологический факультет Университета Российской академии образования. Поэт. Автор четырех поэтических книг. Впервые выступила в “Знамени” со стихами (2002, № 9) и с прозой (2007, № 2).

 

И о чем только думают взрослые, говоря детям такие вещи? С детьми вообще про смерть надо осторожно.

 

Ты и не знаешь, как я с ней познакомилась. Первый раз — наверное, в сказках. Но в сказках — не страшно. Мертвая царевна красиво спит в хрустальном гробу. Или золотой петушок красиво клюет в темечко гадкого старикашку.

— Ба-а-б, можно на твоей перинке поваляться?

— Можно, — отвечает ласково, я зарываюсь в пухлое облако, темно-синий ситец с белыми звездами. Кажется, закуталась в небо. Только раскладушка подо мной противно скрипит.

Бабушка Маша приехала недавно, нянчить нас с братом. И перинку эту с собой притащила — как улиточий дом на горбу. Как защиту, как гарантию устойчивости. Пережив войну, оккупацию, сохранив в аду троих детей — теперь цепляется за уютное, мирное. Ласково журчит ее речь, и разве это может напугать — если гроб хрустальный, если царевна все равно оживет и все остальные добрые оживут — кого водой побрызгают, кого из волчьего живота освободят. Немного напугают — но потом освободят.

 

Или вот я о чем тебе расскажу, о выцветшей фотографии — из тех, что не в парадном плюшевом альбоме для гостей, а в картонной зеленой папке с завязками. Люблю на нее смотреть, замирая от приторного головокружения. Бледный красивый мальчик утопает головой в подушке с оборками. Лицо сосредоточенное и чистое — не то что у теток в черных платках, облепивших, как мухи, белую сказочную ладью, на которой он уплывает неведомо куда. Их черты так некрасиво и судорожно искажены, что глазам неприятно, и хочется видеть только мальчика, мраморного и загадочного. Но опять не страшно.

— Пап, это кто?

— Это Коля, мой двоюродный. Перед войной в Ленинграде под трамвай попал.

А вот брат не разделяет моего интереса. Он эту фотографию терпеть не может.

 

В военный городок из райцентра ходит синий носатый автобус. Ползет долго, особенно если закрывают железнодорожный шлагбаум. Иногда приходится пропускать несколько составов, один за другим. Ожидание затягивается, я скучаю, смотрю в окно на замасленные нефтяные цистерны и груженные бревнами платформы, на пыльную траву и знаменитый пивной ларек, прозванный в народе “Голубой Дунай” — не иначе за то, что облагорожен блеклой синей краской. Рядом — керосиновая лавка, керосин разливают металлическим стаканом на длинной ручке. Желтоватая маслянистая струя бежит в бабушкин бидон. Мне почему-то нравятся запахи керосина, скипидара, олифы. Вот бензин — тот не выношу. Или нагретый металл... Шлагбаум тем временем поднимается — из будки выплывает дебелая тетка в красном берете и крутит железную ручку. Смотрит на всех, как охранительница, как дарительница жизни — если б не она, как знать, сколько глупых людишек погибли бы под колесами поездов. Черно-белый шест взмывает в небо, автобус чихает и ползет к цели, мимо тихих палисадников и пыльных рябин. Дальше предстоят три минуты ужаса — дорога проходит под высоковольтными проводами. Тихое жужжание нарастает, керамические изоляторы жирно блестят, раскоряченные металлические опоры и провисшие провода будто рассекают на части и беспечальное тихое небо, и пестрый луг, и три обширных, каскадами, пруда, окаймленных березовой рощей. Автобус движется, сетка трещин, секущих картину, смещается, монотонный звук зудит уже внутри головы, и чудится, что весь мир разваливается. Металлический вкус во рту, колючая часовая шестеренка в желудке. Сижу, вцепившись в какой-то поручень, и почти умираю. Бабушка смотрит в мои безумные глаза и спрашивает:

— Ты чего, деточка? Тошнит? Может, выйдем?

Выйти и остаться на обочине под этими смертельными раскоряками? Ни за что. Молча мотаю головой, силясь сглотнуть комок слюны. Скорее, скорее миновать — страшное место!

А в следующий раз опять канючу, просясь с Машей в керосиновую лавку. Брат же, не разделяющий со мной ни любви к керосину, ни страха перед высоковольтной линией, остается дома со своей игрушечной железной дорогой и крошечными поездами.

 

Ты слушай, слушай. Если пешком — от вокзала есть другой путь, короче. Срезать угол, оставить шлагбаум в стороне. Набитая тропка пересекает железнодорожные пути — пять или шесть, виляет между столбиками, семафорами, лужами мазута, выбегает на гравийную насыпь и уходит в никуда, как подземная речка. Когда я бывала там со взрослыми, они становились напряженно-жесткими от сознания ответственности. Что ходить по путям опасно, знали все, но как же еще догнать у “Голубого Дуная” упущенный автобус?

— Осторожнее, — говорит папа, — здесь стрелка.

А сам теряет всякую осторожность и забывает, что надо скорее миновать опасное место. Ему нравится объяснять премудрости техники, вот и теперь он ждет перещелкивания стрелки, чтобы я поняла, как поезд легко переходит с одного пути на другой.

— Раньше ее стрелочники вручную переводили, — объясняет он с восторгом инженера, — а теперь автоматика.

Стрелка издает тяжкий стальной шлепок. Кажется, от удара гудят не только рельсы, но и воздух. Папа торопит — сейчас по этому пути пройдет поезд.

Мы смотрим на состав, уже спустившись с насыпи. Огромные колеса проносятся почти на уровне наших глаз, поднимается пыль. Железо отвратительно лязгает, ветер свистит.

 

Разговор на кухне — явно не для моих ушей.

— Девчонка сегодня у переезда… под электричку… — сообщает отец бабушке. Вид у него не подавленный, но какой-то смурной. Я тоже знаю, что по этой тропинке часто бегают в школу, на ту сторону путей. Но ведь не маленькие — соображают. Мальчишки, правда, могут лихачить, но чтоб девчонка… Мне все еще не страшно, но любопытно.

— Паап, а почему убежать не успела? — выпытываю я.

— Нога в стрелку попала, — неохотно отвечает он. — Один наш офицер видел, все у него на глазах случилось. Девчонки втроем шли или вчетвером. Стрелка защелкнулась, она в крик, подружки ее тянут-тянут, и никак, а потом увидели близко электричку и бежать…

— А он? Офицер? Почему он не спас?

— А как спасешь? Намертво попалась, как в капкан.

— И что он?

— А что? Накрыл ее своей шинелью, сам еле успел отскочить.

 

Папа быстро обедает, благодарит бабушку Машу и опять уходит на службу. Но мысли не дают мне покоя — не про девочку, а про шинель. Бабушка без аппетита хлебает суп, потом долго о чем-то думает, опершись на красивую руку. Маша в синем платье с белыми звездами — оно из того же отреза, что перинка, у нее коса вокруг головы, где по черному — несколько ярких седых прядей. Ей всего пятьдесят. Когда-то она тоже работала на железной дороге — в украинском городке, выросшем вокруг паровозного депо, больше там и работать было негде. Иногда она забывается и в ответ на мои расспросы о жизни, словно в беспамятстве, выдает подробности — о том, как немцы бомбили железнодорожный мост или отлавливали девушек, чтобы угонять в Германию, но вдруг, будто проснувшись, обрывает себя на полуслове, наглухо запечатывает память и жалобно просит:

— Поди, поиграй, деточка.

Мне всегда казалось, что она говорит картинками — видна сетчатая железная конструкция моста, оранжевые разрывы и столбы взметнувшейся вверх серебряной водяной пыли. Люди мечутся, падают в реку, замасленная кепка кружится на воде. Я даже вижу — бррр! — сизые человеческие внутренности, висящие на проводах. Я вижу, как Маша зачем-то лезет под вагон вместо того, чтобы бежать прочь от железнодорожного полотна, но потом замечаю торфяную топь, зелено и свежо заросшую аиром, по которой, она знает, все равно далеко не убежишь. Заползая, Маша ударяется о рельс коленкой и, как в кино, поворачивает ко мне перепачканное сажей и расцвеченное ссадинами красивое лицо с дикими от страха глазами. Вот она скрылась, мне ее уже не видно — интересно, что она там, под вагоном, думает, что чувствует. Но вряд ли я смогла бы ее понять — главным ужасом была мысль не о собственной гибели, а об оставленных дома детях, которым при таком исходе грозила голодная участь сирот.

 

Вот теперь мне страшно. Шинель, дурацкая шинель не идет из головы. Ничего сделать было нельзя. Ничего нельзя… Уже ничего… Господи, какая тоска! Девочка незнакомая, так что вряд ли я страдаю именно о ней. Как всегда, думаю картинками — знакомый семафор, массивная стрелка, хохочущие подружки. Могу разглядеть даже красивого военного, скидывающего шинель… но дальше, дальше… меня будто накрывают этой шинелью, и больше я уже не вижу ничего. Меня мучает не сама смерть бедняжки, а мысль о ее последних минутах, она наполняет живот холодом, а рот металлической слюной. Офицер, что он сделал для нее? Накрыл, чтоб не видела смерти! Чтобы мир свернулся до черной тесноты, а она сжалась в нем, как в утробе. Чтобы не видела, как налетает на нее железная морда электрички, страшная зеленая морда с глазами-окнами и красной кровавой полосой вместо рта. Но ничего этого она теперь не видит — не вижу и я, но зато слышу, свернувшись в точку в темном пространстве, разрывающий уши лязг и свист, чувствую нарастающую мучительную вибрацию стального полотна и стук собственного сердца, до боли в ушах, а потом — желанную тишину небытия как избавление от дикого страха. Миленькие такие мысли у дошкольницы перед сном.

Эй, а ты уверен, что меня слышишь?

 

С этих пор смерть уже не казалась прозрачным стеклянным гробом, временной спячкой окуклившейся царевны на пути к неминуемому воскресению. Она была страшна своим предстоянием — темнотой и теснотой, режущим уши воем, невозможностью дышать и двигаться. Раньше я любила прятаться под одеяло с головой, изображая домик, теперь даже от мысли о том, чтобы оказаться в коконе, мне делалось нехорошо. Ее постоянное присутствие связалось не с отвлеченным выбором между “быть” и “не быть” — но с неодолимым ужасом. Именно он настиг меня, когда мы обсуждали внезапное самоубийство однокурсницы с химфака — целый день она растирала в ступке какую-то дрянь, а потом развела водой и молниеносно выпила на глазах у изумленного преподавателя. Она знала, что от этой дряни сворачивалась кровь, но не учла, что не сразу — и уже через несколько минут, обезумев от страха, рыдала и умоляла непременно ее спасти. Но спасти ее уже ничто не могло.

Случалось и другое — студенты сигали из окон или с мостов, а самым странным способом свел счеты с жизнью знакомый аспирант, соорудив целую конструкцию из проводов и приставив к сердцу металлическую ложку. Но эти случаи сводили минуты предсмертного ожидания к минимуму, бедная же девушка растянула его на целых двадцать минут. Не так жутко умереть, как очутиться в пространстве, где “уже ничего нельзя сделать”, в таком же, как под шинелью.

Поэтому думать о прыгающих-летающих, ставших на краткий миг Ариэлями, было не так страшно, как о засыпанных или заживо погребенных. Слушая рассказы тетки об ашхабадском землетрясении, я снова сжималась и задыхалась. Тетка говорила о трещинах, разверзающихся в земле и схлопывающихся обратно, успевших прихватить с собой целые дома, набитые людьми, как огуречными семечками. Похороненный в летаргии Гоголь мог бы, верно, тоже многое рассказать, как и средневековые красавицы из легенд, замурованные в стенах за непонятные прегрешения. Заблудившиеся в пещерах относились к тому же разряду, и хотя автор не дал Тому Сойеру по-настоящему испугаться, плакса Бекки лучше него поняла суть дела. Впрочем, вряд ли дети умеют ужасаться по-настоящему — какой-то предохранитель все же присутствует в их сознании, в нужный момент подсовывая утешительную сказку.

 

В третьем классе миловидная и кокетливая Люсечка Исаева была предметом моего восхищения, и хотя мне запрещалось водиться с “мальчишницей”, я не могла устоять перед приглашением в гости — посмотреть коллекцию открыток с киноактрисами. В коммуналке пахло лекарствами, мы отворили тяжелую дверь и прошли на цыпочках в комнату. На диване спал Люсечкин папа — болеет, объяснила она. Болел он, как оказалось, инфекционной желтухой, которая почему-то не привязалась к Люсечке, а привязалась ко мне, и месяц пришлось торчать в больнице. Процесса лечения не помню — вытеснен из памяти, но помню, что бурные скачки по кроватям и битье подушками по голове меня страшно веселили, как и девять моих соседок. Веселье кончилось, когда привезли тяжелого мальчика, Васю, — он неделю лежал в отдельном боксе, так называлась выгороженная в коридоре клетушка, примыкающая к стеклянной стене нашей палаты. В белой краске, покрывавшей стекло, зияла дырочка — вроде тех, которые я любила вытаивать на заиндевелых окнах зимнего трамвая. Каждая из нас с болезненным любопытством по очереди приникала к глазку. Тихий свет там не гас даже ночью. Для нас это было кино — красивая изможденная мама у кроватки, безнадежно глядящая на капельницы и трубки. Лицо мальчика поражало равнодушием и неестественной желтизной. Мы смотрели бы “кино” все ночи напролет, если бы вбегавшая ночная нянька не шлепала нас своей мокрой тряпкой. Однажды утром обнаружилось, что бокс пуст — ангел смерти прилетал ночью, чтобы нас не испугать.

— А Вася где? — удивилась маленькая Нина.

— Унесли… — безучастно произнесла нянька, возя по полу неизменной тряпкой.

Хулиганка Танька спросила с непривычной писклявостью:

— Оживлять понесли?

— Оживлять! — фыркнула нянька и ушла.

— Видите, видите, — затараторила Танька, — я знаю, там палата такая есть, специальная, где оживляют.

Мы утешились, подушечные битвы продолжались, и о Васе уже никто не вспоминал.

 

Вот говорю что-то, бубню сонному в ухо, а надо ли? Как и у прочих людей, у тебя своя коллекция личных ужастиков, на их фоне мои кажутся лишними, я и не знаю, вылавливаешь ли ты из потока главное, или замечаешь только скучные бытовые подробности и нечеткие лица с чужих фотографий.

Сон прервался резко, толчком — в затуманенной голове возникло желание именно сегодня непременно купить себе свитер. Оно зудело и жужжало в мозгах, пока я варила детскую кашу, поглядывая на заоконный градусник и оставляя бабушке указания, в чем выгуливать правнука. Снисходительная улыбка на ее испекшемся лице заставляла меня подозревать, что она опять натянет на него две шапки. За невозможностью с этим бороться только и оставалось напустить на себя строгий вид. Впрочем, я забыла о шапках уже в лифте, прикидывая, куда могу заскочить до работы, уступая странному позыву и обезвреживая таким образом неприятное жужжание.

В универмаге долго колебалась между серым и красным, внезапно выбрав черный. Черного я раньше никогда не носила.

— Ну, зачем вам такой похоронный? — расстроилась продавщица. — Те приятней.

— А хочется! — неожиданно грубо отрезала я, сама удивившись, но как бы плывя по течению.

На работе заскочила в туалет, содрала бирку и с чувством правильности происходящего натянула обновку, рассчитывая привлечь внимание сестер по разуму.

— Привет! — жизнерадостно грохнула я дверью в лабораторию.

На мое веселье никто не ответил. Коллеги прятали глаза, ответные голоса звучали безжизненно. Никакой привычной утренней болтовни — все делали вид, что страшно заняты. Я напряглась. Минут через десять завлаб Сереженька не выдержал:

— Слушай, давай выйдем.

Он подождал, когда я умощусь в одном из двух обшарпанных кресел курилки, а сам остался стоять.

— Только что твои родители звонили. Ну, в общем, с братом несчастье…

Хорошо, что я сидела — а то упала бы. Только теперь поняла, что значит “потемнело в глазах”. Брат полгода как служил в армии и писал оттуда смешные и бодрые письма.

— Жив? — шепотом спросила я.

— Ну, видишь ли… пока неясно… — он пошел красными пятнами, начиная с шеи.

Я вскочила, вцепилась в лацканы его пиджака и начала трясти, крича все громче и громче:

— Он жив?! Скажи, он жив?!!

Голова Сергея моталась из стороны в сторону, он пытался отцепить мои пальцы, но, устав сражаться, выдохнул:

— Нет. Не жив. Ты это… держись. И вот еще, бабушке просили не говорить пока.

 

Черный свитер и впрямь оказался похоронным — совпадений не бывает, внутри меня накануне, видимо, что-то уже порвалось, проводок какой-то. Но ведь никаких томительных предчувствий, никакой беспричинно сосущей тоски — просто навязчивая мысль о никчемной тряпке. Несчастный случай с братом был нелепостью, как случается в строительных войсках — трех солдат погребло под обломками рухнувшего аварийного здания, а как уж они там оказались — бог весть, начальство темнило, явно покрывая чью-то халатность. Первые дни после похорон были не так страшны, как последующие, недоумение вытесняло ужас — но детские кошмары будто бы поджидали подходящего случая возвратиться. Ни венки с черно-красными лентами, ни желтая мокрая глина в яме, ни крохотные снежные наносы на мертвом лице не были так страшны, как мысли о том, как это — под шинелью.

— Пап… — как-то решаюсь я спросить. — Ты медицинское заключение видел? Он как… сразу?

— Десять минут…

И я все пыталась представить, каково ему было — в замкнутой сдавленной темноте, с переломанными ребрами, с разбитым лицом, сразу ли все понял или еще надеялся? Металлический тошнотный вкус во рту, ледяной черный комок в животе — с ним это или со мной?

 

Пригородный “Икарус” мягко идет по шоссе. Июльские леса и луга обступили дорогу, мелкие дикие цветы заполонили опушки, кто-то веселый выдувает в небо пену кучевых облаков, на горизонте они синеют, роняя еле различимые косые дождички, радуги бледнеют и смазываются, едва проявившись. Днем в автобусе народу мало, в основном тетки образца “между городом и деревней”, в бесформенных туфлях, с кошелками, с изуродованными работой руками, но в веселых проблесках люрекса, а то и в золотых сережках с искусственными камушками. Два мужика запойного вида отпускают теткам косноязычные, приправленные перегаром комплименты. Те хохочут, плюют семечками в ладони и обсуждают женитьбу местного вдовца на молодой чеченке. Жена с патриархальным нравом теток вполне устраивает. Мужики хохочут, открывая беззубые рты. Им весело.

Сижу сзади, на самом трясучем месте, и смотрю в окно. Ты со мной не поехал, сославшись на дела, но что возразишь против дел? Через пару дней приедешь — мне нравится, как ты открываешь калитку, а я тут как тут, вроде бы случайно оказываюсь на дорожке и бегу навстречу. Но сейчас мне и одной хорошо, так радуют живописные пригорки подмосковной Швейцарии, свет березовых стволов, небесная феерия и начавшийся отпуск. Лето зеленое и влажно-голубое. Мысли пускаются врассыпную, как козлята по траве, можно чуть подпрыгивать, повторяя рессорный ритм, не думая ни о чем. Нас догоняет дождь и косо штрихует стекла, пейзаж расплывается и бликует. Сады-1, потом Сады-2, потом черные провисшие провода высоковольтной линии — ау, мои детские страхи!

И вдруг ни с того ни с сего начинаю беззвучно плакать. Вода струится из-под прикрытых век, будто во мне бездонные ювенильные запасы, и капает на футболку. Мужеподобная пассажирка искоса посматривает, разрываясь между жалостью и любопытством, пожимает плечами и отворачивается. Застыдившись, загораживаюсь рюкзаком и делаю вид, что дремлю. А вода все льется, не желая кончаться. Похоже, наплачу сейчас море, как Алиса в стране чудес — но из-за чего? Причина внутри, скрученная в горчичное зернышко, — но вот она разворачивается, пускает ростки сначала в грудную клетку — там начинает невыносимо щемить, а потом и в голову. И тут я понимаю.

Я плачу потому, что боюсь — а вдруг мы с тобой после смерти больше никогда не увидимся? А вдруг в том пространстве куда больше измерений, чем в этом, и наше инь-ян разорвется на разбегающиеся половинки, или там вообще нет никаких половинок и никакого разбегания, просто все понятия существуют по отдельности? В дурацком дачном автобусе я плачу о возможной метафизической катастрофе, о космическом одиночестве, о холодной дурной бесконечности. А вдруг теплая земная геометрия идеально прилаженных друг к другу живых тел, единственно созданных друг для друга, там не работает — а работает геометрия отчуждения или взаимоуничтожения, когда одно тело вспарывает другое, как клинок? То, что было защитой, станет опасностью. То, что отзывалось живым на живое, стянется к абсолютному нулю.

Автобус останавливается, из него гуртом вываливаются жизнерадостные тетки, я выхожу последней, отворачивая лицо, а они все текут, текут… Пока иду к даче, высыхают на ветру.

 

А помнишь историю с маньяком?

Сталинская высотка МГУ по ночам напоминала замок с привидениями. Сложные переплетения этажей, коридоров и лестниц, растушеванные экономным освещением, вдруг выбивались из трехмерности, обнажая пугающие зеркальные пространства и продлевая бесконечные анфилады других измерений. Ветвящаяся система вентиляционных шахт пронизывала этажи, и вовсе не удивляли фантастические рассказы ученых подруг, дежурящих по ночам на предмет отслеживания очередного многочасового эксперимента. Неорганика сплеталась с органикой, как в большом термитнике, биомасса тараканов и мышей, обитающих в пустотах и полостях цитадели, казалось, превышала человеческую. Иной раз за вентиляционной решеткой под потолком появлялось бледное лицо маньяка, речи которого были безумны, а жесты непристойны. Безысходные корчи узника стены вряд ли сулили настоящую опасность, но психику научных дев, несомненно, травмировали.

Была почти ночь, когда после одиноких вечерних бдений я отключила прибор, захлопнула дверь лаборатории и вышла в маленький освещенный предбанник. Оставалось опечатать дверь пластилиновой печатью, как требовали соображения секретности, но пока я мудрила над податливой липкой блямбой, свет погас и тяжесть чужого тела обрушилась на меня мерзко и неожиданно. Липкие руки сомкнулись на шее, хотелось заорать, но голос пропал совершенно, хотя вряд ли крик мог помочь — никого больше не было на этаже. Я поскользнулась шпилькой на кафельном полу и упала, боль от ушиба на миг отключила сознание, а когда голова опять стала соображать, оказалось, что сижу у стенки и задыхаюсь от удавки, а та стягивается все сильнее и сильнее. Тяжелое алкогольное дыхание мужчины и дрожь его тела выдавали маньяка более явно, чем вся инфернальная ситуация. Теснота и темнота, холодок смерти — ощущение, мучившее с детства. Невидимая стрелка перещелкнулась, чудовищная морда электрички неслась на меня. Воздуха не хватало, пальцы чувствовали на шее злосчастную веревку, кто-то убивал мою жизнь, я не понимала, кто и зачем, тело делалось безжизненным и ватным, в голове мутилось, пространство сжималось, засасывало в черную воронку без дна, рваные мысли крутились в ней подобно ненужному сору, но мрак почти померкшего сознания электрической вспышкой пронзила мысль — мой ребенок теперь останется сиротой! Это, видимо, и спасло — не знаю, что я сделала, но мышцы стали как пружины, то ли локтем засадила обидчику под дых, то ли коленкой в пах, удавка чуть ослабла, я глотнула воздуха и сумела просунуть под веревку ладони. Дальнейшее напоминало соревнование кто сильнее — псих затягивал, я растягивала, но пространство подыгрывало мне — будто становилось все свободнее, помогая стряхнуть страшные тиски небытия. Веревку удалось стянуть через голову, я вскочила и замолотила руками в темноту, попав психу, видимо, по носу — послышалось что-то вроде хныканья.

— Включи свет! — завопила я.

Он почему-то послушался. Теперь я видела урода во всей красе — с немытыми соломенными патлами, мутными глазами и в мешковатом зеленом свитере домашней вязки.

— Мама вязала? — более идиотский вопрос трудно было придумать.

— Мама… — удивился он детским голосом, и я ухватилась за интонацию, как за спасительную ниточку.

— А как она тебя в детстве называла? — подсознанка автоматом выдала еще один зигзаг.

— Вася… — ответил верзила, расслабленно улыбаясь.

Мне удалось втиснуться спиной в щель меж стеной и шкафом с архивами, так было безопаснее, я могла бы отбиваться каблуками-шпильками, будучи практически недосягаемой, но как заставить его уйти?

Господи, мы просто разговаривали! Разговаривали минут двадцать, нить беседы казалась причудливой и опасной, как маршрут скалолаза. Я старалась быть предельно осторожной, но нащупать трогательные детали его детства удавалось не всегда, от некоторых он зверел и дважды снова гасил свет, будто понимая, что темноты я сейчас боюсь больше всего. Диалог измочалил меня, но его больше. С пятки на носок покачивался уже не жуткий маньяк, а просто подвыпивший балбес, который отказался от душегубства, но не мог уйти побежденным. Оставалось намекнуть на идею грабежа, и он как-то послушно поменял одну роль на другую, изъяв в качестве трофея серебряные сережки-колечки. Они большой ценности не представляли, зато позволили парнише ощутить кураж победителя. Уже уходя, он обернулся, оценивающе посмотрел на свитерок, привезенный кузиной из-за границы, и потребовал добавить и его. Свитерка мне было жальче всего, но продолжения триллера совсем не хотелось.

Дня три я шарахалась от патлатых блондинистых мужиков и темных углов, стриангуляционная полоса на шее была замаскирована шейным платком, а синюшные пятна на лице замазаны гримом. Думала, скоро пройдет, но нервозность нарастала, тогда подруга поволокла меня к экстрасенсорше. Та обитала в сталинской высотке на Котельнической — почти отражении университетской, с такими же полуосвещенными бесконечными коридорами и лестницами. Эзотерическая дама снимала испуг колдовскими пасами и заклинаниями — теперь это назвали бы нейролингвистическим программированием. Завершив целительную процедуру, она сообщила, что моей кармой было предопределено — погибнуть насильственной смертью, но якобы я ее, эту карму, преодолела усилием воли.

Преодолела?

Стрелка, стрелка…

Так и не пойму, сработала тогда автоматика или нет.

 

Жду тебя из командировки. Отвратительное ожидание, ужин давно остыл, бутылка вина выглядит глупо и нелепо, не понимаю, что происходит, пытаюсь читать. Телефон бьет по ушам, хватаю трубку, голос незнакомой тетки капризно интересуется:

— Моя дочь у вас?

— Нет… — не въезжаю я.

— Но я уже всем звонила, все приехали, а Олечки нет. А сын ваш вернулся?

— Какой еще сын? — хочу сказать, что она ошиблась.

— Слава.

— Слава… нет еще… Но это не сын, это муж… И при чем тут ваша дочь? Вы, наверное, что-то путаете?

— Да, путаю… — легко соглашается она и кладет трубку.

Ключ поворачивается в замочной скважине, сердце трепыхается, бегу навстречу и вижу тебя с незнакомой девушкой. Каштановые кудряшки, строгие очки и розовые круглые щеки... Девушка ничуть не смущена, деловито стаскивает серый беретик.

— Напои нас чаем, — весело просишь ты, — мы замерзли. Это Олечка. Коллега. У нас непредвиденная ситуация. Сейчас объясним.

Ну, мало ли что случается с людьми в дороге. Брюки твои по колено в снегу, ее сапожки мокры насквозь — по сугробам лазили, что ли?

Пока они усаживаются в комнате, завариваю самый лучший чай в самом лучшем чайнике, и чашки достаю парадные — тоненькие, с китайскими пейзажами. Темно-красный бамбук на костяном фарфоре, трофейный сервиз, еще от твоих родителей. Ваши голоса еле через дверь слышно журчат — обсуждают что-то бурно, но тихо.

Несу поднос в комнату, накрываю стол. Так, салфетки, ложки, сахарница. Олечка смотрит изучающе. Смущаюсь даже. Варенья хотите? У меня есть свое, ну да, абрикосовое. Салфетки, ложки, розетки. Ложки, розетки… розетки… извините, что-то у меня с головой… кружится вроде…

— Да вы сядьте, — советует Олечка, — я сама разолью.

У нее совсем детские пальцы с обкусанными ногтями. “Земляничный ройбуш” пахнет летом, только во рту противный металлический вкус, и растет ледяной комок в животе. Хочу улыбнуться и не могу. Олечка допивает чай. Жесткий ветер терзает бамбуковую рощу, нежные губы розовеют на красном ободке. На чашке тончайшая сетка трещин. Трещины растут, рассекают пространство, обои, торшер, кресло, комната разваливается, действительность осыпается ветхой фреской, остаются безликие бетонные стены и серая тоска. Она накрывает мир, в ее серых полях стоит туман ноября и воет невидимый поезд.

— Знаешь, дорогая… — начинаешь осторожно, чужим голосом. — Ты ведь современная личность… В общем, мы с Олей решили пожить вместе. Попробовать, то есть. Ты не волнуйся, может, еще и не получится. Будь молодцом.

Розовое чудо облизывает варенье с ложки и решительно добавляет:

— Жизнь вообще непредсказуема. Да что вы так переживаете?

Комната сморщивается, как мятая простыня, предметы наезжают друг на друга и под бамбуковым ветром начинают вращаться — медленно, потом быстрее и быстрее, ввинчиваясь в черную воронку, шумящий мальстрем, дыру в никуда. Меня затягивает бездна, из которой я однажды уже вернулась. Но теперь все не так инфернально. Мирный звяк ложечки о блюдце возвращает меня обратно.

— Ну, едем домой, Олечка? — спрашиваешь ты.

Кудряшки кивают.

Хлопает дверь.

 

Утром из зеркала смотрит морда, похожая на предвесеннюю картофелину. Но я еще жива. Горячее махровое полотенце на лицо, крем, макияж, самый строгий пиджак, самая белая блузка. Хожу на работу, читаю лекции студентам, вожусь с курсовиками, дописываю статью для научного сборника. Бумаги, бумаги, потом заседание кафедры, потом научное студенческое общество. Я почти в форме, меня не в чем упрекнуть, кроме тихого алкоголизма по вечерам. Даже не переколотила в бешенстве чашки с бамбуковыми рощами, какая разница. Все равно в доме только серый ветер над серыми полями и далекий вой электрички.

И разве расскажешь кому, как это бывает — хлопает дверь, и обрушивается мрак, и давит, душит. Темнота волочит, крутит, бьет об углы и стены, какие-то массы и формы выжимают тебя из лишенного координат пространства, ищешь укрытия в прогалах, кавернах, в кессонных пузырьках воздуха, а потом наступает утро. Черная дыра выплюнула меня — но другую.

И порочная человеческая привычка — вербализовать картину мира для пущей ее устойчивости — подсовывает готовую формулу.

Репетиция смерти.

 

Нет, не то.

Локальная метафизическая катастрофа. Изменилась геометрия мира. Прекрасная цельность, божественная округлость инь-ян разорвана надвое, и два головастика, виляя хвостами, разбегаются в разные стороны. Белый с черной точкой внутри — это я. А черная точка в моем белом — это смерть. И если с ней, грозящей извне, я когда-то справилась, то с ней, растущей изнутри, не справлюсь уже никогда.

Стрелка перещелкнулась.

Пока она — просто геометрическая точка, но я чувствую ее каждый миг — стеклянную крошку-убийцу в вене, жемчужину в раковине, сингулярную точку большого взрыва. Нуль-координата будет спать, сколько хочет, но постепенно расправит псевдоподии, выпустит паучьи лапки, брызнет каракатициными чернилами и распустится темным дендритом параллельно кровеносной системе. Теперь все твои уходы или приходы, раскаяния или оправдания не будут значить уже ничего. Инверсия необратима. Ты ни при чем, это же не стрелочник виноват.

Автоматика сработала.

Мне говорят — прекрасно держишься. Советы дают. Думают, это такая перестановка фигурок — типа он ушел к кому-то, она нашла кого-то, и все будут счастливы. Смешные! Это же только внешняя оболочка, а внутри — прорастающий антимир, вражий зародыш в темном пространстве, разрывающий уши лязг и свист, нарастающая мучительная вибрация и стук собственного сердца до боли в ушах, и когда она еще настанет — желанная тишина. Может, такое существо и к студентам подпускать опасно — вдруг антимир заразен, сыплет сквозь меня спорами, заражает вирусами этих розовощеких, с их кудряшками и очками.

Термодинамика необратимых процессов.

Чего уж теперь…

 

Нет, нет, я еще не все досказала. Правда, не уверена, что тебе об этом стоит знать. Но ведь, если не расскажу, так и будет мучить изнутри?

В длинном замоскворецком переулке ни машин, ни людей. Ветер ноября, скупой свет, тусклое одиночество. Мне кажется, я уже привыкла к своей пустыне. Например, научилась различать столько оттенков серого, что некоторые кажутся даже красивыми. Скудный, приглушенный уличный пейзаж даже утешал бы, если б не небо сегодня, слишком уж ледяное. Два ряда невысоких домов сомкнулись длинным коридором, а в его конце — маленькая фигурка. Спешит, летит, торопится на цокающих каблучках, волнуются по спине прямые обесцвеченные волосы, красная куртка не достает до талии — абсолютно мне незнакомая, обобщенный образ, райская птичка, где под теплыми перышками — железный эгоизм молодости.

Я пропустила момент, когда что-то ворохнулось внутри. Что-то росло и выпускало крылья — темные, кожистые, перепончатые, они рвались наружу неудержимее тошноты. Не успев испугаться, я услышала хруст и чем-то (не глазами же, нет!) увидела одно такое крыло, выплеснувшееся на волю — черное, громадное, оно уже билось по асфальту, вздымая до крыш пыль и последние сухие листья. Что-то изменилось — магнитное поле, что ли? — картинка пошла волнами, как испорченный экран, воздух потрескался и посыпался битым стеклом. Мне надо было удержать тварь в себе — впихнуть внутрь, вернуть обратно, я собрала все силы и тянула, тянула — будто веревку с привязанным грузом, отчаянно, до грохота в ушах, с горящим искаженным лицом.

Но веревка лопнула.

Завизжали тормоза — там, в конце длинного переулка. Сквозь смутный воздух мелькнул стального цвета автомобиль. Фигурки уже не было.

Крыльев тоже.

 

Я иду вдоль переулка долго-долго, сначала медленно остывая, потом дрожа и держась за стены. Девушка лежит на спине, каблуки нелепо торчат вперед, волосы блестящей волной стекают с тротуара. Из-под заголенной куртки — белая полоска живота. Редкая толпа зевак, ждут санитарную.

Сирена. Два здоровых невозмутимых медика перекладывают тело в черный пластиковый мешок, застегивают молнию. Зеваки расходятся, лишь я остаюсь стоять, все еще хватаясь за стену.

И уже не чувствую ни-че-го.

Думаешь, я не знаю, что ты мне ответишь? “Такого не бывает — про что ты сейчас подумала. Глупости. Случайное совпадение. Вечно у тебя всякая дурь в голове!”

А вдруг?

Молчишь?

 

И вспомнилась почему-то Маша, бабушка моя, в свой последний год жизни. Опухоль почки, интоксикация организма, бессмысленная желтая маска. Но иногда, в минуты просветления — вот она, сидит на кровати, прямая, в белой рубахе с двумя заплетенными на индейский манер седыми косами, абсолютно вне места и времени, смотрит в пространство торжественно и бесстрашно и шепчет: “Домой. Скоро домой…”

 

Поговорите со мной о Ней. Просто поговорите. Со взрослыми можно и без осторожности.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru