Когда живёшь не на земле,
немедленно проходят годы,
земля вращается в стекле,
и медленно проходят горы.
Аравия, остекленев,
развертывается за бортом,
безлюдна, словно Божий гнев,
одним верблюжьим натюрмортом.
Неразличимы с высоты
за бесконечным общим планом
её разрезы и пласты
и хруст песка с обсидианом.
Как в этом сумрачном жару,
который вынесешь едва ли,
теснились путники к костру,
на брань оружье поднимали?
Ужель из пересохших уст
здесь вырывалось Божье слово,
горя, как неопальный куст,
и к Богу возвращалось снова?
К чему горячие года,
бойца и стихотворца слава,
когда над головой звезда
встаёт: вот, например, аль-Авва?
Но время лире и стреле
закон определил когда-то:
набег — на утренней заре,
а стихотворству — час заката.
* * *
Попугай стоит в закуске, по колено в сметане,
Громко шепчет по-русски: “Иди сюда, не-
хорошая птичка!” Переминаясь всё боле и боле,
пылкий, как спичка, Яша гуляет в неволе, в лёгком камзоле.
— Яша, привет! Скажи, какие порывы
сотрясают тщедушное тело в лазоревых перьях?
Мы — немы, как рыбы, а вы отмечены в зверях
членораздельным даром. Это недаром? —
Чёрной икринкой смотрит, белой ресницей моргает,
крыло орлиное над головой топорщит,
когтями стучит по столу, квакает, лает, хохочет.
Молчит, а потом отвечает:
— Чаю хочешь?
* * *
У высохшего рва стоит хамелеон
Коты в чулках, собаки на постели,
кто чёрно-бел, а кто раскрашен;
они не думают о цели,
и переход для них не страшен
туда. А вдруг они оттуда?
А здесь им рая или ада
подобье? Впрочем, это — чудо
и объяснять его не надо.
Куда идём мы, умирая?
Течёт земная Илиада,
а ей навстречу — та, другая,
но объяснять её не надо.
Их взвесили по высшей мере,
а нас ещё не звали судьи.
Не потому ли дремлют звери?
Не потому ли ропщут люди?
* * *
В ночи гуляют и живут,
приспособляясь к полумраку;
проводят под уздцы собаку,
а на мосту огни растут.
Под ним в блестящих завитках
летают удалые лодки,
меланхоличные молодки
себя подносят на руках
(“Бери меня, лихой пират,
у лучшей в мире из оград!”).
Исходит музыка в углу
жасмином, перегаром, гулом;
не видно в воздухе сутулом
адмиралтейскую иглу.
Вне объяснений, вне времён
саднит надкушенная мочка,
в глазах ни тени, ни дымочка,
допит зелёный “Совиньон”,
и звук опять переменён.
Так, две зари переступив,
июнь уходит по дороге.
Сказала “жив”, а слышу “лжив”,
и нету слов — одни предлоги:
то “на”, то “под”, а чаще — “в”.
* * *
Никак с тебя сошла вода крещенья?
Твой мрамор сух под ветром бытия.
Твой хищный дух взыскует восхищенья,
но я, конечно, не тебе судья.
Да и не хищный он, скорее — полый,
легко впускает (оттого, что пол)
прикосновновений бедный произвол,
ландшафты, положенья и глаголы;
недаром говорят: прекрасный пол.
В разрозненном многообразьи мира
мириться иль яриться всё одно;
в тебя войдёт и пасквиль и стихира,
но как я рад, что невская пальмира
пока ещё не канула на дно
морское, и звучат мирские речи,
течёт река и падают снега
пока ещё, а значит — будут встречи,
стакан вина, натопленная печь и
на мраморе горячая рука.
* * *
Под куполами бурного Растрелли,
с которых чёрт украл колокола,
я выжидал, а женщины старели,
град расточался, и земля плыла.
Деревья оплывали, будто свечи,
суглинок то твердел, то раскисал.
Земля плыла по кругу — те же вещи
век удалял и снова приближал.
Блаженно неподвижное движенье.
Вот снова исчезает седина,
запальчивость вернулась, наважденье
от предвкушенья или от вина.
Гончар, гончарный круг — персидский образ
средь топи блат на кой он нам, на кой?
Но мы опять сместились в эту область,
смесились, будто глина под ногой.
Всё снова совместилось и распалось,
и старость воротилась, словно страсть;
чёрт знает что, восторг, какая жалость.
Так сколько раз нам выпадет совпасть?
* * *
Над огромной Ламцадрицей,
Ламцадрицей Гопцаца
полночь ртутью озарится,
сизой пенкою лица.
Появилась, Что за цаца!
Осетровым бьёт хвостом.
И давай себе ругаться
на наречии немом.
Мявы, чмоканья и стоны
над петровской стариной
милицейские фургоны
объезжают стороной.
И пропала. Дурь сочится
из заснеженных домов.
Не уходит Ламцадрица
из разнеженных умов.
Посиневший опер обмер:
сквозь метельный вой и лай
прёт трамвай девятый номер
с Малой Охты в Парагвай.
Ох, в окне того трамвая
продышалась полынья.
Ламцадрица, не мигая,
смотрит в дырку. На меня.
* * *
Видишь: мы отпеты хором
из Невы восставших рыб.
Эйфелевы заклёпки не ввысь, а ничком через реку.
Смерть, смерть, где твоё жало?
В пятиглавом соборе отпетый рекрут
прелой листвой зашуршал; зашуршало, сыростью задышало.
Под водою стынут твои крейсера и эсминцы.
В каждом пруду — Цусима, стальное брутто и нетто.
Входят гости. Приносят гостинцы.
Только выхода нету.
Давно не гулял по Большой и Малой Охтам,
позабыл и вспомнил, какое там чувство сцены.
Чувства тратятся оптом и мелким оптом.
Невысокие цены.
* * *
Вам жаль коней или прохожих,
а мне несчастных иглокожих.
Жить в виде шара, огурца, ежа, морского перца,
цветка, червя, веретена и сердца
и прозябать на дне не в теле и не в духе,
вторичноротым слыть, а рот иметь на брюхе,
быть хищником, хватать рукой добычу,
не обладать членораздельной речью,
не переброситься словечком с дичью,
не зарыдать на шутку человечью,
размножиться не чем-нибудь, а тяжем,
бесстрастно умереть, застыть подводным кряжем,
окаменеть, а после, в веке оном
очнуться в мраморе и стать Лаокооном…
* * *
В безжалостном осеннем свете,
когда всё выпукло и резко,
камыш стоял, чернели сети
и провисала занавеска.
За озером кресты блестели
аэрофлотовской фольгою
и души прежние из тени
взлетали жёлтою листвою.
Из глубины озёрной глыбы,
промеж стеклом и амальгамой,
глядели взвешенные рыбы
на нас в упор — и не мигали.
На очной ставке — головами
с подводным миром — нас подводит
привычка чувствовать словами.
А рыба взгляда не отводит.
* * *
Мне нравится, когда, не разбирая речи,
тяжёлая вода усугубляет течи.
Отечества насос выплёвывает воду,
пока змеиный SOS не переходит в оду.
Вот светлых туч налёт и тёмных вод осада
на дно ведут народ в подобье зоосада,
где Слон трубит внутри, скрежещет Хари-Кришна,
грохочут пузыри. Но ничего не слышно.
* * *
Сегодня вид таков,
запомни, Менделеев:
разломы облаков
и прописи деревьев.
Декабрьская гроза
грозит с вершины мая,
удельные веса
свои не принимая.
Там — вечная страда,
кормила и орала,
летучая гряда,
распилы минерала.
Так источает свет
воздушная армада,
что сводятся на нет
все ухищренья ада.
Ну для чего, скажи,
мы встали с четверенек?
Для исподножной лжи
и умноженья денег?
Зачем твоя глава
склоняется к экрану,
когда твоя судьба
причастна к океану
небес? Поверь глазам,
уверься ненароком:
всё происходит там,
а не на дне глубоком.
Закинь главу горе,
горя небесной крицей,
угаданной Доре,
а не твоей таблицей.
Гляди не вниз, а вверх,
где, как во время оно,
спрягают общий век
соборов веретёна.
* * *
В июле вращаются круглые воды.
Продукты труда и предметы природы
отчётливы, выпуклы, глянцевиты
и широкогруды, как будто гоплиты.
Встают на крыло удалые вороны,
усобными толпами клонятся кроны.
Над бывшей столицей, над словом и делом
висят ангелицы на облаке белом.
Здесь лето летает в весеннем наряде,
наяды блистают в чугунной ограде
средь медленных чаек и солнечных пятен.
Но этот язык населенью невнятен.
Чего прорицают былые авгуры?
Глагол проницает живые фигуры
бесследно, беззвучно. Единственный отзыв
идёт от пространства гранитов и бронзы.
Заветный пароль унесли адмиралы.
Прохожий молчит. Говорят минералы.