Наталия Червинская. Переселение душ. Рассказы. Наталия Червинская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2023

№ 12, 2022

№ 11, 2022
№ 10, 2022

№ 9, 2022

№ 8, 2022
№ 7, 2022

№ 6, 2022

№ 5, 2022
№ 4, 2022

№ 3, 2022

№ 2, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Наталия Червинская

Переселение душ

Об авторе | Наталия Червинская родилась в Москве, с 1978 года живет в Нью-Йорке. По первой профессии — режиссер мультипликации. По второй — художник-миниатюрист. Проза впервые опубликована в 2005 году в журнале “Знамя”.

Посвящается светлой памяти моих друзей литературоведа и редактора Александра Сумеркина и поэта Марины Георгадзе

Молодой человек из Питтсбурга

Молодой человек из Питтсбурга, двадцати пяти лет, приезжает искать корни. От матери он получил ограниченный словарный запас, большой чемодан с подарками и короткий список адресов тех ее друзей, которые еще не уехали из страны и не умерли преждевременно.

Первым в списке — адрес дома, где проходили четверть века назад достопамятные Ленкины проводы. Спроектированный во времена модернизма и конструктивизма, то есть в духе абсолютного презрения к человеческой мягкотелости, дом давно уже утонул в захлестнувшей его мелкобуржуазной стихии и напоминает своей эстетикой Тришкин кафтан. Бетонные лоджии забраны разноцветными деревенскими фанерками, разномастными кирпичами, превращены для увеличения метража в верандочки. Кафельная, напоминающая о пыточных камерах облицовка осыпается в продранные подвесные сетки. Трубы для газа идут по фасаду во всех направлениях в нелегальные частные кухни. Запланирована была тут когда-то футуристическая домовая фабрика-кухня, но она осталась недостроенной. Гораздо целесообразнее было бы с самого начала построить тут домовую тюрьму или, по крайней мере, КПЗ, так как почти все население дома сажали многократно, оптом и в розницу.

Обо всем этом молодой человек не имеет ни малейшего понятия, но дом поражает его своим сходством с Центром Помпиду, Музеем современного искусства в Париже, у которого тоже все трубы и кишки наружу. Дом, как и Центр Помпиду, является произведением постмодернизма, хотя молодой человек догадывается, что постмодернизм здесь не постиндустриальный, как полагается, а фольклорный, кустарный, доморощенный.

Все это совсем не похоже на его сны. Ему иногда снились эти таинственные места, из которых произошла мать, и эти знаменитые проводы, про которые ему рассказывалось с младенчества. Он давно уже решил, что мать его Эллен была настоящим человеком шестидесятых годов, принадлежала к коммунне хиппи. И снились ему бесконечные анфилады дворцовых зал, где плывут под имперскими люстрами облака марихуаны, отражаясь в золотых зеркалах, где танцуют друзья матери, дети-цветы, в расшитых кафтанах, в меховых ушанках...

Провожали Лену четверть века назад в этом доме, в квартире старых большевиков, родителей Марика. Большевики поженились по заданию партии, и Марик этот, иначе Марлен, родился у них очень поздно. По загадочному стечению обстоятельств большевики никогда не сидели, сел вскорости, после и частично в результате проводов, уже сам их ненаглядный Марленчик.

Все три дня проводов происходила невероятная, скоротечная, сокрушительная мартовская оттепель, и прозвали это событие впоследствии Мартовскими Идами, концом прекрасной эпохи.

Квартира постепенно заполнялась бутылками, пустыми и полными, и если положить голову на стол — а многие клали, — то этот лес зеленого и белого стекла казался далеким чужим городом стеклянных небоскребов, тем более что многие бутылки были из валютного магазина, с экзотическими этикетками.

В первый же вечер неожиданно появилась легендарная красавица Идея. Раздраженная тем, что Ленка находится почему-то в центре внимания, она с порога сообщила, что и ей, Идее, дали разрешение на выезд.

После этого никто уже не помнил, что Лена уезжает, провожали Идею; почему и стали называть происходящее Мартовскими Идами. В первый день кто-то, запутавшись, закричал: “Горько! Горько!” — и все полезли целоваться с Идеей, а не с Леной. На второй день Идея вскочила на стол, сметая большевистский хрусталь шлейфом черного парижского платья, и рыдала: “Прощай, Россия!”.

Лена, лишенная своего звездного часа и всеобщего внимания, подумала: если я зарыдаю такое, меня отведут в ту комнату, где пальто и куртки свалены, и мокрое полотенце на лоб положат. А ей все можно. Наивная Лена даже подумала: ну что в ней такого особенного?

Лена уезжала, как все, к воображаемым родственникам якобы в Израиль. Но легендарная Идея ехала в Прованс, к французскому православному жениху, вернее, к пятому мужу, потому что подпольный батюшка их уже тайно обвенчал. Хотя ехала она тоже по израильскому приглашению от третьего мужа, отца ее четвертого ребенка. Теперь остающиеся местные мужья сидели по всем углам и глядели, как мрачные коты. Подпольный батюшка просидел все три дня благодушно и благостно, любуясь на свою духовную дочь Идею. В этой компании многие путали свальный грех с соборностью. Батюшка принимал у них исповеди и привык ко всему.

Идея была неистово верующая: пекла куличи, вышивала стихари, рожала. Новые, свежевлюбленные, и старые, брошенные, мужья прощали ей все, хотя все они были рафинированные эстеты и злоязычные снобы. Красота ее производила впечатление серьезного явления природы, вроде водопада или землетрясения. Люди понимали, что просто находиться с ней в одной комнате было уже событием, о котором стоило потом вспоминать и рассказывать.

Девушки ее победам и парижским платьям даже не завидовали, кроме дуры-Таньки. Но у дуры-Таньки вообще земля была плоская и все равны, она большой разницы между собой и Идеей не осознавала. Жизнь ее научила, что важнее всего умение и готовность использовать свои половые органы, а остальная внешность — дело десятое. По этой части Танька знала себе цену, вот со всем остальным были неприятности. На второй день проводов она стала тосковать, потому что опять ничего не запомнила и боялась, что сотрудник, к которому она ходила с отчетами, опять ей доброго слова не скажет, а станет ругать дурой. Она одного из гостей, искусствоведа, страшно жалела: узнала случайно, что его скоро заберут. И еще в первый вечер он провожал ее, так она, о чем по дороге разговаривали, ничего не запомнила, а вместо того от жалости неожиданно дала ему в подъезде, здрасьте пожалуйста, ну что за дура такая.

Хозяин квартиры Марленчик занимался в основном тем, что носился по городу, все знал и про все рассказывал. Если ему категорически запрещали рассказывать, то он таинственно намекал.

— Я был вчера в одном доме, — говорил он. — Я разговаривал с одним иностранцем... Я иду вечером в одно место...

После встречи с ним оставалось впечатление, что в городе кипит бурная жизнь, хотя ничего особенно не кипело.

По призванию и темпераменту Марленчик был вундеркинд, с овальным лицом отличника, нежной кожей и лихорадочным румянцем. Он с детства знал много длинных и сложных слов. Он и теперь употреблял много слов. Матерные и непристойные слова он произносил в светских разговорах особенно солидно и отчетливо, как никогда не произносят их люди, у которых эти слова вызывают живые ассоциации.

Во время проводов Марленчик бегал из комнаты в комнату, находясь всюду одновременно и все больше возбуждаясь от невероятно удачного мероприятия, от скопища людей, обладавших широкой известностью в узких кругах. При том у него была странная надежда утаить проводы от родителей, которые отдыхали в Барвихе. В первый день они с Леной призывали всех открывать форточки, но уже к ночи от запаха мокрой обуви, и запаха сигаретных бычков в томате — все гасили сигареты прямо в тарелки, — и от удушливых перегретых радиаторов в воздухе повис такой топор, что форточки не помогали. Необходимо было открыть заклеенные на зиму окна. К этому Лена подключила художников-нонконформистов. Им всегда поручали такие дела, где сила есть — ума не надо. Нонконформисты поручения ловко выполняли, не прилагая никаких физических усилий. У них, единственных в этой компании, был глаз и умение обращаться с инструментом.

Внизу, во дворе, молодые топтуны наружного наблюдения услышали вырвавшийся из окон шум. По количеству децибелов они определили, что и градусов там, наверху, было уже немало.

Оттепель происходила так быстро, что в первый день все гости проваливались у подъезда в сугроб, на второй день — в ледяное крошево, а на третий день проваливались уже в студенистую лужу. Стукачи наружного наблюдения злорадно фотографировали проваливающихся.

Нонконформисты взломали окна и всю первую ночь пили на кухне. В те времена еще не начался концептуализм, и художникам полагалось не языком молоть, а молча забивать гвозди в подрамники. Эти художники, трое, пившие на кухне, молчали великолепно. Известно было, что произносили они только два слова: “Нолили?” и “Выпили?”. Они никогда не говорили даже: “Сбегаем?”. У них было шестое чувство, когда сбегать. Они деловито собирали со всех деньги, но бежали всегда сами, потому что имели взаимопонимание с таксистами. Таксисты же были необходимы, чтоб доехать до дежурного гастронома или купить тут же, на месте, из багажника.

Никто не видел их по отдельности, всегда втроем. Как будто они срослись в грибнице, как три боровика или как граждане города Кале работы Огюста Родена — они тоже были огромные и бородатые.

Когда на второй день нонконформистов прогнали с кухни, они перешли пить в кабинет старого большевика, где скромно сели на пол возле тахты. На реквизированном паласе висели скрещенные буденновские шашки и фотографии старого большевика с нерасстрелянными соратниками; расстрелянных он по мере расстреливания сжигал. Под тахтой были три огромных глубоких ящика, которые Марик редко выдвигал, потому что хранившийся там самиздат читать ему было некогда. Он все время носился по городу, а читать Джиласа или “Хронику текущих событий” в метро даже Марик считал излишним. В метро он читал “Камасутру”.

На тахте сидела старушка, вдова Серебряного века, и рассказывала о том, как они с поэтом Иваском в двадцать третьем году стояли в очереди за картошкой.

Ее благоговейно слушали два члена Союза писателей и большая рыжая немка-издательница, любимая всеми за поразительное знание блатной лексики.

Вдова пила водку из большевистского фужера и заедала любимым еще с гимназических лет бельгийским шоколадом, специально для нее привезенным. На ней было крепдешиновое платье в цветочек, еще тридцатых годов, а под платьем теплые байковые трусы, которые в лагерные годы научилась она считать предметом роскоши.

Рассказывала она по-немецки. Члены Союза, не знавшие иностранных языков, смеялись всякий раз, услышав знакомое слово “картоффел”.

Между собой писатели не разговаривали, они презирали друг друга. Каждый из них считал другого бездарью и конъюнктурщиком. Так оно и было. Хотя немецкой издательше было известно, что оба они писали еще и свое, заветное, для души, и публиковали на Западе под псевдонимами. Интересно, что под псевдонимами они друг друга читали и уважали.

А выгнали художников из кухни, потому что там инакомыслящие собрались, диссиденты, им надо было написать открытое письмо.

Сидели в тот вечер на кухне два истопника-историка, ночной сторож-поэт, один доктор математики и другой — органической химии, у которых еще была работа, безработный кандидат искусствоведения, один дьякон из генетиков, два еврея, боровшиеся за права баптистов, старая дева-машинистка, которая все благоговейно перепечатывала на своей “Эрике”, отъезжающая на Запад Лена и молодой человек Георгий.

Накануне у одного из истопников был обыск, и теперь им надо было написать открытое письмо, с тем чтобы повыгоняли с работы и пересажали всех остальных. Никакого другого практического результата от письма не предвиделось, и это всем присутствующим было хорошо известно. Перевезти письмо на Запад должна была Лена. Предполагалось, что ее не будут шмонать, вследствие ее незначительности. Лена редко открывала рот, ее в семье приучили держать рот закрытым. В детстве — чтоб горлышко не застудить и не наглотаться микробов, а потом — чтоб не сказать чего лишнего. “Сейчас такое время, — учили Лену, — когда не надо говорить ничего лишнего. Сейчас надо особенно молчать”.

Лена своим инакомыслящим друзьям чрезвычайно завидовала. Она завидовала простоте их жизни. Сколько она себя помнила, все кругом боялись чего-то, крутились, изворачивались и делали лишнее и бессмысленное. И только эти люди делали то, что в этой стране и в это время имело смысл делать: то есть кричали “караул”. И она была уверена, что сидит среди каких-никаких, но все-таки самых замечательно сумасшедших и свободных людей, которые ей когда-либо в жизни попадались и попадутся. Так, впрочем, оно и было.

Никто этим инакомыслящим спасибо не сказал ни тогда, ни впоследствии. И действительно, что их заставляло портить жизнь себе и окружающим? Существовала популярная теория, что действовали они из тщеславия. Хотя слава в этой области неукоснительно приводила к полной изоляции и лишению жиров, белков и углеводов, которых все-таки каждому человеку хочется.

Может, у них мозги были такие инфантильные, без перегородок. У нормальных людей мозги были разделены на отсеки, как грецкий орех. В одном отсеке существовало знание о том, что, мол, живем мы все на братской могиле — ужас, ужас. В другом существовала радостная надежда, что к праздникам на службе выдадут продуктовые заказы, которые назывались принудительными наборами. Нельзя было выбирать, что дадут; но иногда давали курицу, иногда даже югославскую баночную ветчину. В третьем отсеке находилась гордость великой национальной литературой: слезинка ребенка, во глубине сибирских руд, над кем смеетесь — над собой смеетесь, и так далее. В четвертом — не меньшая гордость тем, что все-таки теперь не голодаем.

Много чего можно сделать с людьми, которые гордятся тем, что все-таки не голодают.

И не только не голодают. Еще больше люди гордились, что просто так теперь не сажали, что террора не было: давили более предсказуемым способом. Сажали только тех, кто лез на рожон. Хотя границы, где рожон начинался и кончался, не были точно определены; тут следовало руководствоваться инстинктом.

А у этих правозащитных и инстинкта не было, и мозги их инакомыслящие были без перегородок, все у них в мозгах сливалось, как у маленьких детей. Может быть, они еще в дошкольном возрасте выдирали потную ручку из цепкой родительской руки, в младших классах не слушались классных руководительниц, на работе провоцировали ненависть руководства. Патологическое инакомыслие — это ведь был не политический термин, а медицинский. Непреодолимая потребность ляпнуть лишнее, задавать глупые вопросы, называть вещи своими именами, общую солидарность и солидность нарушить; эту свойственную всей стране и культуре мрачную тупую солидность оскорбить каким-то ерничеством дурацким, ненужным фрондерством.

Вся их оппозиционная политическая программа заключалась в том, что они решили нормальное считать нормальным и делали вид, что это неподсудное дело. Например, почему-то им казалось неприличным жить в стране, где убили несколько миллионов человек и сделали вид, что ничего особенного. Поэтому они пытались изучать историю по реальным документам и свидетельствам очевидцев. Или они считали, что человек может сочинять стихи и показывать их своим знакомым, не подав текста на предварительную цензуру. Или — что нонконформисты имеют право рисовать не только в стиле середины девятнадцатого века, но и так, как это делали к концу девятнадцатого и в начале двадцатого. С другой стороны, они считали, что арестованных надо защищать и семьям их помогать, как это делалось в девятнадцатом веке, хотя уже с начала двадцатого подача калачика каторжанину преследовалась законом. Деятельность их напоминала не Талейрана, а скорее Франциска Ассизского. Это он, задумав построить храм, начал таскать на спине камни и складывать их на городской площади в надежде зажечь остальное население личным примером. Хотя его-то сограждане и в самом деле построили храм. Во времена средневековья гораздо легче было работать в этом жанре: люди были впечатлительнее.

Всякий раз, добавляя к тексту письма какой-нибудь новый пассаж, эти душевнобольные прекрасно знали, что добавляют себе срок. Лена давно про себя решила, что при подобных обстоятельствах надо просто подписывать, что дадут; хотя текст как таковой Лену все-таки беспокоил. Ей казалось, что логика все время подменялась эмоциями и голословными утверждениями; она в глубине души очень любила логику и факты. Но Лена знала, что все остальные считали это обывательски-узким методом мышления, и своего мнения не высказывала, хотя у нее язык чесался. Да и понимала она, что важна тут не стилистика.

Но подписать письмо Лене в тот вечер так и не пришлось. Письмо все никак не дописывалось, а ей стало плохо. Кандидат искусствоведения, Костенька, повел ее прилечь. Ленка всем подробно объяснила, что напилась в стельку, чтоб не подумали, что она трусит.

Трусил почему-то сидевший с ними на кухне молодой человек Георгий.

Георгий был тогда совсем молоденький, но физиономия у него была пухлая, с уже намечавшимся вторым подбородком при полном отсутствии первого. Более того, работал он в институте какого-то не то ленинизма, не то дружбы народов. Они все думали, по витиеватости мышления и по молодости лет, что человек с такой очевидно противной мордой стукачом быть не может. Они ошибались.

Он напоминал себе, что слушает все это по долгу службы, что у него есть допуск. Именно он и его коллеги были самыми образованными и информированными людьми в этой анархической стране, они мыслили государственно, без ерничества и фрондерства, они были патриотами, на которых лежало... — ну, и так далее, и так далее. Люди на кухне сидели важные, у каждого из них был свой куратор, лично занимавшийся ведением дела и просматривавший все доносы. Георгий знал имена-отчества кураторов и их высокий ранг, уважал сидевших на кухне и ловил и запоминал каждое их слово

Георгий пошел в стукачи, потому что ему с самого детства хотелось жить, как порядочные люди. Выросши в коммунальной квартире, Георгий сведения о стиле жизни порядочных людей почерпнул целиком из литературы. Про мораль и нравственность он пропускал, этим его и так пичкали. Он читал про экзотическое, недоступное: про еду, жилье, одежду. Про шмотье, жилплощадь, жрачку. Толстой, например, писал, что у порядочного человека должно быть чистое белье и чистые, холеные ногти. Булгаков подарил Георгию мысль, которая осталась его девизом на всю жизнь: осетрина должна быть первой свежести! И потом, когда он уже начал сотрудничать и имел допуск в спецхран, тот же любимый автор подарил ему другую великую мысль: обедать надо в столовой, а спать в спальне!

Он был от природы брезглив и чистоплотен и хотел иметь собственный индивидуальный санузел, по возможности не совмещенный, а раздельный. Талантов у него было мало, и таланты в те времена не особенно помогали, скорее наоборот. Помогало иногда обаяние, но этого у Георгия не было совершенно, равно как и совести. Совесть, однако, — товар в своем роде уникальный: чем ее меньше, тем легче ее продать. Притом продавать совесть можно не один раз, а многократно, и затоваривания никогда не наступает: чем больше все кругом совесть продают, тем больше на нее спрос.

Белобрысый искусствовед Костя, который повел Лену прилечь, верил в облагораживающую силу страдания. Костенька думал, что у интеллигента всегда должно быть плохое настроение, что мыслящему человеку необходимы внутренние мучения, чувство вины, тоска, неудовлетворенность жизнью, ранимость и одиночество, особенно чувство вины и одиночество.

Костя считал, что страдания украшают человека, и был в этом совершенно прав. Известно, для чего нужен павлину хвост. Вот и Костя — что бы он делал со своими торчащими зубами и унылым носом, если бы не душевная тонкость?

“Костя такой тонкий!” — говорили девушки.

Костя не прилагал никаких усилий, он даже предпочитал платонические отношения. Он бы охотно помучался неразделенной любовью, но этого ему не было дано. Девушки говорили: “Он такой ранимый!”.

По количеству побед и удивительных романов Костенька намного превосходил Идею.

С Леной у него была давняя дружба и, пока еще, платонический роман. Они зашли в большевистскую спальню, где было темно, тихо и ненакурено, потому что Марленчик строго запретил туда соваться. Лену Костенька уложил среди пальто и курток, сам же сел рядом и стал смотреть с тоской. Знал ли он в этот момент, что был похож на брошенную собаку, неизвестно, но Ленка автоматически протянула руку и погладила его по голове. Руку она отдернула, потому что волосы искусствоведы в те времена мыли нечасто. Но тут же устыдилась: вот, она, будущая иностранка, уже брезгает простым диссидентом, которому черт-те знает что предстоит, — и погладила опять.

Костя тогда произнес фразу, которая сработала недавно с одной француженкой:

— Вот, ты уезжаешь, а нам тут оставаться...

Ленка тогда прижала его голову к своему плечу. Костя ей не особенно нравился, ей больше нравились черненькие, но ведь и вправду он тут останется и загребут его почти наверняка.

Костя тогда поцеловал Лену целомудренно в лоб.

Впрочем, целомудрие это было уже чисто ритуальное, так как дальнейшее было неотвратимо. Ленка ему не особенно нравилась, но она уезжала, и вот этими самыми глазами увидит Рим, вот этими самыми ногами будет ходить по Парижу...

Сексуальная революция, наступившая в других странах вследствие изобретения противозачаточной пилюли, в этой компании проходила без каких-либо научно-технических оснований и держалась исключительно на жалостливости боевых подруг. Мозги у Кости были устроены так, что думать он мог только абстрактно; для него реальный мир был только поводом для создания концепций, так же как искусство существовало только как объект искусствоведения. Бытовые детали и практические расчеты он презирал. Происходившие от этого презрения к деталям тяжелые последствия Костя никогда не связывал с причиной, то есть с собственными действиями, а всегда с первопричиной — с тоталитарной системой. Теоретически он хотел быть джентльменом и оберегать своих возлюбленных, но в последний момент всегда забывался в порыве страсти. Придя в себя и выкурив сигарету, Костя решил, что во всем виновато ханжество властей, из-за которого нет в продаже необходимых средств. И кроме того — авось обойдется. Он оказался неправ.

Позднее Лена хотела потихоньку выбраться из большевистской спальни, но прямо в дверях столкнулась с Георгием. Он ей был почему-то на редкость противен. Уж на свои-то проводы она его точно не звала, так откуда же он узнал и почему возник в самом начале, еще до того, как нонконформисты притащили первые сумки с порученной им выпивкой? Ленка посмотрела на Георгия, как солдат на вошь, что Георгию было крайне неприятно; с ним и так все девочки танцевать отказывались. Он подумал, что ты, мол, сучка, у меня еще попляшешь; хотя ему было понятно, что Ленка покидает родину через две недели, и поплясать он ее уже не заставит, не успеет. Связей у него таких не было.

Ленка пошла в гостиную, где девочки щипали корпию.

Гарвардский славист принес два блока “Мальборо” для передачи арестованному. Сигареты передавать было нельзя, только табак для самокруток; и девочки расщипывали валютные сигареты, а табак ссыпали в глубокое блюдо. Блюдо это, реквизированное когда-то у коллекционера, старая большевичка не любила за уродство — оно было расписано Татлиным — и держала на кухне. Девушки щипали сигареты торопливо, так как несколько пачек у них уже увели и раскурили гости. Лена села помогать, но она все думала о происшедшем и означает ли происшедшее, что она Костю любит? И она курила безостановочно. После трех валютных сигарет подряд ее стало еще хуже мутить, и она вышла подышать на лоджию.

Там стояли, повернувшись друг к другу идентичными умными носами, юный славист из Гарварда и младший научный сотрудник из ЦГАЛИ. Они разговаривали о взаимоотношениях Цветаевой и Рильке.

Наверху, над колодцем двора, висела мартовская луна, внизу шныряли мартовские кошки, и в них швыряли камнями молодые озлобленные стукачи. Пахло тающим снегом, то есть отчаянными надеждами, и тревожными предчувствиями, и романтическими приключениями. Славист думал: чтоб вот так свежо и восхитительно пахло талой водой и ночной сыростью, нужно, чтоб лежал этот снег очень долго, месяцами сдавливаясь, промерзая и серея в безнадежной тусклой темноте. Оттого и люди эти такие свободные, думал он, никогда в жизни не встречал я таких свободных, совершенно отчаянных людей.

“Ах, какая ночь, — думал романтичный славист, — Какая удивительная ночь”.

И казалось ему, что мир полон возможностей, что все впереди, и что он влюбился; то ли в Идею, то ли во всех присутствующих, а вернее всего — в младшего научного сотрудника.

Уйдя с лоджии, бедная Лена натолкнулась еще и на Костину жену. У Кости была вроде как жена; он женился фиктивным браком на однокурснице, которой угрожало распределение в Каракалпакию. Потом они стали и комнату вместе снимать, для экономии. Вообще эта вроде как бы жена Костю очень поддерживала. Фиктивная быстро зашептала Лене на ухо, что, мол, она в положении; они с Костей решили на этот раз рожать, потому что одна надежда — ребенок, может, не заберут, бывали случаи...

После трех дней проводов Лена возвращалась домой пешком в состоянии уже не похмелья, а почти наркотического транса, стуча зубами от недосыпа и возбуждения.

Город за эти три дня не только оттаял, но и начал подсыхать, вроде бы и почки какие-то начинали наклевываться, и пахло теплом. Людей никого не было, утро было поразительно, пронзительно светлое, как галлюцинация. Она смотрела на город уже почти уехавшими глазами, и он казался уже почти воспоминанием. А впереди следовало ожидать одного: совершенно ничем не ограниченной, абсолютной свободы в свободном мире...

Отчет стукачей наружного наблюдения был посвящен почти целиком действиям художников-нонконформистов, упоминалось примерное количество добытых ими бутылок. Фотографии не вышли, потому что управдом так и не ввинтил лампочку у подъезда, хотя участковый его заранее предупреждал. Микрофонные записи тоже оказались совершенно непригодными и не поддающимися расшифровке. Там в основном прослушивались голоса Эллы Фитцджеральд, Эдит Пиаф и Галича с Окуджавой. Двое последних, впрочем, присутствовали лично. “Плачьте, дети, — прослушивалось на записи. — Умирает мартовский снег”. И дальше — неатрибутированные всхлипыванья. Плакал гарвардский славист.

После Мартовских Ид бедный славист попал в списки, и ему больше не давали визы, лет десять он никаких свободных людей не видал. Не видал он больше и младшего научного сотрудника, хотя понял в ту ночь, что влюбился на всю жизнь именно в него, а не в Идею. От всего этого пострадала его карьера и научные изыскания; он стал мелким профессором, вовсе не в Гарварде, как было ему на роду написано. Живет он со своим партнером, тоже профессором, социологом. Социолог человек хороший, но из Миннесоты, добродетельный и либеральный до одурения, член обществ и организатор протестов. Вегетарианец, конечно. И слависту иногда кажется, что живут они в гражданском браке не по любви, а для общей либерализации нравов. Ничего похожего на ту ночь в его жизни больше не случалось.

Судьбы нонконформистов, граждан Кале, несмотря на единство, сложились совершенно по-разному. Только один из них, бывший монументалист, впоследствии окончательно спился. Он бродил по улицам и делал, из чего под руку попадалось, крошечные, почти не различимые глазом произведения искусства, оставляя их на скамейках в метро, на траве в парках, возле фонарных столбов. Особенно он любил оставлять их в автоматах для газировки. Там освещение было хорошее, а граненый стакан можно было взять в виде гонорара.

Другой бросил пить совершенно, две недели на трезвую голову размышлял об искусстве и о своем месте в нем, после чего повесился в своей мастерской на Масловке.

Третий стал иеромонахом в Оптиной пустыни.

Кроме тех двух недель на Масловке, так неприятно завершившихся, никто и никогда о качестве их искусства всерьез не задумывался — до такой степени биографии их были выдержаны, и закончены по стилю, и характерны для эпохи. Именно в результате этой эпохальной характерности все трое висели на объехавшей мир ретроспективной выставке “Здравствуй, Россия!”. Все трое были представлены портретами обнаженной Идеи, с которой у каждого из них было свое незабываемое прошлое.

Французский жених ждал появления Идеи в Провансе, но так получилось, что при пересечении границы, дней через пять после проводов, попался ей восемнадцатилетний хасид, с которым произошел у нее грех. Она сходила к исповеди, покаялась в хасиде и думала, что все. Но хасид оставил ей на память брошюрки. Хасидские брошюрки покорили Идеино сердце своей простотой. Она за два-три месяца выучила на скорую руку Пятикнижие Моисеево, с энтузиазмом прошла все необходимые обряды и уехала в Израиль, где вышла замуж в быстрой последовательности за двух-трех евреев и народила на почве иудаизма еще больше детей.

Недавно фотография ее появилась на обложке журнала “Таймс”. Она защищает от эвакуации свое поселение в Газе, стоя на крыше и воздевая руку к небу. В руке у нее бутылка с какой-то дрянью, которой она собирается поливать бедных израильских солдатиков, мальчиков и девочек. Она все еще очень хороша, только очень уж похожа на боярыню Морозову со своими впалыми щеками и горящими глазами, с ортодоксальной косынкой на голове.

После отмены цензуры члены Союза писателей опубликовали все, и официальное, и заветное, вперемешку. Читающая публика не заметила разницы, хотя в том, что для души, было гораздо больше секса. Один из писателей, сочинявший детективы про чекистов и шпионов, в нецензурные времена процвел. Вначале он писал про плохих чекистов, которые ловили хороших диссидентов, а теперь пишет про опять хороших чекистов, которые ловят плохих чеченцев.

Вдова Серебряного века в тот вечер передала немке свои мемуары для посмертной публикации; мемуары-то под псевдонимом не напечатаешь. Умерла вдова через две недели. Смерть ее прошла незамеченной, а мемуары наделали много шуму.

Немедленно после отмены цензуры немкино издательство перестало получать дотации из Бонна, и она перешла на торговлю антиквариатом. Цены вначале были такие, что она гоняла целые составы в Германию, штабелями возила мраморных и бронзовых вождей в запломбированных вагонах. Немка ничего не могла поделать: все предки ее до десятого колена были приличные люди, бюргеры. Сколько она ни боролась с наследственностью, деньги к ней так и липли.

Что же касается дуры-Таньки, то она обнаружила, что подзалетела тогда в подъезде от искусствоведа Кости. Она ужасно не любила делать аборты без обезболивания, хотела, чтоб ей вкололи по блату новокаин, и имела глупость признаться сотруднику и попросить у него денег на взятку врачихе. Сотрудник денег не дал, но от отвращения перестал ее даже вызывать, уволил, можно сказать. А Танька, пока суд да дело, пропустила время, и пришлось ей, как дуре, рожать.

Самые подробные сведения и наиболее полный список гостей поступили от хозяина дома, Марлена, и сработала тут не кровь большевиков, а страсть вундеркинда давать развернутый, обстоятельный, эрудированный ответ на все вопросы. Невежество следователя вызвало в нем непреодолимое желание поправлять и корректировать. Ему необходимо было доказать, что он материал назубок знает.

Благодаря усилиям старых большевиков срок Марлену дали всего ничего, детский. Но родители на этом не успокоились, продолжали тянуть за все ниточки, нажимать на все кнопки, и в конце концов им дали выговор по партийной линии. И все равно большевичка продолжала беспокоить людей. Ничему ее жизнь не научила, не закалилась она в революционном горниле, полезла на рожон. Тогда их открепили от Кремлевки, и пайков лишили, и поликлиники.

Вернувшись, Марик длинных умных слов больше не произносил, а матерных тем более. Он вскоре женился на дуре-Таньке, которая его очень жалела. И вот до чего же Таньке повезло: Марик взял ее с ребенком, девочка росла в шикарной квартире, и Марик оказался такой хороший, тихий, домосед.

А Лена как в воду смотрела: загребли Костю очень скоро после проводов. Тонкий и ранимый теоретик Костя получил огромный срок. Видимо, его способность не сосредоточиваться на конкретном и реальном и презирать бытовые детали оказалась гораздо сильнее и глубже, чем кто-либо мог предполагать. На основе предложенной ему судьбой реальности создал он, как всегда, свою концепцию и теорию; теория эта не включала в себя ни малейших уступок суровой реальности и уж точно не включала ни малейшего сотрудничества со следствием. На допросах он молчал, а на суде произнес свое знаменитое последнее слово, ходившее потом в списках долгие годы. И все эти долгие годы Костя сидел, до самого исторического переворота.

Георгий после проводов доноса не написал, просто не успел. Ему предстояла через два дня загранка.

И так получилось, что загранка Георгию невероятно понравилась. Загранка оказалась совершенно родной. Он знал, куда надо явиться, и явился с заранее подготовленным планом сотрудничества, назвавшись, впрочем, не лейтенантом, а подполковником. Ему были чрезвычайно рады как ценному перебежчику.

Георгия поразило, насколько проще была тут жизнь. Естественно, санузлы были у всех. А за продажу совести человеку с его опытом платили уже на уровне бассейна, сауны, джакузи. Более того: вертеться тут надо было только до получения зарплаты, а после получения дензнаков вертеться уже совершенно не надо было. Это было поразительно: деньги заменяли блат, угрозы, взаимные услуги. Все блага жизни можно было иметь без связей, за простые купюры. Георгий не переставал по-детски радоваться первозданной свежести здешней осетрины во всех ее формах и воплощениях.

Он вскоре опубликовал свою важную и часто цитируемую книгу. А именно: почти дословный пересказ правозащитного письма, сочинявшегося во время проводов.

И правозащитники, услышав свой собственный текст по “Голосу”, чрезвычайно обрадовались.

— Вот, — говорили они, — он оказался человеком, выбрал свободу. А мы всех подозреваем: тот стукач, этот стукач...

А Лену после проводов до самого отъезда все тошнило. И продолжало тошнить в свободном мире. Так вот и получилось, что контрабанду Лена все-таки вывезла, только это было не открытое письмо к мировой общественности, а сын ее, уроженец Питтсбурга.

Жизнь Лены в свободном мире сложилась не так блестяще, как предполагалось. Попала она вначале в Питтсбург; и надеялась, что на год, да так и застряла на всю жизнь. Всякий раз что-нибудь в ее карьере неожиданно срывалось. У нее было странное суеверие, что ее преследовал какой-то безликий злой гений.

Так оно и было, хотя он был не особенный гений. В свое время соответствующие заграничные органы отсосали из Георгия все сведения о работе конкурентов и спустили его на тормозах в академическую жизнь.

В университетах Георгий столкнулся с западной профессурой, с удивительными людьми, которые разговаривали о марксизме, троцкизме, меньшевизме, мелкобуржуазной стихии и диктатуре пролетариата по собственному желанию и в свободное от работы время. Георгий начал опять говорить об ерничестве, фрондерстве и нигилизме диссидентов, о государственном мышлении, стабильности и реалистичности руководства; это среди заграничных интеллектуалов срабатывало замечательно. Кроме того, несмотря на презрение к потребительскому обществу, жили интеллектуалы очень порядочно.

У него была цепкая профессиональная память. Он помнил Мартовские Иды, как не помнил никто из участников. Другие помнили сугроб у подъезда, вопивших кошек; другим казалось, что все было так романтично, что все были так молоды, что все были во всех влюблены. Он же прекрасно помнил, кто, где, что, с кем, когда и кто кого. Помнил кухню, где сидел он с друзьями, людьми, чьи имена принадлежат теперь истории. Помнил, как он рассказывал им еще только зарождавшуюся тогда идею своей будущей книги...

Помнил девицу пьяную, сидевшую почему-то на кухне, где ей сидеть не полагалось по рангу. Которая вылезала еще потом из спальни, шлюха, и посмотрела на него, как солдат на вошь.

Несколько раз Джордж задумчиво говорил на коктейлях:

— Боюсь, что Эллен — человек не того ранга, который вам нужен... По словам великого писателя: осетрина должна быть первой свежести...

К нему прислушивались, потому что говорил он очень тихо и медленно.

Позднее, когда на бывшей георгиевской родине произошли революционные перевороты, в результате которых те, кто были когда-то наверху, оказались наверху, а те, кто раньше были внизу, оказались внизу, — Георгий завел собственный бизнес, в партнерстве с одним бывшим коллегой. Они в старые времена лично не были знакомы, но коллега хорошо знал Георгия заочно, он вел на него досье после побега.

Теперь они сидят иногда по вечерам в джакузи, которое у Георгия на открытом воздухе, деревянное, японского типа; с большим вкусом сделано. Время от времени с мягким стуком падают в траву шишки, в сиреневых сумерках жужжит незлобивый калифорнийский комар; они сидят в горячей булькающей воде, шевелят большими волосатыми животами, ругают Запад...

Квартира оказывается настолько не похожей на его детские сны, что молодой человек из Питтсбурга рассказывает впоследствии маме Эллен, будто друзья ее переехали.

Дура-Танька встречает совершенно незнакомого сына полузнакомой когда-то Лены объятьями, поцелуями и чуть ли не слезами. Она очень подобрела и раздобрела. Почти с порога она сообщает гостю свою главную мысль, до которой дошла своим умом и очень ею гордится. Она теперь сообщает эту свою мысль всем встречным:

— Раньше, — говорит дура-Танька, — у нас в стране был порядок. А теперь бардак. Полный бардак.

Иностранец улыбается лучезарной улыбкой человека неискушенного и выросшего среди неискушенных людей. Простодушная его белобрысость и зубастость до такой степени пенсильванские, что даже мама Эллен уже совершенно забыла об их изначальном происхождении.

Дуры-Танькина дочь Натуська назвала кучу гостей на встречу с иностранцем.

Молодой человек объясняет, что закончил университет, cum laude. Никто не реагирует.

— С отличностью, — застенчиво поясняет он. Натуська киснет со смеху.

Молодой человек огорчается; не за себя, а за маму. К двадцати пяти годам он уже понял, что его cum laude — главный итог Лениной жизни.

Натуська клеится к гостю, просто так, чтоб иностранец зря не пропадал. Но она ему почему-то совершенно не нравится. Белесость ее и торчащие зубки что-то ему смутно напоминают. И вообще ему нравятся черненькие — африканки, латиноамериканки. Кроме того, если язык материнских друзей молодой человек из Питтсбурга еще кое-как понимает, то язык младшего поколения непонятен ему совершенно; особенно непонятны постоянно вставляемые в разговор искаженные английские словечки. Непонятны ему и все новые и новые толпы гостей, подтягивающиеся после полуночи. Непонятно количество бутылок, которыми быстро зарастает стол. Совершенно непонятен салат оливье. Хотя вид и запах квартиры молодому человеку из Питтсбурга частично знакомы. Он одно время был добровольцем и развозил бесплатные горячие обеды бедным старикам и тяжелобольным. Он узнает эту безнадежную пыль повсюду, духоту от перегретых батарей, завалы каких-то ненужных тряпок, поломанных вещей. Только книг почему-то ужасно много: на полках, на полу. Кастрюли стоят на книгах. Хозяин книг, Марленчик, уже давно умер в преклонном для этого поколения возрасте сорока пяти лет.

Какой-то старик с клюкой набрасывается на гостя с умопомрачительными теориями о пороках американской демократии и о ее неминуемой и скорой гибели. Демократия у молодого человека связана навсегда со школьной экскурсией в Филадельфию и вызывает немедленные воспоминания о страшной жаре, которая в тот день была, горячей мостовой, выложенной узкими, вылощенными, как музейный паркет, историческими кирпичами, о раскаленном металле надтреснутого колокола Свободы, об который обжег он свой восьмилетний палец. И потом о цифрах: число поправок к Конституции, число судей Верховного суда, число конгрессменов в пропорции к населению штата... Его так долго обучали устройству этой демократии, с детского сада до аспирантуры: как она работает, и какие в ней рычажки, и детали, и противовесы, и пружины; и как за ней следить, чтоб хорошо работала, — ему кажется иногда, что эту старинную, восемнадцатого века и сложнейшего устройства демократию он мог бы разобрать и собрать с закрытыми глазами. Как все население страны, от бездомных до сенаторов, он суеверно боится, что если вытащить какой-нибудь устаревший архаический винтик, то все вдруг развалится — ведь на самом деле никто не понимает, почему так повезло, почему все работает уже столетия; подозревают, что держится на Божественном Провидении. Молодой человек только вздрагивает от совершенно святотатственных и неожиданных предложений странного старика. Например: полностью и немедленно изменить всю систему голосования. Ему никогда и не мерещилось, что можно до такой степени пренебрегать деталями и конкретной реальностью, до такой степени широко мыслить, без всяких ограничений практическими соображениями, признавая только абсолютный идеал, не подозревая даже, что прагматизм — не ругательство, а философское течение... Вышколенный уважать чужое мнение, особенно мнение представителей чуждой цивилизации, он прислушивается с почтением, его ничто не шокирует — ни полное незнание стариком элементарных фактов, ни отсутствие логики. Наоборот, все это невероятно соблазнительно. Демократия у старика совсем другая, без цифp. Kак Свобода на баррикадах: красивая, полуголая, со знаменем и пистолетом. И никаких кругом дотошных адвокатов, никаких буквоедов-законников, одни герои в разодранных белых рубахах. Старик кричит: “Да я тебе элементарно, на пальцах могу объяснить, как это делается!”. А пальцы у него удивительные: заскорузлые, корявые. Руки, как грабли. Как будто этот профессор полжизни проработал чернорабочим или лесорубом. Молодой человек из Питтсбурга не обижается за демократию, но ему опять немного обидно за маму. Именно для этого старика он почему-то должен был тащить целый отдельный рюкзак с подарками, и Эллен настаивала, чтоб они обязательно встретились и познакомились. А старик ни одного вопроса не задал ни про Лену, ни про самого молодого человека, ни про страну, из которой тот приехал...

Сына фиктивной жены, записанного в паспорте, Костя всю жизнь честно считал своим единственным ребенком. Сейчас этот сын решительно прерывает политическую дискуссию и отправляет старика домой, спатеньки пора; а сам остается еще погудеть с ребятами. Сын фиктивной жены подпрыгивает на костылях. Ногу он потерял на войне. Он может с закрытыми глазами разобрать и собрать автомат Калашникова.

Под утро Танька просыпается от головной боли и жажды, решает, в который уже раз, что водки ей, дуре, пить нельзя, возраст не тот; и идет на кухню попить водички. Закуривая, Танька слышит знакомое чавканье и причмокивание — так чавкает во сне Натуська, с младенчества и по сей день. Но доносится чавканье не только из Натуськиной комнаты, но и из гостиной, где завалились на большевистской тахте молодой человек из Питтсбурга и фиктивный сын. Танька бродит из комнаты в комнату с сигаретой в зубах, прислушиваясь, и присматриваясь, и занимаясь сложными гинекологическими вычислениями дней и месяцев, которыми так любят заниматься дамы. В голову ей, что бывает нечасто, приходят сразу две мысли, и одна другой горше. Первое: нельзя будет пристроить Натуську за этого иностранца, а как она, дура, размечталась. И второе: раньше тоже порядка не было. Всегда был бардак. Всегда один бардак.

Они чавкают во сне и вздыхают совершенно одинаково, все трое. И лица у них совершенно одинаковые во сне, даже у старшего брата выражение какое-то невинное. Кажется, что у них все впереди, вся жизнь, и даже кажется, что в их жизни еще может быть какой-нибудь смысл. Во всяком случае, хочется верить.

Переселение душ

Нашли их на другое утро, но никому из жителей тех мест не хотелось входить в контакт с полицией, хоть бы даже и по телефону, и анонимно. Однако в конце концов их забрали в морг; и опознали недели через две, по иммиграционным отпечаткам пальцев.

Они и родились почти что в один день, и жили в одном доме. Женечку родители назвали в честь тети Евгении, а Сашеньку бабушка назвала в честь, конечно же, великого национального поэта. В Сашенькином случае дело осложнялось тем, что не только имя, но и отчество бабушке пришлось сочинять. Мать несовершеннолетняя, которая приходилась бабушке даже не дочерью, а племянницей из провинции, почти немедленно исчезла по своим делам и впоследствии не появлялась. Отчеством Сашеньке, по молодости лет, так никогда и не пришлось воспользоваться.

— Смотри, смотри, Сашенька, кто там в зеркале? Это наша деточка в зеркале! А почему у тебя такая ямочка над губкой? Потому что когда детки должны родиться, то ангел прилетает и губки им замыкает, вот так! Чтобы они не рассказали, что помнят; они ведь все помнят про вечность, про переселение душ...

Ангел имеется в виду, конечно, символический. Бабушкины религиозные убеждения сводятся к довольно смутной мысли, что что-то все-таки есть; но как интеллигентный человек атеисткой она себя не считает.

Но, действительно, ребенок еще совсем недавно существовал только в виде идеи, гипотезы, был только надеждой и намерением. Или ошибкой и неумолимо приближающейся большой неприятностью. И вдруг появляется на свет и оказывается таким сгустком именно материи, беспамятной материи. И, тем не менее, как скоро начинает это беспамятство проясняться. Как все же пугает этот недоумевающий младенческий взгляд. Недоумевающий: куда же вы меня? Зачем? Что же это такое? Вроде бы младенец, очнувшись от шока рождения, помнит еще нечто лучшее и спрашивает: куда же это меня занесло? Может быть, даже по ошибке, совсем не туда, куда предполагалось? Может быть, предполагалось не мальчиком, а девочкой; не девочкой, а мальчиком?

Реальность случилась недавно и может расползтись и исчезнуть в любой момент. Все эти временные обстоятельства: мороз за окном, темнота зимняя среди дня, крик и ссоры на полупонятном еще языке, динозавры, которые водятся в страшной, черной ванной с синим адским пламенем газовой горелки, вещь, падающая вниз, всегда вниз, если ее выбросить из окна, — все это так еще непроверенно, недостоверно.

— Смотри, Сашенька, кто там в зеркале?

Сашеньке неинтересно смотреть в зеркало на себя и бабушку. Вот что интересно: зеркало это трехстворчатое, и можно сдвинуть створки и сделать коридор, улицу. Зеркало само в себе отражается, без конца. И там должно быть зазеркалье, где настоящая жизнь.

Вещи падают из Сашенькиных рук постоянно, и в третий, и в четвертый раз отказываются взлетать, и глазки смотрят рассеянно.

Бабушка предохраняет вещи от разрушения, сторожит все эти эпицентры, где сила притяжения особенно угрожающа, — лестницы, подоконники; следит, чтоб ребенку не удалось улизнуть через какие-нибудь прорехи существования. Бабушка ограничивает Сашеньку скучными законами природы, которые, наверное, сама и выдумала.

К тяжести еще прибавляется липкость бабушкиной любви, липкость увеличивает притяжение. Любовь — это такое липкое, клейкое, из которого невозможно выпутаться. Отрывая эти тягучие нитки клея, удается только все больше и больше запутаться и завязнуть.

Сашенька пытается от бабушки спрятаться, под столом, например. Или на прогулке куда-нибудь отойти. Но это совершенно бесполезно, все равно она находит, плачет, всматривается в отчаянии в Сашенькины рассеянные глазки.

Из-за этих рассеянных глазок у бабушки возникает идея музыкального образования. Музыка Сашеньке нравится. Гладкие клавиши, белые и черные, белые и черные, и совсем не похожие на клавиши закорючки на бумаге, и не имеющие никакого отношения к закорючкам и клавишам однообразные звуки гамм; время останавливается, на Сашенькину голову опускается некий полусон, туман… А что происходит в этой голове — никто не знает. Никто никогда не знает, о чем ты думаешь; можно и не прятаться под столом.

Одновременно с музыкой Сашенька начинает читать, это тоже помогает, отвлекает от скучного времени. В книжках есть пропуски между одним интересным событием и другим, провалы, не заполненные тягомотиной, непрерывным течением жизни.

Дети такие часто болезненные, их часто подташнивает от зыбкой реальности.

Бабушка тоже не любит ежедневной возни, в домашнем хозяйстве не хватает сюжета, драматического напряжения. Она все время придумывает сложные и угрожающие жизни ребенка болезни. Детство у Сашеньки именно такое, как модно в образованных семьях: сплошь из необитаемых и таинственных островов, сыпи, компрессов, мушкетеров, микстур, пестрых лент, пилюль, налетов в горле, пляшущих человечков, навсегда вплавленных в мозг бредом и жаром.

Кончаются все болезни в переходном возрасте. Бабушка, побаивающаяся всякой физиологии, от проблем телесных скромно отдаляется, переключившись полностью раз и навсегда на развитие Сашенькиного интеллекта. У Сашеньки от всего этого остается презрение и недоверие к своему, бабушкой вылеченному и выкормленному телу — источнику унижений, боли, многодневной постельной скуки. Кроме того, остается абсолютный стоицизм; ни о каких болезнях и заикаться не хочется, с аппендицитом увозят уже на “скорой помощи”, после нескольких дней глухого спартанского молчания.

Так что с подросткового возраста и охраной Сашеньки от повреждений, и всем прочим, с интеллектом не связанным, занимается уже Женечка.

Женечкина надоедливая любовь к Сашеньке началась с незапамятных времен.

Некоторых детей, видимо, этот родильный ангел замыкает основательно, раз и навсегда, а, может, им и помнить нечего. Они не задумываются никогда: а не подкидыш ли я? Они не понимают, что подкидыш — почти что принц. Для Женечки папа-мама, семья-школа, зима-лето, мальчики-девочки — все это несокрушимая и единственная реальность. Только по части Сашеньки монолитная Женечкина душа дала почему-то трещину, как это бывает иногда в случаях несколько чрезмерного душевного здоровья.

И любовь эта выражается в какой-то степени лестно: в подражании, следовании за каждым шагом. Разинув рот, сося палец, расплываясь в блаженной, обожающей улыбке, смотрит Женечка на Сашеньку; как смотрят дети на диковинное существо, на салют, на канатоходцев в цирке. Бабушка расценивает эту щенячью преданность как первую из выданных ее удивительному, одаренному ребенку премий, которых, она уверена, предстоит еще много. По Женечке, этому эталону заурядности и нормы, можно проверять, как быстро Сашенькино развитие уходит вперед.

Другие дети, пока были совсем маленькие, тоже бывали заворожены и играли в придуманные Сашенькой игры. Но годам к десяти все они перестают интересоваться ведьмами и волшебниками и ненавидят воображал, задавак, зубрил и подлиз. И Сашеньке пришлось бы плохо, но Женька, собака, защищая Сашеньку, не просто дерется, а дерется не по правилам, даже кусается. Самого высоко ценимого детьми качества — отчаянности — в Женечке больше, чем во всех других, вместе взятых. Но зубрилой Сашеньку дразнят зря. И подлизывания никакого нет; наоборот, это учителя немного трепещут. Им редко встречаются такие развитые, не по годам эрудированные дети; можно сказать, никогда почти не встречаются. Учителя поеживаются от этих рассеянных глаз и задают вопросы с опаской, боясь раскупоривать неудержимый поток подавляющей Сашенькиной эрудиции.

Женечкины детские столкновения с медициной, которых тоже немало, носят исключительно хирургический характер. Начинается со ржавых гвоздей, на которые ребенку этому свойственно наступать в дальних закоулках двора, куда хорошие дети не ходят; и продолжается сломанными на коньках, лыжах, крышах и заборах руками и ногами. Позднее постоянно взрываются петарды и колбы с загадочными экспериментами. И все это при необычайной ловкости, даже грации. На Женечкин дружелюбный и настойчивый интерес к физическому миру законы природы отвечают взаимностью и многое спускают. Родители кричат: “Это тебя чудо спасло! В следующий раз так не повезет!”. И Женечка сквозь сопли и рев заверяет, что следующего раза никогда, никогда больше не будет! Это совершенно искренне. Во-первых, у них в семье все друг друга любят и не хотят огорчать; во-вторых, страшно больно.

Сашеньку удивляет этот возмущенный и агрессивный рев: почему надо немедленно сообщить всему миру, что Женечке в этот момент плохо? Значит, в остальное время — хорошо? Это поразительное открытие. Если во все остальное время, с непорезанной рукой, Женечке хорошо, то, значит, все люди внутри устроены по-разному, некоторым почти всегда хорошо, некоторым — не скучно. Это открытие, летний двор, солнце, рев, хлещущая кровь всегда будут вспоминаться потом, при взгляде на серебристый шрам на загорелом Женечкином плече. Потому что от всех приключений остаются Женечке только разнообразные светлые шрамы на золотой, загорелой поверхности кожи.

Женечкины родители, люди тяжело добросовестные, много работают. Они встают утром из чувства долга и ложатся вечером для здоровья. Они считают, что на жизнь надо смотреть реалистически. Время от времени они говорят: надо собрать наших. Они вообще-то мало разбираются в том, что люди делают помимо работы и семейных забот, но принимают гостей, как полагается. Вынимают специальный гостевой сервиз и разговоры за столом ведут на специальные гостевые темы. Совершенно ясно, что в обычной жизни они никогда ни про что такое не говорят. Происходят иногда странные недоразумения; оказывается, что по какой-нибудь гостевой теме — про бессмертие души, например, или про абстрактное искусство — муж и жена имеют совершенно противоположные мнения. Они смотрят друг на друга в недоумении, явно делая умственную заметку обсудить это впоследствии наедине, и так же ясно, что забудут, не успеют. Они работают, заведуют лабораториями, строят гараж. На холодильнике у них висит расписание дел на месяц вперед.

Сашеньку в старших классах тоже приглашают, хотя все никак не могут понять: отнести Сашенькино магическое влияние в дебет или в кредит? С выкрутасами ребенок, практически подкидыш, несчастный ребенок. С другой стороны — такая начитанность, эрудиция в гуманитарной области. Это Женечке полезно; потому что, говорит мама, без интересов в гуманитарной области нельзя стать всесторонней личностью.

К концу вечера от зубодробительной скуки, от которой просто мозги чешутся, Сашенька начинает произносить монологи.

Женечкин папа слушает подозрительно. Он тоже все книжки читает, он считает своим долгом следить. Притом действительно читает, не перескакивая с одного на другое, а добросовестно прочитывая все страницы подряд; и, хотя впоследствии своих мыслей о прочитанном не думает, но все факты тренированным умом помнит. Ему совершенно ясно, что Сашенька очень много перевирает, особенно даты. Несет отсебятину, связывает зачем-то вещи из совершенно разных областей, путает терминологию. Удивительнее всего: как можно с таким жаром и интересом говорить обо всех этих несерьезных, гостевых, праздничных вещах, как будто это так же важно, как, например, выбивание денег на лабораторию?

Сашенька все говорит, говорит. Если много говорить, то не надо других слушать и не так скучно. Все окружающие — школа, Женечка, бабушка — кажутся персонажами предисловия, которое надо поскорее перелистать, после которого должен быть пропуск, белый лист, и — первая глава, в другом мире и с другими действующими лицами. Ведь должна же существовать где-то вместо всей этой тягомотины и убожества — и настоящая жизнь.

Бабушка не бывает на этих обедах. Она находится в сложных отношениях с Женечкиным семейством, не ходит к ним и у себя не принимает, чего они никогда не замечают по крайней занятости и крайней простоте душевной. Поэтому бабушка Сашенькиных монологов никогда не слышала, а она бы так ими гордилась.

— Я леплю душу этого ребенка,— говорит бабушка знакомым.

У бабушки гости тоже бывают редко, и потом она подолгу сидит за столом и курит. Бабушка очень красива. Красота эта была ей дана по ошибке и плохо ей идет, как будто с чужого плеча; как и с домашним хозяйством, с красотой своей она обращается неумело. Она сидит, курит, из глаз, накрашенных по поводу гостей, текут черные слезы; и пахнет от нее бездарными сладкими духами. А Сашенька, промолчав весь вечер, смотрит на нее из темноты. Она всегда принимает гостей при свечах.

— В тебе совершенно нет тепла, — говорит бабушка.

Сашеньке представляется грелка, отвратительно булькающая и переливающаяся, пахнущая резиной грелка. Бабушка хочет, чтоб в Сашеньке было тепло, как в грелке.

— Ты, — говорит бабушка, — со своей отрешенностью! Ведь тебе предстоит огромное будущее, вокруг тебя будут удивительные люди. А с кем ты дружишь? Ведь это такой примитив! И сколько может продолжаться эта бессмысленная дворовая дружба; неужели ты любишь эту жизнерадостную амебу?

— Нет, — честно отвечает Сашенька.

Как правило, Сашенька избегает говорить бабушке правду, но значения этого ответа она все равно не поймет. Дело в том, что где-то к старшим классам Женечкина любовь достигла такой силы прямых, непреодолимых желаний и была настолько однозначнее и сильнее, чем рассеянные возражения Сашеньки, что гораздо проще было с этой решительностью никак и не бороться. И любовь эта была направлена вовсе не на Сашенькину духовную суть и одаренную натуру. Как дети хотят красивое и яркое полизать, так, видимо, и Женечке необходимо было для полной близости, для отчаянной попытки понимания сблизиться и узнать Сашеньку единственным известным способом. В Женечкиной рисковой, отчасти разбойничьей жизни был уже в этой области какой-то опыт. В смысле понимания из этого, конечно, ничего не вышло, а в смысле преданности собачьей и абсолютного обожания стало еще хуже.

Для Сашеньки происшедшее между ними не имело особого значения. Самым интересным в этой истории была именно тайна, неоднозначность, двойная жизнь, преступление.

По семейной традиции Женечка получает научное образование, с такой узкой специализацией, что даже название этой профессии можно найти только в словаре; и этот один квадратный сантиметр мироздания изучается Женечкой с большим старанием и любовью.

И Сашенька тоже защищает какой-то диплом, на какую-то музыковедческую или общекультурологическую тему; это неважно.

После этого время окончательно останавливается. Это в детстве кажется, что все может, даже должно измениться; в детстве есть хоть минимальная надежда. Пусть и в том же мире и даже в том же окружении, но роль, по крайней мере, будешь со временем играть другую. Теперь и этого нет. Постоянно стоит не то март, не то февраль. Снег тает, бурая, чавкающая жижа под ногами и кофе в кафетерии возле Сашенькиной работы — одного цвета. И лужи липкие от этого кофе на грязной пластмассе, и лужи на улице, постоянно промокшие ноги, насморк, темнота — все это не имеет никакого отношения к настоящей жизни, даже представить себе невозможно, что окружающие люди относятся к этому существованию серьезно, строят какие-то планы. Изменить ничего нельзя; главное — от Женечки невозможно избавиться.

Женечке вообще не свойственно обижаться, а тем более на Сашеньку. За Сашенькой надо следить, ухаживать, защищать, а обижаться некогда, слишком увлекательна и заполнена жизнь. А живет Женечка очень активно, дружит с сослуживцами. Они разговаривают между собой на недоступном посторонним языке: к эзотерической профессиональной терминологии примешивается еще и терминология байдарок, аквалангов, горных лыж, сложного спорта с оборудованием. Добычей и починкой этого оборудования, планированием поездок, закупкой припасов занято все свободное от работы время. В этих походах происходят легкие и короткие Женечкины измены, которые к Сашеньке не имеют никакого отношения, от которых не остается даже и поверхностных следов. Только всякий раз принимается очередное решение, что этого никогда, никогда больше не будет.

Про любовные их отношения, по Сашенькиному настоянию, не знает никто. Объяснения, простодушно изобретаемые для себя Женечкой, — почему об этом нельзя знать даже самым близким и преданным друзьям, а самых близких и преданных друзей у Женечки полно, — эти объяснения неверны. Никто ничего не знает потому, что если и тайны не останется, то в чем смысл этого унижения и компромисса? Для Сашеньки считать Женечку и все, с Женечкой связанное, хоть и временным, но важным эпизодом жизни было бы чересчур глупо.

И, начиная с этого времени, у Сашеньки случаются не то чтобы запои — это было бы понятно на общем фоне — а какие-то ситуации в странных и совсем уж пропащих компаниях. Сашеньку приходится спасать и вытаскивать. Женечке ясно, в чем причина всего: Сашенькины таланты не находят признания и применения. Хотя и не совсем понятно, в какой именно области эти таланты, но они несомненны и исключительны.

Потом возникает на некоторое время интерес к буддизму, в котором хороши вовсе не переселение душ и отказ от желаний, — Сашеньке известно по опыту, что полное отсутствие желаний ни к какой нирване не ведет, только все к той же скуке, — хороши в буддизме бесконечные повторы, гудения, мантры, от которых транс и туман в голове, как когда-то от гамм. Это скука, возведенная, по крайней мере, уже в другую степень. Но и странные компании, и буддизм приходят и уходят, а остается Женечка со своей непрошенной преданностью и непереносимой активностью жизни. И Женечке всегда, всегда хорошо. Эта жизнерадостность, которая когда-то казалась загадочной, теперь уже понятна Сашеньке: большинство людей никогда не натыкается на стены камеры и живет в иллюзии неограниченной свободы.

Между тем, в мире, где ничего и никогда не изменяется, в этом окружающем мире постоянного февраля, начинают происходить необычайные и непредвиденные изменения. В какой-то момент выясняется, что возможна поездка. Вернее, поездка почти невозможна; но не совершенно невозможна, как в прежние времена.

Бабушка советует конфеты, конфеты в красивых коробках, дарить секретаршам, от них все зависит. У Женечки и по конфетной части оказываются какие-то знания и знакомства, и коробки удается раздобыть. Но, в конце концов, может быть, действует другое. Возможно, что эти Парки, прядущие нити судеб, — всемогущие секретарши — тоже чувствуют Сашенькину странную ауру. Вроде бы, именно Сашеньке и полагается такая фантастическая поездка. Сашенька прощается с бабушкой, с Женечкой, и они уверены, что увидятся через две недели.

Они всегда в чем-нибудь уверены.

Ночь проходит в самолете, как когда-то в ангине и кори. Равномерный гул, непонятно — внутри, в голове или снаружи; неполная темнота, лихорадка. И еще вначале кажется, что надо будет что-то решать. Но когда из глухой черной ночи самолет начинает идти на снижение, внизу, под самолетом, начинает разворачиваться, и вздыбливаться, и нырять огромное сверкающее пространство — как исправленная карта звездного неба, карта новой, невозможной, невероятной галактики, геометрически расчерченной пересекающимися и разбегающимися шеренгами, цепями и кругами мириадов звезд, совершенно затмивших слабо рассеянное мерцание старых звезд наверху.

И никакого решения принимать не надо. Эта светящаяся гигантская воронка, затягивающая в себя самолет, это и есть будущее. Давно предугаданное, знакомое зазеркалье.

Героический период активных действий, первый и последний в Сашенькиной жизни, продолжается около года. Надо вставать в пять утра и ехать в самый конец города, где прежде была гавань, где теперь судоходство сменилось судопроизводством, но чайки все еще летают и кричат на старом морском языке; кружатся и кричат между шпилями судебных зданий, как прежде между мачтами кораблей. Надо стоять в бесконечно длинных, крикливых очередях среди беженцев всех племен и народов; они тоже базарят и кричат, как чайки, на множестве непонятных и гортанных языков; тоже тоскливо и потерянно. Они едят дешевую уличную еду, пахнет горелым жиром. Это запах из учебников истории, это бароны-грабители жарят на вертелах вепрей. Отстояв в очередях, Сашенька бродит по улицам, где все продается, продается, продается; в крошечных лавочках можно найти подержанные летающие тарелки, засушенные человеческие головы. Город этот безусловно настоящий, не из предисловия, а из первой главы. И Сашеньке кажется, что настоящая жизнь начнется вот-вот, почти уже началась,

Потом все вдруг останавливается.

Здесь тоже есть законы природы; более того, если в прежней жизни они иногда все-таки нарушались, хотя бы по бестолковости, то здесь они незыблемы и пользуются всеобщим уважением. Правил оказывается гораздо больше, чем раньше. Даже отклоняться от правил полагается по каким-то своим правилам. Правила здесь другие, не те, что прежде, но святая вера в эти правила точно такая же. Все уверены, что только такие правила и могут существовать, что они абсолютны, а Сашеньке все вспоминаются другие и прямо противоположные абсолютные правила, и от этого тошно вдвойне. На всех увиденных Сашенькой холодильниках висят расписания дел на месяц вперед. Как будто время, расписанное по секундам, перестает нудно двигаться все в одном и том же направлении, не прерываясь, тупо и равномерно пережевывая важное и неважное. Люди здесь все время говорят друг другу, бросают на ходу, между делом: “Я тебя люблю!” — “И я тебя!” Как будто значение этого слова — “люблю” — всем заведомо понятно.

Одно преимущество — здесь очень легко спрятаться, никто тебя особенно не разыскивает. И никакой определенности, принадлежности, ни к классу, ни к кругу, ни к слою населения; никто не опознает тебя с первого взгляда, никому о тебе ничего заведомо не известно. Никто не ловит, не связывает, не ограничивает мнениями о тебе, надеждами на тебя, навязчивой любовью. Главное достижение Сашеньки в этой новой жизни — пустота. Реальности — людей, вещей, постоянной работы, средств к существованию — почти нет. В этой пустоте, паузе, можно сидеть и ждать. Продолжаться эта ситуация не может, она должна измениться.

Сашенька ходит по городу. Это такой город, что если ходить долго, безостановочно, то время исчезает, и забываешь, кто ты, и что с тобой было раньше; и кажется, что можно исчезнуть за каждым углом, что новая жизнь может начаться за следующим поворотом.

В отличие от того города, в котором когда-то Сашеньке случилось родиться — разляпистого, расхлябанного, приземисто-квадратного, который обволакивал, удерживал, — этот город никого не удерживает, никому не навязывается в друзья и родственники, никого не считает своим.

Город узкий. Длинный, как нож. Каждая улица уходит в узкую щель неба, как в светящуюся щель приоткрытой двери, каждая улица уходит в бесконечность, к точке схода, к концу перспективы; густота материи уже достигла здесь предела насыщенности и дробится, рассыпается, кристаллизуется; город отражается сам в себе. Город выстраивается из бестелесных прямоугольников расколотого отраженного неба. Закат угасает на востоке, восход вспыхивает на западе. Все здесь гости, все чересчур старательно одеты и чересчур оживлены, и шум толпы, как шум собирающихся гостей в начале праздника, шум нервного, возбужденного ожидания.

Сашеньке снится иногда, что появляется Женечка и привозит с собой сундук со старой одеждой, пропахшей кислыми окурками, плохо отстиранным потом, сладкими бабушкиными духами. Одежду эту, из свалявшейся шерсти свитер, Женечка натягивает на Сашеньку, заставляет надевать через голову. Сашенька путается в рукавах, задыхается в узком воротнике — по лицу, по рту ползет свалявшаяся тоскливая шерсть, а бабушка говорит: “Надень, надень, тут у вас такие сквозняки, в этом городе так дует”, — конечно, это бабушка приехала, привезла сундук. Сашенька задыхается в отвратительном узком воротнике — в дверь звонят. Сашенька, полупроснувшись, думает: пожар, полиция, религиозные миссионеры? И глядит в глазок двери, ожидая мормонов или свидетелей Иеговы, жаждущих спасти, носителей благой вести, доброжелательные, темные, коричневые лица. Но лицо там — светлое, белое, то есть золотое, с золотыми волосами, с золотой кожей, с детской увлеченной, встревоженной улыбкой, все еще ожидающей от Сашеньки чудес, театра, канатоходцев. Это Женечка, совершенно без всякого чемодана, в свежей и старательной одежде.

Почти с порога — и даже Сашенька проявляет неожиданный почти что восторг — после того, как они поднимаются с помоечного матраса, Женечка начинает все кругом переставлять, мыть и рассказывать, рассказывать, сообщая ненужные новости из прошлого.

Женечке пришлось вырваться из своего клубка родственников, друзей, коллег, среди которых было всегда так уютно и привычно, от которых и в голову не приходило чем-то отличаться, а, наоборот, любая двоюродная сестра, любой соученик казался продолжением собственной личности. Произошло это не только потому, что без Сашеньки жить было немыслимо, но важна была и любовь к родителям, необходимость их содержать. Родители, реалистически глядя на жизнь, всегда откладывали на черный день, но все это пропало, когда жизнь вдруг вздумала совершенно нереалистически измениться. И вот Женечка, в результате всей этой любви, живет тут по контракту, в этом чужом, неродном, сумасшедшем каком-то городе. И у Женечки началась уже не только блестящая карьера, но и благосостояние началось, включая покупку дома с рассрочкой на тридцать лет; надо думать о будущем.

Говорит и Сашенька. И выговаривает все, все молча передуманное за это время замечательной спрятанности и уединения. Утешает только, что Женечка, как всегда, ничего не поймет, только запомнит даты, факты, адреса и иностранные слова.

Под утро, в пыльном сером свете следующего дня, на Женечкином наивно разметавшемся, вечно загорелом физкультурном теле светятся серебристые шрамы, знакомые Сашеньке с детства, на ощупь. “Как же это человеку удается извлечь из несовместимых цивилизаций золотую середину и соединить? — думает Сашенька. — Соединить нелепо, и из этого получается кольцо Мебиуса, имеющее одну непрерывную плоскость”.

Пауза, старательно выдерживавшаяся уже несколько лет, за которой должна была последовать настоящая жизнь, эта пауза теперь безнадежно прервана.

Дом Женечкин на окраине. Скромный дом; по обе стороны ряды таких же новопостроенных домов. Женечка по выходным его красит, чинит, достраивает, не понимая панического ужаса Сашеньки при всяком упоминании о тридцатилетней рассрочке. Именно это ведь и хорошо в местной цивилизации: стабильность, возможность планировать на долгий срок — это-то и прекрасно! Представления о прекрасном у них не совпадают, более того — прямо противоположны. Но ведь любовь важнее, ведь они знают друг друга так давно, думает Женечка. Золотые Женечкины мускулы, удлиненные теннисом и бегом, всем этим инженерным спортом, походами на байдарках с пением песен, все это пришлось здесь очень к месту. Чудовищный акцент не вызывает смущения, узкая специальность оказалась совершенно необходимой для прогресса человечества, и название ее тут всем известно. Конечно, Женечку мучает тоска по своим. Кроме того, обидно и тревожно за Сашеньку. Почему даже здесь Сашеньке не выдали полагающихся премий, признания и блистательных успехов? Но в остальном, если только с Сашенькой все будет в порядке, в остальном все хорошо. Только непонятно — что происходит с Сашенькой?

А Сашенька каждый день уходит из дому. Люди, которых принято считать нерешительными, не представляют себе возможности терпеливо развязывать узел. Для Сашеньки — узлы можно только перерубать, только побег возможен. Но побег уже был, оказался недостаточным. Можно сбежать из дома с тридцатилетней рассрочкой, но все будет продолжаться в том же бабушкой вскормленном и залеченном теле. Что еще ужаснее — с тем же сознанием, постоянно перемалывающим навязанные правила и законы, опять и опять отказывающимся от этих правил, которые и отказа-то не стоят, которые необходимо полностью стереть, забыть и больше не знать, как в младенчестве...

Город все-таки единственное, что не оказалось подделкой и дешевкой. С городом трудно поспорить, город ничем не старается быть, он такой, какой есть, и никому не принадлежит. Всем этим озабоченным, старающимся толпам, у которых время расписано по секундам, город не принадлежит.

Город принадлежит, может быть, тем людям, которых увидеть можно очень редко, на одной из главных улиц, где небо сияет особым золотом в свежеотмытых, кристально-чистых стеклах. На несколько секунд между подъездом и лимузином можно видеть этих людей с удивительно ровной, розовой кожей лиц, более высоких, чем обычные люди. И воздух вокруг них потрескивает, покалывает, как от присутствия шаровой молнии. Это присутствие огромных — фантастических, баснословных — денег. Денег, о которых раньше Сашеньке никогда не приходилось ни задумываться, ни догадываться, не имеющих никакого отношения к тем деньгам, которые считают, копят на черный день и получают за отработанные часы. Эти — сокровища с таинственных островов, возникшие из риска, лихорадочного вдохновения, разрушения правил, измен, преступлений, тайн. Ничего скопидомского и практического в таких деньгах нет, а есть магическая способность сужать и раздвигать пространство, покупать талант и ум, менять внешность и пол, убыстрять и замедлять время. Людям, обладающим этими деньгами, принадлежит город.

Им принадлежит город, но не совсем. Они подвержены страху, который ограничивает их свободу. Чем больше Сашенька ходит по городу, тем больше проясняется: люди, которым город принадлежит целиком и полностью, слились с ним и превратились в него. Они состоят из мусора и отбросов, лежат на асфальте в одежде цвета асфальта, там, где из канализационных люков, из кишок города поднимаются сказочные столбы пара, там, где ночью помойные мешки верещат и поют крысами, щебечут, как весенние кусты, полные птиц.

В этих местах небо в окнах не отражается. Небо здесь видно внутри домов, в пустых проемах окон: небо и черные сгоревшие балки. Удивительно, когда небо не снаружи, а внутри дома. Люди, которые живут тут, которым принадлежит город, они уже не живут в своем прежнем теле, в своем прежнем мире. У них нет рассрочки на тридцать лет.

Убегать надо не по плоскости, иначе останется все та же ненавистная плоскость, удушающая золотая середина. Убегать надо или вверх, или вниз. Вверх — невозможно, вверх надо унизительно карабкаться. И правила, и страх там, наверху, почти такие же.

А вниз можно падать, вниз можно лететь...

Ветер страшный дует в этом городе. Чувство самосохранения у Сашеньки почти что выветрилось.

— Как это не по-нашему! — ахает Женечка.

Женечке кажется, что и губить себя следует в рамках национальных традиций, а не при помощи экзотических субстанций. Что пороки тоже делятся на наши и не наши. Женечка смотрит в ужасе своими преданными собачьими глазами караульной овчарки: шаг вправо, шаг влево считать за побег...

Сашенька наклоняется к зеркальцу, на котором три белые дорожки. Направо пойдешь, налево пойдешь...

— Неужели тебе своего будущего совсем не жалко? Ведь все наши такие надежды на тебя возлагали. Мы теперь материально обеспечены, тебе остается только реализовывать свои таланты! Ну меня не жалко — ладно, но собственная-то жизнь тебе важна?

“Нет”, — думает Сашенька.

…Темная кожа человека кажется поседевшей; она покрыта пепельной, растрескавшейся коростой, как у давно забытых слонов, медленно умиравших в нищенском зоопарке, куда бабушка водила когда-то Сашеньку. Видимо, для просвещения, видимо, чтоб с детства стало понятно, что пантеры и жирафы тоже живут в тесных клетках, что им тоже никуда не деться от скуки.

Они проходят по туннелю, где вонь принадлежит уже к иному миру — оглушающая, не совместимая ни с чем в прежней Сашенькиной жизни вонь, — и выходят к реке. Река стоит совсем рядом, прирученная, серая, как асфальт. Над головой яростно, неистово, чудовищно ревет и вибрирует многоярусный мост. Здесь город раскалывается уже окончательно, все усыпано осколками и блестит разбитым стеклом, стоят пахнущие гарью скелеты автомобилей, полупрозрачные презервативы валяются, как выброшенные на берег медузы. Место это для Сашеньки правильное, точное, как попадание иглы в вену.

И начинается настоящая, подлинная жизнь. Наконец-то все, о чем когда-то смутно помнилось, что забылось потом, оставив по себе только подробную, детальную, утомительную ненависть к унылой реальности, ко всему, слишком долго задерживающемуся в поле зрения, — это приблизилось теперь и уже почти видно, светится, просвечивает сквозь разрывающееся в клочки существование. Это и есть призвание, дело, которым нельзя заниматься вполсилы, то, чего всю жизнь не хватало. Все неинтересное проваливается теперь куда-то между моментами великолепного, острейшего интереса. Город теперь принадлежит Сашеньке.

А Женечке остается сидеть ночами, уставив нос в сторону двери, а позднее все чаще и чаще выходить в глухую ночь и разыскивать. А потом и дом с тридцатилетней рассрочкой пропадает, потому что работа, конечно же, летит к черту. Между прочим, коллеги очень горюют, и прогресс человечества на их квадратном сантиметре замедляется после непонятного исчезновения Женечки. И, по свойственной ли Женечке добросовестности и настойчивому желанию изучить, и понять, и сблизиться, потому ли, что иначе нельзя следовать за Сашенькой повсюду, охранять и защищать, — но довольно скоро экзотические субстанции они добывают вместе и делят пополам.

Сашеньке теперь хорошо. Пространство имеет десятки, сотни измерений, дня и ночи нет, страха, утомительности собственного физического существования, главное — нудного времени, равномерного, безостановочного времени, больше нет.

Только Женечка все еще есть. Иногда Сашеньке смутно вспоминается, что с этого ведь и началась новая, настоящая жизнь: надо было убежать от Женечки. Все остальное удалось, а Женечка все еще тут. Глаза собачьи, которые были раньше глазами жизнерадостной дворняжки, это вечное присутствие, проклятие это, тяжесть собачьей преданности, банальная прилипчивость любви. Как гиря, как якорь, как жернов на шее.

Но как раз сила притяжения и может тут, как ни смешно, помочь. Это все у Сашеньки обдумано. Они ночуют теперь в полуразрушенном фабричном здании из красного кирпича, все оконные рамы здесь выбиты и подоконники низкие, проемы огромных окон почти до полу. В окнах ничего нет, только ночное небо. Внизу гудит шоссе, кто-то кричит и ссорится на полузнакомом языке. Горят синие адские огни.

Сил у Сашеньки немного, но можно подползти, подтащить к окну, потому что в Женечке тяжести физической почти не осталось, и никакого сопротивления, скорее даже содействие. Происходящее между ними тихое копошение, беззвучная возня у ночного окна представляются Женечке нежными объятьями. И, как всегда, Женечке необходимо эти объятия продлить, не отпускать Сашеньку. И, как всегда, Сашеньке необходимо выскользнуть, освободиться, наконец-то совершенно освободиться, вот только отлепить, отлепить от себя эти исколотые руки.

Так они, обнявшись, и полетели.

Переводчик на Вавилонской башне

В такси пахнет.

Это неудивительно. Таксисты часто бывают из новоприезжих, они не знают не только правил местной гигиены, что гораздо опаснее — они не знают местного языка и правил вождения. Однако в этом такси пахнет странно: плесенью, тлением и подвалом. Более того, под ногами чавкает и хлюпает. Как в фильмах ужасов.

А таксист вовсе не новоприезжий. Имя его по лицензии Дуайт де Бетанкур. Он, значит, из потомственной новоорлеанской французской семьи. Лицо мосье де Бетанкура на фотографии — скелетообразное, наркоманское, с кривым длинным воровским носом и небольшими спокойными глазами убийцы.

Я думаю: к человеку с такой физиономией все относятся подозрительно, он полжизни проводит ни за что, ни про что в полицейских участках. И я пытаюсь завести дружелюбный разговор.

— Что это у вас так мокро?

— Затопило на той неделе.

Дальнейших объяснений он не дает. Ну, затопило — так затопило. Вот и сейчас: поблизости так себе, скорее моросит, но дальше, к горизонту, проходят полотнищами серьезные ливни. Горизонт здесь бесконечно далекий и совершенно ровный, как по линейке прочерченный; пейзаж состоит в основном из неба. Это очень плоская и низкая местность, Луизиана, как Голландия. Только вместо ветряных мельниц далеко-далеко на горизонте — нефтяные вышки.

— А что у вас с рукой?

Дело в том, что машину он ведет одной правой, а левая, в гипсе от плеча до запястья, выставлена во всю длину из окна. Из-за этого все обгоняющие нас машины нервно гудят: боятся, что мы куда-то сворачиваем.

— Подрался с пассажиром, — неохотно отвечает де Бетанкур.

— Сильный пассажир попался! — Я изумлена откровенностью его ответа, и мне хочется ему польстить, для безопасности.

— Нет, — говорит Бетанкур.

Через некоторое время он все-таки поясняет:

— Я за ним бежал. Он не заплатил. Я споткнулся.

Теперь мы едем мимо кладбищ. Это города из белого мрамора и гипса, с викторианскими поникшими ангелами, с усыпальницами всех размеров и стилей. В них есть таинственность, но никакой тоскливости, под землю тут никого не засовывают. Под землей тут нельзя, потому что гробы поплывут.

— Как мне жалко, — я продолжаю подлизываться к де Бетанкуру, — что я не умру в Новом Орлеане. У вас тут похоронная музыка одна чего стоит, и гробницы такие красивые.

Он не отвечает на мое заигрывание. Думает, вроде, о своем. Но через мили две-три говорит:

— А вы откуда знаете, что не умрете в Новом Орлеане? Вы на сколько дней приехали?

— Как же вы правы! — восклицаю я.

И чувствую, что мы подружились. Моей бывшей славянской душе приятно найти сотоварища по фатализму. В других местах страны на фатализм большой дефицит. В других местах на все есть страховка.

Я прошу у Бетанкура телефон, чтоб вызвать его машину на обратном пути. Тем более что она уже и подсохнет.

— О чем ты с этим типом все время разговариваешь? — спрашивает едущий со мной кузен Боря. — Ты все-таки переводи.

Кузен начал приезжать в гости, как только у них началась свобода. Раньше мы не были особенно близкими родственниками. Жену его, например, я никогда не видала; знаю только, что — святая женщина. Боря любит определять людей метким словом. Если человек совершает впоследствии поступки, не соответствующие изначальному определению, то он это объясняет выпендриванием и попытками корчить из себя. Я, например, — недотепа и все переусложняю. Жена Борина, Ирма — святая женщина. Больше я о ней ничего не знаю, кроме объема бедер, груди и под грудью, длины ног от промежности до щиколотки и сбоку, от талии, а также размера головы на случай покупки шляп. Все это у меня хранится, переведенное из сантиметров в дюймы, вместе с двумя кусочками картонки, старательно вырезанными по форме узких ее ступней. На основе этих цифровых данных я давно вычислила, что Ирма — идиотка. Зачем женщине с такой потрясающей фигурой быть святой?

Тем не менее одежду ей я покупаю дороже, чем для себя. То ли подействовал пример всеобщей заботы о заграничных обездоленных, то ли мне хочется Боре доказать, что я не такая уж недотепа и процвела при капиталистической системе.

— Мы разговариваем про смерть, Боря. В Новом Орлеане это принято.

Ну, вот мы и приехали.

— Почему этот тип вам не помогает с чемоданами? — сочувственно спрашивает мой друг, однорукий мосье де Бетанкур, — объясните ему по-польски, чтоб чемоданы взял.

— А ведь мы с тобой, наверное, первые евреи, которые в эти места заехали! — радостно говорит Боря за завтраком.

Евреи заехали в эти места триста лет назад, а может, и раньше. Официально их стали сюда пускать в начале восемнадцатого века. Но испанские евреи, бежавшие от инквизиции, приезжали уже крещеными. Они часто и сами не были уверены, кто они такие. Некоторые сохраняли из поколения в поколение странные обычаи — например, зажигать свечи по пятницам, произносить слова на непонятном языке. Только в последнее время их потомки вдруг стали догадываться, что все это значит. Некоторые даже ездят в Испанию — корни искать.

— Нет, уверяю тебя, ты тут не первый еврей. Ты даже и не первый выкрест.

Кузен морщится. Он не любит слова “выкрест”, хотя значение его, как выяснилось, не вполне понимает.

Я узнала о его религиозном обращении, когда он начал у меня в гостиной делать утреннюю зарядку в сатиновых трусах. Сначала, пока он делал приседания, я креста не заметила, потому что Боря лысоват, но телом невероятно шерстист. Но когда он сделал “березку” и встал на свою лысоватую голову, то крест упал ему прямо на нос. Прямо на знаменитый Борин рубильник, на его несравненный шнобель упал золотой крест с голубой перегородчатой эмалью.

Надо сказать, что разные религии и деноминации я воспринимаю чисто эстетически. Моя любовь к православию ограничивается церковью Покрова на Нерли. Предметы же церковного обихода с перегородчатой эмалью и жемчугом вызывают у меня почему-то тяжелые ассоциации.

Я решила поговорить с Борей про это дело. Меня всегда интересовал вопрос: когда еврей обращается в христианство, причем не по настойчивой просьбе испанской инквизиции, как он выбирает между православием, католицизмом, протестантством или, скажем, вполне симпатичным квакерством?

Из разговора этого ничего не вышло. Боря все время думал, что я убеждаю его в том, что Бога нет.

— Но согласись, — сказал он под конецведь лучше на всякий случай в Бога верить. Помешать это не помешает, а помочь может.

И это ведь он не у Паскаля вычитал, сам додумался.

— Без религии некомфортно жить на этом свете, — терпеливо объяснил мне Боря. — Я вот хожу в церковь, у меня там друзья, связи, в случае чего — помогут.

А я-то как раз всегда считала, что христианство предлагает комфорт только на том свете, и что даже это как-то слишком своекорыстно. Мне казалось, что в некомфортности и должен быть весь смысл религии.

Боря хочет соборности, или, по-нашему, миньяна. Он в свое время и в партию для этого вступал.

Завтракать я Борю привела в маленькое кафе. Оно в таком дворике с замурзанным гипсовым амуром. Официантка сметает со столика лепестки тропических цветов, мясистые, розовые лепестки магнолии, каждый размером с блюдце, и мелкие слабые лепестки жасмина. Кофе подают с молоком, в больших белых чашках. Даже почти не жарко.

А не хочет ли Боря, пока я работаю, поехать на какую-нибудь экскурсию?

— Какую экскурсию? — удивляется Боря. — Я понимаю, был бы исторический город, как у нас. А этот город возник позавчера.

— Этот город возник через пятнадцать лет после твоего, — огрызаюсь я. Я этот факт где-то раскопала и не могу забыть: между Новым Орлеаном и Питером, где проживает кузен Боря, — пятнадцать лет разницы.

— Ну что ты за чушь несешь.

Борю не сбить. Он не любит переусложнять.

Пока я работала, Боря сидел в номере и смотрел телевизор без звука. Теперь я чувствовала себя виноватой и, покончив с делами, организовала нам развлечения. У меня тут есть знакомая, можно сказать — приятельница; она мне когда-то предлагала показать город. Мы договариваемся встретиться во Французском квартале.

Французский квартал все время красят, чтоб нравился туристам. Красят в веселые цвета: желтенький, голубенький, малиновый, салатный. Любой другой город уже сиял бы, как луженый самовар. Но, видимо, у Нового Орлеана никогда не хватает денег, чтоб накраситься по-настоящему. Как обычно описывают француженок определенного возраста? Она, мол, знает, как шарфик повязать, как шляпку набекрень надеть, как старое платье перелицевать в новое...

Этот город знает, как перелицевать новое платье в старое. Он знает, где растрескаться по всему фасаду, где дохну?ть из подворотни сырым подвальным холодом, где пустить через всю стену адский вьюнок, усыпанный кровожадными тропическими цветами, где прорасти зловещим ярко-зеленым мхом... Пахнет тут почему-то лошадьми, морем из устричного бара, но также, конечно, и перегаром, тлением, помойкой, прогнившим пивом...

— Вроде Ялты, — говорит Боря. Он меня с ума сводит своими сравнениями.

— Да? А я думала — вроде Соче?й. Боря, а помнишь, как когда-то джаз продавался на костях? Помнишь, на рентгеновских снимках? Как удивительно: ведь эта музыка здесь родилась, среди всех этих кладбищ и всяких здешних вампиров и привидений. А потом к нам прилетела, и опять же на костях, на ребрах, на грудных клетках анонимных русских туберкулезников. Помнишь?

— Конечно, помню, — тоже с нежностью вспоминает Боря, — какие я деньги зарабатывал этими ребрами! Я ведь с Луи Армстронга свои первые джинсы поимел. Драные такие, заношенные, до сих пор перед глазами стоят… Пидеров тут, однако, полно. А негров — хуже, чем в твоем Нью-Йорке.

— Пидеров, по твоему изящному выражению, и у вас полно. Только там ты не отличаешь. Более того, ты даже не отличаешь, кто тут негры. В этом городе так все перемешано, что почти все черные — частично белые и многие белые — частично черные. Тут до сих пор проводятся балы дебютанток, куда девиц на выданье вывозят. А в девятнадцатом веке были еще и балы квартеронок, где белые мужчины выбирали любовниц. И дети их были всех оттенков…

— Здоровая идея! — восхищается Боря.

— Смотри, тут продаются средства для наведения порчи и приворотные зелья. Тебе никого приворотить не надо? Что бы ты хотел посмотреть?

Боре надо дешевую электронику и посмотреть бы он хотел торговый центр.

— Собор не хочешь? Тут был пиратский рынок. Торговали контрабандой со всего мира, продавали ворованое, резня была каждый день...

Боря хмыкает. Я совершенно забыла, что эта тема — для него деликатная. Устыдившись своей бестактности, я покупаю для Бори знаменитый “ураган”. Этот коктейль местный, патентованный. Продается в стаканах размером с ведро. Увидев ведро, Боря искренне радуется. Но, отпив, морщится. Я пробую. Действительно — мерзость.

И вот появляется Сюзанна, в золотых сандалиях и платье из красного шелка, с золотыми волосами.

— Продвинутый бабец! — одобрительно говорит Боря.

— Это мой родственник, Борис, — представляю я его и добавляю многозначительно: — Борис Карновский.

Интересно, знает ли Сюзанна местные легенды?

— Карновски? — изумляется Сюзанна, — он из семьи Карновски?

— Нет, нет. Он не из семьи Карновских.

— Ну? — говорит Боря. — Переводи.

— Она спрашивает, родственник ли ты тем Карновским, которые тут работали в начале века старьевщиками.

— Это еще с какой стати? Я на старьевщика похож?

— Зачем вы это пьете? — вдруг пугается Сюзанна. — Это для туристов.

Она заходит в бар. Целуется и обнимается с барменом. Бармен начинает суетиться. А я пока объясняю Боре:

— Карновские, Боря, подобрали на улице маленького мальчика. Видел, как тут дети на улице танцуют и поют? Карновские решили, что он талантливый, и купили ему его первую трубу. Мальчик оказался — Луи Армстронг. Он с ними жил, они его обедами кормили каждый день, он ездил по улицам и кричал: “Старье берем! Старье берем!”.

Сюзанна возвращается с ведрами настоящего “урагана”.

— Ну, — говорит Боря, — так скажи ей, что это мои предки!

— Если я ей скажу, что Карновские твои предки, она тебя в кошерный ресторан поведет. Она уже предлагала на выбор — кошерный или французский.

— Кошерный? — спрашивает кузен в ужасе, — Неужели здесь еще такие дикие предрассудки?

Во французском ресторане Сюзанна опять целуется и обнимается с хозяином и метрдотелем и начинает морочить им голову по поводу иностранного гостя и чтоб черепаховый суп был как полагается. Мы с Борей не сможем отличить плохого черепахового супа от хорошего, но я тяжело задумываюсь над выбором вина. Мне хочется красного, но мы будем после черепахи есть рыбу, и для приличия я заказываю ненавистное белое. Боря, не задумываясь ни на секунду, заказывает штоф водки, и это приводит Сюзанну в восторг.

— Чем занимается ваш кузен? — спрашивает Сюзанна.

— Скажи ей, скажи, что у меня собственный магазин!

Конечно, скажу. Он раньше был экономист-плановик, а когда плановая экономика кончилась, завел ларек на Сенной площади, где торгует сигаретами и кока-колой. Для меня это такая экзотика, при мне на Сенной кока-колы не было, там все больше били женщину кнутом, крестьянку молодую. Я очень горжусь Борей. Он — первая ласточка свободного предпринимательства.

— Борис — предприниматель. Антрепренер. У него собственное дело.

Интересно, что она себе при этом представляет? Уж точно не ларек этот, тьму-тьмущую, холод промозглый, как Боря сидит там с утра до ночи, а святую Ирму не пускает сидеть, потому что торговля кока-колой — дело неженское. И как он за крышу платит и нелегальный наган под прилавком держит, в Турцию — из Турции с мешками таскается...

— Борис хочет узнать: а чем вы, Сюзанна, занимаетесь? — Ничего такого Боря узнать не хочет, ему бы и в голову не пришло о таком даму спрашивать.

— У Сюзанны несколько бизнесов, — перевожу я. — У нее брачная контора, ателье по пошиву подвенечных платьев, ресторан для проведения свадебных церемоний и дом-музей. — И к Сюзанне: — Дом-музей? Я вас правильно поняла?

— Да, да! Вот пойдем ко мне кофе пить, увидите!

Неужели она нас к себе домой приглашает? Неужели мой шерстистый кузен произвел на нее такое впечатление?

— Семья Сюзанны живет в Новом Орлеане уже двести лет, — перевожу я. — Нет, Боря, ты оцени, обычно все переeзжают каждые два-три года. А тут сидят на одном месте столетиями и вырождаются понемножку, просто “Вишневый сад” какой-то! В жизни ее рода было много превратностей. Они несколько раз наживали и теряли целые состояния…

При слове “состояния” Боря оживляется и предлагает выпить за здоровье прелестных дам. Сюзанна сияет, пьет водку и говорит по-русски: “На здравье!”.

— Отец Сюзанны был большой оригинал и артистическая натура. Он наладил торговлю лягушачьими лапками и экспортировал замороженные лапки в другие штаты. Но у него были враги, они подкупили губернатора, в результате был принят закон, запрещающий экспортирование лягушачьего мяса за пределы штата Луизиана. Этот закон действует до сих пор. И все потому, что он отказывался давать на лапу...

— Он за крышу отказался платить? — изумляется Боря. — Вот фуфло!

Я огорчаюсь. Мне эта история совершенно ни к чему. Не так давно у них там отменили цензуру, зародилось частное предпринимательство. По моему мнению, когда оно будет не только частным, но и честным, все станет там замечательно. Я через своего двоюродного братца стараюсь внедрить туда правила буржуазной морали. Я зажгу в его сердце пламя любви к законности и порядку, и он, первая ласточка, полетит туда и подожжет эту воронью слободку.

— Слушай, ты должен понять: у нас никаких крыш нет. А Луизиана — это совершенно особое место, здесь традиционная коррупция. Новый Орлеан — вообще не Америка. Тут даже и язык другой.

— Ты говорила, Нью-Йорк — не Америка. Теперь эта дыра тоже не Америка. А что у тебя Америка?

Действительно — что? Небраска?

— Ква-ква! — говорит Боря. — Ква-ква!

— Что это он?

— Он говорит: Риббит. Риббит. Риббит.

— Как смешно! — удивляется Сюзанна. — Кува-кува?

— Что ты ей сказала?

— Я ей перевела. По-английски лягушка говорит: Риббит. Риббит.

— Бред! Совершенно на лягушку не похоже.

— А лягушка считает, что и ква-ква не похоже. Тоже мне, зоолингвисты нашлись.

— Кува-кува! — квакает Сюзанна и, выходя из ресторана, берет кузена под ручку.

— Его жену зовут Ирма, — сообщаю я ни к селу ни к городу. — Она святая женщина.

— Кува-кува! — отвечает мне Сюзанна. — Кува-кува!

— Ребит-ребит! — кричит Боря на весь Французский квартал.

И как бы в ответ на их неумелое кваканье издали начинает доноситься квакающая и мяукающая музыка.

— Похороны! — радостно кричит Сюзанна. — Как вам повезло! Похороны!

— Ну? — спрашивает Боря.

— Нам очень повезло, — перевожу я. — Кто-то умер.

Похоронная процессия появляется из-за угла. Толпа большая, и они не трезвее Бори с Сюзанной. Духовой оркестр в красных смокингах и цилиндрах приседает и пританцовывает, гроба никакого нет.

— Сюзанна, а где покойник?

Сюзанна объясняет, что покойника уже отнесли куда надо. По дороге на кладбище принято играть джазовую музыку религиозного содержания и плакать, а уж возвращаясь с кладбища, пускаются во все тяжкие. К моему ужасу, Боря и Сюзанна примазываются к похоронной процессии и идут, пританцовывая и явственно квакая.

А мне неудобно на чужих похоронах плясать. У меня нога натерта и уже от “урагана” и белого вина голова болит.

Вот Сюзанна, она такая субтильная, воздушная, нежная, как полагается южной женщине, новоорлеанской красавице. И носик у нее такой деликатный, французистый, почти ноздрей в нем не осталось после всех пластических операций. И тем не менее она танцует на своих золоченых каблучках и виснет на моем живиальном родственнике, что-то она в нем своим носиком унюхала.

Может быть, я ошибаюсь насчет Бори? Мне всегда казалось, что он принадлежит к такой породе слегка лупоглазых, слегка с брюшком, немного лысоватых жизнерадостных евреев, у которых над головой, как нимб, сияет слово “мудак”. Я с детства презирала его за жизнерадостность. А может быть, в Боре — животная энергия.

Хотя почему животная? Сколько раз я видела, как животное лежит и думает: двигаться мне или не надо? Пора уносить ноги или обойдется? И решает: А-а-а... Совершенно как я.

В этом смысле мы с животным похожи на Новый Орлеан.

Вот Боря — он никогда не задумывается.

По дороге Сюзанна объясняет про свой дом. Первый этаж — девятнадцатого века, а второй — конца восемнадцатого.

— Первый — восемнадцатого, а надстройка — девятнадцатого? — поправляю я.

Оказывается — нет. У них такая геодезическая ситуация, что нельзя надстраивать на старом фундаменте. Дешевле старый дом поднять и поставить поверх нового. И улица, на которой стоит этот дом, историческая. Посредине — бульвар. Когда Новый Орлеан переходил из рук в руки, то одна сторона улицы была испанская, а другая — французская. А потом одна французская, а другая — английская. И бульвар этот был нейтральной полосой.

На доме табличка: “Дом-музей. Вход — пять долларов”.

Первое, что я вижу прямо перед входом, в большой освещенной витрине — огромное, как дракон, золотое и изумрудное, со страусовыми перьями, со шлейфом и кружевами, вышитое стеклярусом и фальшивыми бриллиантами карнавальное платье.

— Это мое платье, — объясняет Сюзанна вроде бы небрежно, — я была Королевой.

— Сюзанна! Вы были Королевой Карнавала?

— Нет, что вы, конечно, не всего Карнавала, только одного из парадов...

— Какого племени? — спрашиваю я. — Или это у черных племя, а у белых — общество?

— Общества Венеры, — и Сюзанна проходит на кухню варить кофе. А у меня просто дух перехватило. Общество Венеры!

— Ты видишь это платье?

— Вижу. Безвкусица, — уверенно отвечает Боря.

Больше всего на свете я люблю витражи, калейдоскопы, карусели, фейерверк и цирк. Наверное, у меня вкус плохой. Я про Новоорлеанский Карнавал немного знаю. Общество Венеры!

— Пойми, Сюзанна принадлежит к высшей аристократии! К обществу Венеры! Это так... — я не могу найти нужного для Бори слова, — это так фирменно!

— Эксклюзивно? — поправляет Боря.

Русский язык нас не совсем объединяет. Я многих слов не знаю. Я говорю еще по-старому: фирменно, чувиха. А Боря говорит: эксклюзивно, путана. Я от него столько интересных слов узнала.

— Да, это крайне эксклюзивно, Боря! Это пафосно!

Кухонька у Сюзанны довольно захламленная и беспорядочная, видимо, она тут еду готовит. Это нечасто увидишь; чаще встречаются такие выставки кухонного оборудования, чистые, как морг. Двери открыты в запущенный, заросший сад с жасмином, олеандрами и магнолиями, с поломанными узорчатыми железными стульями.

— Сюзанна, расскажите Борису про Карнавал, он очень интересуется. А ты, Боря, потерпи, и не надо так морщится. Ты лучше запоминай, потом дома будешь пересказывать.

— Карнавал начался, представьте себе, еще до Нового Орлеана. В первой французской колонии была исключительно трудная жизнь. Ну, они и решили, так сказать: let’s face the music and dance!

— Карнавал тут начался, когда твоего города еще в помине не было, — перевожу я несколько неточно.

— А потом Карнавал то разрешали, то запрещали за хулиганство, непристойность и поголовное пьянство... Борис, вы хотите коньяку к кофе?

Боря хочет.

— Ну, и я за компанию. В середине девятнадцатого века Карнавал уже совсем было решили запретить из-за преступности — преступность тогда была невероятная, почти как сейчас. Но тут приехал великий князь Алексей Романов, и с этого начался расцвет нашего Карнавала...

— Что, что?

— Да, настоящий великий князь! Он был совершенно очаровательный мужчина, подлинный бонвиван… Прямо как ваш кузен! — шепчет мне на ухо Сюзанна театральным шепотом, — весь Новый Орлеан в него влюбился. До этого Королей не было; но тут решили, что представителя царской фамилии должен встречать равный по рангу. Королем выбрали банкира, звали его Луи Соломон. И это был самый замечательный Карнавал в истории Нового Орлеана, в 1872 году...

— Боря, да слушай ты, не засыпай! Это, значит, через одиннадцать лет после раскрепощения крестьян и через десять лет после эмансипации рабов. Их владельцы друг другу сочувствовали: им нельзя было больше бить кнутом крестьянку молодую... И они тут Соломона Королем выбрали! То-то сын Александра Второго-Освободителя должен был обрадоваться!

— У великого князя была здесь любовница, она пела в бурлеске, в водевиле “Синяя борода”. В честь Алексея Романова ее песенка стала гимном Карнавала. Тайных карнавальных обществ очень много — членство в наших обществах тайное. Мы весь год готовимся, а продолжается Карнавал два месяца. У белых обществ древнегреческие и древнеримские имена. Самые главные — Комус и Рекс.

— Нет, Боря, Рекс — не немецкая овчарка, а король по-латыни. Потом еще Момус и Протеус, то есть Протей. Венера, Эндемион... Боря, ты что, совсем осоловел? Ты мотай на ус: Момус, Комус...

Боря сидит в шезлонге, пьет коньяк и дышит жасмином.

— Я все слышу, — отвечает Боря.

Это правда. По семейной легенде, Боря проспал в институте все четыре года, а потом защитил диплом с отличием, как Илья Муромец. В мозгах у Бори уже спрессованы и Момус, и Комус, и Протеус, и великий князь, и черепаховый суп, и лягушачьи лапки, уж не считая точных цен на все виды электроники. Вот он сейчас пьет Сюзаннин коньяк, а дома ему еще сколько выпивки поставят за все эти экзотические сведения.

— Кроме того, есть черные общества, которые называются “племена”. Раньше рабам не разрешали надевать маски, но они все равно наряжались... Между карнавальными племенами была такая конкуренция, что они шли стенка на стенку и рубились топорами, — перевожу я. — Топорами? Томогавками, наверное.

— Главное черное общество называется “Зулусский клуб социального обеспечения и развлечения”. Зулусский клуб никогда не объявляет о маршруте своего парада, их надо разыскивать по всему городу. Люди бегут туда, откуда музыка доносится, а они уже ушли... Зулу бросают в толпу золоченые кокосы, а мы — карнавальные дублоны и бусы. До конца шестидесятых бусы были такие красивые, из чешского стекла, но потом там начались какие-то социальные беспорядки...

— После подавления Пражской весны, — бойко перевожу я, — были введены экономические санкции, и бусы теперь пластмассовые...

— Балы во время Карнавала закрытые, чтоб попасть на бал, надо быть членом общества. А это нелегко, потому что новых членов принимают, только когда из старых кто-нибудь умирает... Ой, ваш кузен, бедняжка, совсем устал! Ну, давайте я вам покажу музей и поедем на озеро.

Мы поднимаемся на второй этаж, восемнадцатого века. Сюзанна показывает нам главную достопримечательность: по узкой винтовой лестнице мы взбираемся в крошечную башенку на крыше. Из окна видна река.

— Вдовья башня! Жены моряков и коммерсантов должны были сидеть в этих башнях, смотреть на устье Миссисипи и ждать возвращения мужей из дальних стран. Но, конечно, если...

Сюзанна подмигивает мне и отпускает такую непристойную шуточку, что я даже не решаюсь перевести кузену. Я не хочу вселять в него сомнения и подводить святую Ирму под монастырь.

На первом этаже девятнадцатого века главный экспонат — огромный письменный стол, про который Сюзанна утверждает, что он принадлежал лично Наполеону Бонапарту.

Самое интересное в этом музее, что он — Сюзаннино жилье. Она тут живет, причем совершенно одна. На наполеоновском столе — компьютер и валяются квитанции свадебного бизнеса. Некоторые предметы ее обихода в музейных витринах, но она их вынимает и ими пользуется.

Мы усаживаемся в старую побитую машину, разгребая на заднем сиденье коробки с флердоранжем. Наверное, у нее есть и другая машина, поновее, на которой она ездит по более приличным маршрутам, а эта — для камуфляжа. Потому что сейчас мы проезжаем по таким улицам, что даже видавший виды Боря говорит:

— Бедно живут...

Люди стоят на углах, некоторые сидят на корточках, свесив руки между коленями. На асфальте стоят бумажные пакетики, из которых горлышки высовываются.

Выражение на лицах такое, какое я видела в деревне у людей, ожидающих автобуса, чтоб ехать в райцентр за продуктами. А автобус, может, придет раз в сутки, а может, и не придет. И лица-то похожие, зубов тоже нет, губы разляпистые, и носы — картошкой; только что намного темнее. Одних раскрепостили, а земли не дали. Других эмансипировали, и они думали, что им причитается сорок акров и мул. Так до сих пор и ждут этого мула.

Глупости это, конечно; но мне кажется, что я этих людей понимаю. Экономически я к ним гораздо ближе, чем к Сюзанне. А философски — ближе, чем к Боре.

Время-то — оно проходит, как ты его ни проводи, хорошо или плохо, оно все равно проходит. И что бы ты ни делал в течение дня, к вечеру главный результат тот же: еще на один день меньше осталось. Можно с тем же успехом сидеть на тротуаре, ожидая автобуса в райцентр или всемирного потопа.

Я бы сейчас с удовольствием вышла из машины, села бы с ними на тротуар. А Боря с Сюзанной пусть дальше катятся, особенно Боря. Они с миром примиренные. А мне примирение с миром дается только при помощи алкоголя. Поэтому у меня есть мечта: под старость лет заняться алкоголизмом всерьез, профессионально и переехать сюда, в этот город. Где же спиваться, если не тут?

Только не примут меня эти люди на тротуаре с ними сидеть. Это тоже ведь очень, очень эксклюзивное общество, закрытый клуб. У меня кишка тонка. Я не умею плясать на чужих похоронах.

И едем мы дальше, и уже темно.

— Let’s face the music and dance! — поет Сюзанна.

— Переводи!

— Она поет: раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.

— Не морочь мне голову. Ты переводи дословно.

— Дословно: давайте повернемся лицом к музыке и будем танцевать.

— Почему лицом? Что это значит?

— Это значит: завей горе веревочкой.

— Ну, переводи же!

— Стихи? Тебе в рифму или без рифмы?

Беды нас ждут впереди,
Но пока
Музыка есть, лунный свет, и любовь, и романс,
Мы должны танцевать.
Скоро придется бежать скрипачам,
Скоро за все нам предъявят счета.
Но пока
У нас есть еще шанс, мы должны танцевать.
Скоро исчезнет луна,
Песню другую с тобой мы тогда запоем,
Плакать мы будем потом.
Но пока
Музыка есть, лунный свет, и любовь, и романс.

— Битлы? — спрашивает Боря.

— Нет, это тоже еврей один сочинил. Из Тюмени.

В час ночи мы доезжаем до озера Початвэйн. Темно, луна почти не светит, и озеро кажется огромным, как море. Сюзанна привезла нас смотреть плотины, которые охраняют город от потопа.

Я даже не выхожу из машины. Я не хочу больше переводить, а им вроде бы и не надо. Они идут к ревущей темной воде и оживленно разговаривают. Мне точно известно, что по-английски Боря знает “сенькю”, а Сюзанна знает “на здравье”. О чем они беседуют?

С другой стороны — Ирвинг Берлин, Израиль Бейлин из Тюмени, он тоже имел ограниченный словарный запас. Более того, он не знал нотной грамоты. Это ему не помешало.

Сквозь шум воды я слышу, как Боря кричит: “Пластик! Пластик!”. Неужели они разговаривают о кинематографе? Ведь это знаменитая реплика из фильма “Выпускник”. Там дядя советует племяннику, на чем деньги заработать: “Пластик! Пластик!”. Но ведь Боря этого фильма видеть не мог? Сюзанна хохочет, а Боря обнимает ее за плечи. Или, может быть, она уже его спрашивает, есть ли у него с собой резинки, то есть кондомы, а он спутал резину с пластиком, может, мне надо выйти и помочь им разобраться... нет, это совсем уж бред.

Вот о чем я давно думаю: когда на Вавилонской башне все стали разговаривать на разных языках, это никак не могло помешать продолжению строительных работ. Я в этом могу убеждаться каждый день, живя в городе Нью-Йорке. Но вот когда появились там переводчики, интеллигенты вроде меня, со своими лингвистическими переливами и оттенками, и всем стали объяснять, что они, мол, не так друг друга понимают, — вот когда все развалилось.

Люди друг друга не понимают и с языком, и без языка, и совершенно им этого не надо, всяк вопиющий — в своей пустыне, всюду сплошное недоразумение, а жизнь идет. А я все лезу со своими объяснениями: не кува, мол, а ква-ква.

И совершенно прав Боря — я все усложняю.

В последний день я проснулась очень рано и потихоньку смылась, мне надо было одной по городу походить. Я дошла до Миссисипи. Было так рано, что жара еще не началась. Над городом вставало нежное, трепетное, многовековое похмелье; розовое, деликатное. В этом городе утром происходили неутренние, вечерние дела — уже продавались коктейли, уже кто-то играл на саксофоне. Вряд ли это было утро, скорее еще предыдущая ночь продолжалась.

Вдалеке, на берегу реки стоит белый клоун. Клоун — в шесть утра? Он мне ручкой машет, вроде прощается, и посылает воздушные поцелуи.

Интересно, клоун на самом деле или для туристов?

Есть города, которые сами под себя стилизуются. Париж, например, очень старается быть похожим на Париж и чтоб никто не забывал, что он город света и центр культуры. Там даже мелкий дождик идет нарочно, чтоб было похоже на Париж.

Нью-Йорк, наоборот, совершенно не беспокоится, соответствует ли он чьим-либо ожиданиям. Меняется всем назло. Все в нем гости, и все стараются ему соответствовать, а Нью-Йорк никому нравиться не желает.

А этот город, с пошлыми белыми клоунами на набережной, он носит дешевую, размалеванную, фальшивую маску, приторную, как коктейли для туристов. Мне кажется, что под ней должна быть настоящая маска, совсем другая, для своих, этой маске уже триста лет. И я хотела бы эту маску увидеть. А лица я видеть не хочу. Устала я, не надо мне никакой близости, не надо интимности. Увидишь лицо — а оно зареванное, или злость на нем страшная, или отчаяние. Лицо — это тоже только временная маска на черепе. А череп в этом городе и так чувствуется, всюду просвечивает. И весь он, этот город, такой хлипкий, ненадежный, и узор чугунный его колонн и балконов какой-то несолидный, как бумажные кружева, и аристократия цирковая, карнавальная...

Почему в этих водяных городах — в Венеции, в Новом Орлеане, в Петербурге всегда так чувствуется, что беды нас ждут впереди? Что скоро за все нам предъявят счета? Что ужо тебе, строитель чудотворный, и так далее?

— Слушай, так тут есть торговый центр или одни пивные? У меня еще пятьдесят долларов осталось, надо потратить.

— Да куда ж ты впихнешь?

— Возьму у тебя какой-нибудь старый чемодан.

— Да тебя в самолет не впустят, такой огромный перевес!

— Ты опять все переусложняешь. Заплачу за перевес, и все дела.

— У тебя ведь денег не останется!

— Ну? — удивляется Боря. — А у тебя кредитка. Кредиткой расплатишься.

Я почему так сочувствовала Дуайту де Бетанкуру? У меня тоже лицо неудачное. У меня на лице выражаются мысли и эмоции.

— Не беспокойся, — холодно говорит родственник, — если тебе уж так жалко, я потом верну.

Я напоминаю себе: Боря не вполне еще понимает концепцию кредита и считает кредитную карточку чем-то вроде неразменного рубля.

— Нет-нет, не надо ничего отдавать. А что это вы вчера про пластик кричали?

— Мы с ней договорились начать совместный бизнес, — неохотно объясняет Боря.

— ??????????

— По производству пластиковых бус для карнавала. Им тут тонны этой дряни нужны, производство вредное. Когда надо гнать аврал, они сверхурочные платят. Короче, Сюзанна продвинутая, она узнала, что у нас можно без всей этой охраны труда, — сразу завелась!

— ???????????

— Ладно, — говорит Боря. — Чего тебе все объяснять. Ты про бизнес ничего не понимаешь.

— А я думала — ты с Сюзанной флиртуешь!

— Да зачем мне нужно с сорокалетней бабой флиртовать? — возмущается Боря.

Сюзанне не сорок, ей пятьдесят пять. Дурак мой кузен, не распознал. Это мне как раз сорок, о чем он прекрасно знает.

Борю я больше никогда не видела; он у меня останавливаться перестал. Насколько я знаю, бусы они с Сюзанной производили очень успешно, но недолго. Он вроде бы вскоре перешел на настоящие алмазы. Потом он что-то делал с нефтью в Тюмени, но бросил, и притом очень вовремя: все его нефтяные друзья друг друга перерезали. А он выжил и стал не то чтобы олигархом, но в достаточной степени миллионером, отчего ему пришлось податься в бега. Теперь он живет под псевдонимом где-то в Андалузии.

Однажды он мне даже звонил, предлагал подъехать к нему в гостиницу. Но остановился он в гостинице у Центрального парка, там, где иногда останавливаются президенты и главы иностранных государств. Мне туда было неудобно идти — слишком пафосно.

А умирать в Новом Орлеане я тогда, протрезвев, передумала. Решила пока потерпеть. Обязательства всякие, дел еще много; дела, дела, каждый день дела. А Новый Орлеан, думала я, куда он денется?..



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru