Николай Работнов. Позапрошлые полвека. Николай Работнов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Николай Работнов

Позапрошлые полвека

Об авторе | Николай Семенович Работнов (1936—2006) физик-атомщик, постоянный автор “Знамени” на протяжении многих лет. Выступал в жанрах публицистики, литературной критики, поэзии.

 

из семейной хроники

Известно, что если прошлое обременяет, гнетет, причиняет недуг ностальгии, сворачивает душу в бараний рог, то следует поставить его вне закона так называемой Мнемозины: забыть. Но прежде необходимо вспомнить, что представляет собой это прошлое, из чего состоит, вспомнить, как именно было дело.

Саша Соколов. “Знак озаренья”

Не очень-то весело сознавать, что тебе есть что вспомнить о событиях первой половины прошлого столетия. Недавно пройденный рубеж породил многочисленные попытки подытожить, проанализировать, сделать глобальные выводы. По мне, это все преждевременно. “Не календарный, настоящий двадцатый век” начался в четырнадцатом году. Пока хотелось бы верить, что он закончился, попытаться понять, чем он был хотя бы для моей семьи, для меня, и рассказать об этом. Кому? Есть английская формулировка адресации безадресных посланий с хорошим многозначным глаголом: “To whom it might concern” — тем, кого это может коснуться (или задеть, или озаботить).

* * *

Моего деда по матери Федора Николаевича Солдатова первый раз назвали в трамвае дедушкой в тот мартовский день тридцать шестого года, когда родился я, его первый внук, и он удивлялся этому совпадению до конца жизни. Само мое появление на свет оказалось драматическим. Детская смерть была тогда обыденностью. “Процессию” — молодой папаша с крошечным гробиком на полотенце и мать в черном платочке, шагающие к кладбищу — можно было видеть на улицах ежедневно. Мама вспоминала: “Ждала тебя, зимой гуляли вечером с Сеней, свернули в Красную улицу. Смотрим, народ у подъезда, черные крытые сани, большие, целая карета на полозьях. Открывается дверь, выходят женщина в черной вуалетке и мужчина с детским гробиком. Сели в сани, уехали. Так поздно, куда, думаю? Потом догадалась — повезли на ночь в церковь, тогда еще многие так делали. Что-то мне страшно стало, тревожно — ой, говорю, Сеня, как плохо, что мы их встретили, я боюсь. И верно, недоносила много, родила через два месяца — двоих. И вот на третий день сестра дежурная, Поля, приносит мне тебя кормить, а второго, говорит, будить пожалела, уж так крепко спит. И ушла. А мне соседки: как это спит, чего она городит, и нам спящих приносят. А Боря-то уже умер, дежурный врач пришел, сказал. Как хоронить понесли, мамаша мне в окно показала гробик — я без сознания упала. Шах (главный акушер Ярославля профессор Шах-Пороньян, мой восприемник. — Н.Р.) потом на нее ногами топал. Ну а ты ничего, Поля мне приносила, каждый раз в новую пеленку заворачивала. Один мальчик на всю большую палату, остальные — двенадцать девчонок! А положат рядом — самый хорошенький, лучше всех, ротик маленький, а мордочка круглая. Но вот первый раз развернули… Я в слезы. Боже мой, думаю, что же делать, одна голова! Ручки-ножки тощие, как карандашики, синие. Потянулся, заморщился… Шах говорит, ничего, не убивайся, другого родишь. А ты стал сосать за двоих! Уж в конце лета везла я тебя с дачи, пухлого, розового, весь в ниточках да ямочках, в трамвае встретила Шаха, он ко мне пробрался через весь вагон, ахнул: “Признавайся, подменила?! Вахрамеевский ребенок!”. Это была ярославская идиома — купец Вахрамеев до революции славился в городе своим многочисленным, на редкость здоровым и ухоженным потомством. Самого Вахрамеева за крутой нрав звали Ваней Бешеным, он был хозяином большого свинцово-белильного завода, упоминаемого где-то Гиляровским. После революции завод стал лакокрасочной фабрикой “Победа рабочих”, на которой недолго работала моя мама.

Дед Федор — схоронивший шестерых своих детей из восьми и очень меня любивший — часто с непонятной мне гордостью вспоминал: “До шести месяцев головку не держал! Подымет, бывало, да брякнет обратно на руки и заплачет. Валя расстраивалась, а я говорил — ничего, умный будет!”. Так я стал самым младшим в большой семье, где теперь давно самый старший. То, что записано ниже про ушедших с их слов и по моим впечатлениям, вспомнить после меня будет уже некому.

Дед Федор, родившийся в один год со Сталиным, был сыном мельника из села Петровское Юрьев-Польского уезда Владимирской губернии. Солдатовы была не настоящая фамилия, а деревенское прозвище моего прапрадеда, у которого много сыновей служило в армии. Настоящая фамилия говорила о польских корнях — название уезда, наверное, неслучайно — и к двадцатому веку уже забылась. Дед, к счастью, не стал дожидаться в деревне революции, не говоря о коллективизации. Не поладив со своим скупым и властным отцом, он в четырнадцать лет ушел в город, как и старший брат Иван. А после смерти отца средний брат, Георгий, проиграл мельницу в карты, включая и паи братьев, своевременно завершив тем самым пролетаризацию семьи. Иван Николаевич с женой умерли в 1920 году от сыпного тифа, оставив шесть сирот.

Теперь я понимаю, что дед был, что называется, не из родни, а в родню — человеком азартным и ищущим. Он сменил несколько профессий, начав смазчиком, потом был ткачом на Карзинкинской мануфактуре, исторически самом первом российском промышленном предприятии, основанном еще при Петре. До революции огромная фабрика — прядильный цех в пять этажей, ткацкий в шесть! — выделывала хлопок и лен, а в советские времена стала комбинатом технических тканей “Красный Перекоп”, который в основном производил всевозможные брезенты, конвейерную ленту и даже такую экзотику, как зарядные ленты для электростатических ускорителей. Однако еще и в шестидесятые годы выпускал он для ширпотреба не только ситец, но и отличные льняные скатерти. Переименовали фабрику в “Красный Перекоп” после Гражданской, на которой многие ее рабочие, призванные в Красную гвардию, погибли при штурме Перекопского перешейка. В пыльном цеху дед схватил туберкулез и ушел оттуда, стал столярничать в модельном при литейке и выздоровел. Я еще помню одно его замечательное изделие — полированный бабушкин бочоночек под клубок для вязки. В крышке было широкое кольцо, одевавшееся на левую руку, и прорезь для нитки, вязать можно было хоть на ходу. Но и в столярах дед не задержался, дослужился до смотрителя, а потом и до мастера. Он очень уважал старых фабричных инженеров — Русанова, Мареева, братьев Никифоровых, Чумичева, которые остались на фабрике и после революции — шестнадцать человек на тринадцать тысяч рабочих!

В империалистическую войну деда мобилизовали в первый же день, когда моей маме двух месяцев не было. Она всю жизнь вспоминала, что стала Валентиной за взятку. Родилась пятнадцатого июня, до Валентины — двадцать третьего февраля — было далеко, поп сперва отказывался крестить, но все-таки за деньги записал Валентиной, а именины велел справлять на Алевтину.

Дед воевал в Карпатах и замерзал в тех же местах, где и я сорок лет спустя, когда заблудился в лыжном походе в горах вблизи стыка границ Украины, Чехословакии и Венгрии (было это в январе пятьдесят седьмого, возвращались мы из Закарпатья в солдатском вагоне и всякого наслушались от тех, кто с медалями и орденами ехал из госпиталей после недавних венгерских событий). Дед получил три ранения, включая сквозное штыковое в грудь ближе к правому плечу, и демобилизовался еще до революции.

С началом Гражданской войны стало голодно. Мама вспоминала, как к ним пришел богатый крестьянин и за полтора пуда муки унес все старые иконы и гордость деда — ломберный стол зеленого сукна. Картежником дед был завзятым, но играть стало не на что, он увлекся шашками, обыгрывал всех соседей. Уже в сороковые годы почти семидесятилетнего деда позвали играть на первенство комбината — и он его выиграл. Поставили на первую доску в командном первенстве города. Он обыграл городского чемпиона и выполнил норму первого разряда! Я мальчишкой садился с ним в шашки, но он не просто меня обыгрывал, а засаживал обычно в “сортир”, а то и в два сразу, что было особенно обидно. В восемнадцатом году дед, работавший уже по снабжению фабрики сырьем и хлебом, подхватил все семейство и сплавился на пароходе “Карл Маркс”, забитом солдатней, по Волге под Покровск (позже Энгельс), в будущую республику немцев Поволжья, где семья прожила самые лихие годы. В результате моя мама в шесть лет говорила по-немецки лучше, чем по-русски. Потом, конечно, все забыла. Уезжали они вскоре после Ярославского мятежа, про который бабушка потом часто рассказывала, называя фамилии Савинкова и Духонина. У нее была знакомая, медицинская сестра, которая родила от Духонина девочку. Эта Верочка потом училась вместе с моей теткой Лидой. В революцию бабушка — она была второй женой деда и моложе его на десять лет — бегала по митингам, слушала Троцкого, Емельяна Ярославского, Александру Коллонтай. У нее на глазах был убит Закгейм, один из видных ярославских большевиков. Один из братьев бабушки Иван бежал за границу, и след его затерялся. Другой брат, Костя, учился в Демидовском лицее, сгоревшем потом во время мятежа, но не окончил его. Он как-то в один день записался сразу в несколько партий, от эсеров до кадетов, но потом стал большевиком и после революции — партийным работником.

В Поволжье Солдатовы прижились в селе Побочное, где кроме них была только одна русская семья, тоже “перемещенные лица”. Ее глава, бывший хозяин московской коробочной фабрики Полушкин, стал крестным отцом маминого брата Шурика, родившегося в двадцатом году. Из Ярославля приходили отчаянные письма — голод, тиф. У немцев было сытно, но в округе свирепствовали “дезертиры” — сводное обозначение для бандитов всех мастей, как сегодняшнее “боевики”. Грабежи были обычным делом, да и убийства не в редкость. Бабушка привезла с собой швейную машинку, оказавшуюся единственной в селе, и стала шить местным постельное белье, подрубать головные и носовые платки, получая натурой. А немки очень хорошо пряли, ткали и вязали, ходили только в самодельном. Вязаной была и вся обувь — толстые носки либо с подшитыми кожаными подошвами, либо с галошами. Печи и лежанки в оштукатуренных и беленых домах красили земляными красками — охрой, синькой. А ножная машинка “Зингер”, замечу, использовалась в семье еще минимум лет пятьдесят и пережила бабушку, строчила все, включая овчину, “чертову кожу” и ткань самых крутых джинсов из тех, которыми, зацепившись, можно гвоздь из стенки выдернуть. Дед по-прежнему сновал по Волге, сопровождая вверх баржи с саратовским хлебом и возвращаясь на пароходе. Когда маме и Леле, ее двоюродной сестре, исполнилось по шесть лет, он стал учить их читать, для чего привез из Ярославля буквари — еще старые, с царской семьей. Вез он их в большом нагрудном кармане кожаной тужурки, спал на палубе. Ночью набитый карман разрезали, приняв буквари за тугой бумажник, но их, конечно, не взяли, бросили.

В двадцать первом году голод и сыпняк добрались и до Поволжья. Заготавливать деду стало нечего, и семья тронулась на родину, дождавшись какого-то мандата из Ярославля. Сначала шли на подводах до Покровска, пятьдесят верст. Но на первом же привале спохватились, что забыли окорок, коптившийся в трубе, и бабушкину шаль. Это были значительные ценности, и дед возвращался за ними верхом.

* * *

В Ярославле причалили на второй день Пасхи под колокольный звон всех, тогда еще неразоренных церквей. “Благовест, благовест!” — шелестело по палубе не слыханное мамой слово. Девочек по возвращении отдали в детский очаг — так назывались первые детсады, — которым заведовала бабушкина сестра Клавдия. Кормили плохо — чечевица, горох, а картошка с постным маслом была в праздник. Очаг помещался в доме кого-то из старших служащих фабрики, бежавших от революции, а мебель туда свезли из купеческих особняков — от Вахрамеевых, Пастуховых, Дунаевых. В столовой стояло зеркало, огромный трельяж. Многие из младших детей, выросших в гражданку, не знали, что это такое, пытались кормить свои отражения супом и карамелью, и зеркало скоро вынесли. Все кругом по мелочи торговали — носили на вокзал пирожки с потрохами, привозили мешками яблоки и продавали поштучно. Рабочим на фабрике выдавали миткаль, его красили в разные цвета и шили платья на продажу. Руководил ткацкой фабрикой красный директор Синявин, не имевший никакого образования, рабочие относились к нему иронически, хотя деловитость и хозяйственность признавали. Он был из владимирских “хомутинников”, промышлявших шитьем упряжи, таких было на фабрике много. На сменившейся вывеске кроме нового названия стояли буквы ВСНХ. Вся фабрика расшифровывала их слева направо как “Выше Синявина нету хозяина”, а справа налево как “Хозяин найдется, Синявина вон”. Но он продержался в директорах до двадцать шестого года.

С введением нэпа все преобразилось. На рынках яблоки возами, прилавки красны от мяса. Вновь открылись лавки “колониальных товаров” и сухофруктов — появились давно забытые чернослив, изюм в сахаре, коринка (вяленая вишня), мануфактурные и обувные магазины. Обувью торговали три конкурировавших между собой еврейских купца — Мандель, Писаржицкий и Башкович. Солдатовы покупали у Башковича на Депутатской. Дед торговался с хозяином и его сыновьями-приказчиками отчаянно, доводя маму до слез — она боялась, что так и уйдет из магазина без ботинок со шнуровкой до колен или только входивших в моду остроносых “шимми”. Бакалею и мануфактуру рабочим отпускали и на фабрике в долг по заборной книжке, вычитая потом через контору из получки, которую в Ярославле называли “дачкой”. Из ближайшей деревни молочница Катя за четыре версты носила каждый день парное молоко, а жирное топленое под гречневую кашу покупали на рынке.

У деда были царские деньги, он сохранил их до самой войны, когда наконец убедился, что советская власть — всерьез и надолго, и отдал их нам как игрушки. Деньги были не такие уж маленькие, помню билеты и с Екатериной, и с Петром. Серебряная мелочь разошлась раньше. У бывшего Казенного училища сидели бабки-торговки, продававшие школьникам карамельки и обливные орехи. Самые лучшие — грецкие в сахаре — были у полуслепой старухи, по пятачку штука. Одна из подружек как-то похвасталась, что подсунула бабке николаевский пятиалтынный, та взяла, не разглядела. У бабушки Александры в сундуке хранились старые лампадки, в которые она когда-то, как в копилки, ссыпала серебро, накопилось порядочно. Девчонки стали таскать его “николаевской старухе”, та все брала. Когда открылись торгсины, в них стали принимать и серебро, а на боны, мама вспоминала, пальто серого фуле купили за шесть рублей. Тут-то и сообразили, что торговка, может, была не такая уж и слепая. Дедушка тогда маялся желудком, покупали ему французские булки и лекарства, прадедушкин крестик нательный, толстенький, брусочком бабушкин браслет “в три линеечки”, кольцо тяжеленное, из двух монет слитое, продали.

Все, что было куплено в эти годы из обстановки и утвари, дожило до пятидесятых и шестидесятых — и венские стулья, и горка, и кровати с перинами, на каждой семь подушек пирамидкой, бесчисленные кружевные салфеточки, накидушки и накомоднички, лоскутные одеяла и вязаные коврики, подцветочные столики, две большие фаянсовые копилки в виде разлегшихся пузатых буржуев в цилиндрах и полосатых жилетах, у одного прорезь — жилетный карман, у другого — прямо на пузе. Я еще застал кованые сундуки, самовары и утюги, разжигаемые самым на свете легким твердым веществом — древесным, хорошо отожженным углем, а также ржаные преснушки “с луком, с яйцами”, пироги с ливером, брагу с изюмом и деликатесы бедноты — снетки, вязигу, головизну.

На лето выезжали каждый год в деревню Семеновское, неподалеку от большого торгового села Курба на одноименной речке, вотчины князя-диссидента времен опричнины, первого русского памфлетиста. Там в десятую пятницу по Пасхе устраивалась большая ярмарка. Названия мест, через которые шла эта дорога, — Починки, Творогово, Зверинцы, Дегтево, Иван Богослов, Лаптевский лес — я слышал в семье постоянно. Хорошо представляю себе и сейчас этот пустой мягкий проселок, где шагом проедешь от деревни до деревни, ни с кем не разминувшись, никого не обогнав…

Хозяин, у которого останавливались — дядя Костя Юров, — мясничал, но торговал не на рынке, а по домам постоянных покупателей, одним из которых и был дед Федор. Стоять на базаре Юрову, сельскому хозяину без помощников, кроме двенадцатилетнего сына, было не с руки. В коллективизацию его сослали — просто за новую, обшитую тесом избу. Но он как-то сумел в тридцать шестом году вернуться, ютился по углам, перебивался на разных работах, потом перевез из Сибири семью и начал все сначала. Сыновья его закончили военные училища и воевали. По левому берегу Волги между Ярославлем и Костромой тогда тянулись заросли белого ивняка, прутья которого не темнеют от воды. Одним из местных промыслов было плетение — от санных кузовов до маленьких ягодных корзиночек. Плели детские коляски, сундуки с запорами, кресла и столы, детские стульчики, корзины бельевые, огородные, грибные. Как говорила мама, плели чаще всего деды, чтобы прокормить внуков, пока отцы без конца воевали.

Вспоминали наши и огородника Ананьева, особенно его капусту, которую дед покупал у него полосами на огороде, подолгу ходил, выбирал. На другой день привезут на подводе — кочешок к кочешку. Сперва обдирали верхние листья и солили “кислицу” на щи, потом белую шинкованную, потом мелкие кочешки начетверо. Было вкусно и стоило дешево. В тридцатом году все отобрали у Ананьева… Рассказывая о своих добрых старинных знакомых, и бабушка, и мама часто употребляли произносимое с чувством слово “степенный”, исчезнувшее сейчас из обихода, потому что исчезло обозначаемое им качество — спокойное, скромное достоинство мужчин, знающих цену себе и своим умениям, уважаемых за эти умения.

Представление о прошлом лишь как об источнике цепких и отвратительных пережитков, о чем-то беспросветно грязном, больном, жестоком, внушалось мне с детского сада, и я помню свое смутное удивление при разглядывании предреволюционных семейных фотографий, причину которого я быстро осознал: на снимках мои бабушка и дедушка — рабочие! — были здоровыми, красивыми, чисто, даже щеголевато одетыми людьми, моя мама — грудной младенец — в белоснежной пелеринке с кружевами, с крохотными сережками в крохотных ушках, в то время как я усвоил — бородатые грязные рабочие ходили до революции только в тряпье, а их дети, укрытые таким же рваньем, сосали “в зыбке” хлебный мякиш из грязной тряпицы. То, что старики вспоминали жизнь “при царе” без содроганья, а иногда рассказывали об этом кошмарном времени что-то веселое, смешное или приятное, трогательное, меня искренне поражало.

Но была, разумеется, и реальная нищета, множество сдавшихся, выпавших из жизни людей. Существовала, если так можно выразиться, целая культура нищенства. Сейчас попрошайки по домам не ходят — им просто никто не отопрет, побираются только по улицам. А к Солдатовым по заведенному обычаю приходило трое: бабушка-кусочница — ей отдавали все хлебные остатки; по воскресеньям — старик, которого кормили обедом, но с собой ничего не давали; наконец, цыганка Лена, появлявшаяся после Рождества и Пасхи. К этим праздникам шили новые платья, а то и пальто, и все старое отдавали Лене. Желающим она гадала за особую плату и брала только деньгами. Думаю, что тряпье было лишь маскировкой этого промысла. А все новое шили приходившие на дом мастера. Портниха Лиза поселялась недели на две, на три и шила белье, платья, блузки, юбки, из остатков ткани — фартуки. Пальто, тужурки из бобрика и костюмы деду шили мужчины-портные, работавшие парой, сидя на длинном сундуке, ноги калачиком. Они были сезонники, портняжили только зимой, на лето уходили в свои деревни.

И бабушка, и мама рассказывали о сбывшихся цыганских пророчествах. Перед свадьбой Лизы гадалка, раскинув карты, сказала: “Недолгий это будет брак…”. Через полгода Лиза умерла. А мама, уже в конце войны, получив в военкомате деньги по отцовскому аттестату, забежала на барахолку купить несколько стаканов крупы — тогда всё продавали стаканами, даже спички. Попались ей и хорошие американские ботиночки для Димы. Наши уже вошли в Германию, и на барахолках все иностранное — даже союзническое! — чохом называли трофейным. Расплачиваясь за “трофейную” обувку, мама обнаружила, что в перстеньке — чуть ли не единственном ее украшении — нет рубинового камешка. Она пошла понурая. Ее остановила цыганка и сказала: “У тебя, дорогая, потеря, не пожалей десятки, погадаю”. Мама десятку отдала, и гадалка сказала, что потеря найдется. Раздосадованная, мама махнула рукой и ушла, не стала слушать дальше. Дома, пересыпая крупу, она обнаружила в ней рубинчик… Когда я спрашивал у мамы, были ли еще такие же примеры, она вспомнить не могла. “А часто вам гадали цыганки?” “Часто”. На этом фильтрующем свойстве памяти держатся репутации всех предсказателей — запоминается только сбывшееся…

В двадцать втором году мама пошла в школу, помещавшуюся в красном уголке одного из домов. Учебники поначалу все еще были царские, а новые, с портретами вождей, появились после смерти Ленина. О существовании последнего десятилетняя мама узнала… в день его похорон. Видимо, потому, что из жизни страны он по болезни исчез гораздо раньше. Когда в морозный январский день отзвучали все фабричные и паровозные гудки, мама пошла к одному из своих дядьев и спросила, кто такой Ленин. Он показал ей на плакат с Ильичом на фоне красного знамени и словами “Призрак бродит по Европе…”.

Бабушка была хорошей ткачихой. Около ее станка стоял красный флажок с надписью “Экспорт”. Она ткала фланель и высококачественный ситец, который возили “набивать” в Иваново. Я и сейчас помню волшебное движение пальцев ее правой руки, связывавших оборванную нитку так, что кончиков не оставалось. Заработки были все равно небольшие, но Солдатовы сами всегда считали и детей приучили, что главное — жить по средствам. Любимым выражением бабушки Александры было “За все заплачено”. И через много лет после ее смерти я вспомнил его, когда прочитал у Джойса в “Улиссе”: “I paid my way — самые гордые слова, когда-либо сказанные англичанином”.

В ленинский призыв бабушку вместе с другими рабочими от станка вывели на клубную сцену, они хором проскандировали клятву и стали членами ВКП(б). Потом занимались в кружке политграмоты по учебнику Бухарина под руководством старой большевички Миткевич. Бабушка всем этим, надо сказать, увлеклась, стала депутатом горсовета и членом производственной комиссии, ее начали выдвигать на хозяйственную работу, но она не пошла. Да и дед, человек по складу старорежимный, был сильным сдерживающим фактором. А тут умерла от брюшного тифа, не дожив до девятнадцати, старшая дочь. Бабушка сильно, до нервного расстройства, переживала потерю. Она лишилась и верной помощницы по дому. Дети росли, здоровье пошатнулось, заболели ноги. С общественной работы пришлось уйти. Партийность ее сошла на нет. Тогда это еще было возможно — “механически выбыть” без клейма исключенного. А партсобрания были открытыми и часто сопровождались “культурной программой”. Как-то мама с подружкой девчонками пришли на такое собрание в конце двадцатых годов — по окончании был обещан фильм “Два претендента” с Мэри Пикфорд. Высидели все трехчасовое собрание. Вот запели “Интернационал”. Рядом с ними краснорожий мужик, уныло подперев рукой голову, затянул с гробовым выражением лица “Вставай, проклятьем заклейменный…”. Они не выдержали, прыснули и, как ни давились, принялись неудержимо хохотать. Подошел председатель “порядковой комиссии”, хороший знакомый Коля Касаткин, и вывел девчонок, фильма они так и не видели. Другой раз пришлось посмотреть еще агитационный спектакль и только потом кино, закончившееся… в четыре утра. Когда пятнадцатилетняя мама вернулась, бабушка уже месила опару. Она схватила дочку за волосы рукой, которую выдернула из квашни, и залепила всю голову тестом.

Прабабка Ефросинья Сергеевна тоже была потомственной ткачихой, как и ее муж Григорий Дмитриевич Климов. А еще она подрабатывала изготовлением лапши, в чем была большой специалисткой, делала ее на заказ на свадьбы и поминки, раскатывала в толщину бумажного листа огромные, идеально круглые блины, потом скручивала их и нарезала в ниточку, подсушивала в остывающей печи.

Прабабушка стала моим, наверное, самым ранним детским воспоминаньем. Вот я гуляю с ней по туннельно-темному коридору корпуса. Сама она — только край фартука, за который я держусь, и воркующий голос далеко наверху — но не слова. Я долго удивлялся, что отчетливо помню ее голос, но ни единого слова, пока не обнаружил, что если заставлю себя, то так же могу вспомнить и голос любого знакомого человека, “прослушивать” его речь — абсолютно бессловесную, но с полным воспроизведением всех особенностей, тембра, интонаций — наверное, чисто акустическое восприятие речи и распознавание ее смысла осуществляются разными участками мозга. Еще одна четкая составляющая этого воспоминания — ощущение нетвердости на ногах, собственного неумения ходить без поддержки, существенность для процесса передвижения этого фартука, в который я вцепился. Прабабка всю жизнь боялась восьмого числа и пятницы, восьмого марта в пятницу в сороковом году и умерла.

Семья деда жила “в корпусах” — старинном рабочем общежитии с коридорной системой, где в больших длинных комнатах с высокими потолками не всегда обитало по одной семье. Как правило, за занавесочку, поближе к дверям, подселяли одинокую женщину — “соседку”. Была такая и у Солдатовых — “незамужние ткачихи составляли большинство” в поселках текстильщиков испокон. Впечатляли в корпусах кухни по торцам длинного здания — большие залы, где одна стена была занята длинным рядом заслонок, открывавшихся в огромную, глубокую печь с циклопическим подом, которую снизу топили кочегары, и где хозяйки шуровали многометровыми ухватами, передвигая чугунки с варевом. Этой печи я малышом боялся, а когда подрос, именно с ней у меня стало ассоциироваться слово “геенна”.

И предки отца были коренные ярославцы, “мещане седьмой тысячи”, рабочие. Дед — мы с ним полные тезки — до моего рождения не дожил, он был металлист и умер от легочного заболевания чуть за пятьдесят. Об отцовской старшей родне я не знаю ничего, кроме рассказов про легендарного двоюродного прадеда Никодима, который почти ослеп, но ходил в лес по грибы босиком и искал грузди ногами. А родни было много, знаю, например, что председатель первого Ярославского совета носил фамилию Работнов. Уже трудясь над настоящим мемуарным отрывком, я получил неожиданную весточку из далекого прошлого. В 1901 году священником Сильвестром Соколовым была опубликована книжка “Исторический очерк Ярославского Леонтьевского прихода и кладбища”, где приводились эпитафии, списанные им с могильных плит кладбищенского храма во имя Святого Леонтия, епископа Ростовского Чудотворца, где отец Сильвестр был настоятелем. Этот материал использовал В.Д. Кукушкин, выпустивший в 1991 году в областном издательстве книгу “Эпитафии”. Там была и надпись с надгробия некоей Александры Александровны Работновой, сделанная ее мужем. Скончалась эта моя — родственница ли по мужу? однофамилица ли? — в 1877 году в возрасте восемнадцати лет. Наверное, в родах…

* * *

К концу двадцатых годов, когда мама была уже старшей школьницей, времена начали меняться. Навалились на религию. На очередную Пасху мама напросилась в церковь святить куличи. Я первый раз в жизни попал в церковь с бабой Леной по тому же поводу году в сорок втором и хорошо запомнил полутьму, гулкие голоса с амвона, старушек, передающих и принимающих, не глядя, в церковной тесноте эстафетные палочки незажженных свечек и нашептанные адреса — Пафнутию... Николаю-Угоднику... Богородице — блюда для пожертвований с огороженными секторочками под серебро… Долгая служба сморила маму, она уснула на лавке в углу и была разбужена сильным шумом и всеобщим смятением. Упал и умер от разрыва сердца дьякон Иван Наумов. Накануне его предупредили о закрытии Донской церкви, где он служил. Семья чуть не с дюжиной детей оставалась без средств к существованию.

Знаменитая церковь Иоанна Предтечи над Которослью была пущена под склад лакокрасочной фабрики. А при снятии колоколов с Петропавловской церкви при большом стечении народа упал и разбился один из рабочих — ясно, как это подействовало на толпу верующих. В летней Никольской церкви была устроена столовая. Вот первый раз все приготовили, накрыли, заведующий вышел, приглашает. Но никто из взрослых есть в церковь не пошел. Тогда привели школьников, и мама первый раз в жизни попробовала сосиски с капустой. В этой церкви росписи на плафоне с сюжетами Двунадесятых праздников долго не забеливали — было очень высоко. Но это не мешало молодежи по субботним вечерам отплясывать там краковяк, венгерку и матлот, а верующие стояли на паперти и стыдили их. Комсомольцы, в свою очередь, после службы в действующих церквях встречали выходивших прихожан, как вспоминала мама, антирелигиозными “частушками со свистом”. Превращение этой организации в “сталинюгенд” завершалось. Приходил конец и всем церковным обрядам — венчаниям, крестинам, отпеванию усопших. Их заменяли выпиской бумажек, которые все стоили одинаково — три целковых.

Фабрику, которую раньше окружал только палисадник с жимолостью и боярышником, огородили высоким забором, поставили проходную с военизированной охраной.

Школьниц готовили к работе на фабрике. Мама прошла практику во всех подготовительных цехах — трепальном, чесальном, ленточном, банкаброшном. А мальчикам из их класса преподавал технологию холодной обработки металлов мастер Николай Семенович Работнов, мой будущий дед. Но старики мечтали о высшем образовании для своих детей, и все пятеро не умерших в младенчестве или юности Солдатовых и Работновых следующего поколения такое образование получили. В мамином случае на этом пути встретилась неожиданная заминка.

В последних классах все смешалось из-за диких педагогических экспериментов, особенно с бригадным методом, когда кто-то учил за всю группу обществоведение и литературу, как моя мама, а кто-то химию или математику. Рай для лентяев. А учителя были очень хорошие — Елизавета Александровна Градусова, одной из первых получившая потом звание народного учителя и орден Ленина (она дожила до ста лет), Наталья Николаевна Добротина, ставшая через двадцать лет и моей первой учительницей. Много было всяких “нагрузок”. Но одну мама вспоминала с удовольствием — ликбез. Ей дали группу из шестнадцати очень пожилых женщин, в большинстве знакомых — тетя Федора, бабушка Елизавета — и она научила их читать. Школу-девятилетку мама закончила в тридцать первом году. Незадолго до окончания на заседание ячейки пришли из горкома и объявили о мобилизации комсомольцев, лучших учеников, с семнадцати лет на культурную работу в деревню. Учителя по очереди отводили маму в сторонку и тихонько уговаривали отказаться, сославшись на неполные лета — семнадцать ей сравнивалось в июне. И как раз приехала делегация из Московского университета агитировать выпускников — в тридцатом году в университете был недобор! Дети рабочих и окончившие рабфак, имевшие преимущества при поступлении, шли больше в технические вузы. Но мама — цветущая девушка, прозванная “розовой барышней”, ростом под сто семьдесят, что тогда было редкостью, — постеснялась прикрыться малолетством и “загремела”. После досрочной сдачи выпускных экзаменов и трехмесячных педагогических курсов в Рыбинске, где пришлось жить на кислой капусте и жареной соленой вобле, они с лучшей подружкой Верой Седовой — их не разлучили в награду за успехи на курсах — поплыли вверх по Шексне и Мологе к месту назначения. Эти нетронутые, благодатные лесные края, потом ушедшие под воду Рыбинского моря, мама вспоминала как природный рай до конца дней.

А что представляла собой жизнь в пошехонской глубинке во время коллективизации, объяснять не надо. Волна раскулачиваний еще не улеглась, и девушкам несколько раз пришлось быть понятыми при душераздирающих сценах описи имущества и высылки не только лучших, самых работящих крестьян, но и одного из своих коллег, учителя Заводчикова, которого угораздило организовать общественную сыроварню. Уже созданный колхоз “Новая Заря” объединял десять деревень с хуторами. Ко всем главным бедам добавилась еще страшная неразбериха с учетом. Привлекли к нему и грамотных приезжих девчонок. В деревне Кривоногое, вспоминала мама, почти все жители носили фамилию Звонновы. Шестнадцать полуграмотных бригадиров подавали ежедневно на клочках бумаги сведения о выработке — “Дарья” да “Марья”, с ума сойдешь. А расчет задерживать нельзя — пора “палочек” была еще впереди. Выручил вернувшийся из армии парень, долго служивший писарем в штабе. Он знал всех местных и навел кой-какой порядок.

Старые учителя встретили “пополнение” — маму и ее подругу — с большим тактом. Они были даже рады городским новичкам, поскольку окончательно перестали понимать, чего от них хотят — на смену бригадному пришел метод “комплексов и проектов”, на который как раз и натаскивали в Рыбинске. Девчонки хоть знали из первых рук требования районо и разъясняли их потерявшим голову пожилым людям, сами прекрасно понимая, что все это смех сквозь слезы. Интересные места были и в этой глуши, например, развалины усадьбы князей Куракиных в Новинском. В тамошнем парке, по преданию, повесили Ваньку-ключника, злого разлучника — “Вот ведут, ведут Ванюшу, златы кудри ветер вьет…”. Через речку от Колеганова находились латышские хутора. Латыши за долгое время так и не смешались с русскими. Дома и хозяйственные постройки — хлева, амбары — латышских дворов стояли по разные стороны дороги, так в домах было чище и мух меньше. И молочные продукты — варенец, топленую сметану — они готовили по-своему и сало коптили по-другому. В главный свой праздник — ночь на Ивана Купалу — выбирали высокое дерево на поляне, забирались на него, привязывали к вершине смоченные в керосине ленты и поджигали, давая сигнал к началу гулянья. Латышские дети в своих классах были опорой и отрадой учителей.

Весной девушек ждало приключение. Каникулы здесь затягивались — развозило дороги, вскрывались речки, многим ученикам было не добраться до школы. Молодые учительницы отпросились домой. Набили корзины местной снедью — известно было, что в городе голодно, — и два ученика постарше вызвались довезти их до станции поплывшей уже дорогой, надеясь на утренний морозец. Надежды не оправдались. Трехсот метров они, мокрые, как мыши, на взмокшей лошади не доползли до станции, когда увидели отходивший с пыхтением поезд. Ходил он раз в сутки. Отпустив ребят, девушки пригорюнились было у кассы, но увидели в расписании, что через два часа проходит встречный — на Ленинград! Решение, о котором мама вспоминала потом не без стыда, пришло обеим на ум одновременно и было принято без колебаний. Вымыли сапожки в луже и взяли билеты. Родители в Ярославле ждали их напрасно.

В Ленинграде девушки, конечно, отродясь не были. Но зацепки имелись — там жили две тетки Веры, а в Политехническом учились ребята из их школы. Вспомнили адрес общежития, послали телеграмму — встречайте. Из адресов родных Вера твердо помнила только названия улиц — канал Грибоедова и набережная Мойки. Но одна из теток недавно прислала открытку, где был виден ее дом, и окно своей квартиры она пометила. Решили — не заблудимся. В Ленинграде их никто не встречал, зато осадила толпа желающих купить содержимое корзин. Предлагали не только деньги, но и боны торгсина. Отбившись от покупателей, добрались на трамвае до теткиного дома. Не виданным никогда лифтом пользоваться побоялись и взгромоздились на пятый этаж пешком. Оказывается, телеграмму ребята все-таки получили и поехали встречать, но не к тому поезду. Корзины с продуктами поразили тетку. Выйдя на улицу, девушки сели в автобус — тоже абсолютную для себя невидаль — и, на удивление кондукторши, три раза проехались между Финляндским и Балтийским вокзалами. Потом прошлись по набережной от университета до Горного института, и судьба их была решена. Летом Вера поступила в Горный, а мама в университет на биофак. Но эта весна была отмечена для нее — про меня и говорить нечего — еще одним судьбоносным эпизодом. Когда весной тридцать второго года подруги пришли в горком комсомола за путевками в вузы, ситуация с поступлением поменялась в корне — для всех ввели приемные экзамены, ограничения для детей непролетарского происхождения были сняты или ослаблены — кроме семей “лишенцев”, конечно. Нужно было срочно и напряженно готовиться к экзаменам, особенно подтянуться по физике и математике. Один из учителей попросил помочь девочкам одного из своих бывших учеников — уже преподававшего в Ярославском пединституте молодого физика Сеню Работнова…

* * *

В университете мама попала в совершенно непривычную для себя среду. Вокруг были сплошь дети петербургской интеллигенции и даже аристократии — братья Николай и Денис Бенуа, Оля Римская-Корсакова — внучка композитора (а практические занятия по зоологии вел его сын), потомки декабристов Муратов, Люблинский, Лихарев, дочка академика-физиолога Маруся Орбели. Поразили маму и преподаватели. Они говорили на русском языке — обороты, лексика, интонации, — которого она никогда не слышала и который в последующее двадцатилетие был почти полностью утрачен. Особенно она вспоминала профессора Немилова, автора книги “Биологическая трагедия женщины”, с необыкновенным тактом читавшего им курс по биологии пола. По специальности он был селекционер, один из создателей ярославской породы. Зоологию беспозвоночных читал В.А. Догель — отец его, А.С. Догель, ранее занимал ту же кафедру. Он цветными мелками мгновенно и точно вычерчивал на доске анатомическое строение обсуждаемых животных. На последней лекции ему подали записку: “Профессор, вы закончили курс по ракообразным, а где зимуют раки, так и не сказали”. Он оправил сюртук, посмотрел на аудиторию поверх золотого пенсне и сказал: “Узнаете во время сессии”.

Особенно колоритной фигурой был профессор кафедры нормальной физиологии Алексей Алексеевич Ухтомский — потомок ярославских князей, сохранивший облик и одежду русского мужика — бумажные брюки, заправленные в простые сапоги, длинный пиджак, картуз, поддевка, борода лопатой, стрижка “под горшок”. А доцентом у него был его полный тезка А.А.Витюков, приехавший когда-то с Ухтомским в Питер слугой-подростком. Хозяин дал ему образование и сделал своим помощником. Ухтомский был холостяком и в большой квартире держал кроликов, у которых вырабатывал разные рефлексы, например, учил их охранять собственный ареал — комнату — и не пускать туда других. Он кое в чем напоминает известного героя Булгакова.

Общий курс ботаники читал В.Л. Комаров, вскоре ставший президентом Академии наук, а семинар по физиологии растений вела его жена Надежда Викторовна. Как-то маме нужно было подготовить для микроскопического исследования препарат — поперечный срез сосновой хвоинки. Настоящих микротомов тогда не было, она орудовала очень остро заточенной бритвой и сильно порезалась. Комарова с поразительным мастерством наложила повязку. Оказалось, что она специально проходила курс дисмургии, чтобы ухаживать за мужем. Он страдал экземой, ей постоянно приходилось его бинтовать. Ежегодно ранней весной супруги уезжали во Францию на лечение, а заодно изучали флору Средиземноморской Ривьеры и долины Шамони, о чем рассказывали студентам — ситуация совершенно для тех времен необычная. Подозреваю, что года через три всему этому пришел конец.

В дни пленарных заседаний Академии наук студенты ходили в здание президиума — оно было напротив университета по Менделеевской линии — чтобы посмотреть на знаменитых ученых — Павлова, Зелинского, Баха, Ферсмана, Тарле, Хвольсона, Лебедева. Последний только что прославился получением дивинила и первого отечественного синтетического каучука (заметная часть семьи Работновых трудилась потом на заводе СК-1 в Ярославле — первенце этой отрасли). Академик Карпинский всегда приезжал на экипаже, запряженном белой лошадью, хотя автомобилей было уже немало.

Наибольшее любопытство вызывал, конечно, Павлов, и мамина группа напросилась на экскурсию в Колтуши. Экскурсия заканчивалась, а академик так и не появился. Почувствовав разочарование подопечных, их преподаватель куда-то побежал. Через несколько минут появился Иван Петрович, встал у клетки с подопытными обезьянами, которых звали Рафаэль и Роза, и сказал: “Ну вот вам и Павлов”, чем смутил ребят. Говорили, что Знаменскую церковь на углу одноименной улицы и Невского не сносили только потому, что в ней венчался Павлов и ходил туда слушать службу. Будущие биологи еще проходили курс генетики, изучали труды Менделя, в лабораториях работали с дрозофилами. Но с тридцать третьего года второкурсникам начал читать лекции по эволюционному учению И.И. Презент: “смесь истории партии с опытами Мичурина и Лысенко”, как вспоминала мама. И профессура, и студенты относились к новому преподавателю иронически, никто не представлял себе, чем это кончится.

А служители в лабораториях называли студенток барышнями, швейцары кланялись, гардеробщики подавали пальто. У мамы по сравнению с большинством все было другое — одежда, манеры, выговор. Двадцать лет спустя еще и над моим — сильно смягченным — ярославским “о” студенты-москвичи хихикали. Вообще сейчас, когда радио и телевидение во всем мире, не только у нас, стремительно нивелируют региональные диалекты, трудно представить себе, насколько пятьдесят лет назад отличался, скажем, вологодский говор от московского и даже ярославского. В тридцать восьмом году, после рождения моего младшего брата, семье пришлось взять няньку — четырнадцатилетнюю Нюру из вологодской деревни, которая на долгие годы стала членом нашей семьи. Она вместо “ч” говорила “ц” и наоборот. Бабушка Александра ее — только за глаза! — передразнивала: “Моя матка оцкей не носит и цяю не пьет… Моя племяннича была именнинича, я ей подарила сахарничу куричей”.

Мама из-за своего происхождения не комплексовала. Записалась на факультативные курсы по истории музыки, живописи, литературы и исправно их посещала. Курс по музыке был серией концертов с вводными лекциями — по четвергам в Малом зале консерватории и Эрмитажном театре. А по воскресеньям изучали живопись и скульптуру в Эрмитаже и Русском музее. Лекции о Пушкине читал Юрий Тынянов.

К занятиям спортом студентов тогда не принуждали, но серьезным стимулом было трехразовое питание для членов сборных команд, и мама занялась волейболом. Тренировались в зале Де-Помж, где играла в мяч с придворными еще Екатерина! Он был высотой в четыре этажа, и, привыкнув к высоким подачам и “свечкам”, волейболисты университета испытывали трудности, играя с медиками или студентами Академии художеств “на их поле” — то и дело попадали в потолок. На ежегодной эстафете “Комсомольской правды” мамин этап был от Зимнего дворца до первой ростральной колонны — четыреста метров. При играх на выезде устраивали культурную программу. Так, в зимние каникулы 1934 года, во время матчей с МГУ, студентам дали билеты на концерт по случаю годовщины смерти Сука. В концерте приняли участие все крупнейшие отечественные дирижеры — Файер, Мелик-Пашаев, Голованов и другие. На одном из спектаклей “Борис Годунов” в Александринском театре, где лже-Дмитрия играл молодой Борис Бабочкин, после окончания представления на сцену вышли все звезды — Юрьев, Мичурин, Мичурина-Самойлова, Корчагина-Александровская, Тиме, Горин-Горяйнов. Они поздравили Бабочкина с присвоением звания народного артиста — за “Чапаева”, конечно. Даже у гораздо более знаменитого и любимого всеми Юрьева этого звания еще не было. Ленинградцы немедленно отреагировали поговоркой “Вот тебе, Юрьев, и Бабочкин день”. Чаще всего мама посещала Мариинку благодаря находчивости двух студентов-земляков. Они обратили внимание, что технические служащие театра в синих спецовках проходят через боковой подъезд беспрепятственно. Завели себе такую же униформу и стали регулярно пробираться на галерку, а потом обнаглели до того, что начали водить в театр приятельниц.

Однажды зимним вечером мама в кинотеатре “Баррикада” на Невском смотрела на шестичасовом сеансе фильм “Последний маскарад”. Возвращаясь в общежитие, она увидела на мосту траурные флаги. Убит Киров. Тут же собрали митинг в “красном уголке”, где она впервые услышала слова: “враги народа”, “бдительность”. Всей группой пошли в Таврический дворец, где был выставлен гроб с телом. Уже в дверях выходившие навстречу студенты Горного института сказали: “ЛГУ-шники, торопитесь, в карауле стоит Сталин!”. Сталина и Жданова мама увидела уже только “в угон”, когда они уходили из зала. На другой день вечером гроб повезли к поезду на Москву. Прожектора с голубыми фильтрами освещали Литейный и Невский, запруженные потрясенным, подавленным народом.

Сразу после убийства Кирова студентов стали поодиночке вызывать в комитет комсомола, расспрашивали о настроениях и разговорах. Маме с приятелями порекомендовали не собираться вечерами у Аничковых — в известной питерской семье ее лучшей подружки Ирины, племянницы профессоров Военно-медицинской академии. За комсомольскими увещеваниями последовал и “наезд” другого рода. В Ленинграде жил тогда бывший мамин соученик по ярославской школе Аркадий Устроев по прозвищу Кана. Он провалился на вступительных экзаменах на юридический факультет, но из города не уехал и при встречах на вопросы о своей работе темнил. Однажды, уходя после занятий, мама увидела в коридоре Кану, внешне парня очень обаятельного, им увлекались ее подружки. Он ждал ее и после нескольких незначащих фраз предложил работу — докладывать о товарищах. Попытка отделаться смехом не удалась, он стал нажимать и даже угрожать, говоря, что сейчас неизбежны исключения из университета, и лучше подстраховаться. В ответ мама козырнула своим пролетарским происхождением и, не попрощавшись, ушла. Потом она его не раз видела в университетских коридорах с разными студентами из Ярославля — конспирация у чекистов была еще не на уровне. Давил он не слишком, организовал землякам экскурсию в музей криминалистики, куда они с интересом сходили. Постепенно выяснилось, что Кана “подъезжал” ко всем, но завербовать, похоже, никого не удалось, хотя — кто знает… Из Ленинграда начали высылать “бывших” с семьями, коснулось это и нескольких преподавателей, и однокурсников. Перестали собираться студенческие землячества: украинцы, грузины, армяне, карелофинны. Мама с Сеней Работновым уже были женихом и невестой. Он часто приезжал в командировки в ленинградский Оптический институт Академии наук, которым руководил тогда С.И. Вавилов. Десятого июля тридцать пятого года на каникулах они поженились и через день уехали на дачу в село Солонец, в двенадцати километрах от Ярославля вверх по Которосли, сняв комнату у церковной сторожихи.

Папа в столицах не учился, он кончил Ярославский пединститут. Мама всю жизнь вспоминала, как ее Сеня на первое свидание пришел в красных носках. Во время медового месяца произошли еще два шокировавших ее события. В колхоз привезли новый трактор. Отец бредил техникой. Он пошел помогать начинающему трактористу… и с увлечением пропахал почти всю ночь. В другой раз мама пошла звать его ужинать, и — о, ужас! — он сидел у одной избы на завалинке и играл на двухрядке “Ехал казак за Дунай”… Реакция была бурной. Мама заставила его поклясться, что он никогда в жизни не прикоснется к этому инструменту. Слово было дано и сдержано. Неподалеку снимал избу приятель отца Саша Большаков с женой. Он был очень физически крепким человеком и впоследствии дожил до преклонных лет, поддерживая форму тем, что на работу всю жизнь — за несколько километров — ходил пешком, а, возвращаясь домой, в свою квартиру попадал неизменно через пятый этаж, хотя жил на первом. В Солонце друзья-технофилы наладили между своими избами телеграфную связь и таким образом договаривались о купаньях и лесных походах. Обедали за сколоченным из досок столом в березках у избы. Следующим летом в эти березки вешали мою колыбельку… Университет маме, ждавшей ребенка, пришлось оставить. Ее мечтам об изучении высшей нервной деятельности сбыться было не суждено. Она еще съездила в Ленинград. Выбрались в Павловск на прощальный пикник с небольшой компанией друзей. Они поставили ее — с распущенными волосами, в белом платье — на колени перед статуей Афродиты, предложив просить у богини покровительства. Сохранилась такая фотография.

* * *

То, что сейчас называют тридцать седьмым годом, в Ярославле началось в августе. Были арестованы директора и главные инженеры всех заводов, все секретари райкомов. В ночь на девятое взяли брата бабушки Константина Григорьевича Климова и мужа ее сестры Никиту Тарасовича Тимофеева. Утром жена дяди Кости обнаружила, что он оставил зубной протез в стакане, и они с бабушкой побежали в “большой дом”. Дежурный сказал тете Мане: “Не беспокойтесь, вашему мужу зубы больше не понадобятся”. По городу уже шли слухи не только об арестах, но и о расстрелах, тетя Маня упала в обморок, из которого ее с трудом вывели. Сыновей Климова, Валю и Гену, и дочку Тимофеева Сину (Энгельсину) через два дня выгнали из пионерского лагеря как детей врагов народа. Объявлял об этом на линейке, где их поставили перед строем, профсоюзный активист Павел Волков. Ему, видно, впервые пришлось произносить слово “диверсанты”, и он выговаривал его как “диверсианты”. Эту сцену наблюдали мои родители, жившие на даче рядом с лагерем. Волков потом вернулся с фронта без ноги, спился и просил подаяния, в чем бабушка видела руку судьбы. С началом занятий Валю Климова — лучшего ученика, гордость класса — исключили из школы, столько было желающих выслужиться или просто перепуганных. Кто-то облил чернилами пальто одной девочки, это пришили ему как вредительство! Будь он постарше, неизвестно, чем бы все кончилось. Но этот эпизод завершился небольшим чудом. Валя, никому не сказав, написал письмо Крупской. Оно, как ни удивительно, сработало — пришло распоряжение Наркомпроса, Валю в школе восстановили, а директору сделали внушение.

Семьи Климовых и Тимофеевых выселили из трехкомнатных квартир в бараки, предназначенные на снос. Дядю Костю “выслали без права переписки” — тогда еще не знали, что это значит. Обвинили его в поджоге мотальной фабрики, которая горела в двадцать шестом году! Все прекрасно помнили, что Климов в этот день был в командировке, а загорелось в клубе на первом этаже, где репетировал духовой оркестр, от окурка, брошенного в оркестровую яму. В пединституте репрессии запоздали и были менее жестокими. Сперва арестовали многих преподавателей, включая профессоров В.Д. Дудецкого, К.И. Епифанова, П.Я. Черных. С последним родители жили в одной квартире. Основой обвинения был факт, которого никто не отрицал (а кто настучал, осталось неизвестным) — в большой компании Василий Дмитриевич Дудецкий, рассматривая в журнале карикатуру на Гитлера, изображенного в форме штурмовика с автоматом, сказал: “Видали, какой он тут молодец!”. Отца, как и других, ночами таскали на допросы, но подписать протокол с обвинением Дудецкого в восхвалении гитлеризма он отказывался. Возвращался все позже и позже, и в последний раз сказал маме: “Все, суши сухари”.

Но шел уже тридцать девятый год, машина насилия, видимо, стала захлебываться кровью. В сентябре профессоров судили на открытом заседании областного суда — и всех оправдали! Здоровье их было сильно подорвано, двое умерли в самом начале войны. А тогда аресты вспыхнули с новой силой. Вот примеры того, за что “брали”. Знакомый отца Дмитрий Семенович Нестеров, выходец из бедной крестьянской семьи, закончивший литературный факультет и аспирантуру, работал редактором районной газеты. Вышел номер, где на первой странице были портреты Сталина, Молотова и Калинина, а ниже статья на местную колхозную тему под довольно крупным заголовком: “Три лентяя”… Сперва Нестерова просто выгнали с работы, но позже все-таки арестовали, и он погиб в лагере уже после войны. Другого, по фамилии Стовичич, репрессировали за чешское происхождение, третьего — за тестя, который бросил в революцию семью, бежал в Бессарабию и к концу тридцатых годов его не было в живых. Никиту Тарасовича Тимофеева, наоборот, продержав двадцать пять месяцев без единого допроса, выпустили и потом отправили на фронт. А его дочку Лелю, одинокую молодую библиотекаршу, после мотни по трудовым фронтам послали на лесозаготовки. Она отказалась — и получила пять лет, жизнь была погублена. Призвали и братьев Климовых. Оба остались в живых, хотя Валя был тяжело ранен. Он потом стал известным в области хирургом.

* * *

Собственных воспоминаний о тридцатых годах у меня, разумеется, почти нет, а те, что есть, в основном гастрономического плана. Вот наклоняют ко мне ветку с черными владимирскими вишнями в садике бабы Лены, отцовской матери — они жили в крошечном, сильно ушедшем в землю деревянном домике в примыкающей к “Красному Перекопу” старой слободе за Которослью. Вот кормят меня с ложечки яичком “в мешочек”, предварительно накрошив в него мякиш белого хлеба, положив кусочек сливочного масла и посолив. Вот поят густым какао, в котором я не любил морщинистые пенки и требовал, чтоб их убрали. Вот дают растопленное до жидкого суфле мороженое. Все это еще в высоком складном стульчике, так что лет мне не больше трех. И в пятьдесят лет я поражал сотрудников при выездах на картошку тем, что никогда не брал с собой крутых яиц, а только “в мешочек”, и всегда — серебряную ложечку. Этот забавлявший всех “аристократизм” был чистейшим поиском утраченного времени, поскольку ощущение “дежа вю” при таких трапезах было — и сейчас остается — чрезвычайно сильным. Вскоре после моего рождения произошел случай, ставший семейным преданием. Во время очередного кормления мама, играючи, водила мне по губам шоколадной конфетой — “трюфелем”. Я повел себя решительно, и, к маминому ужасу — мне месяца не было! — конфета оказалась у меня во рту, рот я замкнул, и все попытки вытащить ее закончились ничем — шоколад растаял и был благополучно проглочен. Это стало позже регулярным прикормом, Трюфелиночкой меня мать называла чуть не до окончания школы. Трюфели и сейчас мое любимое кондитерское изделие. Выпускающая фирма теперь называет их по-дореволюционному “Эйнемовскими”, и на витрине они соседствуют с новым бестселлером — подарочными коробками “Дом Романовых” фабрики “Красный Октябрь” (sic!).

Собственные мои связные воспоминания начинаются с сорокового года, когда сперва меня, на пятом году, а потом и брата Диму, которому трех не было, отправили к молодой тетке Лиде. В сороковом году она окончила Мединститут и заведовала сельской больницей в лесной глуши под Череповцом. Воспоминание об этой поездке — трагикомическое. Ехали мы с пересадкой в Москве, и я, не такой уж и маленький, наложил в штаны не где-нибудь, а на Красной площади… Две главные достопримечательности надолго слились в моем сознании — метро и подвальный туалет по соседству со Спасской башней, где меня отмывали, называя ярославским словом “засеря”, которое нравится мне больше общероссийского синонима. Еще не так давно существовал этот поезд, добиравшийся от Москвы до Ленинграда с Савеловского вокзала за двадцать семь часов. В начале зимы сорокового года мы с бабушкой на этом поезде приехали на станцию Хвойная. Встречал возчик на розвальнях. До нашей деревни Минцы было семнадцать верст лесом. Меня, как Несчастливцева в ковер, буквально закатали в огромный тулуп, обвязали бинтом вместо пояса и уложили на солому. Я, как из норы, выглядывал из трубы воротника. По дороге, помню, возчик показал на склоне оврага, в стороне от дороги, медвежью берлогу и сказал, что в эту зиму много волков. В этом нам предстояло убедиться…

Больница была старинная, с пристроенными службами, конюшней и четырехкомнатным докторским домом над речкой (написал я это предложение, а майкрософтовский spell-checker подчеркнул прилагательное “четырехкомнатный” красным — нет, мол, такого слова в русском языке; “трехкомнатный”, я проверил, возражений не вызывает). В моих зрительных воспоминаниях об этом месте присутствует странное раздвоение вертикали, как на картинах Эшера: овраг за больничным зданием и спуск с холма через рощу за конюшней представляются мне гораздо круче и глубже, чем спуск к реке, чего, конечно, быть не могло. Как оказалось летом, овраг был полон буйной черемухи, а маленький погост в сосновой роще я вспоминаю каждый раз, когда встречаю цветаевское “Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет”. У конюшни стоял старый, выпряженный уже навсегда тарантас — он же, в играх, тачанка, паровоз, самолет и танк — по обстоятельствам.

С утра у тетки, юной хирургини, лечившей, конечно, всех от всего, был амбулаторный прием. На лавке у больничной голландской печки усаживалась живая очередь. Запомнился мужичок с ладонью, проткнутой огромным рыболовным крючком, и парнишка-конюх, на физиономии которого остался отпечаток подковы, удивительно четкий и детальный, очень удачно огибавший левый глаз, но переносица была сломана. Полно было пациентов и вовсе безносых, из целиком сифилисной не в первом поколении деревни по соседству. Больница была немалым натуральным хозяйством: куры и гуси, овцы, свиньи, коровы. Кормились от него и больные, и персонал. Не знаю, как это изобилие соотносилось с колхозным строем. Там постоянно резали и кололи, потрошили, разделывали и ощипывали живность. Помню, как при мне кухарка корила птичницу — та зарезала молодую курицу, которая все никак не неслась. Кухарка трясла яичником бедной пеструшки перед носом птичницы — и моим как свидетеля. Яичник был полон зародышей разной степени созревания, последнее яичко уже в почти готовой скорлупе, проживи эта птица еще несколько часов, она стала бы несушкой и продлила свой век. И рыбы было полно круглый год, дед рыбачил с мужиками. Минечка казалась речкой несолидной, но за эту недооценку мы дважды едва не поплатились жестоко.

Из всей прибольничной фауны королем был вороной жеребец Пир, красавец в классических белых чулочках, которого запрягали в щегольские черные санки или в коляску, на которых тетка ездила по окрестностям, наверное, в основном принимать роды. Несколько раз она почему-то брала меня с собой, дважды пришлось ночевать в угарных избах на овчине, и что такое тяжелая бессонница в духоте, я узнал в пять лет. В таких поездках постоянными были разговоры взрослых о волках. В дороге мы их не встречали, но одна стая нанесла больничке ночной визит, жертвой которого стала жившая во дворе собака Пирса. Ее схватили буквально на крыльце нашего дома, разорвали у колодца и сожрали целиком, оставив на снегу только чисто обглоданные кости и клочья рыжей шерсти, которые дед показал мне утром.

В эту зиму я встал на лыжи и катался с невысокого пригорка над речкой на деревенском берегу, выезжая на лед — и однажды угодил в полынью. Особенно запомнилось, как меня, притащив в ближайшую избу, раздели и стали выливать воду из валенок и из кожаных карманов моего романовского полушубочка. Не будь рядом взрослых, могло бы кончиться плохо. А приехавший ближе к весне крошка-братец в самый паводок — мы с ним “удили рыбу” на привязанную бечевкой к палке английскую булавку — обвалился вместе с куском берега в быструю, хоть и неглубокую воду. На мой вопль из больницы выскочила сестра, углядела белый пуховый капор и вытащила Димку, который не успел как следует наглотаться.

Когда при Горбачеве резко возросло потребление алкашами одеколона, я вспомнил, что мое первое знакомство со спиртными напитками состоялось в Минцах именно на этом профессиональном уровне. В комнате тетки меня очень интриговал огромный, буквально графинных размеров, граненый пирамидальный флакон на подзеркальнике. Золотистая жидкость в нем почти не убывала, из чего я со свойственной мне уже в пятилетнем возрасте логичностью заключил, что это нечто необыкновенно вкусное, дорогое и потому экономно расходуемое. Добрался, вынул притертую пробку и хватанул с горла… Впечатление живо до сих пор, и я не выношу одеколонного запаха. Сам флакон помню визуально, как никакой другой предмет того времени.

* * *

Настало земляничное лето сорок первого года. Тетку призвали на второй день войны и увезли. Она еле успела дать нашим родителям телеграмму. Они стали отчаянно звать домой деда с бабушкой, но те странным образом не спешили, слали спокойные письма — овощи, ягоды, дети на свежем воздухе — и дотянули до августа, когда немцы были в Боровичах — в ста километрах! Обратная наша дорога была уже вполне военной — многодневные пробки на станциях, несколько самолетных обстрелов, во время которых мы, ехавшие в пульмане из-под угля, прятались под вагоном. Приехали черные, как негры. Пятнадцатого сентября ввели продуктовые карточки.

В день начала войны, двадцать второго июня, отец с матерью, накопив денег, собрались идти покупать у знакомой продаваемый ею недорого старинный дубовый гарнитур в столовую. Но, услышав речь Молотова, со всеми деньгами побежали в обувной магазин и купили нам с Димкой по три пары ботинок через номер, с галошами. Эту предусмотрительность невозможно переоценить. Обуви — из продажи она пропала первой — нам хватило почти на всю войну с учетом того, что с валенками было все-таки легче.

Отец был с девятого года и преподавал в институте, его не призывали долго. Сперва он начальником отряда студентов попал на трудовой фронт рыть окопы и противотанковые рвы у Свири и Вытегры. Связи с ними не было, но сразу пошли слухи о том, что их баржу разбомбили. Это действительно случилось, но с другим отрядом. Потом одна из папиных студенток умерла от аппендицита — медицинской помощи там не было никакой. Когда отец вернулся, мама его не узнала. В дверях стоял черный от грязи, заросший, тощий старик. Не входя в квартиру, он сказал: “Дай таблетки от поноса, мыло и чистую одежду, пойду в баню”. Он не хотел заносить в квартиру насекомых. Едва оправился, как в декабре послали с такой же целью под Ростов Великий. В отряде были почти одни девчонки — ребят призвали. Приходилось долбить кирками мерзлый грунт в пяти-семи километрах от деревень, где ночевали. И все плоды этой адской работы пропали даром, ничего из вырытого не пригодилось.

Моя мама была жизнерадостным, веселым человеком. Почти о любом событии она вспоминала какие-нибудь юмористические мелочи. Как, например, отцу уезжавшему в командировку, понадобились валенки. Нашли старые — по моде двадцатых годов. Они были очень высокие — за колено. Мама говорит: “Загни и по складке обрежь”. Он загнул, но отрезал не по сгибу, а по краю сделанного отворота. Получились опорки, в них он и поехал.

В первые месяцы войны в Ярославле стояли только формировавшиеся части и эвакуированное из Ленинграда Высшее морское инженерно-техническое училище. В городе было полно одетых с иголочки бравых командиров. Но вот прибыло соединение, разбитое под Калинином. Это был шок. От станции Всполье растянулась на километр колонна понурых, оборванных, измотанных людей, которые брели, ни на кого не глядя, не поднимая головы. Шестого ноября город первый раз бомбили. Основной целью был железнодорожный мост через Волгу. Рядом с берегом шли заводы, построенные в годы пятилеток — автомобильный, синтетического каучука, шинный, электромоторный. За два года бомбежек в мост не попали ни разу! Мама завершила биологическое образование в пединституте, сперва там и работала. С началом войны при острой нехватке медперсонала биологов стали переквалифицировать во врачей-лаборантов, и она попала в их число. После стажировки ее оставили в Центральной городской клинической лаборатории. Дед Федор уже был на пенсии, но пошел работать на военный завод. Предприятие эвакуировали, старики решили ехать. Мама пошла помочь собраться. Полный разгром семейного гнезда произвел на нее ужасное впечатление, и она вдруг сказала — оставайтесь, не ездите никуда. Солдатовы как будто того и ждали — распаковали уже увязанный самовар, сели пить чай, и со всякими разговорами об эвакуации в семье было покончено. На эвакуированных мы уже насмотрелись. По соседству дали комнату преподавательнице с дочкой, так они пили чай из сковородки — другой посуды не было.

* * *

Семнадцатого мая сорок второго года из военкомата пришли сразу две повестки — призывали обоих моих родителей! Отца направляли в Ленинградское артиллерийское училище, эвакуированное в недалекую Кострому, а маму в госпиталь в Нерехту. Но тут явно правая рука не знала, что делала левая — при двух малолетних детях так действовать не полагалось. Вскоре с мамой, как тогда говорили, вопрос отпал.

В училище отец поехал с напарником из Ярославля, мужем маминой знакомой Анатолием Сергеевым. Они потом были направлены в одну часть и прослужили вместе до конца войны. А жен это сделало ближайшими подругами. Когда одной не было писем — получала другая, весточки, таким образом, поступали чаще.

Мама к отцу в Кострому регулярно ездила и на одно из свиданий взяла меня. Нас пустили на территорию, я походил недалеко от навесов, укрывавших тяжелые орудия, а потом стал смотреть на курсанта, сучковавшего только что поваленную во дворе сосну. Его куда-то позвали, и он, бросив топор, убежал. Я решил ему помочь, взял инструмент, выбрал сучок по силам — тоненький прутик — промахнулся и разрубил носок ботиночка кофейного цвета, который так нравился маме. Благодаря тому, что кто-то — кажется, Чендлер — назвал по-английски “mad accuracy of pure chance”, лезвие, оказавшееся удивительно острым, вошло точно между большим и — так и хочется сказать — “указательным” пальцами правой ноги, даже не задев кожу.

Драматическим и трогательным было последнее свидание с курсантами, выпустили их в марте сорок третьего. Прибыв в назначенное время в училище, жены узнали, что курс срочно ушел с ночевкой в лыжный поход за тридцать километров… Стоят перед дежурными и чуть не плачут. Те стали куда-то звонить, сообщили, что курсантов в училище ждут жены.

В десять вечера в доме капитана Сердюкова, где мама останавливалась, приезжая, заскрипело крыльцо, ввалились заиндевевшие лыжники…

Коротко повидаться удалось еще раз шестнадцатого марта, когда направлявшийся на фронт эшелон проходил через Ярославль. Отца направили командиром батареи во Вторую гвардейскую артиллерийскую дивизию прорыва. Ее перебрасывали на разные фронты — туда, где начиналось наступление. Сначала в Белгород, где состоялась первая публичная казнь офицеров СС на городской площади. Потом были Перекопский перешеек, штурм Севастополя, Белоруссия и, наконец, Восточная Пруссия, Кенигсберг. Выяснив, что отец — физик, назначили заместителем начальника связи дивизии. Он прошел войну без единой царапины, закончив ее в капитанском звании.

А в ярославском тылу у мамы была одна проблема — прокормить детей и стариков. С конца сорок первого года мы с братом ходили в детский сад. Там с питанием было очень плохо, вкус “супа” из голубой мороженой картошки я помню до сих пор, как и другую скудную еду военных времен: гороховый кисель, молочный “постный сахар”, сахарин, печенье на рыбьем жире. Поэтому так поразил однажды паек заезжего летчика — американская тушенка и бруски бледного твердокаменного шоколада квадратного сечения.

Выручало маму то, что врачи были нарасхват, совместительство разрешали сколько потянешь, а способ привлечь совместителей был один — служебное питание, деньги мало чего стоили. Мама долго совмещала свою работу с обязанностями санитарного врача в ресторане “Москва”, где ей полагался обед из четырех блюд, и она брала в судок четыре одинаковых, самых сытных вторых. Чаще всего это были макароны с маслом, которого шеф-повар — кулинар с дореволюционным стажем — для нее не жалел. В ресторане готовилось ежедневно шесть тысяч порций — все по карточкам и талонам, разумеется.

Когда в помещении пединститута, где мы жили, разместили стационар для блокадников, маму позвали туда. Пациенты, в большинстве своем дети, поступали в терминальных стадиях дистрофии и пеллагры. Им на восстановительный период полагалось — и обеспечивалось! — шестиразовое питание, которым маму и соблазнил главврач. Все это, конечно, шло в гнездо, в наши разинутые в том же доме клювики. Зато в этом госпитале на шестьсот коек мама была единственным сотрудником клинической лаборатории. Помогала только уборщица, мывшая посуду, а по сегодняшним нормам врачей и лаборантов было бы человек десять. К семи утра мама уже обегала все четыре этажа, брала анализы, потом быстро считала срочные мазки и летела на основное место работы — до трех часов дня. Потом возвращалась и заканчивала в госпитале примерно к семи вечера. Не отказывалась мама ни от каких приработков — в вендиспансере, в детской больнице, в пункте переливания крови за белый хлеб. И так без отпусков и праздников до конца войны. Мы с Димкой ее практически не видели, находясь на попечении бабушки Александры. Но были сыты. Огромный опыт, накопленный на изматывающей работе, сделал маму врачом-лаборантом высокого класса, позже она несколько десятилетий заведовала комплексами клинических лабораторий сначала в Челябинске-40 потом в Обнинске.

* * *

Взрослые, конечно, защищали, экранировали нас от войны, как могли. Да и детская психология исключает серьезное восприятие далеких угроз как себе самому, так и близким. Беспокойство за жизнь отца? Нас с Димкой гораздо больше волновало, когда же его наградят орденом. Мы приставали к маме — вот дядю Колю Майорова, папу Алика, уже наградили, а нашего? И когда в очередном письме он написал про свою “Красную Звезду” — такое было ликование. На этом ордене, между прочим, по ободку написано “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. А как мы торжествовали, когда над Ярославлем сбили первый “Юнкерс” и обломки выставили на площади! Слышали, конечно, о героях — Зое Космодемьянской, Матросове, Гастелло, запомнилось ужасное фото в центральных газетах — крупным планом полуобнаженный замерзший труп Зои с обрывком веревки на шее. Были на слуху и другие имена, некоторые из них я, пацан, воспринимал, как теперь скажут, неоднозначно. Например, Ферапонта Головатого, подарившего Красной армии два истребителя, — этот почин потом подхватили “отдельные лица и целые коллективы”. Некоторое представление о жизни наших крестьян у меня было. Откуда у колхозного пасечника такие деньги? Причем это было мое личное сомнение, взрослые такого вслух не обсуждали, упаси Бог.

Или снайпер Людмила Павличенко. Называли какое-то совершенно чудовищное число застреленных ею немцев — сотни. Во-первых, в цифру плохо верилось, а главное, что-то во мне восставало против снайперства как такового, и началось это с Финской войны, когда слухи об эффективности маннергеймовских “кукушек” просачивались не только в прессу, но и в детские книжки! В снайпере я уже тогда чувствовал что-то “засолдатское”, палаческое — он выбирает ничего не подозревающую жертву, ясно видит ее в свою оптику. Когда отец демобилизовался, он рассказывал, что на их участке фронта отделение наших девушек-снайперов целиком попало в плен. Их зверски замучили и изуродованные трупы подбросили обратно. То, что приходилось слышать о снайпершах чеченской войны, подтверждает — не женское это дело…

Воспоминания — не книга, а колода, папка с разрозненными отрывками. Вынимаешь что вынется. Есть такое упражнение — прикажи себе вспомнить что-нибудь из детства и посмотри, что всплывет. Я в связи с написанием этих заметок практиковал его неоднократно по отношению к своему военному детству, и вот примеры того, что получалось.

…Последняя зима в детском саду. Наша группа идет выступать перед ранеными в госпитале. Взявшись за руки, молча движемся абсолютно темным коридором. Слева распахивается дверь в ослепительно освещенную перевязочную. На каталке у самой двери ногами к нам лежит спиной вверх совершенно голое неподвижное тело. Левая ягодица и задняя поверхность бедра рассечены, развалены чудовищной длинной раной почти от подколенки до пояса. Я уже знаю достаточно, чтобы понять — человек лежал на земле, и его сзади ранило крупным осколком близкого взрыва.

…Старшие ребята учат меня, семилетнего, курить. У меня уже есть все для этого — махорочная пыль в кисете, газета для самокруток, кремень, кресало и трут, я научился с грехом пополам ими пользоваться. Спички пропали, потом стали изредка появляться, сперва в странной форме зазубренных деревянных пластинок, их приходилось отламывать по одной и чиркать по специальной дощечке. У одноклассника, который пачку пластинок вместе с дощечкой держал в кармане, они там вспыхнули. Очень сильный был ожог.

…Мама моет меня в бане — в женской. Мне восемь лет, я привлекаю всеобщее внимание и негодование, на маму шипят: “С ума сошла, он все понимает!”. Но положение безвыходное — дед, водивший меня в мужское отделение, вторую неделю лежит с сильно поврежденной ногой — уронил на нее бревно — и бросает курить, ест моченую бруснику из чугунка. Последний раз, когда мы были с ним в бане, там двое мужиков мыли обрубок, лишенный всех четырех конечностей под корень. Этот несчастный, одетый в морскую форму, просил милостыню в проеме Знаменских ворот в центре города. Мелочь в его бескозырку просто потоком лилась.

…Я надел на голову тяжелую черную немецкую каску — она была гораздо солиднее наших — и приятель с размаха бьет по ней стальным прутом, примерно пятимиллиметровой проволокой. Ничего, кроме звона в ушах, не ощущаю. Рядом вертится дворняжка, которой мы нацепили на шею “Железный крест”. Откуда у ребят эти трофеи, понятия не имею. Говорят, на автозавод поступают на переплавку трофейные танки и самоходки, там находят.

…Набиваю скрученной ацетатной кинопленкой две стреляные гильзы, винтовочную и от крупнокалиберного пулемета (первая плотно входит всем корпусом в горлышко второй), поджигаю, забиваю одну в другую, направляю в дверь сарая — бабах!

…Выхожу на улицу после сеанса в кинотеатре “Горн” на центральной улице. Почти вся мужская часть зрителей выстраивается вдоль бледно-зеленой стены кинотеатра и начинает на нее мочиться — и я в том числе. Это казалось совершенно естественным, ни у кого не вызывало возражений. Весь тротуар заливали.

…Большую роль в тогдашней жизни играли паразиты — вши, мыши, клопы. Вот чем-то я в очередной раз болел, долго лежал немытый, зарос — и завшивел. Бабушка расстелила газету на столе, наклонила мою голову и пошла чесать частым костяным гребнем (он всегда был в моем представлении орудием именно вычесывания, а не причесывания). Посыпались дождем, со стуком и шорохом, как горох, крупные вши в ужаснувшем нас всех количестве. Чем-то потом долго мазали голову. А мыши? Отвратительная, практически ежеутренняя сцена — бабушка достает клеточную мышеловку с мечущейся там мышью и над ведром обливает крутым кипятком из чайника. Сейчас я вспомнил по ассоциации рассказа Жореса Медведева: когда разогнали генетиков и решали вопрос, что делать с дрозофилами. И тоже была директива — залить кипятком. И залили.

…Пробираюсь темными улицами домой с катка. А каток был освещен, значит, это уже последняя военная зима. Ковыляю на коньках — переобуваться негде, да и носить коньки в руках нельзя, тут же отнимут. А на катке в тот вечер застрелили девушку. Она присела на сугроб у забора завязать шнурок, из-за забора выстрелили два раза. Одна пуля попала ей в голову, другая пробила окно комнаты, где днем работала моя мама! — каток “Медик” примыкал к зданию лаборатории. Кровавое пятно на льду было видно всю зиму, становясь менее заметным после очередной заливки, уходя в толщу…

Если вспоминать об умерших сверстниках, то начать придется даже не со школы, а с детского сада. Первой была гибель одного мальчика из нашей группы по фамилии Бочаров. Такой был румяный, кареглазый, чем-то на меня похожий. Говорил неразборчиво из-за странного недостатка — у него рос второй ряд зубов. Попал под машину, пятитонку, и меня долго мучило представление, что она проехала ему по голове и раздавила эти двойные челюсти — так, кажется, и было на самом деле.

* * *

Надо же что-то сказать и о становлении собственной личности. Про учебу во время войны я не помню почти ничего, потому что все, чему учат в первых двух классах, я знал до школы. Покойный академик Ландау, как известно, не помнил себя не умеющим интегрировать и дифференцировать. Такого я о себе сказать не могу, но вот неграмотным себя, точно, практически не помню. По воспоминаниям родителей, читать я научился на четвертом году, и книжки сразу стали главным досугом. Арифметику знал — к стоянию в очередях и “отовариванию” карточек меня стали привлекать сразу — и по часам время определять тоже умел. Письма маме писал уже в сороковом году, от тетки, правда, печатными буквами. Это навсегда испортило мой почерк. Учиться мешали частые болезни. Помню, пропустив уроки, где объясняли про грамматические падежи, я выучил все по книжке и, будучи вызван, произносил слово “падеж” через ё, как в “падёж скота”, вызвав хохот класса. Долго не мог отвыкнуть, сбивался. Одна болезнь чуть не кончилась фатально — двустороннее воспаление легких в конце войны. Спасло чудо в виде первых поступивших в город упаковок американского пенициллина. Его опробовали на мне и двухлетней девочке, погибавшей от менингита. Мы оба мгновенно выздоровели! Мама вспоминала, что вся детская больница восприняла это буквально как нечто сверхъестественное — детская смертность от менингита была стопроцентной. Поэтому я согласен с оценкой Шаламова: “Со времен Христа не было большего благодеяния человечеству, чем пенициллин”. Возвращаясь несколько назад, скажу, что на моего отца в свое время, где-то перед войной, примерно такое же впечатление произвело появление нержавеющей стали. Он никак не мог поверить рекламе нержавеющих вилок и ложек, купил сперва одну вилку, положил ее на несколько дней в огуречный рассол и, вынув такую же блестящую, купил комплект. Мне очень нравился, как сейчас сказали бы, “дизайн” столовых приборов — они были такие солидные, тяжеленькие, но, к сожалению, из-за бесконечных переездов — сейчас я живу в тринадцатой за свою жизнь квартире — как-то полностью “рассосались”.

А когда у меня начали, так сказать, прорезаться литературные глазки? Когда прочитанное стало запоминаться? Когда появился первый любимый писатель?

Ответить могу достаточно определенно — зимой с сорок третьего на сорок четвертый год, когда я, первоклассник, заболел каким-то суставным воспалением и долго, около месяца, лежал дома. Болезнь была не мучительная, ноги болели только на ходу. Ну я и не ходил, а полулежал, обложенный подушками, и читал. Моя двоюродная тетка Леля служила тогда библиотекарем в пединституте, откуда с кафедры физики ушел на фронт отец. В этом здании мы и жили. До революции там помещалось какое-то женское учебное заведение, видимо, епархиальное училище. Библиотека его, наверняка сильно прополотая в советское время, кое-что сохранила, в том числе и много-многотомное собрание сочинений Жюля Верна. Его-то, по томику, и перетаскала мне в ту зиму почти целиком тетя Леля, прежде чем отправиться на лесоповал. Помимо всем известных романов с продолжениями про капитана Немо и Айртона, а также “Из пушки на луну”, “В восемьдесят дней вокруг света”, — я прочел и редкости, которые у нас долго не переиздавали, например, “Два года каникул”, “Полярная звезда” — несколько десятков томов, иллюстрированных очень густо французскими рисунками. В этих воспоминаниях есть одно сомнительное место — я совершенно не помню трудностей и запинок со старой орфографией, ятями и ерами. Может, это было уже какое-то нэповское переиздание полного Верна? Но бумага была желтая, и книги довольно ветхие.

Примерно в то же время я прочел “Гаргантюа и Пантагрюэль” в совершенно роскошном издании большого формата со знаменитыми иллюстрациями Доре. Естественно предположить, что этот фолиант попал ко мне из того же источника, но смущает то, что это был не детский, а полный вариант текста с несмягченнным раблезианством, который вряд ли мог быть рекомендован епархиалкам. Прекрасно помню, как на первых же страницах меня смутно удивляло “баритональное попукивание” Пантагрюэля, его любимый способ подтирки живым гусенком, а позже — обещания Панурга перепробовать тридцать тысяч девственниц. А книжную иллюстрацию я всегда не любил за то, что она фактически мешала читать, а точнее — фантазировать на тему прочитанного, проигрывать в уме ситуации, воображая себя зрителем и участником событий — в этом главная прелесть детского и юношеского чтения.

Затем последовали Шерлок Холмс и граф Монте-Кристо. “Баскервильскую собаку” я дочитывал под одеялом с фонариком, благо тогда этот инструмент был очень распространен из-за полного затемнения с отключением уличного освещения и регулярных перебоев с электричеством. Детское чтение залпом, возможно, самое ностальгическое из всех воспоминаний взрослого человека, давно привыкшего читать с разбором, “через соломинку”.

А стихи? В одной статье советских времен о военной поэзии Симонова в качестве примера сильнейшего воздействия на читателя упоминаются два произведения: “Жди меня” и “стихотворение, начинавшееся словами “Если дорог тебе твой дом”. (О том, что и у второго стихотворения тоже есть название — “Убей его”, — не упоминается, это проявление той же своеобразной “политкорректности”, из-за которой автору “Бабьего яра” цензура запретила использовать слово “немцы” — только “фашисты” и “гитлеровцы” — даже в прямой речи персонажей!). Эти стихи действительно электризовали массу, другого такого примера, возможно, не знает мировая литература. Я был семилетним мальчишкой, но прекрасно помню, что они тогда же вызывали у меня буквально дрожь. Даже “Теркина” в войну я не помню совершенно, он гораздо сложнее, но эти короткие стихи, огненные капли, в которые слились два сильнейшие чувства, любовь и ненависть, прожигавшие тогдашнее сознание почти любого русского человека, — заслуживают бессмертия. Вообще это были первые поразившие меня “взрослые” стихи, до этого только Чуковский да Маршак. Потом — Некрасов и Пушкин.

Круг чтения тогда — как, увы, и почти всю мою последующую жизнь, — определялся возможностью достать книгу. Помню, заветной мечтой были “Трое в одной лодке”. Мечту возбуждала тетя Леля, часто повторявшая, что это самая смешная книга на свете. Но я смог прочесть ее лишь почти через пятнадцать лет, купив двухтомник Джерома в пятьдесят седьмом, в этот “год Кометы” советского книгопечатанья. А чуть позже вышли двухтомный Хемингуэй, а затем Бунин со скандальным, непонятно как проскочившим “Третьим Толстым”.

После взятия Кенигсберга отцовскую дивизию направили в Елгаву — для подготовки штурма крепости Пилау. Здесь он как начальник радиосвязи первым услышал ночью сообщение о капитуляции Германии и даже не успел разбудить командира дивизии, тот проснулся сам от начавшейся всеобщей стрельбы в воздух и выскочил полуодетый, взъерошенный, думал, напали.

Нас всех в пять утра разбудила соседка стуком в дверь и криками: “Вставайте! Победа! Победа!”. Городское радио — репродукторы привыкли не выключать со времен бомбежек — созвало всех на митинг к шести утра (!), день был объявлен нерабочим, на улицах тоже стреляли, плакали, танцевали, всех встречных военных качали. На митинге в числе прочих взволнованно и радостно выступал директор медицинского института профессор Ермолаев. Придя домой, он получил похоронку на сына…

Девятнадцатого августа приехал в месячный отпуск еще не демобилизованный отец. Его настойчиво оставляли “в кадрах”, он вырывался, как мог. Последним из военных впечатлений отца — как и первым — стала казнь. Он, возвращаясь из отпуска в часть перед демобилизацией, оказался в Ленинграде в тот момент, когда там на площади Финляндского вокзала вешали власовцев. Ранней весной сорок шестого он вернулся домой.

* * *

Многие из воевавших офицеров встретили конец войны со смешанным чувством, а именно — им хотелось воевать и дальше. Это чувствовали даже мы, мальчишки, по дворовым рассказам демобилизованных и по застольным рассуждениям некоторых однополчан отца, с которыми он не потерял связей. За Эльбу, до Ламанша, за Ламанш, за Босфор, на Турцию, в Иран, в Китай, в Японию! — все равно куда, лишь бы… чуть не написал “не возвращаться к мирной жизни”, но это было бы неточно — многие никакой мирной жизни и не знали, а на военной сделали какую-никакую карьеру, дослужились до погон с двумя просветами, имели под началом сотни людей. На гражданке, как мы теперь знаем, этих храбрых, бравых, привыкших командовать вояк в лучшем случае ждало столоначальничество в отделах кадров, в бесчисленных спецчастях и военно-учетных столах, а в худшем — неприкаянность без специальности, резкое снижение социального статуса, пьянство…

А отец вернулся к любимой работе. Написанная им перед самой войной диссертация съездила, как оказалось, с научным руководителем профессором Предводителевым в эвакуацию, но сохранилась. В сорок восьмом году он ее защитил и стал заведовать кафедрой физики в ЯГПИ, где работал до войны.

Тут время сказать, что в детстве у меня был “период вранья” — второй-третий классы. Вспоминая его и анализируя, я вижу, что в нем присутствовали все основные виды лжи, которые сейчас я классифицирую примерно так: ложь обобщенно “корыстная” делится на пассивную (во спасение) и активную (для получения выгоды). Из них первая, в свою очередь, бывает эгоистической (для предотвращения собственных неприятностей) и альтруистической (для предотвращения неприятностей чужих), а вторая либо бахвальством (про себя), либо клеветой (на других). А ложь бескорыстная — либо чистая игра фантазии (про других), либо с целью самоутверждения (про себя). Все эти элементы присутствовали в моем детском вранье. Думаю, что каждый — за сомнительным исключением “честного Эйба”, — может сказать то же самое про себя.

Прекрасно помню, как этот период закончился. Отец привез с фронта два маленьких фотоаппарата — раскладной с гармошкой и зеркалку шесть на шесть. Это были главные его трофеи, над которыми мама всегда потешалась, ставя отцу в пример более практичных мужей соседок и подружек — отрезы, ковры, серебро. О трофеях тогда ходили легенды. Чаще всего рассказывали о хитром солдате, привезшем большой чемодан иголок — они были на рынке по тридцать рублей штука. Все взахлеб повторяли астрономическую стоимость этого чемодана, а сколько он должен весить, никто не прикидывал (полтонны минимум).

Так вот, зеркалкой отец научил пользоваться и меня. Проявляли и печатали мы вместе. Как-то я показывал карточки ребятам во дворе — собственный фотоаппарат был тогда диковиной. Кроме моих снимков там были и отцовские, разумеется, более совершенные. Один мне особенно нравился — отец снял приезжавшего к ним в институт с лекциями московского профессора Цейтлина, известного специалиста по истории науки. Он стоял на Волжской набережной на фоне старинной беседки и огромных екатерининских лип с зашитыми крашеной жестью дуплами. Я показывал снимок, выдавая его за свой. С ребятишками сидел, опираясь на костыль, молодой инвалид Юра Шамраев, вернувшийся с фронта без ноги. Он посмотрел на меня с презрительной улыбкой и сказал:

— Не болтай. Я видел на набережной, как Семен Николаевич его снимал.

Ребята стали надо мной смеяться. Чувство стыда от публичного разоблачения было таким жгучим, что при этом воспоминании я краснею и сейчас. Рассказывать небылицы я после того перестал, но одну выдумку, которую раньше повторял часто, помню до сих пор: я уверял сверстников, что был год, когда во всем мире никто не умер, и год называл — тысяча девятьсот восьмой, добавляя для пущей убедительности: “Даже в Индии никто не умер!”...

С окончанием войны немецких военнопленных начали открыто использовать как рабочую силу, много их было и в Ярославле. Немцы благоустраивали территорию общежития нашего пединститута и сделали там спортплощадку. Места их работы колючкой не огораживали — в отличие от рабочих мест своих зэков, — так что мы немцев наблюдали близко. Одеты они были в свое обмундирование, очень изношенное, и вид у них был изможденный. Моя тетя Лида, давно вернувшаяся из армии, подрабатывала преподаванием в местном мединституте. Она говорила, что в сорок шестом году в их анатомичку поступали трупы почти исключительно пленных немцев, и проблем с “материалом” у прозекторов не было…

…У французских революционеров был хороший месяц “фруктидор” — конец августа, начало сентября. Вот в этот месяц сорок шестого года отца командировали зачем-то в Харьков, и он привез два чемодана яблок. Яблоки — а они были отборные, крупные, красные — я попробовал первый раз в жизни. Впечатление было ошеломляющее. Я по сей день, удивляя окружающих, никогда не оставляю огрызков — ни у яблок, ни у груш.

Главное, что зримо изменилось в моей жизни с возвращением отца, — меня перестали отправлять в пионерлагерь, который был ненавистной неволей. На все лето родители снимали дачу для нас с бабушкой и много времени проводили там сами. Каждый раз это было на новом месте, все ближе к городу, в последнее наше ярославское лето сорок восьмого года — под Карабихой, на Которосли, в виду некрасовского имения. Еще в войну мама подарила мне на день рождения великолепно изданный до революции двухтомник Некрасова, я его целиком тогда прочел и прочитанное хорошо запомнил. Самое сильное впечатление осталось от самых мрачных стихов, вроде “Еду ли ночью по улице темной”, “Арина, мать солдатская” и строк про самодура-отца: “И только тот один, кто всех собой давил, свободно и дышал, и действовал, и жил”. Их я все время вспоминал при виде главного дома усадьбы на холме, который возбуждал мое любопытство как символ жестокостей крепостничества. Тогда я еще не знал, что это поместье к отцу поэта никакого отношения не имело (родовым было сельцо Грешнево на Волге). Стихи о крестьянских детях я невольно примеривал к деревенским пацанам, но сходилось плохо — ребята были грубо насмешливые, склонные к жестоким шуткам. Я ездил с ними в ночное, но на костлявой Сиротке без седла держался плохо. Один раз, когда мы трусили мимо глубокого оврага, кто-то сильно стегнул кобылу под хвост, и я кубарем улетел в заросли, как не покалечился, не знаю. За неумение ездить верхом, нежелание ходить босиком и даже на босу ногу и за другие городские нежности меня прозвали Балябой — по Далю, “рохля, разиня, ротозей”. Зато плавал и нырял я гораздо лучше всех деревенских — Которосль в Ярославле, ниже по течению, была полноводнее, я на ней вырос. Заводи были полны лилий и кувшинок, мы делали из них тяжелые холодные ожерелья: от длинного гибкого стебля отлущивались короткие почти полые цилиндрики, между нетронутыми частями оставались только тонкие перемычки. Сама лилия подвешивалась на этом мокром зеленом пунктирчике, как старинный орден на цепи. Впрочем, во всех водяных растениях для меня всегда было что-то отталкивающее, утопленницкое, тинное. Поговорочная чистота лилии всегда казалась мне надувательством, подделкой под цветок, прикрытием сущности.

Хотя в мальчишеских доблестях на воде я не уступал никому из сверстников, во мне быстро проснулось и прижилось недремлющее сознание опасности, заключенной в глубокой холодной воде, в быстром течении, волнах и водоворотах. Слишком много я видел утопленников, трижды на моих глазах погибали ровесники-приятели, и я быстро перестал нырять под плоты, никогда не катался на льдинах, не заплывал далеко в одиночку.

Из дачных впечатлений особенно запомнилась сестра хозяйки — слепая с рождения белошвейка. Больше всего поражало не то, как ловко и аккуратно она шила наощупь, а что сама вдевала нитку в иголку, положив ушко на язык! — мама как-то жестами привлекла к этому мое внимание.

Последним семейным испытанием, которое можно считать эхом войны, было тяжелейшее заболевание отца в сорок седьмом году. Постоянно мотаясь по диссертационным делам в Москву в переполненных поездах, он подцепил сыпной тиф, больше недели пролежал без сознания, между жизнью и смертью. Когда он пришел в себя, меня подвели к окну — тусклый зеленоватый свет в палате за замерзшими стеклами и поддерживаемый мамой на постели в полусидячем положении, обритый наголо, исхудавший до остова, не похожий на себя отец. Он попробовал улыбнуться мне и помахать рукой. Ни то, ни другое не получилось, только слабый оскал и чуть шевельнувшаяся кисть желтой руки.

Это происшествие почти совпало с предновогодней денежной реформой. Она была конфискационной, но слухи перед ней ходили самые разные, и такой тертый человек как мой дед промахнулся. Разумеется, большинство скупало все, что можно, предвидя обесценение денег. Типичный анекдот того времени: жена, обегав все комиссионки, радостно извещает мужа, что удачно купила ему кресло и костюм. Потом выясняется, что кресло — зубоврачебное, а костюм — водолазный. Но дед примкнул к меньшинству, считавшему, что деньги подорожают (они и подорожали чуть-чуть — но после обмена один к десяти!), и буквально накануне реформы продал за несколько тысяч единственную свою ценную вещь, пролежавшую с дореволюционных времен в густом нафталине. Это была ненадеванная роскошная шуба — кастор на хорях с бобровым воротником, и материал, и оба меха — великолепного качества, я такого больше в жизни не видел, кроме как на картинах передвижников.

Дед Федор был не только человек хозяйственный — по российским стандартам его можно было считать непьющим. Он хоть и говаривал: “После бани нищий сумку продал, да выпил!”, но нормой его после бани был в старое время шкалик, а уж когда я его помню — четвертинка на два раза. Он был бережливым, скопидомным, и реформа стала его вторым, после царских ассигнаций, финансовым крушением. Но через десять лет предстояло и третье — хрущевский отказ платить по облигациям.

Сейчас февраль любят только за то, что до мартовской получки мало дней. А в сороковые-пятидесятые годы его вместе с январем любили еще и за то, что эти два месяца не вычитали по займам, даже анекдоты были на эту чахлую тему. Дед при скромнейших доходах, на ничтожной пенсии — хорошо, мои родители помогали — скупал облигации у комбинатских ханыг, пьяницы продавали их, бывало, по пятерке, а то и по трешке за сотню. Так что по номиналу набралось порядочно, и выигрыши стали регулярными. Но все рухнуло — в то, что выплаты только отложены, никто не верил. Два разномасштабных близких события породили следующий анекдот пятьдесят седьмого года. Объявление: “Работа для вас и для ваших детей”. Один интересуется: “Что за работа?”. “Ходи по кладбищам, стучи по холмикам и говори: “Ты реабилитирован! Ты реабилитирован!”. — “Ну, это мне, а моим детям?” “Будут стучать и говорить: — “Ты выиграл по займу! Ты выиграл по займу!” Эта байка в нашей семье реализовалась буквально: я, став, как Онегин, “наследником всех своих родных”, получил вполне приличные по тем временам деньги, когда старые облигации стали погашать.

* * *

Последний абзац был уже забеганием вперед. На грани пятидесятых годов жизнь наша резко изменилась, об этом я писал в очерке “Сороковка”*, напечатанном в “Знамени”. Что сказать в заключение? Пушкин как-то написал: “Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог дал ее”. Многие ли, помня первую половину двадцатого века, решатся сегодня повторить эти запальчивые слова? Но к окончанию описанного периода, в течение которого насильственной смертью или в неволе погибли многие десятки миллионов наших соотечественников, все главные действующие лица моей семейной хроники были живы, здоровы и свободны.

  *  “Знамя”, № 7, 2000.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru