Лев Усыскин
Длинный день после детства
От автора | Порой, в минуты самонадеянности, начинает казаться, что одно из предназначений художественной литературы — привносить поколения людей в историю. Что только в этом случае — когда на подвластных лишь безжалостной логике языка бумажных страницах появляются вымышленные, однако живые люди со всеми сопутствующими им материальными или ментальными аксессуарами, — тогда только существование этих людей обретает окончательный смысл. И обретает смысл история — отчаливая наконец из скучной гавани формальных наук в свой великий гуманитарный поход…
Это — журнальный вариант рассказа.
Шестнадцать лет, семнадцать лет —
Все это было, или нет?
Екатерина Горбовская
1
Городок, в котором я вырос, ночами кутался в звездное небо, будто в ватное одеяло, — мягкая складчатая золотая россыпь, с расточительной неравномерностью разбросанная чьей-то щедрой рукой, словно бы выгибалась над ним аркой, уходя одним краем за черный глухой контур ближних гор. Другим краем ночное небо падало в провальную черноту моря, тускнея и сливаясь с ним где-то у почти невидимого горизонта, едва отмеченного парой огней какого-нибудь неведомого бедолаги-сухогруза, совершающего ночью свой неспешный малый каботаж. И лишь в одном месте, там, где днем серая галечная полоска пляжа упиралась в корявое, облюбованное крабами бетонное нагромождение пограничного волнореза, черно-золотая благородная неисчислимость вдруг прорастала буйным многоцветьем анемона — наш маленький трудяга-порт шевелил щупальцами горбатых кранов, шарил вокруг прожекторами, сотрясал воздух нечленораздельной селекторной многоголосицей, разносимой услужливым ночным бризом едва ли не по всему городу, вплоть до автобусной станции и топорщившейся за ней уродливой семиэтажной башни санатория “Белая Акация”... Однако звездное небо все-таки оказывалось сильнее портовой какофонии, оно умиротворяло, сулило покой и покров, побуждало верить в будущее и загадывать желания, и черные силуэты наших двухэтажных домиков молча вторили ему желтыми квадратами своих окон.
Городок был как городок — нескончаемая белоштукатурная череда аляповатых здравниц всесоюзного значения, затем единственная, по сути, широкая улица, идущая вдоль набережной, — по ней обычно в послеобеденные часы слонялись взад-вперед одуревшие от пляжного лежания отдыхающие; хлебозавод, милиция, почта, две поликлиники, из которых в одной, сколько себя помню, обязательно шел пыльный ремонт, пахнущий ацетиленом и известкой…
...Зимой было промозгло и слякотно, порою по нескольку дней кряду сыпался мокрый снег, от которого, казалось, не в силах спасти никакая одежда, — по улице передвигались, высоко подняв воротники и не вынимая из карманов рук... да и вообще старались сколько можно не выходить из дому без нужды — все словно бы застывали в каком-то анабиозе, в смутном предчувствии того, что на этот раз март, вопреки календарю, не наступит вовсе.
Тем не менее март наступал. Мало-помалу начинало теплеть, и к середине апреля — дней за десять до появления первых курортников — воцарялась сущая благодать: завершив суматошные приготовления, городок вдруг затихал, словно бы невеста перед свадьбой. Теснились у пирса свежеподкрашенные прогулочные теплоходики, чистыми и пустыми столами хвастались сквозь умытые окна столовые и кафе, а полосу прибрежной гальки силами солдат близлежащих воинских частей старательно освобождали от полусгнивших за зиму кукурузных огрызков, обрывков прошлогодних газет, спаявшихся в аморфную массу полиэтиленовых пакетов и шершавых палочек от съеденного когда-то мороженого. В двух или трех самых ответственных местах — там, где городской пляж вплотную подступал к мраморной лестнице, дававшей начало ул. Защитников Перевалов, — эту галечку даже подсыпа?ли, пригнав несколько самосвалов откуда-то со ставропольских карьеров. (Отдыхающие потом все лето развозили ее по стране — разумеется, в качестве морских камушков, а как же иначе?..)
Той весной я оканчивал десятый. Впереди, в непосредственной близости, маячили выпускные экзамены, диковинные и тревожные, — последующее же таилось в кромешном тумане неизвестности. Впрочем, одно только виделось мне тогда наверняка — дома я не останусь в любом случае. Дальние большие города манили меня америкой своих улиц — и непреодолимость этой тяги отзывалась в моем сердце каким-то сладким и спелым покоем.
Все же в нашу вторую школу я ходил теперь едва ли не с большим энтузиазмом даже, чем все предшествующие десять лет. Причин тому было, понятно, несколько, причем среди двух или трех вполне рациональных было и абсолютно непонятое мною тогда нечто, вернее всего передаваемое поговоркой “перед смертью не надышишься”. В самом деле, откуда мне было знать в то время, что стаффаж выпускной фотографии нашего десятого “Б” — даже с учетом отсутствовавшего Витьки Смородина, некстати схватившего накануне выпускного бала грипп, — не будет полностью воспроизведен теперь никогда. Вообще — никогда. Просто потому, что такого не бывает. Никогда ни У кого — и это обстоятельство, увы, непреложно, как смерть. Но ведь не о смерти же мне тогда думалось?
Примерно к двадцатому апреля по большинству изучаемых предметов программа десятого класса оказывалась исчерпана, и учителя, в преддверии экзаменов, принимались повторять тему за темой, всякий раз стараясь свести повторяемое к набору формулировок, легко конспектируемых для последующего запоминания и воспроизведения. Смещение дидактических акцентов и интонаций даже для нас было столь очевидным, что в обросших кликухами и неприличными частушками учителях мы вдруг впервые в жизни увидели, почувствовали союзников.
Однако вовсе не нужда в подготовке к экзаменам тянула меня по утрам в школу сильнее прочего. Как это нередко случается в семнадцать лет, все обстоятельства на свете превосходило одно-единственное — желание видеть рядом с собой соседку по парте — Аннушку Элланскую, в которую я был влюблен уже месяца как три или четыре.
Стоит сразу сказать, что ничего такого между нами тогда еще не произошло, о чем из сегодняшнего далека я вспоминаю не иначе как с явным сожалением. Все-таки основой тогдашней нравственности, как ни кинь, было элементарное невежество, заставлявшее деток из приличных семей душить прекрасные порывы в самые неподходящие для этого моменты.
Как бы то ни было, в школу я в те дни летел, едва не поперхнувшись завтраком, и приходил всякий раз минут за десять до начала первого урока — дисциплинарный результат, воистину немыслимый при моей и поныне неистребимой склонности к опозданиям, — но уж что было, то было!..
Аня, напротив, обычно появлялась за минуту до звонка, а то и со звонком вместе. Торопливо протискиваясь в класс, она всегда с порога отыскивала меня каким-то трогательно-беспомощным взглядом, словно бы извиняясь, что не пришла раньше, и, поймав этот чуть смущенный взгляд, я, в свою очередь, успокаивался тоже — несколько мгновений спустя мы уже сидели рядом, и укрытая исцарапанной столешницей парты от досужих глаз левая моя ладонь томилась, вдыхая юное тепло девичьего бедра, увы, лишь сквозь плотную материю форменного школьного платья.
Историю в выпускных классах у нас преподавал массивный седовласый мужчина по фамилии Кабанов и по кличке, разумеется, Хрюндель. Вся школа знала, вернее — считала, что знает о том, что Хрюндель — гомосексуалист. Впрочем, каких-либо подобающих этому диковинному статусу особенностей облика или поведения Хрюнделя никто из нас никогда не замечал — да и едва ли, говоря по правде, имел сколько-нибудь определенное представление о том, что именно должно было быть в этом случае замечено. Однако молва, разумеется, оказывалась сильнее опыта, и всякий из нас с важностью произносил, как само собою разумеющееся: “Хрюндель — пидорас”, “потому, что Хрюндель — пидорас” и иное, тому подобное.
Впрочем, помимо нетрадиционной сексуальности Хрюндель выделялся на общем фоне нашего курортного захолустья еще и некоторыми другими вещами. Во-первых, он был действительно хорошим историком. Во-вторых же, из его собственных обмолвок, а также обмолвок его коллег-учителей мы постепенно уяснили, что когда-то прежде Хрюндель жил в Москве и работал в МИДе. К нам же он попал “по состоянию здоровья”: врачи, дескать, выяснили, что Хрюнделю вреден север, и настоятельно посоветовали сменить место обитания.
Как я уже сказал, Хрюндель был хорошим учителем истории — знал и любил свой предмет, умел держать класс и, несмотря на специфическую ауру, не допускал в отношении себя каких-либо унизительных провокаций. Разумеется, как всякий такого рода школьный преподаватель, он был окружен некоторым количеством любимчиков (в невинном, само собой, значении этого слова) — одно время в этот кружок была вхожа и моя Аннушка, я же почему-то всегда старался держаться от Хрюнделя на некоторой дистанции. И это при том, что успевал по истории весьма неплохо. Впрочем, я, стоит сознаться, вообще хорошо учился в старших классах.
Как бы то ни было, сколько-нибудь неформального, личного общения с нашим учителем истории я, кажется, не имел ни разу. Ни разу — вплоть до того странного дня, о котором, собственно, и собираюсь здесь рассказать.
Тогда повторяли Великую Отечественную — сорок четвертый год, если уж быть совсем точным. Хрюндель распинался возле огромной, протертой в двух местах насквозь клеенчатой карты; заправски, что твой Жуков, орудовал эбонитовой указкой, вычерчивал мелом на доске названия фронтов и операций округло-каллиграфическим почерком учительницы младших классов. Мы, однако, его почти и не слушали: обреченные строгим ментором на пыточную взаимную немоту во все продолжение урока, привычно вынуждены были развлекаться, так сказать, самодельной пантомимой. В тот, например, день Аннушка приволокла зачем-то маникюрные ножнички — почти что кукольные, с синими пластмассовыми колечками для пальцев. Минут через двадцать после начала урока она достала их из своего портфельчика и, нацепив на правую руку, пошла этой рукой по парте в мою сторону, словно вооруженная секатором каракатица. Я едва сдержался, чтобы не прыснуть хохотом, но в следующий момент нашелся подставить наступающим ножницам уголок страницы учебника. Еще через миг этот криво отрезанный треугольный уголок с сиротливой карандашной помаркой был сдут со стола на пол, а живые ножницы двинулись дальше. Пришлось встретить их голой рукой — завязалась борьба ладоней и пальцев не на жизнь, а на смерть, в результате чего ножницы перешли, как и следовало ожидать, в полной мере под мою юрисдикцию. Теперь обороняться пришлось Аннушке — ей, однако, это было делать совсем не просто, ибо кроме самих ножниц в мои трофеи попала и ее правая рука также — детски-мягкая, теплая и немножко влажная. В общем, я был воистину необуздан и успокоился лишь после того, как сумел отхватить от орехового водопада Аниных локонов (косу она перестала носить как раз ради меня — месяца за полтора до этого) маленькую, прихотливо изогнутую прядь.
Этой вот волосяной запятой мы и играли самозабвенно в гибрид футбола с бильярдом прямо на поверхности парты в тот миг, когда… когда, казалось, прямо над нами едва ли не гласом божьим раздалось безжалостное:
— Водолеев!.. Ну-ка расскажите теперь вы нам о военно-политическом значении Ясско-Кишиневской операции…
Я лениво поднялся. Хрюндель по-прежнему стоял на своем обычном месте, у доски возле карты. Про Ясско-Кишиневскую операцию я, понятно, едва ли мог сказать что-нибудь определенное и потому лишь растерянно кашлянул:
— Я, Арсений Евгеньевич… мне как бы не совсем понятно… то, что вы сейчас объясняли… выход из войны Румынии…
Должно быть, голос мой был подобен блеянью. Блеянью ягненка, задумавшего укусить овчарку. Хрюндель глядел на меня со своим обычным вопросительным жестом — легонько постукивая себя по левой ноге указкой. Вокруг — невнятным морем — колыхался класс, перед которым, как мне казалось, я был ни за что выставлен на посмешище. Хрюндель глядел на меня пристально, и в его взгляде я, неопытный, разглядел вместо досады почему-то лишь упоение властью.
— Что ж, Водолеев, оно и немудрено… в вашем положении… Однако ж хочу вам сказать, что общепризнаваемая неотразимость вашей соседки может стать, при подобном развитии событий, серьезным препятствием для вашего поступления… на журфак, если я правильно понял вашу матушку…
Господи! Что же такого я умудрился расслышать в этих словах? Какие обиды смертельные, какие унизительные укоризны? Что соскочило тогда в моем мозгу с накатанной дороги школьного всеспасающего конформизма? Почему?
Однако же что-то произошло — что-то, прежде мне незнакомое. Какое-то абсолютно новое чувство в секунду наполнило меня всего, и я тогда не ведал, что чувство это называется — гнев.
— Конечно… конечно, Арсений Евгеньевич… с вашей точки зрения… но ведь я же не пидор грязный, как некоторые…
Мир не обрушился грудой стеклянных осколков. Все осталось по-прежнему, изменилась лишь оптика моего восприятия — я видел теперь все словно бы через короткофокусный объектив: и затаившийся в странном восторге класс, и ставшее вдруг крупным лицо Хрюнделя. Я видел, как мелок в его правой руке два или три раза вдавился зачем-то, крошась, в коричневую плоскость доски… Время текло теперь, как в фантастическом фильме про космос, — мелькали столетия за столетиями, а я все стоял и глядел на замолчавшего Хрюнделя. Наконец какая-то новая, иначе устроенная волна гнева подхватила меня и поволокла, задевая чьи-то сумки и портфели, прочь из класса. И лишь на улице, за пределами школьной ограды оставила меня наконец в покое — если только можно назвать покоем то жалкое и неустойчивое состояние духа.
Солнечный свет пустынных в ту эпоху всеобщей и полной занятости послеполуденных улиц жалил меня оводом. Спасаясь, я бросился прочь от школы — без какой-либо цели и вообще без какой-либо определенной мысли в голове — лишь бы двигаться, переставлять ноги, унимая хоть как-то литровые выплески адреналина в крови.
Едва ли я сейчас помню в точности тот свой маршрут — кажется, я спустился вниз по Калининской, мимо пожарной части — так, по крайней мере, было короче — миновал столовую “Буревестник” и в этом случае уже минут через пять, от силы — десять должен был оказаться у моря. Помню, что у моря я и оказался — с решительным хрустом пересек прибрежную гальку и, дойдя до узкого серого, омываемого ослабевшими саженками волн, гладкого песчаного языка, встал как вкопанный. Дальше идти было в общем-то некуда. Берег кончился, ничего интересного я не увидел и в море — оно пахло всегдашними гнилыми водорослями, покачивало в смешной для приличного пловца близи оранжево-ржавые каплеобразные буйки. Даже чайки куда-то исчезли все…
Предательски набежавший вдруг прозрачно-пенистый водяной блин вырыл маленькие ямки вокруг моих ног, следующий его собрат простерся еще чуть дальше и, отступая, не преминул захлестнуть туфли — я почувствовал, как тут же вымокли носки, и, возможно, благодаря этому мало-мальски взбодрился. Во всяком случае, я наконец сдвинулся с места — сдвинулся и медленно пошел, понурив голову, вдоль самой кромки воды, нимало не заботясь уже ни о состоянии обуви, ни о том, чтобы остаться незамеченным.
2
Не следует, однако, думать, что вышеописанное приморское дефиле было так уж начисто лишено целесообразности — сиречь точки назначения: места, куда в конце концов должны были привести меня вымокшие мои туфли. Не составляет и большого труда обнаружить это место на нашем районном глобусе: конечно же, я слинял тогда на Скалы, куда же еще!
Именно на Скалы: так называли мы самый, по общему мнению, укромный уголок побережья — примыкавший непосредственно к ближнему заповеднику закрытый пляж санатория “Полярный”. Этот санаторий, по ведомственной принадлежности относившийся к странной организации с названием “Севвостгео”, почему-то начинал сезон лишь в конце июня, когда в него единовременно заезжали на двух туристских автобусах худощавые бледные люди. Выгрузившись, они, не обращая внимания на море, дисциплинированно рассасывались по номерам и, проспав там безвылазно сутки, отправлялись затем в город сорить деньгами.
А до того добрую треть лета, отделенный со стороны города двухметроворостым проволочным забором (мы, конечно же, знали в нем подходящую дырку!), совмещенный с пляжем нижний парк “Полярного” пребывал в образцово-первозданной нетронутости — сверкал гипсом статуй в восковой оправе олеандров — ни дать ни взять, этикетка какого-нибудь “Боржома” или “Нарзана”! Лишь сторож — сорокалетний дядя Миша — в утренние часы восседал у воды в своем неизменном синем шезлонге и из-под надвинутой на глаза ковбойской шляпы лениво провожал взглядом нас, браконьеров. В ответ на это попустительство мы обычно угощали дядю Мишу сушками, сигаретами, стаканом домашнего вина или еще какой-нибудь детской ерундой.
Скалами же данное место величалось за россыпь разнокалиберных камней (вплоть до небольших скал, собственно), романтичным хаосом спускавшуюся к воде в дальнем конце пляжа, у самой границы заповедника, — вообще говоря, формального пляжа там уже не было — никаких тебе буйков, кабинок — однако никого это, понятно, и не останавливало: загорать на отполированном морем каменном ложе, нырять с него сразу на глубину было не в пример соблазнительнее, чем тереться отлежалыми боками об острую мелкую гальку. Так что уж коли кто-то из нас решался на очередную сушечную взятку дяде Мише, то ради того только, чтоб, проскочив стремительно мимо гипсовых шахтеров и иссякших навеки фонтанов-русалок, исчезнуть затем именно здесь, в свободном от каких-либо минотавров каменном лабиринтике…
Из сказанного с очевидностью следует, что среди этих самых скал я и решил тогда переждать означенный наплыв душевных бурь, уподобившись, как видно, той же русалке: грустен, молчалив и невинен. А вместо покрытого рыбьей чешуею хвоста — постылый форменный пиджак и ненавистный галстук, всякий раз непременно сбивающийся набок вопреки моим судорожным стараниям. Впрочем, от пиджака я тут же избавился — свалил его неаккуратной кучей позади себя, едва устроившись на длинном и плоском, наполовину уходящем в воду камне, местным наречием прозванном Сучьим Лбом или просто Сучьим. Здесь был естественный терминал, конечный пункт моего бегства — и здесь я наконец-то смог перевести дух.
