Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Михаил Холмогоров

Хождение за три леса

Об авторе | Михаил Константинович Холмогоров родился в 1942 году в Москве. Прозаик, эссеист. Автор книг “Ждите гостя” (1985), “Напрасный дар” (1989), “Авелева печать” (1995), “Вице-император” (1998), “Жилец” (2005). Эссе печатались в “Знамени”, “Октябре”, “Вопросах литературы”, “Мире Паустовского”.

Живет в Москве, но часть года проводит в деревне в Тверской области.

 

1

— Ну что, Барон?

— Как, неужели по грибы?! — отвечает весь вид нашего пса. Барон резво подпрыгнул на месте, тут же сорвался и бешеными скачками помчал к калитке. Иногда и вопроса не надо — достаешь корзину, а этот хвостатый интеллектуал все уже понял.

Итак, вдвоем идем в лес. Впрочем, понятие “вдвоем” — условное. Скорость Барона, умноженная счастьем свободы, такова, что только черное колечко хвоста видится где-то у горизонта, едва я закрыл калитку. Уже на расстоянии невидимому псу внушаю ленинскую мысль: “Мы пойдем другим путем”. И направляюсь в сторону Дёржи. Там начинается лес, похожий на Подмосковье вдоль Рязанской дороги. Только здесь царствует красота, не замученная изобилием дач и заборов, толпами отдыхающих и стадами автомобилей.

Едва я вышел к реке — несется Барон. Даже не взглянул на хозяина, у него свои дела. Нашел меня — и ладно. И устремился вниз, к воде.

Сосны над Дёржей стоят в отдалении друг от друга, а потому кроны их широко простираются над головой, подавляя березовую и рябиновую мелочь. Река внизу бурлива, вода шумит, как духовые в оркестре, сопровождающие соло на фортепьяно. В ясный день солнце пахнет хвоей. Вот-вот грянет осень, а трава под соснами молодая и свеже-зеленая, как в мае, зато в стороне от них — уже высокая и жухлеющая. По земле стелются жилы сосновых корней, из-под них вдруг выглянет шляпка прорастающего белого. И это на самой дороге!

Взрослый человек, старый грибник, а радуюсь, как семилетний мальчик, когда в детском саду на берегу Оки под Каширой впервые оказался в грибных местах, — там было множество маслят в устланном желтыми иглами сосновом бору. Сосны стояли корабельные, пахло смолой и речным песком от красивейшей в мире реки.

Азарт с его радостями рушит границы, возведенные в душе нажитым опытом, возвращает детские ощущения — ничто пережитое не пропадает. В основе поэзии лежит наша эмоциональная память — о зрительных, слуховых и вкусовых впечатлениях, о запахах. При хорошо развитом воображении провалы памяти подменяет фантазия, и спелые ее плоды бывают на вкус и цвет богаче и, что поразительно, — убедительнее непосредственных переживаний. Все случайное отлетает, и воображение включено на полную мощность. Из неприятностей остаются самые острые, дающие импульс осмыслению: понимание сглаживает боль, а то и примиряет с ней. Но в этом человеческом качестве есть опасность обольщения и самообольщения прошлым. Спросите любого недовольного нынешним порядком вещей, ни за что не вспомнит, что году в 1974 на всем пространстве Союза Советских Социалистических Республик, от Калининграда до мыса Дежнева, не было в продаже ни одного полотенца. А это ведь еще недоразвитый социализм, нереальный. К развитому мы победили остальные товары. Кроме ракет, разумеется. Кстати, именно в 1974 году я открыл основной закон политэкономии социализма — Закон исчезновения материи. Звучит он так: если материя в том или ином своем воплощении исчезла в одной торговой точке, значит, она пропадет во всех торговых точках Союза Советских Социалистических Республик. А в 1981-м созрело дополнение к нему: на месте исчезнувшей материи образуется министерство по ее производству. Тогда как раз возникло министерство плодоовощной продукции, заняло трехэтажный особняк и громадный доходный дом в Скатертном переулке, а как бы в задах его, на Большой Никитской, в овощном отделе знаменитого магазина “Консервы” в июле отсутствовали огурцы.

Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться — да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг — напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему — немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за шестьдесят четыре года насквозь. Наша попроще и пореже — мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965—1966 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая — памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон — Ржевской. Если Курск и операция “Багратион” воплощали стратегический гений нашего командования, то под Ржевом были воплощены вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.

Прочь дурные мысли! Там, за колючей проволокой, где к склону крутого берега прицепилась неведомо каким образом гигантская береза, так вот прямо под ней вырос великолепный гриб. Он гордо расправил шляпку на высокой ножке, смотрит эдаким гренадером: пойди достань!

А пойду! Только надо осторожно подлезть под проволоку, а за ней надо еще осторожнее — не дай Бог, поскользнешься, до дна — с хороший двухэтажный дом. Но тут и кочки, и валуны, так что тихо-тихо, но до этого красавца добираюсь, винтом отдираю от грибницы и так же осторожно ползу наверх, под проволоку.

Уф! Добрался. Теперь хорошо бы посмотреть, не зря ли пустился на такое упражнение в старческой ловкости, хотя ножка вроде бы крепкая на ощупь. Прекрасно — ни дырочки! От среза исходит тонкий, едва ощутимый грибной запах. Моему Барону этот запах неинтересен, он где-то внизу шлепает по воде и спугивает птиц. Говорят, во Франции выучивают собак отыскивать в земле трюфели. Я вздыхаю печально — Барона уже ничему не научишь. Потомок лайки, он, стоит выйти за калитку, уносится черт-те куда, чтобы явиться с самой неожиданной стороны и только когда ему заблагорассудится. Чаще всего благорассуждается ему в такой момент, когда попадаешь на золотую россыпь лисичек. Осторожненько, чтоб, не дай Бог, не раздавить случайно скрывшуюся под листвой маленькую шляпку, становишься на колени или присаживаешься на корточки, тут вдруг, сметая все на пути, мчится к тебе добродушный пес — он, бедный, соскучился, ему надо немедленно проявить любовь и нежность, лизнуть в лицо, прижаться; может и опрокинуть, если некрепко сидишь на согнутой ноге. Что ему твои лисички — он воплощенная преданность! Минуты три спустя этого преданного до умопомрачения существа и след простыл, а ты собираешь обломки хрупких рыженьких грибочков, раздавленных его любовной прытью.

Только подумал — он тут как тут. Мокрый, отряхивает брызги, так что даже на лицо мне попадают освежающие капли, делает вокруг пару ритуальных кругов и снова исчезает уже в противоположном направлении: за короткой лесной полосою — овсяное поле.

В этом у нас с ним вкусы не сходятся. На открытом пространстве я вспоминаю Апухтина:

Да, жизнь прожить — не поле перейти.
Но поле перейти мне все-таки труднее.

Мне тоже. Я бреду через поле, особенно в жару, а у нас еще и в горку, едва-едва, с одышкою, а всего-то ходу метров двести-триста. Но стоит войти в лес — я дышу легко и свободно и готов пропадать в нем хоть пять часов.

А хороший поэт был Алексей Николаевич Апухтин. Родись он где-нибудь в Голландии или Люксембурге, странах, обильных на тучных коров и скудных на поэтические дарования, слава его была б мировой. А к нам природа была так щедра, что имя Апухтина завалилось куда-то в длинный ряд второстепенных. Ну и что ж, что завалилось? Вспомнил же я его сейчас, по случаю. Опять же и романсов немало. Впрочем, слава романса чаще достается композитору, тем более что стихи Алексея Николаевича на музыку сам Чайковский перекладывал.

Да Бог с ней, со славою. Поэт обязан хоть строчку после себя оставить. От Надежды Львовой всего-то, на мой вкус, две строчки сохранились:

Белый, белый, белый, белый,
Беспредельный белый снег...

И я их твержу спустя девяносто один год после глупого самоубийства девчонки, безраздельно влюбленной в Брюсова.

Эк занесло! А ведь начал-то всего лишь с отношения к открытым пространствам.

Я человек двух стихий — города и леса. Равнодушен к морю, не люблю поля и степи, а пустыни, хоть и не видел, заведомо ненавижу. Даже читать о степях и пустынях скучно. Но в широколиственных лесах, лишенных хвои, мне тоже неуютно. На Колыме в долине, окруженной сопками, я прожил, как в театральной декорации, такое же впечатление вынес и от Кавказа. Видимо, человек — существо ограниченное, в том числе и географически.

Раннее детство прошло в детских садах дачного Подмосковья, которое не произвело никакого впечатления, а в Томилине в 1948 году было особенно плохо. Злые воспитательницы, окруженные ябедницами-фаворитками, вечно меня за что-то наказывали, причем чаще всего о событии преступления я узнавал в момент вынесения приговора. Нас таскали по каким-то жарким полям “наблюдать природу” в сторону села Жилина, его церковь, проезжая потом по Рязанке, я узнал. В результате этих “наблюдений природы” возненавидел и природу, и особенно неотъемлемую часть ее — русское поле. С природой вообще смирился и полюбил, поля — нет. А кроме того, все лето болел и в августе умер папа. Вернувшись в Москву, я узнал смысл слов “кладбище” и “могила”.

Зато следующим летом я попал на берег Оки — поразительно живописный, там нас водили в настоящий лес, и в Оку я влюбился. Где бы я ни видел эту реку: в Мещёре, в старинной Калуге, под крутым обрывом холмистой Тарусы — везде она главенствовала в пейзаже своими песчаными отмелями и дремучими лесами по берегам.

Но в настоящий русский лес я погрузился летом 1954 года на границе Ярославской и Костромской областей в деревне Титовское у станции с очаровательным и загадочным названием Сахареж. Там были две знаменитые ели — Елка Бабушка и Елка Тетя Дуня, высоченные стройные красавицы. Ель вообще мое любимое дерево, я ее вижу во всех русских сказках про дремучие леса. Что-то завораживающее в ее темно-зеленом конусе, немного жутковатое, но и притягательное: нас же всегда притягивает некая жуть. А конус — ее геометрическая форма. Я помню, в детстве в метро встречал армянского священника в черном клобуке и побаивался, а глаз оторвать не мог.

Хвойный лес на горизонте пробуждает мистическое воображение. Знаешь, что ничего необыкновенного там нет, эта полоса и на полкилометра в глубину не уходит, а все ждешь, будто Серый волк выскочит или Баба-Яга в ступе вознесется над синими елями. Леса сугубо лиственные, как в пушкинском Болдине и соседней Львовке, где я проводил лето 1957 года, пусть даже и бескрайние, в которые зайди без компаса и через пять минут заблудишься, такого ощущения не дают. И язык не поворачивается назвать их дремучими. Это клен или ясень дремлют? Они даже без ветра шелестят. Природа Михайловского мне ближе болдинской. И Пушкина в Михайловском легче представить себе, чем в Болдине. Александр Сергеевич и сформировался в Михайловском. Его южные поэмы сильно отдают Ленским, что автор и сам впоследствии признал. Именно в Михайловском освоил он труднейшую из наук — “удерживать вниманье долгих дум”. А в Болдино приехал в самую счастливую для пишущего пору: уже достиг змеиной мудрости и еще не растратил ни духовных, ни физических сил. Да и осень была золотая, в лиственном краю гораздо более богатая красками, нежели в хвойном с легким березово-осиновым вкраплением, а потом — голая, предзимняя, с морозным свежим воздухом и запахами садовых и диких яблок, обильных в этом краю.

Больше всего в “Каменном госте”, сообразуясь с местом и временем написания, люблю фразу:

А далеко на севере — в Париже…

Здесь столько мечтательной тоски, что в неизбежную паузу проваливаются весь сюжет, вся мысль, весь уже прочитанный текст. Он вернется к концу монолога, обогащенный этой мечтательной тоской. Но пока длится пауза, плакать хочется — и вовсе не о несчастной красавице Лауре, не об убиенном доне Карлосе и уж тем более не о доне Гуане, а о самом Александре Сергеевиче, запертом в холерном карантине с ежедневной опасностью подцепить смертельную заразу, о Пушкине невыездном, который вместо Парижа увидит оловянные глаза его императорского величества: НЕ ПУЩУ!

А при всем при том какое это было наслаждение — сидеть в глухой нижегородской дыре, за окном злой ноябрьский ветер метет острый холодный снег, морозный воздух струится из форточки, но барский дом натоплен, перо само летит, вспархивая над бумагой, оставляя за собою:

А далеко на севере — в Париже…

А вот радости углядеть спрятанный в палой листве краешек шляпки боровичка или подосиновика Пушкин, кажется, не испытывал, во всяком случае, страсти этой не обнаруживается ни в прозе, ни даже в письмах. Вообще-то русская литература бедновата грибниками — старик Аксаков да наш современник Солоухин. Вот, пожалуй, и все. Тургенев, Некрасов, Пришвин с Казаковым — губители птиц и зверей, охотники, Паустовский все больше с удочкой под ракитовым кустом, а такое азартное дело, да еще в глубине красивейших лесов, почему-то почти не оставило следа в русской литературе. И ягодам никто, кажется, не радовался. Один только Бергман прославил земляничную поляну, но это не русская литература, а шведское кино. На мой малопросвещенный взгляд, почти одно и то же. Я равняюсь по Духу, который дышит где хочет. Захотелось ему после живописи Возрождения и русской литературы подышать в шведском кино — пожалуйста, для меня все доступные моему пониманию произведения искусства равнозначны. В январе 1966 года “Земляничную поляну” ненароком завезли в клуб поселка Нелькоба, и к середине сеанса я остался единственным зрителем этого шедевра.

В какие, однако, дебри заводят рассуждения о грибах.

Я тем временем стою на вершине крутого берега Дёржи, шаг за проволоку — и обрыв из бледно-желтого известняка, прорезанного змеевидными корнями сосен и клочьями отцветших трав, среди которых изредка вспыхивают голубые фонари цикория. Бурлит, бурлит река — совершенно горная, как на Урале, а метрах в пятидесяти от впадения в Волгу вдруг замрет, скрывшись в густом ивняке — недавнем жилище бобров, изгнанных нелюбезным соседом Валерой. Чем они ему мешали? Зато он по всему берегу Дёржи вдоль деревни высадил сосенки и елочки, так что внуки мои будут гулять в хвойном бору.

Причуды речных извивов. От деревни Мозгово, которую вижу отсюда, Волга делает поворот под прямым углом и течет параллельно Дёрже на запад, чтобы на окраине нашей деревни сделать новый такой же поворот под прямым углом и опять двинуть воды свои на север, к Угличу, так что, переплыв ее и направив стопы куда глаза глядят, попадешь в Западную Европу, тогда как левобережье основного течения от Ярославля поведет путника на Урал и дальше — в азиатскую Сибирь… Волга отсюда кажется медлительной и спокойной, в отличие от рокочущего притока.

Странная наша Дёржа: обычно реки и ручьи к устью ускоряют свой бег, с облегчением сваливая в могучую Волгу свой тяжкий груз и еще более тяжкую ответственность за него: на, матушка, неси сама. А эта — разве что не болото в устье. Когда заплываешь в Волгу, на ее стремнине течение холодное и быстрое, так что ее внешний покой, как отсюда кажется, — иллюзия.

А моя дорога резко идет под уклон, сосну сменит сырая ольха, и в который раз я мысленно поймаю любимого поэта в любимой песне на поэтической неточности, заимствованной от невнимательных цыган:

На горе стоит ольха,
Под горою — вишня…

В природе все наоборот: ольха — дерево низменное, любит влагу и окружает своими зарослями низкие берега рек и болота. А вишня любит солнышко и предпочитает расти на горках. Но не берусь утверждать столь категорично. Почему-то в нашей деревне на вершине холма сыро, влажно и произрастают ольха и крушина, а мой участок — под горой, и на солнышке, хоть худо и бедно, но две вишни выросли, чтобы померзнуть недавней зимой, очень крутой: мы подобного с нового 1979 года не видывали. Тогда в Подмосковье яблони даже зимних сортов вымерзли. Впрочем, вишни я обрезал, и они ожили, дали ростки снизу.

Вторая ошибка у Высоцкого, уже собственная, покруче будет:

Но и в церкви все не так,
Дьяки курят ладан…

Ладан курят не дьяки, а дьяконы. Дьяк на Руси — это чиновник. В церкви же служат дьяконы и дьячки. Суффикс здесь не оттеночный, уменьшительно-ласкательный, а словообразующий, смысловой. Дьячок — церковный пролетариат и называется не священнослужителем, как священник и дьякон, а церковнослужителем; следующая ступенька — пономарь, за ним — псаломщик.

Просветить автора не успел — я его видел живым всего несколько минут. Но вообще по этой части мы, дети “научного атеизма”, всем поколением невежественны. Я и сам просвещен потому только, что являюсь прямым потомком этих самых церковных пролетариев XVIII века из села Ведерницы Дмитровского уезда. Но в одном Владимир Семенович прав на века:

Все не так, ребята!

Это во мне старый редактор зудит, может, еще и выкину занудные абзацы. В конце концов, и классики не свободны от ошибок. То у Пушкина выскочат вдруг дурацкие слияния — “слыхали львы” и “сосна садится в ванну со льдом”, то у Лермонтова львица с гривой. Только что вычитал у Сервантеса приведенную в самооправдание цитату из Горация, который, в свою очередь, тоже отбивался от критиков, уличивших его в каких-то погрешностях: “Случается и Гомеру задремать”.

Да и сам уж сколько раз прокалывался — стыдно вспоминать. Публично уличен Зеевом Бар-Селлой в том, что в романе “Жилец” ляпнул о советском городе Кишиневе, который на самом-то деле в описываемое время принадлежал Румынии. Что я, не знал, что Кишинев мы у румын отобрали в 1940 году по сговору Молотова и Риббентропа? Знал, конечно. Но это знание не включилось в сознание, когда писал. И у тех, кто читал до Зеева, — тоже. Два известных писателя задали уйму дельных вопросов, я полгода избавлялся от увиденных ими ошибок в сфере языка и психологии, но Кишинева и они не заметили. Еще хуже — ошибка в эссе “Поток”, где я вместо “Принцессы Грёзы” назвал панно Врубеля “Царицей Савской”. Декаденты обратили почему-то на эту царицу свой взор, отсюда и ошибка. Но меня это никак не оправдывает. Интересно, всю жизнь вылавливал ошибки у авторов, а сам не могу цитаты привести без промаха, тщательно переписывая с источника.

В свое время довелось мне редактировать монографию доктора филологических наук профессора Захаркина. Стилистика этого быстрого разумом учителя юношества была такова: “Некрасов изобразил Музу в виде крестьянской девушки, наказываемой кнутом”. Редактура превратилась в негритянство в чистом виде. Главу о Некрасове практически пришлось писать заново. За одно Захаркину спасибо — я сделал для себя сногсшибательное открытие: оказывается, Николай Алексеевич Некрасов — на самом деле великий русский поэт, несмотря даже на плохие стихи в хрестоматиях. Но любовь к Некрасову — мое личное дело, а вот когда я завершил свой труд, пришлось немало покраснеть: Захаркина, т.е. меня, печатно уличили во вранье в цитатах.

Собирая материал для книги о Лорис-Меликове, наткнулся на рассказ печника Зимнего дворца о покушении Соловьева на императора Александра Второго. Переписываю: “Злодей-то целится, целится, а его императорское величество всемилостивейше уклоняются”. Так вот, переписывая, пропускаю то единственное слово, ради которого и схватился за рассказ печника: “всемилостивейше”! Хорошо, жена и соавтор сидела рядом.

Прецедент мало утешает, но вот Паустовский тоже отличался небрежностью в цитатах, на что его литературный секретарь и исследователь Лев Левицкий указывал в примечаниях к прижизненному собранию сочинений. Выходит, автор знал о своих оплошностях. Знал, но не исправил.

Почему-то пишущий, видимо, в силу неуемного творческого зуда, при переписывании не удерживается от подмен. И отнюдь не улучшения ради: даже если и соврешь лучше, чем у автора, утрачивается частица его личности, отраженная в потерянном слове. Просто наша глупая память подсовывает синонимы, но абсолютных синонимов не бывает: каждый звук вносит свой если не смысловой, то уж точно эмоциональный оттенок.

Не каждый подберезовик назовешь челышком. Челышок — маленький, с дочерна коричневой шляпкой, вот он, кстати, и высунулся у края дороги. А старший его брат уже расправил шляпку во всю ширь, и таким уютным словечком его не укроешь. Полный вроде бы синоним челышку — обабок. Да то-то и оно, что вроде бы. Уже нет укромности, напротив — тут, скорее, не таинство произрастания, а уже результат — вырост на загляденье.

Лес в этом месте обрывается внезапно, и мы с Бароном оказываемся перед широченным — аж голова закружилась — заливным лугом, в июне покрытым лиловато-голубым облаком от обилия колокольчиков. А сейчас только и увидишь что малиновый луговой василек да бодяк. Это цветы запоздалые, нынче даже цикорий усох, так — вспыхнет один-другой, а какие голубые фонари сияли еще неделю назад!

Ты, Барон, и не знаешь, что опустевший, до бурой желтизны выцветший луг — верный признак твоей грядущей беды: кончается свобода, не гулять тебе до будущей весны по просторам, не переплывать Дёржу, чтобы носиться по другому заливному лугу — между Дёржей и Волгой, а судьба твоя — пятачок газона во дворе, а если не со мной, а с хозяйкой гулять, так вообще на привязи. Ты не хуже меня знаешь, как она боится тебя отпускать, и даже в лесу, когда ты отрываешься на волю, она ежеминутно вскрикивает: “Где собака?”. Все ей мерещится, будто злые медведи терзают тебя. Или стая жадных, голодных волков. Или даже зайцев. Помню, ее чуть удар не хватил, когда ты по овсяному полю погнал ушастого марафонца.

Перед нами на той стороне луга — опустевший загон. Последний пастух Боря, растатуированный так, что вся кожа являла собой синий неразборчивый орнамент, спился окончательно, и стадо перевели в Никифоровское: там нынешней зимой председатель колхоза “Сознательный” закодировал от алкоголизма всех мужиков. Удивительно, но попросить помочь в домашних работах все равно некого: протрезвев, наши пейзане утратили стимул для заработка. О, таинственная славянская душа! Луг, некошеный и не объеденный коровами, зарос высокой выцветшей травой, давно не веселящей глаз, зато цепляющейся за ноги и затрудняющей ход.

— Нет, Барон, в Новую мы не пойдем. Там злой, несмотря на опереточное имя, Эдвин, которому ты, правда, дал взбучку, но каково мне вступать из-за тебя в неловкие объяснения с его знаменитым хозяином. Ты не знаешь, кто хозяин Эдвина? Темный, невежественный пес.

Я, правда, не пес, но тоже темный и невежественный и совершенно ничего тебе не могу рассказать об оперетте. Есть два рода искусства, которые мне чужды с детства. Это оперетта и цирк. Я всегда завидовал Куприну, читая его цирковые рассказы: не дано мне постигнуть прелести арены. Больше того, с цирком связано мое первое разочарование. В детском саду в один прекрасный понедельник Гена Антоненко, захлебываясь от восторга, рассказывал о воскресных впечатлениях: цирк ошеломил его. Я стал нудить: “Хочу в цирк!”. Хорошо помню — мы сидим за столом, и папа строго говорит Олегу: “Пойдешь с Михаилом в цирк!”. Видимо, старшему брату, как и отцу, цирк не по нраву. Подчинился и однажды привел меня на Цветной бульвар. Боже, какая это была скука! Даже клоун, из которого вдруг выбился фонтан воды, не развеселил: видимо, чувства юмора не хватило оценить. И спустя тридцать пять лет, когда привел в цирк свою дочь, тот же эффект, и то же разочарование у Виты. Вероятно, это у нас фамильное.

Так что когда речь заходит о цирке или оперетте, тут я, как мастер из авторемонтного ангара Владимир Иванович. Как-то при нем зашел разговор о змеях, и он сказал: “О змеях ничего не знаю. Вот если бы они были из железа…”.

Кстати о змеях. На пятый год жизни в деревне я узнаю, что мы поселились в самом богатом в средней России ареале гадюк обыкновенных. Каньон — наша гордость, будто с Урала или из северо-западного угла США перенесенный пейзаж — их любимое обиталище. Отсюда они распространяются по всей Руси великой, заползая и на наш участок.

Как-то утром я задумался о притягательной силе смерти, вспомнив, что лет в пятнадцать-семнадцать “юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться” и, пренебрегши советом Козьмы Пруткова погодить, не дождавшись, когда лето воротится, очень многие Шмидты таки застреливаются. В позднем отрочестве покончили с собой несколько моих сверстников. Да и сам я, прочитав на каких-то маминых каплях страшное слово “Venena”, однажды глотнул из пузырька. Потом эта влекущая сила ослабевает, но не отпускает до конца даже глубоких стариков. Говорили, что великий детский доктор Сперанский, перешагнув за девяносто пять, выбросился из окна. Я в азарте мысли фразу такую записал: “У смерти глаза удава”. Довольный, отправился к сараю в состоянии рассеянной задумчивости, то есть в том, когда перед собой ничего не видишь. И вот, потянувшись открывать дверь, вдруг увидел на пороге черный, блистающий на солнце чешуей клубочек. Аспид. Тот самый, окаянный. Змея испугалась раньше и юркнула под сарай. Фраза, которой только что гордился, как всегда бывает с красивыми фразами, тотчас же осыпалась, как новогодняя елка к празднику Крещения, явила всю свою пустую пышность и окатила с ног до головы стыдом.

А потом вдруг сообразил, что запросто мог и наступить на змею, и эта дурацкая фраза стала бы последней. Если нет загробной жизни, то не все ли равно, что после тебя останется в черновиках? Мало ли с какими глупостями на устах люди уходят из жизни. А если есть? Ад в моем представлении вовсе не сковородка с жареными душами, а ясность, с которой видишь все свои глупости, пошлости, воплощенные и невоплощенные умыслы и тут сгораешь от стыда за все. Добрых же дел за тобой так мало, и доброта их столь сомнительна, что несколько охлаждающих капелек только усилят мучение.

А для писателя ад — переселение души в воплощенные произведения. Какой-нибудь Павленко вкушает чахлое свое “Счастье”, а мятущийся дух Всеволода Кочетова, освобожденный от штампов, бродит между убогими мыслью и характером братьями Ершовыми и секретарями обкомов, и даже Журбины всем семейством не приносят успокоения. Впрочем, об этом у меня целая повесть, если кто не читал. “Ушелец” называется.

А если все же загробной жизни нет, есть некоторая неловкость перед теми, кто когда-нибудь прочтет. Я не внял завету Пастернака “не надо заводить архива, над рукописями трястись”. Потому что довелось перебирать черновые листочки в РГАЛИ. И проследить, “из какого сора растут стихи, не ведая стыда”. Черновики разные бывают. Это дилетанты полагают, что какой-нибудь рассказ улучшается от варианта к варианту. Вовсе не обязательно: окончательный вариант свидетельствует о состоянии писателя в момент, когда он откинулся от стола и сказал себе: “Хватит!”. Мы же по себе знаем: сегодня я совсем не тот, что был, допустим, 26 октября 1979 года. Не глупее и не умнее, а просто другой — меня посещали в тот день другие мысли, другие настроения, и, если, в тот самый день что-то написал, я 26 октября 1979 года в той записи и остался.

Компьютеров тогда не было, и я не всегда писал сразу на машинке (да и сейчас — тоже). А разгоняюсь мыслью на бумаге, особенно в начальный период, когда перед машинкой стыдно. Но вот — разогнался, мысль полетела, можно садиться за машинку… И ни разу не было такого, чтобы текст из рукописи совпадал с машинописным. Мысль куда-то уходит от задуманного, развивается по каким-то своим, неведомым автору законам, тут уже произведение руководит твоими пальцами, шлепающими по клавиатуре. А спустя время, когда рассказ закончен, перечитываешь черновик и кусаешь локти: вот ведь какая была хорошая фраза, а текст, что полетел стремглав на машинопись, обошелся без нее. И уже не воткнешь, не нарушив естественного хода повествования. Так пусть себе лежит в архиве: как знать, может, и дождется своего читателя.

Сколько словесной роскоши залегло в фонде Андрея Белого! Одна параллель шумного въезда Коробочки в город с пролетом Бабы-Яги в русских сказках из набросков к “Мастерству Гоголя” чего стоит. И гораздо убедительнее книжного варианта, где Коробочка не без насилия сравнивается со старухой-графиней из “Пиковой дамы”.

А история Сигизмунда Кржижановского, открытого Вадимом Перельмутером! Вадим прочитал в дневнике Георгия Шенгели об “очередном прозеванном гении России” и стал искать, что ж это за гений такой, о котором и через 35 лет после смерти никто толком и не слыхивал… Недавно в Петербурге вышло собрание сочинений С. Кржижановского аж в 5 томах. Нет, Борис Леонидович, надо, надо заводить архивы. И над рукописями трястись надо.

Вроде совсем о грибах не думаю, памятью гуляю по Москве, где за станцией метро “Водный стадион” расположен Архив литературы и искусства, а Бог весть каким образом углядываю под маленькой елочкой краешек бурой шляпки. Уставившись рыщущим взглядом впрямую, не увидишь, так этот боровичок замаскировался. Это, пожалуй, удивительнейшее из свойств хождения за грибами — самые радостные находки, как правило, непроизвольны, мы угадываем рост гриба не столько сознательным вниманием, сколько подсознательным воображением.

И вообще пора оглядеться. Пока я сам с собой болтал об архивах, ноги принесли меня к местной достопримечательности. Лужа у корней. Здесь, на краю поля и леса, сходятся две дороги от шоссе к нашей деревне, и у их слияния распростерлась лужа, не пересыхающая даже в самые знойные дни. Ее объезжают по сосновым корням. Однажды машину, увязшую в этой луже, вытаскивал эвакуатор и сам застрял, да так прочно, что пришлось из Никифоровского вызывать трактор — еле вытянули.

Я превращаюсь в тетю Полли из первых строк “Приключений Тома Сойера”:

— Барон!

Ответа нет.

— Барон!

Никакого ответа.

И куда запропастился этот несносный сын лайки и ризеншнауцера?

А здесь все-таки нет-нет да машины проносятся. Впрочем, сегодня среда, и если кто проедет, так наверняка свой и, увидев Барона на дороге, притормозит. Это в выходные сюда заносит шалых рыбаков, от которых всего можно ждать. Уж мусора на берегу Волги точно!

Отсюда до дому ровно два километра, полкорзины уже собрано, и можно бы возвращаться, но до чего ж скучны слишком знакомые дороги да еще через поле! Нет, лучше снова войти в лес и наведаться к старым местам, хотя дело это совершенно безнадежное. Почему-то в нынешнем году грибы появились только в середине августа и не там, где они произрастали каждое лето, а совсем-совсем в других местах, откуда в урожайные годы выходил с пустой корзиной. Но тут влечет меня на дальний Клондайк и к аллее Красных героев и тем более к Апельсиновой роще не корысть, а сила эстетического тяготения. А Барон догонит меня, и я даже знаю где.

 

2

Дорогой, перпендикулярной пути домой, углубляюсь в лес. Слева от меня густой, еще не прореженный природой ельник, а справа — сырой ольшаник. В ельнике в иные годы изобилие поддубовиков, хотя ни одного дуба там не растет. А поддубовики — такие грибы, похожие на белые, только ножка у них тонкая, а трубчатая подушечка, зеленоватая, как у боровика, синеет, когда чуть нажмешь. Но нынче их почему-то нет совсем, в ольшанике же тем более пусто. За развилкой, где левая дорога ведет в безгрибные дебри, ельник кончается, а ольшаник перебегает дорогу и оказывается слева от меня, уступая с правой стороны чистому смешанному лесу: березы, осины и мои ровесницы ели в возрасте шестидесяти четырех лет. До войны вместо леса было колхозное поле, изрытое в 41-м траншеями, окопами и воронками от фугасных бомб. Я сворачиваю с дороги и прохожу этот неглубокий лес насквозь к старой поваленной березе.

Здесь я всегда сажусь перекурить. И как только я удобно устроюсь, вытянув усталые ноги, размечтаюсь, вперив взгляд в кипящий рабочей суетой муравейник, затянусь беломоринкой, невесть откуда, “черной молнии подобный”, налетит Барон с непременной жаждой общения и ласки, взгромоздит мне лапы на плечи, норовя облизать всю площадь лица.

Ну, я же говорил. Вот он, тут как тут. Благо я еще не успел папиросы достать, а корзину поставил так, что псу ее не опрокинуть. К ритуалу братства готов, и минут пять уходит на поглаживание жесткого меха, любовного лепета и уклонения от особо яростных проявлений собачьей преданности. Но вот и Барон успокоился, разлегся подо мною в позиции “язык на плечо”, готовый к разговорам на самые отвлеченные темы.

Да я не готов. Устал. Ты смотришь на меня умными вопрошающими глазами, кажется, вот-вот и заговоришь человечьим языком, будто где-то там, где тебя черти по непролазным кустам носили, ты не следы неведомых зверей исследовал, а всю мировую философию. Размышляй молча, дружок, о тайнах бытия поговорим попозже. А я пока осмотрюсь.

Мы с тобой, Барон, находимся почти на середине большой буквы С. Нижняя ее скобочка поближе, и, когда отдохнем, двинемся туда, к аллее Красных героев. Это вытянутый в поле клин осинника, под которым непременно отыщется хоть один красноголовый красавец-удалец, потому и название такое. А однажды я там нашел сплетенье шести грибов: они составили композицию Лаокоон. Вдоль осинника идет глубокая траншея на целую роту солдат. Чуть глубже в лесу несколько воронок от авиационных бомб. Почему-то в грибные годы на склонах воронок вырастают гиганты, не тронутые червем.

На противоположной стороне, у вершинной скобочки — дальний Клондайк. В первое лето здешней жизни я набрел здесь на целую корзину сокровищ. В иные годы этот угол оправдывал свое название сполна. Мы, конечно, навестим его и сегодня, хотя едва ли отдыхающая грибница одарит меня хотя бы парочкой белых.

Глубокая трещина в стволе березы вот уже несколько лет исправно служит мне пепельницей. Труха в ней влажная даже в сухую погоду, но окурок все равно гашу о землю — мало ли что. Только поднялся, Барон вскочил на ноги — ищи-свищи его!

Аллея Красных героев пройдена насквозь в оба конца — лишь на краю, уже в поле, обнаруживаю роскошное желтое сомбреро. Ножка цела, а шляпку объел черный жук чуть ли не насквозь. Зато не видно его соперников — червей, что утешает.

Совесть моя чиста, минуя свою поваленную березу, иду к дальнему Клондайку, и путь мой лежит через “Виткину погибель”. Вита — моя дочь, а почему здесь ее погибель, объясню. Лет семь назад, в начале лета, когда серьезные грибы еще не давали знать о себе, но лисички вылезли на поверхность, я, подойдя к другой поваленной березе, вытянувшейся вдоль траншеи, едва не ослеп от бьющей в глаза золотой желтизны. Сколько ж там было этих лисичек! Добрый час я ползал на коленках, и вот ведь как чудесно они растут: режешь одну, а в ладонь сыплются три-четыре. Как я дотащил корзину, наполненную с верхом, это особая история. Но доволок. А эту прорву надо чистить! Стою в тяжких думах на крыльце перед этой корзиной и не нахожу цензурных слов, чтобы оценить свою удачливость. И тут вдруг является наш деревенский сосед Толик, в ту пору жених моей дочери: он приехал всего на пару часов и в пять собирается ехать в Москву. Счастливая догадка осеняет меня — отправить с Толиком весь этот дивный дар леса, и пусть Вита с мамой за разговором в четыре руки управятся с ним за недолгое время. Зато сколько им радости… Но надо знать нашего Толика. В семь его нет. В восемь — тоже. Уж не прозевал ли я его? Иду к нему, весь растревоженный, а он спокойненько так потягивается — решил поспать перед дорогой, так что лисички мои увез лишь в десятом часу, а вывалил корзину перед изумленной Витой в начале второго ночи. Жены моей дома не было, она навещала свою маму в Переделкине. И бедная Вита до утра маялась с этой громадой лисичек, проклиная и меня с моей удачливостью, и Толика, и вообще весь белый свет.

Сейчас у “Виткиной погибели” тоже кое-что есть, но видны и следы счастливцев выходного дня — сравнительно свежие срезы, и старые, покрытые зеленоватой плесенью. Интересно: лисичка через несколько дней возрождается на том же месте, превращая срез в новую шляпку. Вот бы белым так, вздыхаю я и бреду в Клондайк со слабой надеждой на встречу.

Спит грибница дальнего Клондайка, два подосиновичка, совсем крошечных, и один, изглоданный червями, не в счет. Зато… Зато чудо — средь предосенней жухлой травы расцвел великолепный лесной колокольчик. Их ведь уже к исходу июля не стало, надо же. Колокольчик — в глубине, а на солнечном краю небольшая, но обильная брусничная полянка, и минут пятнадцать я, отдыхая, пасусь на ней. На Колыме я эту ягоду собирал из-под снега, и дальневосточная весенняя брусника ничем не напоминает предосеннюю среднерусскую, что чуть похрустывает на зубах. Она брызжет соком из тонкой и хрупкой оболочки и похожа на переспелую клюкву, только слаще и с легкой, еле различимой горчинкой. Но гораздо интереснее из-под колымского снега голубика — за зиму этот невинный плод наливается алкогольной силой, от стакана съеденных ягод пошатывает, как от портвейна, а картина мира чуть смещается, как после того же портвейна. Самое большое счастье колымской весны достается все же не языку — органу вкуса, а органу зрения — глазу. В тот момент, когда просыпаешься в однообразном буром пейзаже, и вдруг нежно-зеленый вдох проносится по сопкам — лиственница распустилась всеми деревьями разом. Тут даже о лагерном проклятии этого края не задумываешься.

Чтоб я не забывался в лирических воспоминаниях, из глубины выносится на меня насквозь мокрый пес. В свое время я немало подивился этому обстоятельству: до Волги не меньше полутора километров, от Дёржи мы отдалились на добрых четыре. Где это ты успел так вымокнуть? Оказывается, за густым непролазным кустарником скрылось небольшое болотце с глубоким черным озером посередине. Потому и грибы здесь обильны — влага из потаенного болотца подпитывает их даже в самое знойное лето.

Если бы принято было озаглавливать абзацы, то следующий получил бы такое название: “Апельсиновая роща, или Подвиг разведчика”. Речь пойдет о подвиге любви. Все-таки наша разведка — лучшая в мире. И наш деревенский сосед — сохраним ему псевдоним Белов, как в известном труде о бойцах невидимого фронта, шестом томе “Истории разведки”, — подтвердил эту истину в чаще хвойного, редкими березами разбавленного леса, куда он привел красавицу-жену. И в доказательство своей рыцарской преданности преподнес ей там настоящий — дар его величества короля Марокко Мухаммеда VI русскому народу, обделенному цитрусовыми, — апельсин. С елки, что ли, сорвал? Сие есть профессиональная тайна. Но с той поры этот лес — самый чистый и прозрачный во всей округе — называется Апельсиновой рощей. Грибы здесь, может быть, и произрастают, но красота такая, что глаза никак не хотят обращаться долу — торжественные ели и редкие, не застилающие небесной синевы березы отрывают взгляд от земли, и невесть с чего, без всякого к тому повода на тебя наплывает счастье.

Еще один подвиг разведчика к пейзажу отношения не имеет, но достоин хотя бы краткого упоминания. Как известно всем, кроме Генеральной прокуратуры, Ржев — один из крупнейших центров автоугонного промысла. Наш сосед купил новую машину, и ее чуть не украли в первый же день — вовремя проснулся и распугал воров. И тогда он построил гараж и так его замаскировал, что я, десятки раз бывавший на его участке, хоть убей, не отыщу.

Другому нашему соседу повезло меньше: его “девятку” угнали. Единственное, чем могла ему помочь наша бедная, страдающая от нехватки денег на бензин для единственного на весь район “козлика” милиция, — посоветовать, как связаться с угонщиками. Те потребовали немалую сумму оброка. Когда сосед уплатил, ему указали улицу на окраине Ржева, на которой и стояла его любимая машина. Расплачиваясь с ворами, сосед поинтересовался: есть ли гарантия, что не угонят снова. “От нашей братвы полная, — был ему ответ. — Но у нас есть конкуренты, а уж от них гарантий дать не можем”.

Как сказано, в Апельсиновой роще, в этом краю чистого леса, смотреть хочется только вверх, где небо, еще голубое, уже дышит осенью и распространяет тонкий запах начинающегося тления: кажется, что он идет не снизу, от палой листвы, а вот именно с неба, испещренного полупрозрачной кроной берез, осин, дрожащей рябины и строгими конусами елей. Здесь ровные, безухабистые дороги с прозрачной перспективой.

Барону тоже надоело продираться сквозь дикие заросли, он с былой щенячьей резвостью носится по проселку туда-сюда, пока мы не выходим к широченному коровьему тракту, ведущему от Никифоровского к заливным лугам на берегу Волги.

Да, Барон, ту прогулку года четыре назад я запомнил до конца дней своих. Мы с тобой расстались у края этого тракта, потом перешли через него в ельник, столь же красивый, сколь и бесплодный, я воротился, чтоб идти домой, ты задержался на той стороне дороги, а тут прошло стадо, и коровы сбили тебя с моего следа. Было это в сезон охоты, неудачники жаловались, что будто бы какая-то черная собака спугивает дичь, неплохо б ее пристрелить… Я зову тебя, кричу — в ответ только выстрелы. А до дому отсюда самым коротким путем километров пять, да еще с полной корзиной в одной руке и майкой, которую пришлось превратить в авоську, — в другой. Как скудна фантазия Хичкока рядом с теми картинами, что, вспыхивая в моем воображении, подгоняли меня к дому. Единственное, что как-то осаживало, — после выстрелов не слышно было ни лая, ни взвизга твоего, значит, не в тебя. И вот, наконец, на дрожащих ногах подхожу к своему забору и уже издалека вижу, как ты, вытянув лапы, возлежишь на крыльце. И никаких сил не было ругать тебя за то, что, сукин сын, ни разу не отозвался на мои призывы. Что за добрая душа впустила тебя на участок?

Это был твой второй подвиг ориентирования на местности. Первый был покруче. Мы с тобой ходили звонить в Мозгово, к хозяевам твоей матушки Байки. А они накануне купили котенка, боялись, что ты, играя, загрызешь его, и не пустили тебя за свой забор. Шли мы туда, опробовав новую дорогу: перешли за нашей деревней Дёржу вброд и сократили свой путь втрое. Пока я разговаривал с Москвой, ты исчез. Байкин хозяин, опытный собачник, уверял меня, что все обойдется, что ты уже давно дома. Как же, как же — а шоссе, где все гоняют черт-те с какой скоростью? Да и след обрывается у берега… Немало седины добавилось в мою сивую головушку, пока я не добрался до дому. Прихожу — а ты как ни в чем не бывало возлежишь на крылечке. Мальчишка из соседней деревни открыл тебе калитку.

Но в этот раз не было никакой доброй души.

Уже вечером, когда мы с тобой пошли прогуляться к Дёрже, оказалось, что дальняя калитка открыта. Разворачиваюсь, чтоб запереть ее, и обнаруживаю следы твоих когтей вокруг вертушки. И кто-то мне будет доказывать, что собаки лишены интеллекта?!

Кстати, о дальней калитке. В дни дефолта, когда разумные, практичные люди, сметая все на своем пути, кинулись закупать сахар, соль, спички и крупу в несметных количествах, мы всю наличность ухнули на расширение своего участка, прикупив семь соток пустыря. Одна соседка до сих пор кормит гостей тем дефолтовым рисом, а у нас цветет сирень и на месте высаженных и в первый же год погибших яблонь произрастают белые розы и две чахлые вишни.

Я сажусь на край не то воронки, не то глубокого окопа, свесив вниз гудящие от усталости ноги. Такая мирная ямка, заросшая идиллическою травкой — овсюгом, костром безостым, подмаренником, вездесущим одуванчиком… И уже прошла вся моя жизнь, не такая уж и короткая, и не то что травой — целым лесом забвения все заросло, так неужели и в то лето, когда люди убивали и калечили друг друга, стояла та же царственная красота? Нет, от того августа осталась симоновская строчка:

Как шли бесконечные, злые дожди…

Ну и что ж, что дожди. Мы же их злыми почитаем в силу неудобств, а объективно-то посмотреть — и дожди прекрасны: все вокруг в серебряной мгле, листва умыта и поблескивает под скромным из-под вселенского тумана солнцем. Но в то лето красота была сама по себе, а люди сами по себе, и самым нервным и тонким поэтам было не до красот: нет холмиков, есть высота, кустарник — не ракитник или малинник, а естественное укрытие… И хотя прошла моя жизнь почти в мире, никто не даст гарантии, что кустарник опять не превратится в естественное укрытие.

Что-то не торопится красота спасать наш хрупкий мир. Красота требует мудрости и созерцательной тишины. А глупость шумна, экспрессивна, энергична и зачем-то награждена Вседержителем неуемной и грубой физической силой. Греция, вооруженная “Илиадой” и “Одиссеей” Гомера, трагедиями Еврипида, комедиями Аристофана, гениальной архитектурой и прочими шедеврами, пала под натиском грубых и простодушных римских варваров. Те обросли высокой культурой, чтобы рухнуть потом от полчищ немытых дикарей. И древний наш Киев не спасли ни храм Софии, ни Золотые ворота от несметной Батыевой орды. Турки до сих пор не доросли до культуры разоренной полтысячелетия назад Византии. Они ничего не создали, равного собору той же Софии. Только понаставили вокруг нее минаретов удивительного очертания. Удивительного тем, что предваряют своей формой межконтинентальные ракеты, предназначенные для истребления человечества.

Да что далеко в историю ходить? Вот же мы сами, наш христолюбивый народ-богоносец. Когда Великий Октябрь раскрепостил наконец духовную силушку рабочего класса и крестьянства, распахнул тесовые ворота мировой культуры, оказалось…

Ну, во-первых, оказалось, что надо немедленно осуществить мечту Ильича о золотых ночных горшках. И революционные солдаты, ворвавшиеся в Зимний дворец, тут же уселись испражняться на драгоценных малахитовых и чароитовых вазах. Эта традиция не умерла, кажется, и по сей день: гадят едва ли не во всех памятниках культуры, охраняемых государством, как правило, одной только ржавой табличкой. Псковский кремль ужаснул меня в 1987 году кучками у каждой бойницы. Такова, что ли, истинная духовность русского народа? Или это враги России, жидомасоны из Израиля, США и зловредной Европы, десант засранцев на парашютах забросили?

А во-вторых, пролетарии и крестьяне мощными рядами двинулись в литературу как наиболее доступную область культуры: композитору нужен музыкальный слух, владение мудреным инструментом, не каждому доступной нотной грамотой, художнику — глазомер и точная рука, учиться архитектуре — это сбесишься, а вот перышком двигать, едва освоив азбуку, — самое милое дело.

Я уже достаточно отдохнул, а Барона все нет и нет, и уже тревога вселяется. С полчаса прошло, как он последний раз вильнул хвостом и скрылся в зарослях бересклета. Умом-то я понимаю, что ничего случиться с девятилетним псом не может. Но то — умом. А в чувствах мы подвержены страхам и трепету. И надо вооружиться здоровым легкомыслием, чтобы бодро вскочить на ноги и идти куда глаза глядят.

Глаза глядят через поле, за которым вдоль Волги тянется деревня Саблино. Вот к ней и направляюсь. И только вышел на открытое пространство, доносится густой бас моего Барона. Наконец, вижу его: этот стервец гоняет по полю перепелок, они вспархивают с паническим вскриком, но отлетают недалеко: в зону недосягаемости. Наигравшись, пес выскакивает на дорогу и, не обращая на меня никакого внимания, убегает вперед.

В Саблине, как и в нашем Устье, нет ни одного аборигена — все дома принадлежат москвичам разного достатка. Кто живет в голубой сторожке из горбыля и фанеры, а кто — в подобии средневекового рыцарского замка. Подобии, конечно, жалком, как и все новорусское. Первое поколение разбогатевших советских граждан отличает глубокая, вросшая до мозга костей нищета. У них психология нищих, “исчахших на казенных харчах” (это я Платонова цитирую, “Город Градов”). И должно вырасти не меньше двух поколений, чтобы изжить бедняцкую психологию.

Саблино — деревня в один порядок, она вытянута вдоль Волги, которая течет здесь, благодаря очередному извиву, с запада на восток. Классические избы еще остались, но и они на дачный манер обрастают верандочками. По прямой отсюда до нашего Устья километра два, но знакомых здесь нет. Я, конечно, здороваюсь с женщиной, идущей навстречу, она тоже кивает, но никакого интереса друг к другу не испытываем. Здесь московский образ жизни: десятилетиями не знаешь в лицо соседей по подъезду.

На берегу врыта скамеечка. Сажусь и смотрю на реку. Облака слопали голубизну и в небе, и на воде: Волга отдает свинцовым налетом, но при северном береге честно отражает густые заросли веха ядовитого, почти все лето кипевшего белизной, и шеренги березовой рощи над ними. Разобранная на водохранилища еще в верхнем течении, Волга несудоходна, а ведь и Ржев, и наш Зубцов возводились в старину как крупные речные порты. Отсюда трудно представить себе, что перед тобой — великая русская река, кем и как только не воспетая. Истоки больших рек славой своей схожи со славой пророка из Назарета в глазах местных жителей: как мне не дойти отсюда пешком до Самары, где не видно другого берега, так и назаретянам — не дожить до всемирной известности своего соседа. Чем уж так выделяется в здешних местах Волга среди текущих рядом Гжати или Вазузы? Не глубже и не полноводнее, а Вазуза в Зубцове пошире будет. Но их путь недлинен, а Волга несет свои воды через всю Россию.

Барон шлепает по воде вдоль берега, а дальше не суется. Чтобы заставить его поплыть, надо раздразнить его палкой, дав разок прихватить ее зубами, а потом зашвырнуть подальше. Что я и делаю. Молодец, поплыл! И пока плавал, забыл про палку, зацепившуюся за водоросли, так что вернулся пустой, обжигая меня холодными брызгами.

— Ободрился? Ну, тогда пошли.

3

И мы прощаемся с почти безлюдным Саблином, лесная дорога ведет нас в Долину Сканди. Долина Сканди — старое русло Волги, она около километра идет, отделенная от нового грядой невысоких холмов, поросших молодыми еще соснами. Действительно, что-то суровое, скандинавское есть в этой вытянутой меж крутых склонов равнине. Красота ее губительна: тут вечно гуляют рыбаки и туристы. А как гуляет русский турист, известно: кострища, банки, битые бутылки да новая беда природы от изобретательного человечества — бесчисленные пластиковые пакеты. Наша Долина Сканди хороша только весной, до нашествия отдыхающих.

А топоним — посрамление моей гордыни. С чего я взял, что я свободный, самостоятельно мыслящий человек, если хапнул название с дешевой рекламы шведского масла? А уже не переменишь — прижилось, им пользуется вся деревня. Легко ощущать себя мыслящим, когда Москва разукрашена “Славой КПСС”, цитатами из не поддающихся людской памяти речей Брежнева — Андропова — Черненко и сентенциями типа “Народ и партия едины”, а начало программы “Время” — сигнал для вывода собак на прогулку. А вот когда твоего Антониони на самом интересном месте перебивают наглой “Долиной Сканди” или мордатым страдальцем, падающим в обморок от диагноза “У вас… кариес!”, как ни сопротивляйся, а из головы этой чуши не вытряхнешь. Сейчас, правда, опять при позывных программы “Время” рука тянется за Бароновым поводком, но здесь, в коридоре между старыми соснами слева и молодыми справа, думать об этом как-то не хочется.

Взбираюсь на правую горку, чтобы видеть отсюда колыбельку Николая Алексеевича Некрасова. Чайки носятся над водой, издалека — красивые белые птицы, а вблизи существа почему-то противные: омерзительно крикливые, с красными хищными глазенками. Какой-то был тест на эту тему: отношение к чайкам соответствовало отношению к женщинам. А что, похоже: предпочитаю любоваться издалека, пока жесты, повороты головы, интонации, такие прелестные в первые минуты, не доведут до исступления, когда в повседневности обнаружат позерство, дурной вкус, мелочный хищный характер или просто чуждые тебе привычки, например, резать черный хлеб не поперек корочки, а вдоль. В семейной жизни целые годы проходят в притирании привычек, нажитых в холостые годы. А уж потом, когда притретесь, жизнь ваша потечет, как Волга. Моя молодость и прошла в перебирании рек, речушек и ручьев, пока не втекла в одну-единственную. И вроде бы прошли все пороги, плотины, гармонии какой-никакой достигли… Правда, уж больно устье недалеко, и, если продлевать сравнение, мы уже течением своим вторглись в Астраханскую область с ее помидорами, арбузами, осетрами и близостью конца.

Счастье — тема опасная, она возбуждает неизменную тревогу. Как услышал однажды Ильф от старого еврея: надо портить себе удовольствие, нельзя жить так хорошо. Да как тут испортишь, когда голову вскруживает запах реки, смешанный с острой приправой хвойной смолы; березы с того берега, пока еще зеленые, вспыхивают полосами желтизны, как бы возвращая ее солнцу в тех ветвях, что первыми приняли на себя его лучи.

На вершине холма сажусь на свежий сосновый пенек для последнего перекура. И вижу, как с противоположного края мчится мой пес. Эх, Барон, знал бы ты, как изящен твой бег, когда срываешься с вершины холма, легкой рысью пересекаешь равнину и взлетаешь на другую вершину! Ну, ляг, ляг, отдохни.

Сделав вокруг меня пару кругов, сбрасывая скорость, Барон послушался моего совета и растянулся у ног. Отдышался, поднял голову и стал смотреть на меня с каким-то ожиданием или вопросом. Ну, ждать тебе особо нечего, орден сушки ты получишь дома, а вот поговорить, порассуждать о том о сем — это пожалуйста. Ты, я вижу, настроен философски, уж очень вдумчив твой взгляд, как позавчера, когда я тебе читал “Афоризмы житейской мудрости” Шопенгауэра, помнишь, ты еще хвостом помахивал, соглашаясь с парадоксами немецкого мыслителя: “Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление”. А дальше договаривается вот до чего: “Как мы чувствуем не общее здоровье нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность нашего благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания”. А ведь он прав, если вдуматься. Вот ты прожил девять лет, почти сравнялся по возрасту со мной, а что вспомнишь, оглянувшись назад? Как потерял меня, своего хозяина, и сам нашел дорогу домой. Как в Москве налетел на тебя безбашенный Мерс, полуовчарка-полуротвейлер, и ты дал ему достойный отпор, в ярости сорвал с него намордник, подставив бока для его зубов, а мы залечивали потом целую неделю твои боевые раны. Так ведь?

И Барон, эта тварь бессловесная, отвечает мне негромким лаёчком, всегда означающим его согласие. Я убедил его в правоте философа. Или Шопенгауэр великий зоопедагог, или мой пес — гений собачьего мира. Твои скорбные глаза, Барон, — ярчайшее свидетельство вселенского пессимизма. Не веришь ты в совершенство мира, ты давно понял, что не все действительное разумно: да тот же разбойник Мерс. Действителен? Несомненно! Разумен? Вот уж нет! А мировые войны и революции ХХ века разумны? А сталинские репрессии, хотя свыше половины нашего мазохистского населения, как показывают социологические опросы, мечтает о “твердой руке”? Все-то ты понимаешь, в отличие от кота Бурбона, убежденного гегельянца. У того только пустая миска вызывает недовольство человечеством в моем лице.

Барону первому надоели отвлеченные материи, он сорвался с места, вильнул хвостом — только его и видели. Я тоже поднялся. Мой путь лежит мимо Голубой дачи. Собственно, никакой дачи нет, даже ограда сгинула в прошлом году, хотя руины ее я еще застал десять лет назад. Когда-то был здесь ведомственный пионерский лагерь — первая жертва реформ, когда разоренные предприятия сбрасывали с оскудевших балансов хлопотные объекты. Сейчас это голая поляна, памятная тем, что несколько лет назад лес вернул мне утрату. Мне тогда подарили изящный ножик для грибов, такой маленький, что он потерялся в первую же прогулку, лес поглотил его. И вернул едва ли не в следующую. Лес, видно, счел меня недостойным иметь изящный ножик и отдал мне взамен большой бандитский с автоматически выскакивающим острым лезвием.

За Голубой дачей — загон. Еще в прошлом году здесь, как и у Новой, обитали коровы. Мой деревенский друг, хвастающийся урожаями бобов и картофеля больше, чем иными успехами, берет отсюда удобрения. Зимой в Москве на какой-нибудь торжественной презентации, одетый в элегантный пиджак из Парижа, в шелковом галстуке из Лондона в тон платочку в верхнем кармашке, завидев меня, раскинет руки и на весь зал с тоской заголосит:

— Мишка, когда ж за говном поедем?!

— Аккурат Первого мая, — отвечу, — в День солидарности всех трудящихся.

Ну, это так, для публики. Я-то никаким огородничеством не занимаюсь, так что говно мне ни к чему.

Последние грибы обнаруживаю под самым пряслом. Семейство маслят напрашивается в корзину, достаточно полную, но жадность побеждает рассудок, нудящий о том, как хлопотно будет их чистить, снимая липкую кожицу, от которой еще и руки почернеют, и все вокруг загваздаешь.

Отсюда к нашей деревне ведет дорога, довольно извилистая, но есть у нее отрезок, перед которым всегда застываешь: прямая перспектива в гору, даже глубокой осенью покрытая свежей травкой, а на вершине горы — молодой сосняк. Я уже устал для ходьбы по пересеченной местности, а близость дома ускоряет шаг. На горе дорога резко сворачивает влево, и вот я на краю поля. Отсюда видно все наше Устье и заливной луг у Волги. Можно спуститься к нему мимо трех берез и черемухи, которые, если смотреть с моего крыльца, образуют композицию “Маша и медведь”: размытые контуры издалека составляют иллюстрацию к сказке, к тому моменту, когда Маша из пестеря командует могучему зверю:

— Не садись на пенек, не ешь пирожок.

Но ближе и приятнее идти через рощу. Десять лет назад, когда мы приехали сюда смотреть дом, выставленный на продажу, в этой рощице нашли аж двадцать пять белых. Пришли знакомиться к упомянутому разведчику, а у него — сорок семь. Больше такого урожая эта соблазнительница даже в самые грибные годы не давала. Так что значение ее стало исключительно эстетическим — вытянутый в длину вдоль деревни треугольничек берез, негусто разбавленных елочками и соснами. Я прохожу ее насквозь в одиночестве — Барон усвистал далеко вперед, и я вижу, как носится он вдоль деревни. Пересекаю сжатое овсяное поле — и вот я дома. Надо оставить минут на пять калитку открытой — пес влетит невесть с какой стороны на крыльцо, ринется к миске с водой, громко, на весь дом слакает ее до дна и свалится с ног в месте, где его застигнет сон.

А мне — на добрых четыре часа расплаты за удовольствие хождения за три леса: чистить, чистить, чистить эти грибы, будь они прокляты!

В качестве эпилога — рецепт моего грибного супа. Ставите варить морковь и лук. К вареному луку я унаследовал любовь от отца и старшего брата, надобность в моркови была мне сомнительна, пока однажды за отсутствием не попробовал обойтись без нее: не знаю, в чем дело, но — не то. Когда начнет кипеть, кладу грибы, сегодня — исключительно белые. И в этот момент принимаюсь чистить и резать картошку. Когда до готовности картошки остается минуты три-четыре, сыплю три столовые ложки крупы. Не абы какой, а именно манной. Все крупы эгоистки и непременно напоминают о себе; манка же на диво влюбчива и женственна, и вся растворяется во вкусе грибного навара, добавляя ему чуточку необходимой вязкости. Но тут надо быть осторожным, когда сыплешь, следить, чтоб крупа не сбилась в комки, и уже до конца процесса мешать суп. В последнюю минуту вместе с солью прямо в кастрюлю добавляю, не жалея, сметану.

Вот и весь сказ.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru