Максим Осипов
Грех жаловаться
От редакции | В № 5 за 2007 год журнала “Знамя” напечатан очерк врача провинциальной больницы Максима Осипова “В родном краю”, вызвавший большой читательский интерес. В этом номере мы публикуем продолжение его записок.
“Труда, как и любви, не бывает слишком много”, — сказал как-то отец Илья Шмаин, тоже живший (и служивший) в нашем городе. Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, / Скрипучий поворот руля…
Прошло еще полгода, многое внешне поменялось к лучшему, но отчаяние временами охватывает с прежней силой: ладно бы речь шла об искусственном сердце или новом литературном направлении, а то — обычные вещи, а даются страшным трудом и как бы случайно. O, Lord, deliver me from the man of excellent intentions and impure heart1 , — произнесли бы наши недруги, если бы читали Элиота. Понимаю: наслушались болтунов с нечистыми руками и сердцем. Деятель подозрителен, сердобольный наблюдатель гораздо понятнее.
Мечта, однако, оказалась действенна. Ею, одной мечтой, мы получаем и приборы, и лекарства, и прочее, нужное для работы. Дружба — интеллигентский (и только в этом смысле русский) феномен — сработала, и теперь у нас есть почти все, с чем мы в состоянии справиться. Так что — попробуем.
Чтобы пробиться к жизни, не абстрактно-народной, а собственной, необходим простор, в Москве его не хватает. “Этот город я сдал”, — говорит знакомый художник. Здесь всё не в меру человека, и не как в огромном храме, совсем наоборот. Жить в провинции, если есть что делать, много лучше. До работы — две минуты, а если поторопиться — полторы. Лунной зимней ночью видно далеко кругом, да и времен года в средней полосе России куда больше четырех. Главное, что отравляет жизнь провинциала, — безысходность. Вид за окном останется неизменным до конца твоих дней, известно место на кладбище, где будешь лежать, исхода нет. Не попробовав жизни в большом городе, утешения в этом постоянстве не найти. Хорошо еще, что исчезли похоронные процессии, так пугавшие в детстве: открытый гроб несут через город, духовики фальшиво играют Шопена.
Переезд из провинции в Москву — дело как будто естественное и правильное и носит массовый характер: у нас в городе почти нет людей от двадцати до сорока, кроме тех, кто стоит с пивом посреди улицы. Переезд же из Москвы в провинцию, напротив, индивидуален, плохо воспроизводим, в этом его дефект, если взглянуть на дело глазами западного человека, для которого воспроизводимость — главное доказательство бытия, а маргинал — чаще всего неудачник.
Взгляд на Москву снаружи выхватывает всякие мелочи: по мере приближения к ней расстояние от дороги, на которое мужчины отходят помочиться, становится все меньше. Это уже не ветхозаветные мочащиеся к стене: чего стесняться? — никто никого не знает, все чужие. Издалека Москва представляется гигантским полипом (как строится Москва-красавица!), местами со злокачественным перерождением. При ближайшем рассмотрении, однако, в ней находятся люди, готовые отдавать время, деньги и силы, чтобы устроить нашу больницу такой, какой мы ее задумали.
Нажимать на все кнопки подряд было ошибкой: наше тихое, безмолвное житие враз нарушилось, и не стало в нем ни благочестия, ни чистоты. Началось все с разговоров с прогрессивным журналистом. “В России, — говорит, — всё лучше, чем кажется”. Ага, good to know. Улыбается, мы-то с ним — элита. Сейчас нас поддержит государство. И стали к нам в город ездить чиновники — с непрошенными проверками (как еще в мирное время может заявить о себе государство!) и так, показаться.
Начальство почему-то решило, что раз чего-то нет в областном центре, то и у нас быть не должно (министр — мне: “Да я тебя в область возьму!”). Маленькие начальники, надо сказать, еще и очень неухожены, некрасивы физически. Что делали эти мальчики в детстве: мучили животных, были старшинами в армии? Венец эволюции — особый биологический вид, совершенно равнодушный к наличию в жизни содержания. Слово, взгляд, рукопожатие — все бессмысленное. Чиновники, особенно пожиже, полагают, что нет большего счастья, чем занять их место. В этом шизофреническом, вымышленном мире говорят о вещах несуществующих, но силой разговоров получающих какое-то демоническое полусуществование. Одно теперь хорошо — нет проклятой идеологии (на памятнике Ленину написано углем: “Миша, это Ленин”, никто не стирает), мыслями моими они управлять не хотят.
Большой начальник (сейчас уже бывший, их часто меняют) словоохотлив. О себе говорит в третьем лице (“Такой-то вам обещает…”), как будто быть начальником — его сущность. Другое дело: И гибну, принц, в родном краю… — принца можно заколоть, его нельзя снять. В противовес риторике советских времен (подвиг простого труженика и прочее) теперь о “народе” начальник говорит с гадливостью или со снисходительным презрением: “Пришла бабушка в поликлинику…”. Какая она тебе бабушка, сынок?2
Есть сила, с которой начальство готово считаться, которую принимает всерьез, — это бандиты. Писать о них боязно и неприятно. “Бандиты — тоже люди”, “У бандитов есть свои законы” — да, у раковой опухоли тоже свои законы роста и метастазирования, она тоже состоит из живых клеток. Но, убивая хозяина, опухоль погибает сама. По утверждению богословов, в этом и состоит скучный замысел дьявола — уничтожить мир и себя.
Пока мне удавалось впрямую с бандитами не сталкиваться, насилие в нашем городе носит в основном неорганизованный характер3 , но найти подручного бандита так же просто, как попасть с приличной страницы в Интернете на неприличную: одно-два нажатия — и готово. Помощь бандитов в решении любых задач — главное искушение нашего времени. Раньше эту роль играла госбезопасность — столь же универсальное и всепроникающее средство. Прибегать к ее покровительству среди порядочных людей считалось недопустимым, с бандитами ситуация иная, и вот уже очень милая пожилая дама советует мне обратиться за деньгами к богатому мужику: “Он уже не бандит, ну, может, был когда-то…” И библиотеке занавесочки подарил, и местная знаменитость читает стишки на его дне рождения. Ситуация-то у знаменитости не “плюнь да поцелуй у злодея ручку”, приязнь ее к человеку дела — искренняя. Что значит — уже не бандит? Отсидел, раскаялся, прошел большой духовный путь? Или просто нет теперь необходимости убивать? “Зато его дети учатся в Оксфорде…”. Дети, такой чувствительный предмет! Как же тогда вина отцов в детях и в детях детей? Запаса зла хватит надолго, а интеллигентки слишком легко чаруются силой.
Несколько раз пришлось лечить “братишек”, с мертвыми глазами. Спрашиваю невинно: “Откуда татуировки? Что они значат?” — “Для чего тебе, доктор?”. Зачем тогда их делать? Какой-то этикет (как “во флоте” — “на флоте”), мы должны молча склонить перед ним голову. Причастность к гнусным тайнам. О многом рассказал однажды сосед в самолете, психиатр (отсидел четыре года): как себя вести в современной тюрьме, в лагере, чтобы уцелеть. Прежде всего это оказалось скучно.
К счастью, содержание нашей провинциальной жизни — совсем в ином. Много единичного, трогательного. Едешь утром на работу, еще только светает, и обгоняешь маленького-маленького мальчика, бредущего в школу с огромным портфелем. Филиппок — больше такого нигде не увидишь.
Или — счастливый день — удалось сделать что-то новенькое (новенькое для меня, конечно), и удачно вышло, а потом еще, а потом оказываешься в центре каких-то совпадений, и всем, кажется, нужен, как Евграф Живаго. Или больной (особенно если он не очень больной) произнесет что-нибудь до того забавное, что уже обдумываешь, как рассказать другу, как записать, и хочется скорее это сделать. Собирая анамнез у одного успешного и, я думаю, бездарного режиссера, спрашиваю: “Вы курите?”, — а он делает рукой такой великолепный приглашающий жест и говорит: “Нет, но вы кури?те, пожалуйста, мне не мешает”.
Радостно достигать некоторого мастерства, делать что-то не хуже, чем на Западе. В этом суть нашей профессии — во врачебном поведении. Гоголевский доктор, между прочим, ведет себя врачебно: врет, что может приставить нос4 (тогда непрерывно лгали, оттого Чехов и называет врача византийцем), потом советует: “Мойте чаще холодною водою…” — так лечили (гидропатия). Сейчас вести себя врачебно — значит следовать западным стандартам, только они и охраняют больного от гениальности врача. Мы не целители-спасители вроде морячка из мультфильма “Голубой щенок” (“Что бы такого сделать хорошего?”). “Ребята, а вы врачи по наследству или по призванию?” — “По образованию”.
Множество людей, встреч, каждый представляет какую-то свою Россию.
Вот тридцатилетний программист из соседнего городка: аккуратен, грамотная речь, помнит, когда что было, чем лечили, крепкое рукопожатие. Просит дать почитать о своей болезни — он разберется. Очень приятное впечатление: видно, что надо ему того же, что и нам, — свободы и порядка.
Есть, разумеется, и огорчения, но тоже в каком-то смысле утешающие — своей подлинностью. Умер Александр Павлович — крепкий, хитрый семидесятилетний мужик. Так я его и не уговорил поменять аортальный клапан. Вернее, уговорил, но поздно. Ни запугивания, ни ласковые слова — ничего не помогало. Встречаясь со мной на улице, чуть подмигивал (зря пугали, доктор, я еще жив!), потом, когда-таки стало плохо, ездил в Китай (китайская медицина), после отека легких согласился на операцию, мне отчаянно хамила его магаданская дочь (кто будет за ним ухаживать? какие гарантии вы можете дать, если мы согласимся?). Ну вот, ничего не вышло.
Очень тяжелый больной, полковник в отставке, живет в деревне. У него большой инфаркт, к врачам относится со справедливым подозрением, но на уговоры поддается. Мы смотрим его вместе с коллегой и обмениваемся короткими английскими репликами — в глупой надежде, что больной нас не понимает. Потом, когда мы извлекаем у него датчик изо рта, полковник вдруг произносит что-то вроде: “How did you manage to get such a piece of equipment?”5 .
Привезли как-то и настоящего американца (живет в нашем городе несколько лет, женат на местной) — без сознания, выпил антифриз. Его пьют не для удовольствия, а чтобы с собой покончить. Судя по татуировкам, простой парень, к тому же троцкист. По-русски, как потом выяснилось, не говорит. Почему он хотел умереть? Ошибся столетием? Так и не узнали — полечили этиловым спиртом, отправили на диализ. Тоже — еще одна Россия: в Москве живет, кажется, семьдесят тысяч американцев.
Приходил скучающий обморосс (обеспеченный молодой россиянин), из Москвы. Совершенно здоров. “Чем занимаетесь?” — “Бизнесом” (то есть делом). Дальше спрашивать вроде и неудобно.
Бывают в нашем городе и очень богатые люди и тоже иногда внезапно заболевают. С одним мы разговорились (инфаркта не оказалось). Боится умереть, и это не тот адреналиновый страх, что будит по ночам и не дает вдохнуть, а вполне рациональный: не выйдет, никак не выйдет взять с собой любимые игрушечки. Такие, я думаю, себя и замораживают после смерти — верх бестактности по отношению к Творцу: сам обо всем позабочусь. Я раздухарился и на вопрос, чем помочь, почти готов был произнести классическое: “Не загораживай мне солнце”. Но попросил очередной аппаратик. Толстый жадный мальчик в красивых очках, у такого трудно выклянчить пастилу или велосипед покататься. “Не накормить рыбой, а научить ловить рыбу” — разве это по-христиански? Разве Спаситель учил ловить рыбу, а не кормил ею?
Есть, наоборот, люди, отнесенные всеми к тридцать второму сорту, — строители-таджики. Забывается уже, что мы жили в одной стране, что нас с ними учили в школе одному и тому же. Стараешься помнить, что удобство нашей жизни куплено, в частности, такой вот ценой, но уже не очень получается: они таджики, другие, чужие.
Соседка держит скотину и интересуется политикой, на свой манер. Поливает огород: “Нам бы такой шланг, из какого в Западной Европе демонстрации разгоняют”. На путч в свое время отозвалась так: “В стране вон какие события, а бедный Михаил Сергеевич заболел”. Ей жалко всех — и Михаила Сергеевича, как всякого больного человека, и теленочка, или там поросеночка, которого продает: “Боря, Боренька”, — приговаривает она, и тут же: “Мяса на шашлычок не возьмете?”.
Соседка немножко помнит войну, тридцатых годов уже никто не помнит. Недавно я узнал (из вторых рук), как изводили в нашем городе троцкизм. Председателю колхоза (женщине с интересной биографией и репутацией ведьмы6 ) прислали разнарядку: выявить пять троцкистов. Посовещавшись с бабами, она назвала фамилии пятерых членов ВКП(б), столько их у нас и было. Тех увезли в соседний город и расстреляли. Велено было дать еще пять. Бабы назвали пьяниц, воров, завалящих мужиков. Их тоже расстреляли. Когда приказано было дать еще пять фамилий, председатель сказала, что троцкистов больше нет. Тогда ее предупредили, что, если не даст пять, заберут пятнадцать. Она написала записочки с фамилиями всех мужиков в колхозе (двести человек) и вытащила пять жребиев. Мужиков увезли и на этом бороться с троцкизмом перестали. (Вот образ жертв нашего террора: треть — коммунисты, треть — завалящие мужики, среди них — Мандельштам, треть — случайные люди.)
Наш больничный дворник метет у входа самодельной метлой из березовых веток. Тут же стоим мы и наши друзья — они приехали из Москвы на нескольких машинах. Дворник старается мести так, чтобы пыль летела в нашу сторону, мы отходим, он подстраивается под нас, бормочет что-то неодобрительно-матерное и метет. Первый, у кого не выдерживают нервы, — дворник, он пьян. “Скажи мне, — ты тут главный (я в халате, поэтому), — ты после войны квадратыши ел?” Вот и все, что он захотел нам предъявить, — перенесенные страдания, совершенно подлинные, и такой же подлинный алкоголизм.
А самый понятный и, наверное, приятный тип больных — интеллигенты. Конечно, разговор с интеллигентом занимает вдвое-втрое больше времени, чем с остальными, конечно, на вопрос “кем работаете?” он ответит, что является членом шести творческих союзов, а если спросить, когда появилась одышка, то услышишь, что в начале восьмидесятых по приглашению Союза композиторов Армении он ездил в дом творчества в Дилижан. Ну что же, я тоже был в Дилижане, и еще я помню его фильм с “Неоконченной” Шуберта, помню, что говорил Мравинский о характере исполнения второй части. После такого разговора можно быть уверенным, что назначения твои интеллигент выполнит. А о том, курит ли он, спрашивать не надо — да, “Беломор”.
Что объединяет это множество Россий, что спасает от распада? В худшие минуты думается: только инерция. “Мне пришло в голову, что парадоксальным образом советский строй законсервировал многие недостатки дореволюционной России”, — пишет мне бостонский друг. Мы лезем назад в девятнадцатый век, даже орфографически: верните нам твердые знаки, и у нас все будет на “ять”. Место наше в семье народов — ученик, который остается на второй год. Он еще доучивается со своими товарищами — до лета, но требований к нему уже предъявлять нельзя. Остальные подлежат обсуждению и, когда надо, осуждению, мы — нет. Сидит себе такой дядька за партой, самый большой в классе, что и о чем он думает? — нет ответа. Сон без значения — такое иногда чувство от нашей истории. Нет вектора, линии. Язык? Ну да, только из-за резкого снижения планки он все больше становится языком дешевки, паразитических проектов. И вот уже в бесплатной газете — из нее жители нашего города узнают обо всем на свете (книжного магазина нет и не надо) — мы читаем, что “Наталья Гончарова была женой Александра Пушкина”. Как объяснить, что так нельзя, что “Александр Пушкин” годится только для теплохода?
Сказано: неужели Ты погубишь, и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников? Праведников оставим в покое, хватит ли просто людей доброй воли? Или мы в самом деле возлюбили тьму? “Погибла Россия”, — говорил отец Илья, поисповедовав в местной церкви. “Муж пьет и бьет, сын пьет и бьет и внук пьет и бьет” — вот предмет исповедей его несчастных прихожанок (они говорят “пьёть и бьёть”). Чем не национальная идея — борьба со своим алкоголизмом? Слишком мало мальчишеского, творческого, подлинного, пусть и нелепого, зато чрезмерно много, так сказать, мужского, зрелого, почти всегда — перезрелого. Тяжелый дух, выпили, выкурили чересчур, дурная бесконечность, нет уже встречи, давно надо разойтись, но сидят голые по пояс мужчины, едят холодную курицу, похожую на человеческую кисть, — вот часто образ нашего застолья.
А утром жена, или дочь, или, например, медсестра похлопают по плечу: “А ты ничего сегодня”. В этот раз справился, не ушел в запой. Алкоголь — вот поле нашего сражения. Любовь, ненависть, тяга, отторжение — всё вместе. Попытка сосуществования. Алкоголизм — не живописный, не аскетический, как у Венички, не как недавно в московском метро: “Пожертвуйте десять рублей на развитие отечественного алкоголизма”. Никаких традиционных мужских развлечений в больнице — ни футбола по телевизору, ни домино, все это перестало занимать. Мы и признаём, и не признаём власть алкоголя над нами. Алкоголь вездесущ, участвует в судьбах почти каждой семьи. Главная добродетель, как у древних греков, — не святость, а умеренность, “умеет пить”. Случись запой — победа за ним, за алкоголем7. Но беда не только в запоях, не во вреде здоровью, не в том, что часть жизни оказывается выключенной, потерянной. Беда в непрерывности диалога с алкоголем, на него тратится вся жизнь. Это как диалог с собственной усталостью, вялостью, ленью, унынием, но тут победы быть не может, в лучшем случае — удержался в рамках. Но люди больше возлюбили тьму… Диалог с бездной, а она все расширяется и расширяется в душе. В эту бездну валятся работа, любовь, все привязанности на свете. Жизнь становится — как через вату. Сыр-бор не с веком, не с людьми, не с жизнью — со смертью, с бездной, с ним, с алкоголем. И, может быть, стоит изменить традициям великой русской литературы и не искать в каждом достоевскую глубину (если копнуть, там такое откроется…), а просто и по-медицински констатировать: алкаш, дурак, неряха?
О чем думают мои пациенты? Загадка. Дело не в образованности. Вот он сидит передо мной, слушает и не слушает, я привычно взволнованно говорю про необходимость похудеть, двигаться, принимать таблетки, даже когда станет лучше, а ему хочется одного — чтобы я замолчал и отпустил его восвояси. Иногда рассеянно что-нибудь скажет про инвалидность, попросит справку, я в ответ: кому вы будете ее показывать, апостолу Петру? Он улыбнется, даже если не понял. Что у него в голове? Вероятно, то же, что у меня, когда я сижу в каких-нибудь электросетях и мне выговаривают за неуплату: ничего не понимаю в тарифах и пенях и почему платить надо до двадцать пятого и только хочу скорее на волю. Тут речь идет об электричестве, там о жизни, но понять человека можно. Никогда не было у меня такой интересной работы.
А начиналось все так: два с половиной года назад поздним сереньким апрельским утром я подъезжал к нашему городу. Со мной был чемоданчик с эхокардиографом и множеством медицинских мелочей. Десятки, сотни раз я ездил этой дорогой, но такого ликования доселе не испытывал. Грустная красота ранней весны, бедные деревянные и богатые кирпичные дома, даже разбитая скользкая дорога — все радовало. Хотелось крикнуть: “Граждане, подставляйте сердца!”. Первичной радости от врачевания я прежде не знал: оно всегда имело какую-то еще цель — научиться, понравиться профессору, защитить диссертацию, найти материал для книги.
Мои новые сотрудники приняли меня дружелюбно. Кабинет я получил скромный, но отдельный. Дали кушетку, два стула и стол с одной ногой. Остальные ноги отвалились сами, а эта приросла, пришлось взять у слесаря топор и ее ампутировать. Ободранные стены я закрыл припасенными шпаргалками с дозами лекарств и ценами на них, на самую большую дыру налепил политическую карту мира. Медсестра робко спросила, не полезнее ли будет карта района (конечно, она была права), я заносчиво ответил, что искал карту звездного неба, ибо таковы мои притязания, да вот не нашел.
Консультантам в первую очередь показывают социально значимых людей, не обязательно больных, а еще раньше — сутяжников. Моей первой пациенткой оказалась семидесятилетняя Анна Григорьевна, она пожаловалась Путину на плохое лечение, на бедность и одиночество, письмо в Кремль написала. Администрация президента отправила в больницу факс: разобраться! Анну Григорьевну сочли поврежденной умом — нашла кому жаловаться. Я равнодушным сколько мог тоном сообщил ей, что меня прислал Владимир Владимирович, и велел раздеваться. Старушка и правда оказалась больной и нелеченой, но не сумасшедшей, а только расстроенной. “Какая же это депрессия? Это просто грусть”, — говорил наш преподаватель психиатрии. О душах своих пациентов нам надо заботиться только в той их части, где не хватает серотонина. “Сколько денег вы можете тратить на лекарства?” — спросил я Анну Григорьевну. Оказалось, сейчас — нисколько, крупой запаслась, а пенсия только через десять дней. Я посмотрел цены на то, что выписал, и объявил: “Владимир Владимирович просил передать вам сто пятьдесят рублей”.
Потом целый день работал, а под вечер зашли хирурги: “Ты с ума сошел так вкалывать! У нас даже таджики-гастарбайтеры столько не работают”. И мы отправились отмечать мой первый рабочий день. “Сейчас только узнаем, не дежурит ли областное ГАИ”, — сказали хирурги и куда-то позвонили. “Поезжайте спокойно, доктора” — заверили нас с того конца провода. Я попросил поделиться секретным номером. “Запоминай, — ответили хирурги, — ноль два”.
Больше больным я денег не давал, а Анна Григорьевна явилась ко мне через год — попрощаться, брат забирал ее в Симферополь, и вернула сто пятьдесят рублей.
Шумите вешние дубравы, / Расти, трава! цвети, сирень! / Виновных нет, все люди правы / В такой благословенный день! — вот северянинская эмоция моего первого рабочего дня. Думаю, она и теперь обеспечивает мое существование.
Много, конечно, с тех пор было тяжести и темноты, и просыпаешься в пять утра, лежишь без сна, оттого, вероятно, что у самого серотонин кончился (чтобы радоваться, надо быть), и тут — очень кстати — звонок из больницы — ехать! Холод, туман, через десять минут уже вбегаешь в кабинет, суешь вилку в розетку, все шумит, надеваешь халат, смотришь на холщовый сумрак за окном и говоришь себе: 1) лучше не будет, 2) это и есть счастье.
сентябрь, 2007 г.
1 Элиот: Избави мя, Боже, от человека благонамеренного, но нечистого сердцем.
2 В соседней области главного врача одной из больниц осудили на пять лет условно и сняли с должности. Была безумная старушка, которая все время ходила в больницу, надоедала, путалась под ногами. Главврач попросила начальника милиции что-нибудь сделать (не знала, что старушка “не бесхозная” — так теперь говорят). Милиционеры отвезли старушку в лес, где ее загрызли одичавшие собаки. Милиционерам дали по шесть-восемь лет.
3 Глазами следователя прокуратуры это видится так: “Гражданин А., такого-то года рождения, уроженец города Б., пришел в дом гражданина В., уроженца города Г., и, застав там гражданина Д., нанес ему два ножевых ранения в грудную клетку”.
4 Специалисты в области литературы утверждают: речь идет не о носе, о другой части тела. Думаю, они не правы, настолько теперь, после знакомства с российскими чиновниками, уверен в буквальной правдивости гоголевских текстов.
5 Как вам удалось раздобыть такое оборудование? (англ.)
6 Согласно местной легенде, отличалась редкой красотой. В Первую мировую войну была оставлена женихом-авиатором (элита, не в нынешнем значении слова) в пользу ее родной сестры. Чтобы сжить сестру со света, ставила свечки, подавала записки за ее упокой (старое народное средство). Сестра умерла, но жених не вернулся.
7 Запой начинается так: человек напивается до бесчувствия, отключается (именно отключается, а не засыпает, с последующим пробуждением, раскаянием), приходит в себя через два-три-четыре часа, еще пьяный, ищет выпивку, всегда находит, снова выпивает, сколько может (сколько есть), снова отключается и т. д., пока либо не произойдет насильственного, внешнего, прерывания цикла (забрали в милицию, заперли дома), либо не станет так плохо, что не то что выпить — поднять руку станет невмоготу. Тогда его привозят в больницу и привязывают, чтобы во время приступа белой горячки не выпрыгнул из окна.
|