3
Море было рядом — в каких-то двадцати-тридцати сантиметрах. Пахло своим особым живым запахом, напевало что-то невнятное лишенной ритма неутомимой рябью… Лежа ничком на каменной плоскости, я протянул руку, дотронулся до воды, черпнул ладонью пригоршню — неподвластная прохлада тут же скользнула сквозь пальцы прочь. Еще более подтянувшись к краю, я опустил тогда правую руку в воду уже по самое запястье и замер в этой позе минут на пять. Было приятно — шевелиться не хотелось вовсе: казалось, вся беспокойная, злая энергия бесшумным потоком — как кровь в лабораторный капилляр — уходит теперь из моих пальцев в эту прозрачную, бесконечную зыбь, способную вместить все на свете и все на свете принять. Даже захотелось почему-то, чтобы кто-нибудь сейчас укусил меня за руку там, внизу — какая-нибудь быстрая рыба, не знающая преград и границ, — шутя доплывающая от нашего постылого берега до самой Румынии или Турции.
Я, должно быть, впервые пришел сюда в этом сезоне — радость новой встречи с забытым за зиму раем легко — в каких-то полчаса, не более — преодолела давешнюю сумятицу, оттеснив школьные проблемы сперва в запасник неопределенно-долговременных обстоятельств, а затем и вовсе куда-то на периферию реальности. Не то чтобы я вовсе перестал думать о случившемся — конечно же, нет, не перестал ни на миг, — однако думы эти теперь приняли характер отвлеченных рассуждений о свойствах бытия — именно тех рассуждений, которыми так любят занимать себя семнадцатилетние мальчики.
В общем, скажу без обиняков — мне стало хорошо. Притом что по-прежнему было грустно. Грустно и тревожно — и хорошо, как может быть только в семнадцать лет, а потом уже — никогда.
Повинуясь не поддающейся распрямлению цепи ассоциаций, я вспомнил сперва почему-то поездку в Краснодар с матерью прошлой осенью, затем соседа Мироныча, объевшегося жареных мидий и попавшего по этой причине в больницу, затем еще что-то и что-то другое — и с неизбежностью в какой-то момент — мою Аннушку: представилось, как она, стоя рядом с партой и почему-то вполоборота ко мне, сперва поправляет волосы у себя за плечом, потом отводит слегка голову влево и, смеясь, энергично вертит ею отрицательно, — отклоняя в очередной раз какую-то мою безалаберную настойчивость.
Устав лежать, я согнул руки в локтях и, оттолкнувшись от теплого камня, сел, спустив ноги вниз, на гальку. Хаос мелких камушков принял меня с легким шуршанием, едва различимым для уха, однако достаточным, чтобы вспугнуть коричнево-синего краба-подростка, нежившегося в тени соседнего валуна, на самой ее границе, — я и заметил-то его лишь когда что-то бурое и многоногое боком метнулось к ближайшей расщелинке и забилось туда, выставив наружу два волосатых членика одной из конечностей.
Иных живых существ вокруг себя я не обнаружил — даже вездесущие мухи почему-то отсутствовали напрочь. Не зная, чем себя занять, я разулся, снял подмокшие носки, попытался их отжать, затем засунул, скомкав, обратно в туфли, после чего водрузил последние на Сучий рядом с пиджаком и галстуком — получилось, ни дать ни взять, некоторое подобие монумента школьной несвободе. Точнее, монумента преодолению школьной несвободы — или даже заведомой обреченности такового преодоления. Впрочем, меня тогда едва ли трогал анализ подобных материй…
Делать было по-прежнему решительно нечего. Просто так уходить, однако, тоже было не с руки как-то — что-то внешнее должно было выбить меня из этой пленительной западни, одарить движением, смыслом, делом. И это “что-то”, как и подобает в семнадцать лет, не замедлило явиться, причем явилось, разумеется, в наиболее роскошном из всех возможных вариантов.
Облака парили над морем и городом редкой ажурной стайкой, рассыпаясь в солнечных лучах. Я глядел на них, лежа на спине и подсунув под голову сложенные в замок руки. Если бы я выдернул руки из-под головы, то несомненно достал бы до этих полупрозрачных ягнят неровно обстриженными кончиками ногтей. Но шевелить руками было лень, и я продолжал сохранять свою блаженную неподвижность. Облака были неподвижны также, и вокруг них словно бы вились ворохом мои мысли — мысли обо всем подряд: о предстоящих экзаменах и об университете, о двухдневной дороге в Москву в плацкартном вагоне и даже о Ясско-Кишиневской операции — именно о ней я, кажется, и думал в тот самый момент, когда знакомый голос окликнул меня по имени откуда-то совсем рядом.
4
Верная моя Санчапанса нетерпеливо стояла среди камней шагах в тридцати, держа в левой руке забытый мной в школе узкий “дипломат” с кодовым четырехсекционным замочком — предмет особой зависти одноклассников и, соответственно, хозяйской гордости безграничной. Собственная же школьная сумка по этой причине висела у Аннушки не на левом, как обычно, а на правом плече, что ей было, как я знал, неудобно. Да и вообще — идти через город с двумя портфелями был донельзя нелепо — я, разумеется, заметил это — не мог не заметить, — но вместо сочувствия и благодарности испытал тогда лишь досаду: досаду того же рода, что возникала всякий раз, когда Аннушка в чем-то нарушала своим обликом мои инфантильные представления об идеальной женственности.
Стало быть, я очнулся от своей медитации, поднял голову и, увидав рядом Аннушку, воспринял это как само собою разумеющееся. Мы всё тогда, наверное, воспринимали как само собою разумеющееся — и потому, воссоединившись на фоне морского прибоя, вовсе не утопили друг друга в объятиях подобно романтическим киногероям, а чинно сели рядом на край Сучьего и, после, какое-то время смотрели молча, как прямо под нашими ногами, в пролизанной за века выщербленности, досужая водяная нервотрепка колышет нептунью бороду водорослей.
Было ощутимо жарко, несмотря даже на снятый пиджак, два самых пьянящих на свете запаха — чистого весеннего моря и слегка вспотевшей от быстрого движения семнадцатилетней женщины — дразнили мои бедные ноздри… В этом гиперсенсорном аду ни одна мысль напрочь сорвавшегося с обыденных якорей мозга не позволяла удерживать себя более двух секунд кряду, дразня недозагаданными желаниями, как августовский звездопад…
— Ну?.. Чё там?.. Хрюндель икру мечет?.. — глядя в сторону и насупившись, я изо всех сил старался придать бывалую суровость своим интонациям. — Мать в школу вызвал небось?
Подсознательно хотелось услышать в ответ что-нибудь чудовищное — вроде обещания гарантированной тройки за выпускной экзамен. Или вызова на дуэль. Вместо этого я удостоился, однако, лишь отрицательного покачивания головы:
— Не… ничего… так все затихло как-то… само по себе… он потом Мишку спрашивал… про ту же Ясскую операцию…
Мишка Курбатов был наш самый отличник — маленький и лопоухий. Героический пафос, таким образом, оказался вконец профанирован. Словно бы предвосхитив это мое разочарование, Аня придвинулась ко мне вплотную и взяла за руку:
— Он все забудет за неделю… Не волнуйся…
Я попытался, сколь мог недоверчиво, хмыкнуть в ответ — получилось что-то, напоминающее всхлип или даже сморкание: несолидный такой звук.
— Не забудет... Нет… Пидорасы злопамятны. И мстительны. Помнят всю жизнь.
Хотелось, конечно же, еще чуток понежиться — когда еще доведется! — в лучах этой жалостливой безысходности:
— Вот увидишь… он обязательно мне отомстит… На экзамене. Поставит банан или треху. Найдет, на чем завалить…
Аннушка слушала меня с каким-то странным сочувствием — не соглашаясь, но и не возражая внутренне — а словно бы пропуская мимо себя сомнительность умственных моих построений. Так умеют слушать почти одни только женщины и редкие из мужчин, перешагнувших пятьдесят.
— …или пацанов своих подговорит… устроят мне темную где-нибудь на улице… — Меня явно несло — как потерявший управление мотоцикл: — …может, стоит убраться из города даже… не дожидаясь… уеду в Москву, устроюсь работать… пока все затихнет… — Кажется, я сам не вдумывался в собственные слова — и уж едва ли верил тому, что говорил, это точно: — …или даже в армию загребут… ну и что… наплевать… попрошусь даже в Афган добровольно…
Неизвестно, сколь долго могло бы длиться подобное — но всему, слава Богу, приходит конец, даже юношеской дури: и вот Аннушка, устав, как видно, внимать моим излияниям, вдруг оторвалась от созерцания играющей с солнцем воды и, посмотрев мне в глаза, сказала всеохватно и непререкаемо:
— Ду-ра-чок…
— Сама дурачок!..
Я как бы обиделся и обрадовался одновременно — еще один сенсуальный оттенок, практически немыслимый в более зрелые годы.
— Нет, я сказала — ты дурачок!.. Мой глупый дурачок — глупый-глупый дурачок!..
Закончив фразу едва ли не шепотом, она шутливо замахнулась на меня кулачком — по-женски, держа руку наподобие маленького молотка. Я вновь, как и на давешнем уроке истории, перехватил эту руку, каким-то бесцеремонным, меня самого удивившим движением рванул ее на себя, и в следующий миг мы уже целовались. А еще миг спустя повалились боком на камень, поскольку невозможно как следует целоваться с девушкой, сидя с ней локоть к локтю и свесив ноги вниз.
— Ты просто дурачок и не понимаешь ничего в жизни!..
Шампанское женского аромата вело мой мозг в неминуемый нокаут. Голос предков заговорил во мне теперь и принялся действовать, требовательный и всесильный — но увы! Едва лишь я скользнул ладонью в потаенную пазуху Анькиной голубой сорочки, нащупав подушечками пальцев самый тонкий на свете вельвет ее кожи, как объект моего напора вдруг вывернулся с изумительной ловкостью из объятий и, со смехом отстранив меня, откатился прочь. Неподвластным сознанию боковым зрением я отметил почему-то высохшую елочку пустышки-водоросли, невзначай прилипшую к Аннушкиной спине чуть пониже правого плеча.
Теперь нас разделяло около метра. Но если б дело было лишь в геометрическом расстоянии! Иное, неизмеримо большее преткновение возникло теперь — и возникло сугубо по моей вине только. Говоря короче… в общем, со мною, бедолажкой, средь бела дня случилось то, что доселе происходило лишь по ночам, да и то не особенно часто. Надо ли пояснять, сколь сильно я был обескуражен этим проступком моего тела и сколь тщательно прилагал старания, дабы таковую обескураженность скрыть — впрочем, как раз последнее было ой как непросто, ибо судьба, казалось, принялась насмехаться надо мной с неисчерпаемой задорностью пионера-пятиклассника. В самом деле — только лишь я, отдышавшись и приняв наконец сидячее положение, вознамерился произнести что-нибудь, имеющее целью отвлечь Аннушку да и меня самого от постигшей неудачи, как тут же ушей моих настигли звуки более чем неожиданные:
— Давай сейчас купаться, Кира, а?..
Я вздрогнул от удивления:
— Когда? Сейчас?
— Ну, да. А что тут такого? Вода уже теплая совсем… и потом на солнце все высохнет… быстро…
В принципе она, конечно, была права — море почти прогрелось, однако среди нас, местных жителей, купаться при таких температурах считалось как бы ниже своего достоинства — это был всегдашний удел дикарей-северян, несчастных одиночек, промахнувшихся с отпуском мимо сезона. Впрочем, соображал я в тот момент исключительно туго.
— Ты что — купальник с собою взяла?
— Зачем? — Аннушка смотрела теперь мне прямо в глаза взглядом, затаившим лукавство. Солнечный свет ласкал ее лицо, мягкую округлость щек с проступившим, как мне показалось, слабым румянцем. — Можно и так просто: никого ведь нету…
— Не хочу… еще холодно… — голос мой звучал с деланым ворчливым безразличием. — Я пробовал воду… не по кайфу совсем…
— Ну, тогда я одна… дурачок…
И она принялась раздеваться. Я подхватил брошенную мне сорочку, темно-синяя юбка обручем скатилась вниз, на камень. После этого Аннушка, встав ко мне вполоборота и прогнувшись вперед, расстегнула пряжечку бюстгальтера и стряхнула его с себя, как нечто чужеродное. То, что прежде бывало лишь добычей моих рук и изредка губ в потемках пустой раздевалки школьного спортзала, теперь досталось и глазам, породив во мне новую, замешанную на восторге, волну обескураженности. Впрочем, я всем своим видом старался изобразить равнодушие — как все равно большой и поживший. На это мое якобы бывалое равнодушие Аннушка ответила, в свою очередь, взглядом ироничным и веселым и лишь самую малость застенчивым — словно бы и она также обнажается передо мной не в первый, а в сто семьдесят первый раз. Надо ли говорить, что сердце мое тут же сжалось в ответ пароксизмом сладкой зависти, испытанной мной тогда, после и многократно потом с не ослабевающей ни на грамм силой, основанной бог знает на каких древних инстинктах. Зависти к смелости женщины, отдающей свое тело глазам мужчины, — зависти принижающей и возвышающей в одно и то же время!
…Податливый ковер морской глади расступился мелочью брызг — Аннушка решительно оттолкнулась от края камня и, сумев удержать голову над водой, дабы сохранить сухими волосы, быстро отплыла метров на пятнадцать-двадцать в сторону широкими мужскими саженками. Обернувшись лицом к берегу, она что-то крикнула мне неразборчивое, показала зачем-то сперва одну высунутую из воды ладошку, затем обе сразу, после чего столь же быстро поплыла назад. Я помог ей выбраться.
— Действительно, холодная еще… бр-бр-бр… а кажется, что уже согрелась… из-за солнца, наверное, так…
Вся Аннушкина кожа — на руках, на плечиках, на спине, вокруг маленьких розовых сосков — тотчас же покрылась гусиными пупырышками. Ситец трусиков, сделавшись от воды почти прозрачным, властно требовал мой глаз проступавшим сквозь него впереди черным пятнышком неизведанности…
Спасаясь от холода, девушка набросила прямо на мокрое тело мой бесхозный пиджак, затем, скатав трусики валиком вдоль бедер вниз, взяла их в руки и принялась отжимать какими-то привычными донельзя движениями — так, словно бы это была тряпка для стирания мела с доски, споласкиваемая дежурным по классу. Я дышал прерывисто, как полузарезанная овца…
5
В сущности, едва ли многое изменилось во мне с тех пор. По большому счету, я все такой же — семнадцатилетний мальчик, стоящий на пороге чего-то неизведанного и сияющего, называемого взрослой жизнью. И потому вспомнить мне сейчас те свои чувства — какая-то пара пустяков, да и только.
Конечно же, главенствовало тогда (да и после потом — повторяясь еще несколько раз при сходных же обстоятельствах) странное ощущение собственной невыводимой инфантильности, что ли. В самом деле, еще какой-то час назад мы вдвоем были лишь парой слегка сошедших с ума десятиклассников, томящихся под несообразной южному климату броней школьной формы. И вот, стоило Аннушке сбросить эту форму с себя прочь, как милый лягушонок превратился в царевну — в настоящую взрослую женщину с длинной “дворянской” шеей, правильной красивой грудью и узкой талией — какие бывают в иностранном кино только, и какие, безусловно, достойны настоящих мужчин, взрослых героев-любовников, а не таких, как я.
А я… я остался тем же, кем и был, — нелепым девственником с едва пробивающимися усиками, к тому же сподобившимся выпачкать исподнее!
…Вообще же способность женщины, обнажаясь, преображаться никогда не перестанет меня удивлять. Будь вы кто угодно — скульптор, гинеколог, Дон Жуан или все трое в едином лице даже, — вам никогда не угадать в воображении того, что вы увидите, когда подруга ваша останется лишь в первозданной своей красоте, — включая, разумеется, и неизбежные у каждой живой женщины отклонения от пресловутого античного стандарта: какой-нибудь искривленный пальчик на ноге, нелепую родинку или чуть асимметричную грудь. Этот искривленный пальчик, кстати сказать, и будет потом, являясь в сонме воспоминаний, вытягивать за собой все то, на что горазда ваша фантазия, — и он же станет центром кристаллизации странного ощущения, которое лишь весьма неточно может быть названо сочувствием или состраданием, и которое, в конечном счете, является необходимым зерном того, что мы привыкли называть привязанностью.
Ну да хватит об этом…
6
Два часа спустя мы брели по улицам городка, подымаясь от набережной вверх: расходиться по домам и вообще — расставаться, понятно, ничуть не хотелось. Придумать же себе подобающее занятие не удавалось тоже — ничего интереснее моря, как известно, не бывает, но у моря мы уже насиделись вдоволь.
Выручила, как водится, всегдашняя физиология. Сиречь, желание питаться, пронзившее наши организмы синхронно и обоюдно. Я не помню даже, кто из нас именно произнес это первым вслух — но, как бы то ни было, слово было сказано и, в полном соответствии со всепобеждающим учением старика Павлова, вызвало вторичный шквал желудочного сокоотделения. Короче говоря, оставалось только определиться с местом, то есть выбрать одно из немногих открытых уже заведений курортного общепита — ибо идти ужина ради к кому-нибудь из нас домой значило с неизбежностью приблизить момент расставания. По крайней мере, нам так казалось.
Собственно, выбор был предельно узок — поблизости имелась чебуречная, работавшая круглый год, но почему-то единодушно нами отвергнутая. Затем, возле кинотеатра, была еще шашлычная “Тамара”, меню которой, однако, не вписывалось в наши карманные капиталы. В итоге нам оставалась лишь блинная на ул. Шаумяна, официально именуемая почему-то “диетической столовой номер четыре”. Это было в двух шагах, и ноги привели нас туда едва ли не быстрее, чем мысли.
Квадратные столики, расставленные в шеренгу по три, были пусты все как один и даже — за несколькими исключениями, обнаруживающими былых едоков парой грязных стаканов и тарелками с брошенными в них скомканными квадратиками нарезанной оберточной бумаги, заменявшей салфетки, — сравнительно чисто вытерты. Две дородные подавальщицы — одна за массивной раздаточной стойкой, другая за кассой — явно скучали, в сотый раз, должно быть, обсасывая в пустотелой беседе одни и те же нехитрые свои жизненные будни. Тем не менее появление наше они встретили вполне единодушно — взглядами, полными молчаливого презрения и досады. То был, если кто не знает, признак вящего профессионализма: почетной принадлежности к сытой касте тогдашних работников сферы продовольственного снабжения и общественного питания.
Как бы то ни было, мы взяли двойную порцию блинчиков со сметаной (для меня) и двойную же, но с кизиловым джемом для Аннушки. Запить мы все это решили, если кому любопытно, напитком, обозначенным в меню как “кофе с мол.”. Входил ли в его состав кофе и добавлялось ли туда молоко — сие знание для науки навеки утеряно, но вот вкус такого пойла я стану помнить до конца дней моих. Хотя все же не вкус, наверное, — а всегдашнее его предвкушение, едва заметный танец нервных окончаний в момент, когда ладонь касается ребристой округлости маленковского толстостенного стакана или когда глаз пленяется нависающей над краем стекла матовой струйкой остывающего пара…
— Я здесь с прошлого года не была… странно даже… — говоря, Аннушка не переставала жевать, отчего голос ее обрел какую-то мужскую глуховатую сочность. — И даже не вспоминала, что существует эта тошниловка!.. Правда, ведь странно, да, Кира?.. О чем-то не вспоминаешь — и как бы нет его вообще, а потом вспоминаешь — и оно возникает на самом деле!..
Я — также с набитым под завязку ртом — лишь кивнул в ответ:
— Угу… И еще год не придешь теперь сюда, это как пить дать… Через неделю здесь уже очередь будет стоять до угла до вон того…
Теперь кивнула Аннушка.
— Будет…
Мне нравилось смотреть, как она ест. Ловить взглядом движения чуть пухлых темно-вишневых губ, какие-то минутные напряжения мышц щеки, следить, как указательный палец направляет в остывшем и приторном блинном развале плоскую алюминиевую вилочку.
— А ты знаешь, из чего делают блинчики?
— Ы-ы… — Аннушка мотнула головой.
— Значит, не знаешь?
— Не, не догадываюсь даже… — она чуть не поперхнулась. — А из чего же, по-твоему?
Вместо ответа я уставился сосредоточенным взглядом в полупустую тарелку.
— Так из чего ж, из чего? — недопроглоченный блинчик едва не выскочил у Аннушки изо рта. — Небось, гадость какую-нибудь скажешь опять… чтоб аппетит пропал… да, Кира?.. так ведь?
Я поднял глаза:
— Блинчики, чтоб ты знала, издревле делали с помощью задниц красавиц. Раскатывали тесто вокруг чисто вымытых попок самых красивых девушек — и затем уже запекали…
— Ты свинья, Кира…
— …Это было ритуальное блюдо в своей основе — по гладкости блина, отсутствию пупырышек и сгустков определяли гладкость кожи девицы… было очень важно при поиске жениха…
Аннушка поковыряла презрительно в своей тарелке, затем опустила вилку на стол и сложила руки одну на другую, словно бы прилежная первоклассница.
— А еще что придумаешь, дорогой мой?
— Еще ничего… просто… просто, разглядывая выданные нам блины, мы можем составить некоторое представление…
— …об этих толстых тетках…
— Да. Об их жопах в особенности.
— Иди ты сам в жопу…
Я пожал плечами. Я сделал вид, что обиделся.
— Ну, хорошо, — в Аннушкином голосе послышались примирительные нотки. — Пусть даже я тебе поверила… но это ужасно!..
— Почему же ужасно?
— Ужасно, ужасно…
— Ничего не ужасно… почему ты так думаешь?..
— Потому, что я представила себе… — она посмотрела куда-то в сторону. — Представила себе блин, изготовленный с твоей помощью. Такой волосатый и прыщавый…
— Откуда ты-то знаешь?.. Зато, твой будет гладким, как шелк… без единой пупырышки…
Аннушка сощурила глазки и покачала головой как бы в вынужденном согласии:
— Ну, да… ты ведь видел уже… конечно…
Я, понятное дело, тут же ощутил прилив гордости неимоверной оттого, что видел уже, но виду, однако, не подал и, словно бы пропустив мимо ушей последнюю реплику, решительно закинул в рот последний бесформенный кусочек из моей тарелки:
— Скажи лучше, куда теперь почешем?.. а то тут скоро закроют на фиг…
Действительно, кризис осмысленности времяпрепровождения надвигался на нас с пугающей неотвратимостью. Надо было что-то придумать. Отодвинувшись от стола, Аннушка окинула долгим взглядом раздаточную стойку, томившихся за ней подавальщиц, начинавших потихоньку убирать в холодильник квадратные фаянсовые мисочки с не съеденными за день порциями какого-нибудь салата рыбного или яйца под майонезом (называемого в нашей среде “корридой” вслед за известным похабным анекдотом), затем повернулась ко мне вновь и, заглянув в мои очи каким-то донельзя ласковым и при этом — слегка блудливым взглядом, уверенно произнесла:
— Я знаю. Куда.
В первый момент я даже не понял, о чем это она.
— Что куда?
— Знаю, куда пойти. Нам. Сейчас.
Я прекратил жевать.
— Ну и куда же, по-твоему?
Хотелось почему-то услышать какую-нибудь несусветную чушь — и, услышав, обрушиться на нее во всю мощь своей иронии…
— К Хрюнделю.
Глоток “кофе с мол.” застрял у меня в горле.
— Чего-о?
Мне показалось, что я ослышался.
— Пойдем к Хрюнделю. Прямо сейчас, ну да. К Хрюнделю домой. Он живет в самом конце Либкнехта — там, за библиотекой, я знаю, где дом…
Застрявший глоток провалился наконец на дно пищевода. Кое-как овладев своим изумлением, я все же сподобился выдавить на-гора что-то, мало-мальски членораздельное:
— А? Да ты с дуба рухнула, не иначе! Он же меня в порошок сотрет тогда… после сегодняшнего… ты что!..
Аннушка в ответ лишь энергично замотала головой:
— Не сотрет. Нет…
— Почему?
— Потому…
— Нет, скажи, почему?
— Потому, потому. Потому, что.
— ??
— …Потому, что ты попросишь у него прощения!..
— Ты спятила, моя Офелия!.. Этого не будет никогда, потому, что никогда не будет. Я не буду просить прощения, а он никогда меня не простит!
— Простит.
— Нет. Не простит. Нет. Напрасны старания.
— Дурачок.
— Сама такое слово нехорошее…
— Нет, правда: тебе же говорят, простит. А ты уперся! Какой ты все-таки ослик у меня! Просто даже обидно, ей-богу, делается, когда смотришь, как ты мучаешься… сам себе вырыл жопу и сам в ней мучаешься… сидишь и мучаешься… как мазохист!..
Я сидел, хмуро уставившись на собственные руки. Черные кошки робости скребли мою душу. Хотелось совершить что-нибудь, сделать какое-нибудь резкое движение, высказать довод убийственный и неопровержимый. Но ничего конкретного в голову все не приходило и не приходило — несмотря на поиски, едва ли не панические.
— Знаешь, это ты меня мазохистом сделать пытаешься… ей-богу… и вообще, отвалила бы со своим Хрюнделем — правда, делать больше мне нечего, как только извиняться перед всякими там пидорасами грязными...
Собственные слова взбодрили меня. Отлившееся в подобие праведного гнева раздражение, кажется, придало мне толику чаемого куража — я принялся размахивать руками, едва обращая внимание на замолчавшую подругу:
— …Вот же пристала! Сказал ведь: не пойду я, как дурак, к вашему Хрюнделю извиняться. Не пойду я к нему, не пойду, и точка!.. Нашла идиота, как же!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
7
Кажется, начинало смеркаться, когда мы оказались наконец рядом с искомым домом номер восемнадцать по улице К. Либкнехта — заурядной белоштукатурной мазанкой, впаянной в нескончаемый, простиравшийся во всю длину улицы темно-зеленый глухой забор. В домах — и в восемнадцатом, и в прочих — уже горели огни, и подступающая ночь придавала этим огням всегдашнюю способность порождать мысли об отдыхе и тепле — о каких-нибудь безмятежных людях, погруженных в стоячую негу домашнего уюта, о добрых людях, изъясняющихся друг с другом немногословными фразами с интонационным смягчением на конце, о вкусе сладкого чая или о тиканье настоящих стенных часов с маятником и кукушкой — короче, о той скромной благодати, что как-то незаметно исчезла навсегда из нашей жизни и чьим невнятным символом, наверное, останется горшок с разлапистой бабушкиной геранью, облюбовавшей наш крашеный подоконник еще в тот год, когда дедушка вернулся с войны живым и здоровым…
…Послушная Аннушкиной руке калитка подалась вовнутрь, пропустив нас в узкий, увитый виноградной лозой проход, кончавшийся прообразом крыльца — еле ощутимой ступенькой вверх. Дальше была входная дверь и примыкающее к ней квадратное оконце, свет в котором загорелся тотчас же, едва я оторвал палец от кнопки звонка. Еще пару мгновений спустя мы услыхали, как с той стороны проворачивают ключ, затем дверь открылась на две трети, выпустив наружу обильный пар электрического света, и в этом слезящем глаза сиянии я сумел различить, однако, знакомый коренастый силуэт.
— Кто здесь?
Первой вышла из темноты, разумеется, Аннушка:
— Это мы, Арсений Евгеньевич… К вам можно?..
Я тоже шагнул вперед, однако Хрюндель словно бы меня не заметил:
— Элланская?.. Заходи, Аня, заходи…
Он посторонился, давая Аннушке проход, и, одновременно с этим, взглянул на меня словно бы с искренним удивлением:
— …да ты не одна, как я вижу…
По всему, настал мой черед действовать. Я сделал еще один шаг и, решительно растоптав последние лилии самолюбия, произнес чаемое:
— Я пришел просить извинения, Арсений Евгеньевич… я, значит, был неправ абсолютно… вот… и прошу прощения сейчас…
К моему удивлению, смотреть при этом Хрюнделю в глаза было не так уж и трудно. Я словно бы поймал какую-то волну — ощутил от собственного раскаяния даже определенную сладость: как будто бы все вокруг меня, абсолютно все, наполнилось единой атмосферой ликующего покаяния и всепрощения. И в этой атмосфере я лишь делаю то, что все давно уже ждут от меня и готовы принять с радостным и тихим одобрением. Я чувствовал, как горит мое лицо, как в местах соприкасания век зарождается нечто, похожее на слезы. Хотелось почему-то стать прозрачным и при этом податливым, как пластилин. Мне даже в голову не могло прийти теперь, чтобы Хрюндель не внял прозвучавшим извинениям — похоже, давеча, в блинной, Аннушка и в самом деле была права на сей счет — и с известной неохотой признав эту ее правоту, я нетерпеливо ждал сейчас ответа, продолжая смотреть на Хрюнделя смело и даже как-то ласково, что ли.
Впрочем, сам Хрюндель, похоже, испытывал замешательство моего не меньше. Он как-то набух весь, правая бровь его взлетела вверх мохнатой дугой да так и замерла в этом странном положении. Еще чуть погодя беззвучно зашевелились губы, после чего мы услыхали наконец негромкое:
— …и что ж мне делать с тобой прикажешь?.. а, Водолеев?..
Я пожал плечами.
— Ладно. — Хрюндель вздохнул наконец с усмешкой. — Повинную голову, как на Руси известно… ну да чего уж теперь… ладно так ладно…
Он посмотрел на меня с некоторым любопытством даже:
— А понимаешь ли ты, Водолеев… понимаешь ли, что коли уж надумал ты просить извинения… то не так это вовсе делают?..
— Почему? — только и нашелся я выдавить из себя.
— Значит, не понимаешь?
Я потупил взор.
— Ну, ведь я искренне, Арсений Евгеньевич… я подумал… и вот пришел… как по-другому?
Хрюндель усмехнулся вновь.
— Как по-другому? По-другому — точно так же, как ты нагрубил. Публично. Перед классом. А не здесь, в досадных потемках, правильно ведь?
Почва начала потихоньку уходить из-под моих ног. От благостного самоуничижения не осталось теперь и следа — я с удовольствием растаял бы сейчас в воздухе, как Чеширский кот.
Ситуацию разрядил, однако, сам Хрюндель. Так и не услышав моего ответа, он словно бы пошел на попятную, что ли. Или — скорее даже — просто устал ждать, когда я преодолею свое замешательство, этим самым замешательством, в свою очередь, вполне удовлетворив жажду мести, если даже последняя и присутствовала в той или иной степени.
— Ладно, дети… Как ни кинь — а негоже нам в дверях разговаривать… на эти чертовски серьезные темы, да…
Он отступил вглубь дома.
— Лучше вот что… проходите-ка внутрь… гостями будете!.. в ногах, и в самом деле, правды нет никогда…
Мы вошли — сперва Аннушка, затем я. Жестом руки Хрюндель направил нас в залу, после чего запер дверь на ключ, поместив нас тем самым сугубо внутрь своей бытовой герметичности. Среди атаковавшего тут же ноздри сонмища обычных для обитаемого места запахов — букета вполне заурядного и одновременно неповторимого, как отпечатки пальцев, — я смог явственно различить одну весьма неожиданную мелодию: ртутный аромат какого-то крепкого алкоголя — причем именно благородной, фабричной выделки, а не популярного в наших местах сливового самогона, с великодушной избыточностью производимого по осени едва ли не в каждом уважающем себя хозяйстве.
Интерьер жилища нашего учителя истории ничем, по сути, не отличался от прочих подобных. Те же выцветшие обои, те же черно-белые фотографии на стенах, в массивной раме — тот же пейзаж Шишкина с грунтовой сельской дорогой, сворачивающей куда-то вправо посреди спелой пшеницы. И тот же ковер с угловатыми оленями возле дивана…
Пожалуй, единственной своеобразной деталью здесь были высокие книжные стеллажи массивного темного дерева, заполненные плотно и доверху. Собственно, обилие книг в домах в те годы даже в нашем захолустье не являлось таким уж дивом дивным: распространенное заблуждение относило данные предметы к разряду вещей престижных и, как следствие, высоколиквидных. А значит — удобных для вложения капитала наряду с золотыми зубными коронками и посудой из чешского хрусталя. В наших краях предпочтение, вопреки столицам, отдавалось, конечно же, золотым коронкам — но и владельцев книг тоже было немало. Гордых хозяев румынских шкафов с застекленными дверцами, из-за которых чинно выглядывало какое-нибудь двухсоттомье подписной “Библиотеки всемирной литературы” либо полное собрание сочинений Луи Арагона, ни разу так никем и не открытое.
Так вот, библиотека Хрюнделя выглядела иначе — мой глаз ощутил это практически сразу, хотя и не понял, в чем состоит дело. Что-то было по-другому: цвета ли книжных корешков, необычно однообразные, различавшиеся лишь трудночитаемым тиснением, выдававшим порой витиеватую псевдоготику латиницы, или, может быть, принципиальная доступность любого фолианта — включая томившихся под самым потолком уже — их полагалось снимать с помощью прислоненной к стене складной стремянки. Короче говоря, это была рабочая, а не обывательская библиотека — первая из многих, встреченных мною за жизнь.
Мы расселись в низкие, не слишком удобные кресла рядом с продолговатым журнальным столиком. Сложив руки в замок у себя на коленях, Хрюндель какое-то время разглядывал нас, едва заметно покачивая головой. Затем улыбнулся. Не так, как прежде, — полупрезрительно, а по-настоящему, вполне доброй улыбкой. Разом стало как-то легче, и я не мог не улыбнуться в ответ.
— Ну что ж, дети… Забудем прошлое! Точнее говоря, я, как историк, должен бы сказать — забудем недавнее прошлое… ради несколько более отдаленного…
Мы, ничего не поняв, в ответ издали какие-то не слишком членораздельные звуки, по-видимому, означающие всестороннее согласие с услышанным.
— …Надеюсь, о смысле Ясско-Кишиневской операции вы имели возможность побеседовать вволю и едва ли теперь нуждаетесь в моих консультациях по этому вопросу… так что поговорим о чем-нибудь менее пафосном… вот, скажите-ка мне, к примеру — вы ужинали уже или пока нет?
— Ужинали…
— Ужинали, Арсений Евгеньевич, да…
— Ну, вот и славно… стало быть, затевать пище-варение нет необходимости… в таком случае я, пожалуй, угощу вас одной безделицей… по-простому…
Он слегка привстал, повернув голову в сторону кухни:
— Аня… не сочти за труд… там в шифоньере… ты знаешь… бутылочка… и заодно со стола прихвати тарелку металлическую… хорошо?..
Аннушка тут же поднялась и вышла. Минуту спустя она вернулась, держа в левой руке полупустую коньячную бутылку, а в правой — накрытое салфеткой десертное блюдо. Хрюндель также поднялся со своего места и, шагнув куда-то в угол, туда, где сплошной книжный фасад прерывался островком нескольких запираемых на ключ полок, в следующий миг уже возвратился на свое место, держа в руках рюмки.
— Ну, дети… коли завуч узнает, что я вас спаиваю — заставят сказать “адью” нашей чудесной школе… оно, как и многое прочее подобное, не смертельно, конечно же, но все-таки… ну да надеюсь, вы меня и не выдадите!..
Сняв салфетку с блюда (там оказались орехи — миндаль пополам с грецкими), он осторожно разлил коньяк по рюмкам — вышло грамм по сорок, не более того.
— Угощайтесь, дети… это “Энисели”, грузинский… прямо с завода… приятель давний был проездом — презентовал вот…
Мы потянулись несмело за рюмками. Коньяк я пил второй или даже первый раз в жизни — жгучий бескомпромиссный вкус молниеносно покорил гортань, нёбо, чуть задержался в пищеводе и уже после остался лишь волнистой кромкой на краю языка. Я тут же поспешил заесть орешком.
— Ну вот, дети… считаем, что выпили за ваши лучезарные перспективы… каковые неизбежны… хочется верить…
Хрюндель как-то заметно оживился, что ли — куда-то делась прежняя его царственная медлительность, он словно бы стал меньше ростом даже. Лишь много после — вороша макулатуру воспоминаний — я понял, что выпитая с нами рюмка коньяка была у Хрюнделя отнюдь не первой за тот вечер.
— Стало быть, перспективы… ваши, Водолеев, как я наслышан, лежат на ниве журналистики, не так ли?
Я кивнул немного смущенно:
— Да… я как бы… собираюсь поступать… в МГУ…
Хрюндель чуть сморщил нос и покачал головой:
— Не… не про то я… вас вопрошаю… нет… не про то, не про то… куда поступать, как поступать — это, наконец, дело техники… подготовки, знакомств, стечения обстоятельств, денег даже — в общем, скучных и недостойных обсуждения материй… я про другое, совсем про другое… хочу у вас полюбопытствовать…
— ?
— …меня, в конце концов, больше интересуют ваши взгляды на вещи основного порядка… ваши дальнейшие намерения… в свете этого… (найдя, как ему казалось, наконец правильные слова, он заглянул поочередно нам в глаза — сперва мне, а уж затем Аннушке) в общем, то, как вы из сегодняшнего дня оцениваете собственное предназначение, что ли… место, которое вам надлежит занять во Вселенной…
Я в принципе понял, что речь идет не о карьере. О большем же я едва ли задумывался прежде, однако коньячные капли в мозгу побуждали спорить — спорить во что бы то ни стало!
— Так ведь… все ж определено, Арсений Евгеньевич!.. вы ж сами учите… про объективные закономерности исторических процессов…
— И что же?
— Ну, как же… когда исчезают классовые противоречия… остается только… только пятилетний план… в свете решений двадцать пятого съезда партии…
Хрюндель нахмурился вновь.
— И что же, молодой человек, вы всерьез полагаете, что раньше было радикально по-другому?
Я тут же согласно кивнул:
— Ну да… а как же иначе… и в книгах так написано ведь… прежде люди могли не понимать движущих сил исторического процесса… и от этого зависело… многое…
— Что же многое?
— Да. В одном случае он оказывался на этой стороне, в другом — на той. Возникала борьба. И прогресс побеждал. В конечном счете.
Я заметил, что Хрюндель едва подавил в себе усмешку. Он откинулся на спинку своего кресла, сложил на груди руки и опустил подбородок, словно бы собираясь с мыслями. Затем вновь поднял на нас глаза:
— Вы, стало быть, Водолеев, всерьез считаете, что действия человека в историческом времени определяются степенью его понимания природы исторического прогресса?
Слова упали в мой мозг книжным недоразгаданным кроссвордом. Миг, от силы два я силился понять их значение, затем капитулировал и тотчас поспешил согласиться:
— Конечно. Именно так. Вот, Петр Первый, допустим. Он понял, что надо делать — и вывел страну из тьмы феодализма. А до него не понимали… Хотя тоже могли, наверное… Такие же ведь цари были, как и он…
В ответ Хрюндель усмехнулся уже в открытую. Мы с Аннушкой затихли, вперившись в него взглядами — даже нам стало ясно, что последний его вопрос имел единственной своей целью спровоцировать следом что-то более пространное и содержательное, нежели обычная реплика застольного диалога. Мы принялись ждать, и наше ожидание, само собой, не было долгим.
— Петр Первый, говоришь… — Хрюндель налил себе еще коньяку, залпом, по-водочному опрокинул рюмку, затем поднялся со своего места и зашагал по комнате. Около книжных полок он остановился, прочесал их взглядом, словно бы в поисках нужного тома, но, как видно, передумал либо не нашел того, что искал. Затем он вновь повернулся к нам.
— Видите ли, дорогие мои… не все на свете можно вложить в ваши курчавые головы… сейчас, во всяком случае… именно этим руководствуются авторы учебников и методик…
Бесовские лукавые огонечки в глазах у Хрюнделя сменили прежний блеклый свет усталой мудрости. Он теперь глядел на нас, как на заговорщиков, сообщников в чем-то запретном и вместе с тем веселом.
— …к тому же всегдашний дефицит времени довершает все прочее… в итоге вы имеете историю Человечества, начисто лишенную этого самого Человечества… точнее — людей… живых иррациональных людей, с их чувствами, страхами, ошибками и так далее… и тот же Петр Первый благодаря этому видится вам каким-то Медным Всадником, вершащим судьбы России по заранее продуманному плану… А между тем нет ничего более далекого от исторической истины, чем подобный образ этого сотканного из противоречий человека… про которого, ей-богу, сказать что-либо определенное — значит сказать заведомую неправду…
8
Каким он был? Что чувствовал? Что говорил себе в редкие минуты одиночества? Чем успокаивал свои тревоги? О чем мечтал? Мы никогда не узнаем об этом толком — мы можем лишь строить догадки сегодня, предполагать, основываясь на случайных словах или разрозненных фактах, лишенных мяса подробностей. Перед нами лживое сладкоречье документов да клочки частной переписки, которой мы почему-то склонны доверять более, нежели письмам наших собственных современников.
Был ли он, к примеру, смел? Этот предельно осторожный военачальник, не доверявший собственным войскам и генералам — избегавший крупных сражений, сколь только можно. Построивший флот и выигравший войну на море, однако ни разу не позволивший своему флоту сойтись с вражеским в линии баталии. (Несколько успешных атак посаженной на лодки пехоты на шведские фрегаты да пленение шестью кораблями Наума Синявина одного шведского у Эзельской банки — явно не в счет.) И вот, несмотря на все это, достоверно зафиксировано с полдюжины — не менее того — ситуаций, когда царь очевидным образом рисковал жизнью — порою, один Бог знает, каким соображениям при этом следуя! Так было при осмотре какой-то голландской мельницы в 1697 году, когда любопытство едва не затянуло Петра промеж жерновов. Так было и 7 мая 1703 года, когда он лично возглавил абордажную партию, захватившую в невском предрассветном тумане шведские галиоты “Гедан” и “Астрильд”. Так было и в день Полтавы, когда царь вел в атаку батальон Новгородского полка. И ведь едва ли он слишком уж тщательно хранил себя от пуль при осадах Азова, Нотебурга или прибалтийских крепостей — с его-то темпераментом! А кроме того, случалось царю-моряку и попадать в жестокие шторма, недвусмысленно грозившие самыми серьезными последствиями…
Любой из таких дней мог стать последним в жизни Петра, однако не стал — царь прожил пятьдесят два года. Дольше, чем его “Тишайший” отец или не любивший покидать столицу дед. Впрочем, сам он, без сомнения, собирался пожить еще — более того, нам сейчас понятно даже еще сколько. Так, примерно за год до смерти царя некий иностранец был рутинным образом привлечен к ответственности за неудачно произнесенную здравицу, в которой пожелал Петру всего лишь трех лет жизни. Стали разбираться. Иностранец оправдывался, утверждая, что его не расслышали — он-де желал царю не три, а целых десять лет! И эта версия будто бы всех устроила — вернее, устроила самого Петра, считавшего, как видно, шестидесятилетний возраст вполне достойным для завершения земных дел. Несчастного немца отпустили.
И ведь правда — немногие из правителей старой России доживали до шестидесяти: Александр II Освободитель, Екатерина Великая да Иван III Великий — вот и все, собственно. Все трое — успешные реформаторы, западники. Как бы естественное место в их ряду — “в том строю есть промежуток малый” — для Петра. Чувствовал он это, что ли? Стоит оттолкнуться от такой мистической арифметики — и совсем тогда особые, странные размышления возникают по прочтении Василия Осиповича Ключевского, полагавшего, что смерть застала Петра на полдороге задуманных им реформ, конечным пунктом которых должно было стать разрушение зафиксированной в Уложении 1649 года сословной структуры русского общества. Структуры громоздкой, избыточной и жесткой, сковывавшей любые порывы к социальной модернизации. По мнению великого историка, Петр успел максимально упростить сословную картину — фактически сведя один ряд сословных групп к унифицированному понятию “служащие”, тогда как другой — к понятию “крепостные”. А заодно просверлил в межсословных перегородках несколько не слишком бросавшихся в глаза, но от того не терявших привлекательности отверстий — через Табель о рангах, через Указ о горной свободе, через законодательные меры по поддержке промышленности и так далее. Структура общества стала управляемой, и, наверное, можно было бы начать процесс эмансипации — но 28 января 1725 года, ровно год спустя, кстати сказать, после опубликования Указа об основании Академии наук, Петра Алексеевича не стало…
А может, и не было у Петра таких замыслов? И не собирался он никого эмансипировать — другие вещи увлекали его, другие планы строились?.. Как знать!
Но все-таки — было ли этому человеку сродни чувство страха как таковое? Страха, парализующего волю, подминающего под себя все помыслы и намерения? Страха, который нельзя скрыть от окружающих, как ни старайся? Полагаю, что да. Было, конечно, и достаточно примеров тому мы знаем. Однако в оправдание великого реформатора скажу, что этот страх его был весьма особого, нечастого среди людей сорта — не страх столкновения, боя, не страх ответственности, а своего рода гнетущая, обезоруживающая боязнь пустого ожидания, боязнь бездействия, боязнь пассивной участи наблюдателя. Именно ей мы обязаны и паническим бегством из Измайлова в Троице-Сергиев монастырь в ночь с 7 на 8 августа 1689 года, и отраженным в целом ряде мемуаров нервным срывом самых трудных, наверное, дней его жизни — 10 и 11 июля 1711 года — в окруженном турками русском лагере на реке Прут. Проявивший чудеса личного бесстрашия в имевшем место накануне кровопролитном сражении царь едва не сломался, ожидая в безопасной праздности результаты переговоров, которые вел с турецким визирем искусный Шафиров.
Можно лишь гадать о том, как утвердилось в нем это чувство. Ясно, впрочем, что сильнейшее детское впечатление — бунт 15—16 мая 1682 года, когда разъяренные стрельцы прямо на его глазах растерзали дюжину родственников и приближенных матери, — сыграло в этом незаурядную роль. Десятилетний мальчик впервые в своей жизни столкнулся с силой неуправляемой и опасной. Можно даже сказать — неуправляемой и потому опасной. Прошло совсем немного времени — и это первое чувство отлилось в сознании молодого царя едва ли не императивом: все, что неуправляемо, нерегулярно в своей основе, непонятно, — опасно. Опасно для жизни. Опасен народный бунт. Опасны древние хитросплетения боярских родовых счетов. Опасен хаос деревянной московской застройки.
И всякий раз, когда он говорил себе это, — звериные рожи пьяных московских стрельцов вставали у него перед глазами…
Затем было тягостное семилетие ожидания — отрочество, юность, учение, жизнь в стороне от государственной машины, находившейся всецело в чуждых, враждебных руках. Заключавшей мир, начинавшей войны — жившей своей собственной, не слишком понятной жизнью, но способной, как ему казалось, на неожиданный предательский удар. Именно этот семилетний груз потенциальной опасности и заставил Петра, едва одевшись, вскочить на коня беспокойной августовской ночью 1689 года...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Умер он в жесточайших мучениях, неизбежных для тогдашнего урологического больного. Истерзанный докторами и обыкновенной для возлюбленного его “Парадиза” свинцово-бесконечной зимней промозглостью, змеями многочисленных сквозняков проникающей в наспех построенный для него дворец.
Отравленное миазмами отказавших почек тело предало его так же, как предавали его за долгие десятилетия правления многие другие тела, десятки тел, сотни, тысячи — и так же, как эти тела, его тело сегодня достойно было смерти. Тело предало Петра — но, увы, даже это предательство оказалось не последним в его непоседливой и неспокойной жизни: вместе с непокорным телом неожиданно оставил угасающего царя и дух!
Покинула та самая, волшебная, не имеющая объяснения сила, что прежде услужливо сопрягала всякий раз с неутомимостью его воли фантазию порожденного им замысла, барочным завитком просвещенной мысли устраняя противоречия и подсказывая решения. Теперь — иначе. Теперь все разъялось, все стало раздельно — и в размягченный предсмертным воспалением мозг непрошеными гостями вторгались неподвластные субстанции — сомнения.
Сомнения… Они подступали все чаще, все обстоятельнее — и в эти минуты умирающему Петру виделась какая-то черная, злая иррегулярность, наползающая на него из всех углов, опрокидывающая на своем пути с таким трудом установленные им порядки и регламенты, обрушивающая столь дорогой ценой возведенное здание просвещенной государственности… В этом была какая-то… несправедливость, что ли: словно бы противник, не имевший успеха в открытом бою, напал на него со спины или во сне… Словно бы каким-то запрещенным способом вложил противник этот немощь и страдание в его тело — впрочем, не лишив пока еще прежней способности к непосредственному, тактильному, через поры кожи, ощупыванию действительности.
Да, это старое верное чувство все еще было с ним, оно по-прежнему не обманывало — но сейчас оно говорило ему лишь правду, бесполезную и безутешную: все было кончено, все пришло в свой исходный ноль, отныне пространство вокруг, послушное доселе щелчку ногтя по венецианской полированной столешнице, не управляется им больше. Не управляется его приказами, не управляется его людьми — не управляется, должно быть, никем вообще. Все ввергается в неминуемый хаос, становится адом, пламенем, ветром…
И если так — что значат жертвы, которые он приносил и заставлял приносить других все эти годы? Выходит — лишь грех и только… грех пустой, не имеющий оправдания… страшный грех неискупимый…
Но помыслы, помыслы-то были добрыми, усилия — самоотверженными, таланты не зарывались в землю — почему же так сложилось все? В чем объяснение, где грань? Чего не хватало в построенном им здании?.. Наследник?.. Он думал о наследнике… Он принимался думать об этом многократно, и всякий же раз мысль его путалась, раскалываясь бессвязной россыпью картин — непонятных и беззвучных — мучительных образов, из которых самым частым и продолжительным, вновь повторяющимся от раза к разу, было видение бледного, измученного пыткой лица нелюбимого его сына. Нечеловеческое смятение было на том лице — взгляд его скакал, напрягая орбиты и не находя успокоения, сухие напряженные губы будто бы силились выдавить из себя что-то, помимо нечленораздельных стонов, какие-то угловатые слова — и вот сейчас Петр вслушивался жадно в эти не произнесенные тогда звуки так, словно бы в них и в самом деле содержалась некая отгадка, вожделенный ключ — то, чем он столь легкомысленно пренебрегал прежде и без чего, как оказалось, никак не мог сейчас, в свои трудные минуты смерти. Что знал тогда этот измученный усердными сподручниками Толстого молодой человек? Чего не сказал им, невзирая на муки, но, возможно, открыл бы отцу — соблаговоли тот посетить его в сыром петропавловском каземате? И почему это важно, важно сейчас, здесь, на перегретых простынях последней его болезни?
Хотелось ухватиться за что-нибудь — хотя бы даже и за эту мучительную и неверную память — зацепиться за нее якорем мысли, нервом душевного страдания. Зацепиться — и не отпускать. Не отпускать ни за что, противясь смерти в ее обыденной черной работе — в ее тягостном старании оторвать душу от привязанностей жизни. Было страшно…
Было страшно и людям вокруг — во множестве собравшимся в дворцовых залах, молчавшим, ожидающим…
9
Было где-то начало одиннадцатого, когда Хрюндель закрыл за нами дверь своего жилища. И Аннушку, и меня ждали, само собой, неприятные объяснения с родителями — однако, оказавшись во власти бархатной приморской ночи с ее звуками и запахами, мы об этом даже и не вспоминали. В темноте, едва касаясь друг друга, мы молча шли по пустынной улице Либкнехта, и звуки собственных шагов служил нам музыкой, причудливо смешиваясь с услышанным, понятым и пережитым за этот сумасшедший день.
Пройдя шагов двести, я вдруг остановился. В благостном хаосе, наполнявшем мою все еще, наверное, размягченную коньяком голову, я смог наконец отловить нелепую ментальную занозу — дурацкую недоразгаданную загадку, дегтем беспокойства норовившую отравить подступившее со всех сторон счастье. Аннушка послушно остановилась тоже, повернулась ко мне лицом — в темноте я скорее угадывал, чем видел ее громадные, вбирающие все на свете черные зрачки.
— Ты что, Кира, а? Что случилось?
— Послушай…
Я не знал, как сказать, язык предавал меня, предавал безоглядно:
— Послушай… Там, у Хрюнделя…
— Что?
— Там, у Хрюнделя… помнишь… когда он послал тебя на кухню… за коньяком этим…
Мне было страшно и стыдно говорить — и все же я выдохнул из себя до конца:
— …там, на кухне… ты ведь знала, где лежит… значит, ты была там раньше, правильно?
Слава богу, ожидание ответа было недолгим — секунду, полторы. Затем Аннушка взяла меня за руку и придвинулась вплотную.
— Ну да… была… ну и что?.. была два раза, еще зимой… предложил проводить после шестого урока… потом посидели, попили чай… вот и все…
— И он ничего… тебе?.. тебя?.. — речь моя разладилась вконец, — и ничего у вас больше… с ним… не было?..
— Ну, да… а что тут такого?... — Аннушка удивленно мотнула головой. — Ничего не было, честно…
Она словно бы задумалась на мгновение. Я услышал, как она, усмехнувшись, хмыкнула едва слышно:
— …нет, ну если ты хочешь совсем уж откровенно — то, когда я уходила от него во второй раз, он неожиданно поцеловал меня в затылок!
Сердце мое сжалось поролоновой губкой. Рывком прижав к себе девушку, я в следующий миг задохнулся в благоуханном ворохе ее волос, ловя губами губы и чувствуя, как легли на мой затылок ее мягкие и теплые ладони. Как прочел я несколько лет спустя у одного не слишком издаваемого тогда писателя, предчувствие истины коснулось меня.
Потом мы долго-долго шли темными улицами, крепко держась за руки, как дети. И я знаю, я верю, что мы и поныне идем так где-то, радостно и молча, и теплая ночь расступается перед нами, оберегая нас от всего дурного, и улица все не кончается и не кончится никогда. Где-то есть такое место, обязательно есть!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А через два месяца я уехал в Москву и в августе действительно поступил на журфак. Про Аннушку я давно ничего не слышал. Вроде бы она вышла замуж за Шурку Христидиса — известного в городке организатора дискотек и молодежных празднеств, двумя или тремя годами старше нас.
Надеюсь, что все у нее в порядке.
12.10.99 — 5.03.06
|