Юрий Петкевич
На радоницу
От автора | Вспомнил, что написать о себе. Еду на велосипеде по лугу. Навстречу машина. Останавливается. Выходит мужик и спрашивает: “Кто ты такой?”, — “Человек”, — отвечаю. — “Вижу, что не корова”, — с грустью сказал он и поехал дальше.
От редакции | Выбор Натальи Ивановой.
Весы, на которых взвешивают коров
1
Сначала папа привел Танечку, а на следующий день украл в колхозе котел.
— Зачем ты его привез? — удивилась Танечка. — Как из него кормить коз — он слишком большой.
Чтобы показать свою власть над этой женщиной, папа нехорошо обозвал ее, и она заплакала, тогда он попросил меня помочь вынести из дома стол. Танечка тоже взялась, а у нее с каждым днем вырастал живот, и папа сказал ей, чтобы открывала двери. Еле вытащили из дома старинный, еще дедушкин стол. Папа прикрутил к столу мясорубку, и Танечка стала крутить яблоки в капроновый чулок, который выжимала над тазиком. На земле вокруг валялись яблоки, а когда я взял одно, Танечка показала папе. В это время подошла коза и стала жевать чулок, привязанный к мясорубке. Прогнав козу, Танечка опять стала крутить за ручку мясорубку, но помешал дождь. Мы решили перенести стол в сарай. После того как умерла мама, земля во дворе от мусора и навоза поднялась, и, чтобы войти в сарай, я взял лопату и стал откапывать дверь. Стол внесли под крышу, и Танечка дальше стала крутить мясорубку, чтобы из яблок понаделать вина. А я спустился к реке, но вода уже осенняя, и я поспешил по дороге, чтобы перейти по мосту на другой берег.
На закате выглянуло солнце. Я бросил плащ в траву, опустился на него и, лежа навзничь, следил за ярко вспыхнувшими на небе облаками. Услышав топот, я вскочил. Мимо прогоняли стадо, когда на дороге появилась Маша. Она боялась коров и спряталась за деревьями. Две женщины, одна пожилая, в телогрейке, а другая помоложе, в платьице с короткими рукавами и босая, брели с хворостинами за коровами и заметили Машу. Та, что помоложе, подмигнула мне, а старуха улыбнулась невесело. Когда коров прогнали, Маша перебежала через дорогу, и мы не успели поздороваться, как эти женщины с хворостинами запели. А вы же знаете, как гладко плывут вечером по воде голоса, и мы смотрели на воду, сколько слышали песню, а потом стыдно друг на друга взглянуть. Маша покраснела и поспешила уйти. А я будто на крыльях полетел — никто в сумерках не видел, что я улыбаюсь, не зная, как сердце удержать в себе, а дома, улегшись в постель и засыпая, с нетерпением ожидал завтрашнего дня, когда увижу Машу.
Утром меня разбудил папа, попросил помочь погрузить котел на телегу. Сразу из постели не хочется во двор, где ветер срывает с деревьев желтые листья, и, если бы не заунывный взвизг, с которым папа открыл ворота, я опять бы заснул. Выйдя на крыльцо, увидел в распахнутых воротах лошадь с телегой на резиновых колесах.
— Выпить хочешь? — папа показал бутылку и тотчас спрятал — выбежала Танечка в одной ночной сорочке и поинтересовалась, зачем раскрыли ворота. — Разве тебе не нужны деньги? — нашелся что ответить папа.
Танечка поспешила в постель досыпать. По доске мы закатили котел на телегу. Папа допил из бутылки, сел на телегу и дернул за вожжи. Резиновые колеса зашуршали по гравию на дороге. Со свистом дунуло, за поднявшейся пылью раздалось: дзиньк, — я не сразу догадался, что это вместе с пылью попал в котел камушек, — и лошадь понесла. Пьяный папа свалился под телегу, и колеса проехали по нему. Я подбежал, не зная, жив ли папа, а он вскочил на ноги, и вдруг все то, что у него накопилось ко мне за жизнь, выплеснулось во взгляде, и папа закричал на меня: байстрюк!
Я побрел назад и, войдя к себе в комнату, уставился в зеркало, а за стеной Танечка застонала. Никогда таких стонов я не слышал и догадался — у нее начинается. Я забыл, что папа обо мне сказал, выбежал за ним, но на улице никого, только шуршащий листьями сухой ветер, как перед болезнью.
Я поспешил в колхозную контору, вызвал по телефону “скорую” и — обратно к Танечке. Она разметалась на кровати, будто ей очень жарко. На ее живот я боялся посмотреть, а глаза у нее голубые, притягательные, — я не смог оторваться.
— Потуши свет, — прошептала Танечка, — а то глаза режет.
Я сказал, что взошло солнце, затем понял — от моего взгляда ей режет глаза. Ожидая “скорую”, я выглянул в окно — там пьяного папу шатало с одной стороны улицы на другую. Кое-как он добрался до калитки и, взбираясь на крыльцо, сломал перила и на ступеньках заснул. Я дотащил его до кровати и стянул с ног сапоги. Как Танечке ни было тяжело, она поднялась и при мне, не стесняясь, вывернула у папы карманы, но денег не нашла. Тут приехала “скорая”, и Таньку увезли, а папа, сразу протрезвев, вскочил, схватившись за голову.
Он сделал вид, будто не замечает меня; кажется, он уже давно не принадлежал себе — ему словно кто-то нашептывал на ухо, чтобы только об одном думал: от него забеременела Танечка или не от него, а я, попадаясь на глаза, напоминал о маме, которая его не любила, но почему-то вышла замуж, и ему жутко было осознать, что он всю жизнь в дураках.
Иногда папа спохватывался и готов был меня, как маленького, поцеловать. Он сам не мог догадаться — кто же упрашивал его поцеловать меня? Но этот неизвестно кто не мог все время находиться рядом, тут же появлялся другой голос — чего только не шептал, наговаривал на ухо — и, чтобы не видеть меня, папа, как уходил утром в колхоз, так к ночи возвращался, всякий раз навеселе, и, когда сообщили, что Танечка родила, не знал: обрадоваться или же напиться до бесчувствия.
Он боялся — как повезет Танечку из роддома — будут над ним смеяться и пальцами показывать, и отправил меня. Когда я в больнице взял на руки ребенка, невольно подумал: а что, если это мой братец, — стал вглядываться в его личико, но Танька поспешила забрать от меня младенчика. И когда мы потом ехали на такси, надо было сказать ей что-нибудь приятное, но ничего не мог придумать, и я ужаснулся: а что же папа скажет? Но его дома не оказалось — только вечером приехал, привез на тракторе весы, на которых коров взвешивают. Собрались соседи и по доскам опустили весы с прицепа, загородили весь двор. Танечка вышла с ребеночком и закричала на папу: зачем их привез, кому эти весы нужны?! Папа не смог удержаться и опять обозвал Танечку. Она поспешила с ребеночком удалиться, даже не заплакала — только большими глазами смотрела. Загодя она понаделала из яблок вина, чтобы отпраздновать, когда родится ребенок, но ей было сейчас не до вина, и тогда стала его дешево продавать мне.
2
Осенними вечерами поднимался над рекой туман. В воздухе летали невидимые, как ангелы, птицы. Такая тишина, что жутко, только слышно: свистят крылья, и Маша спросила:
— Чего молчишь?
— Как тебя увижу, — ответил я, — забываю, что хотел сказать.
— А ты записывай.
И я стал писать Маше письма, а когда встречались, отдавал листочек. При мне, конечно, она не читала; назавтра я заглядывал ей в лицо, надеясь найти в глазах ответ. Маша прятала от меня глаза, а я уже протягивал следующее письмо. Каждый вечер оказывался лучше другого, но когда таких вечеров насобиралось — я будто списал душу на бумагу. А может, так всегда — не заметишь, как наступила осень, и уже вся листва под ногами…
Однажды я пришел на берег и долго ожидал Машу. Никогда она раньше не опаздывала. Хорошо, что я привык глядеть на реку, как заходит солнце и уплывает. Когда начинает смеркаться, конечно, очень грустно, и я уже не ожидал Машу, как она пришла. На другом берегу заунывный взвизг — это у нас заскрипели ворота. Я подумал, кому могли понадобиться весы, на которых коров взвешивают, а потом решил — папа еще один котел украл в колхозе, и я не расслышал, что сказала Маша. Ей пришлось еще раз повторить, а у меня будто ноги отнялись. Так и не расслышав, что она одними губами прошептала, — я догадался, и меня будто током ударило. Я почувствовал, как люблю ее, и ноги сами за ней побежали.
Когда я назавтра проснулся, Маша еще спала. Я поднялся и на цыпочках подошел к окну. Увидел белый двор, заборы, деревья, на которых от выпавшего первого снега прогнулись ветки, тут я услышал, как Маша заплакала. Я подбежал к ней, погладил по вздрагивающим плечам.
— Чего плачешь?
— Я плачу оттого, — пробормотала она, — что ты сейчас уйдешь.
Я лег под одеяло и обнял ее, и Маша меня обняла, а я целовал слезы на ее лице. Маша закрыла глаза, и я закрыл, чтобы все было, как ночью. Проснулись, когда уже смеркалось, — в синих окнах падал снег. Я вспомнил, что вчера не выпили Танечкино вино. Наложили дров в печку, подожгли, а потом сидели рядышком на скамеечке у огня и пили вино, передавая бутылочку друг другу и отодвигаясь от печки — жаром обдавало все сильнее. Целовались, а губы от огня горячие; выпили бутылочку и почувствовали счастье. Дрова выгорели, закрыли печку, и очень захотелось есть. Когда картошку чистили, счастье ощущали по-прежнему, и, когда ели, были счастливы, и, целуясь, поспешили в постель понаслаждаться; заснули обнявшись, не зная большего счастья, а назавтра я проснулся оттого, что Маша плачет.
— Чего ты? — удивился я после того, что произошло между нами.
— Я боюсь, что ты уйдешь, — прошептала она. — Не уходи.
— А я никуда не собираюсь, — сказал я. — Разве что на работу.
— А ты и на работу не иди.
— Я тебя понимаю, только не плачь, — попросил я Машу, — а что потом — не будем задумываться.
Мы обнялись и — вот так, обнявшись, стали жить. Я любил посидеть у окна, выглянуть, когда идет снег и так чисто и свежо, что на душе просветление. Маша садилась рядом или же на колени мне, и мы смотрели на дорогу. У столба стояла лавочка. Всегда в одно и то же время шла в магазин очень толстая тетка — туда с пустой сумкой, а обратно с полной, — на этой лавочке счищала снег, чтобы передохнуть, садилась и смотрела, куда уходят столбы. Там строился многоэтажный дом из блоков. Построили три этажа, а дальше блоков не хватило или забыли про этот дом, и сквозь оконные проемы без рам видна замерзающая река — от воды поднимался пар.
За рекой жил папа с Танечкой и с младенчиком, и Маша не хотела, чтобы я туда смотрел. Она не знала, что я не хочу к ним возвращаться, — я просто так смотрел на толстую тетку, как она смотрит на столбы, и я за ней вижу сквозь недостроенный дом застывающую реку… Конечно, я чувствовал себя перед папой нехорошо — все-таки нужно сходить домой и рассказать, где я, чтобы он не волновался, но не хотелось никому, тем более — папе, объяснять, что со мной, и все же я вспоминал его каждый день, каждый час по несколько раз. Часто мне чудился визг наших открывающихся ворот, будто папа еще что-то украл и привез, и я стеснялся спросить у Маши — это мне чудится или она тоже слышит.
И вот, никуда я не ухожу, но почему в самые, кажется, счастливые моменты появлялись у нее слезы. Я не мог этого понять, к слезам привыкнуть нельзя, и они стали меня пробирать. Я попытался выяснить у Маши, почему она плачет, — что-то же должно быть такое, и она тогда сказала:
— Сходи в магазин за хлебом.
Я вышел во двор, взял лопату и расчистил снег, чтобы выбраться на улицу. Все эти дни, обнимаясь с Машей, я никого кроме толстой тетки из окна не видел, и теперь идти по улице было боязно; я находил все вокруг не таким, как всегда, и мне радостно было дышать свежим воздухом. Я разглядывал любой прутик, торчащий из-под снега, будто никогда их не замечал. Такое состояние бывает после болезни — выйдешь на улицу и тебя еще шатает, неуверенно ступаешь и радуешься всему на свете, только почему-то пугают люди, и сейчас, шагая по пустынной улочке, боялся встретить прохожих, но, вышедши на большую улицу, где ездили машины, увидел сразу много людей и вдруг почувствовал, как соскучился по ним.
Перед магазином отдыхал прямо на снегу пьяный мужик. Устраиваясь — будто дома на перине, он провалился в снег локтем и подпер ладонью щеку, и так, полулежа, внимательно посмотрел на меня. Я поспешил в магазин и там задумался, что же еще кроме хлеба купить Маше, чтобы она не плакала, чем ее обрадовать. И я ничего не мог придумать, как купить бутылочку вина. Выйдя из магазина, едва не споткнулся о пьяного мужика под ногами. Поднимаясь, он спросил: как папа? Я не знал, что ему ответить, и дал рубль. Пьяница остался мне благодарен, а я спиной чувствовал его взгляд, пока не свернул в улочку.
Затопили печку, выпили вино — и все опять стало хорошо, можно лечь в постель, еще одна ночь прошла в объятиях, а когда утром я проснулся, — Маша плачет. Я уже не знал, что подумать, в отчаянии закричал на нее — сам испугался, — и стал ее обнимать, как раньше не обнимал, и овладеть ею, в слезах, после того, что она мне сказала, оказалось слаще всего, так хорошо нам еще не было, и я забыл, что она мне сказала, но прошло несколько дней, когда все так же было очень хорошо, она, проснувшись, опять сказала: уходи…
Я оделся и сам едва не заплакал. Маша бросилась мне на шею, как ненормальная, и стала целовать — я даже растерялся. После этого много раз говорила: уходи, — каждый раз заканчивалось, что я не уходил, а, наоборот, все слаще и слаще любовь — так она перерастала в муку, без которой настоящая любовь не настоящая, и вот тогда хочется смотреть вдаль, куда уходят столбы. Однажды, выглянув в окно, я увидел в недостроенном доме рабочих, услышал, как они стучат и весело переругиваются, и позавидовал им. Маша подошла сзади и закрыла мне ладонями глаза.
— Ты разве не видишь, какой этот дом уродина, и к тому же он заслоняет вид на реку. А эти рабочие несчастные, — добавила Маша, — пока они здесь — их жены с другими, разве ты не понимаешь, почему они так безобразно ругаются.
Целуя ей руки, я губами почувствовал, как она вся дрожит и сейчас заплачет. Я повернулся к ней. Сквозь слезы она посмотрела на меня, а я поспешил отвести в сторону глаза, когда до чертиков все это надоело, и выдал себя. Маша поняла, что я не женюсь на ней, — я никак не могу найти удобного момента, чтобы уйти без ее слез. После этого мне нельзя уже оставаться, я набросил на себя пальто и выскочил на улицу.
Под мотающимися на ветру проводами побежал, минуя столбы, но чем дальше шагал, тем нестерпимее становилось на душе. Наконец стало так больно, что я повернулся, будто что-то забыл, и поспешил обратно, затем побежал — еще быстрее, чем сначала, — тут навстречу толстая тетка. Она взглянула на меня, но я не успел разглядеть ее лица. Она дальше побрела с пустой сумкой в магазин, а я, оглянувшись, увидел черный платок — от него повеяло смертью. Когда я вернулся, Маша еще плакала; мне показалось — она как-то по-другому плачет, и — действительно, вытерла слезы, достала из шкафа свою рубашку и протянула, чтобы я надел ее. Затем отрезала у себя волосы и подала их вместе с письмами, которые я ей писал.
3
На мосту дул сильный ветер. Я давился им, поворачивался спиной, чтобы вздохнуть. В деревне затишье среди домов — легче идти, и я наконец увидел, что снег осел и почернел, на дороге лужи, и я осознал, что пришла весна. Я сначала не понял, почему посреди улицы идут люди и машины останавливаются, — вдруг подумалось о самом ужасном, я решил — папу хоронят. Я спрятался за дерево, ожидая, когда похороны подойдут и я пристроюсь к ним. Но когда они подошли, папу не увидел, а увидел Танечку с маленьким гробиком под мышкой. Я не мог знать, кем приходится мне Танечкин ребенок, и только сейчас онемевшим сердцем почувствовал, кем он мне приходится. Когда наступила весна, снег на дороге превратился в лед — по нему осторожно, парами — как в детском саду, с бумажными цветочками в руках, боясь поскользнуться, брели дети. Их выпроводили родители, не упустив такого подходящего случая для воспитания, а сами побежали на работу в колхоз, где бригадир не отпускал на похороны грудного младенца. Как всегда, дети подражали взрослым — надули щеки, в одной руке букетик, а другую прижимали к груди, выражая чувства от всего сердца. Девочки платочками вытирали слезы, но были и такие мальчики, что хихикали и подставляли девочкам ножки — и вышли настоящие слезы. Эти мальчики заметили меня за деревом и показывали пальцем, не забывая при этом толкать других мальчиков и девочек — и все они стали на меня показывать, а я, не зная, куда деться от их пальчиков, когда ужасно скорбел по своем братце, представил себя среди детей в процессии — не заметишь, как вымажут спину мелом или сажей или еще чего придумают, — вот этого я забоялся и поспешил домой, надеясь увидеть папу. Я понимаю, почему папа не пошел на похороны, — он тоже боялся детей.
Подошедши к дому, я увидел распахнутые ворота и елочки, разбросанные по льду. Из окна выглянул папа, и я, еще недавно думая, что он умер, обрадовался ему. Когда я вошел к нему в комнату, он, как бы оправдываясь, объявил, что сейчас должны приехать за весами, на которых коров взвешивают, и поэтому никак не мог пойти на похороны. Наконец спрашивает у меня:
— Где ты был?
Я не знал, что ему ответить, а папа, все понимая, положил мне руку на плечо. И, когда он пожалел меня, я стал рассказывать:
— Один день Маша меня любила, а другой ненавидела, — передернул я плечом, все еще ничего не понимая, — и так жить оказалось очень тяжело. И если бы не было настоящей любви, я сразу бы ушел, а так терпел, сколько мог.
— А ты ду-умал, — протянул папа, — это же жизнь, жизнь, — повторил. — Вот теперь Танечка заспала ребенка… Как это могло случиться, зачем?
Я сразу не понял этого выражения.
— Как это заспала?!
Папа развел руками. Я вспомнил, как покойный дедушка точно так же разводил руками, и я еще вспомнил невольно, как дедушка при мне обозвал папу “байстрюком” и папа, не зная, что ответить своему папе, выскочил пулей из дома. И я теперь — по рукам, по одному жесту, узнал в папе дедушку, и — вспомнилось времечко, когда вообще ничего не понимал в жизни, и, может, поэтому голубее неба и ярче солнышка не помню.
На улице загрохотал трактор, остановился у раскрытых ворот. Папа побежал за соседями, и я тоже вышел во двор. Железные весы за зиму примерзли к земле. Соседи принесли лом, по очереди долбили землю, пока кто-то не догадался отливать весы кипятком. Я стал выкручивать из колодца воду, кипятили ее, да не одно ведро, — и охватывали весы. Когда у всех промокли ноги, наконец удалось оторвать весы от земли. Соседи положили на тракторный прицеп две доски, по ним мы затащили весы наверх, закрыли борт, и мужичок в скрипящих сапогах, которому понадобились эти весы для коров, рассчитался с папой, как обычно, водкой. Папа пригласил соседей, они спрятались от жен в сарае и на дедушкином столе, к которому еще с лета прикручена мясорубка, стали отмечать поминки, а меня забыли, и я закрыл ворота — в сырую погоду, когда таял снег, они не проскрипели.
Я вошел в дом, надеясь побыть один, но уже вернулась с кладбища Танечка — никто и не заметил. Она собирала чемоданы и не услышала, как я тихо вошел.
Я пожалел ее.
— Уезжаешь?
— Когда загорится дом, — обернулась она, чтобы пояснить про чемоданы, — знать за что хвататься.
Я увидел, какие у нее голубые и безумные глаза после того, как похоронила ребенка, и поспешил в свою комнату. Я сбросил с себя мокрую одежду и раскрыл шкаф, чтобы переодеться. На внутренней стороне створки шкафа каждый год бабушка писала химическим карандашом, когда “бегала” корова, и я вспомнил эти страшные дни, а переодевшись, нашел бабушкину тетрадку с молитвами, написанными тем же химическим карандашом. Как раз соседи привели пьяного папу, но я не мог помолиться, когда за стенкой он ругался, и — сейчас заметил мешки с зерном. Я стал перетаскивать их от одной стены к другой, чтобы добраться до кровати. Снизу мешки прогрызли мыши, и зерно высыпалось под ноги. Я лег и сразу заснул — и так тяжело, что во сне хочешь проснуться, но не можешь. Наверно, так можно умереть, и, если бы меня утром, протрезвев, не разбудил папа, может, я и не проснулся бы, но папа разбудил, и я еще ухватился за обрывки сна, но, как ни старался удержать его в памяти, только руками развел.
— Где ты был? — Папа подсел ко мне на краешек постели. — Я зимой волновался, думая о тебе.
— Я вчера все тебе рассказал, — отмахнулся я. — Неужели не помнишь?
Папа удивился, что забыл, как со мной вчера разговаривал, и тут же, спохватившись, сделал вид, что помнит. Сконфузившись, он поспешил уйти. Надевая рубашку, я невольно вспомнил Машу, и вот сейчас из всего мучительного сна, ускользнувшего от меня, всплыло — будто вижу Машу с “моим животом”, а она идет под ручку с ухмыляющимся новым хозяином весов, на которых коров взвешивают. И я так отчетливо увидел, что услышал, как у него сапоги скрипят. Я не мог пуговицы застегнуть, кое-как оделся и вспомнил о письмах, которые вернула Маша. Я испугался, что папа с Танечкой найдут их и прочитают — будут рассказывать по деревне, и все будут смеяться. Я вздохнул, когда нашел письма, но Машины волосы потерял, не смог отыскать после того, как Танька перевернула полдома, собирая чемоданы, а в чемоданы под Танечкину кровать я не полезу. Я стал перебирать свои письма к Маше. Из них выпал листочек, и это был не мой листочек, поэтому и выпал. Я нагнулся за ним и, как он лежал на полу, прочитал: ты мое сердце. У меня голова закружилась, и я прямо сел на пол, на зерно, что вчера рассыпал. Я решил — это Маша написала мне перед тем, как отдать письма при расставании, потом вижу — не ее почерк, и тогда догадался, что это ей кто-то написал, а она хранила этот листочек вместе с моими письмами. Теперь я понял, почему она плакала, когда я целовал ее. Чего только ей не писал, а до этих простых слов про сердце не догадался, и мне стыдно стало вспомнить, что ей писал.
Когда я вышел во двор, папа успел выпить и сделал вид, будто не замечает меня. День тихий, теплый, и ветки на деревьях запахли весной. Папа решил выпустить из сарая коз, но не мог вместе с Танечкой справиться с ними или же специально выпускал в сад — может, радуясь засыхающим яблоням, которые посадила мама. Я пытался выгнать коз, но заборы в саду поломаны, и, когда я стал чинить их, Танька заявила, что это не мои заборы. Чтобы разобраться, чьи они, на это надо жизнь положить; жалко жизни — я проходил мимо, будто не замечая, как козы обгрызали кору на стволах, — при этом сердце кровью обливалось.
Короткая стрижка
Люба собиралась жарить рыбу.
— Будешь в муке валять? — спрашиваю.
— Не буду.
— Ты же раньше валяла.
— А сейчас не валяю.
— Почему ты сейчас не валяешь?
— Ну, вот раньше валяла, — отвечает, — а сейчас не валяю.
Нажарила она рыбы, а за обедом ни слова.
— Ты не видишь? — сказал я Любе. — Из нашей жизни ничего не получается. Давай лучше расстанемся.
— Я давно ожидаю, — сказала она, — когда ты уйдешь.
Я собрал чемодан, а Люба оделась в магазин, — вышли вместе. Я в последний раз оглянулся.
— Украли номер!
— Какой еще номер?
— С двери, — показываю. — Интересно, когда выкрутили?
— Этой ночью.
— Ты слышала?
— Я так чувствую.
— Как это можно почувствовать?
— С тех пор, — объяснила Люба, — как ты начал рисовать портреты.
Мы вышли на улицу и разошлись в разные стороны. Я даже пошел, куда не надо, — чтобы не идти вместе до перекрестка. Сначала решил зайти к Кате. Она открывает — показала глазами, что муж дома.
— Представляешь, — шепчет, — он тоже захотел портрет.
Как раз выглянул Филя, я ему говорю:
— Начнем хоть завтра. — И тут же объясняю: — Ушел от Любы. Можно, я оставлю чемодан?
Зазвонил телефон, и Катя передает мне трубку.
— Кто это? — удивляюсь.
— Сам знаешь — кто, — усмехнулась Катя. — Как она чувствует, где ты!
Услышав знакомый голос, я приуныл.
— Анареев приглашает нас в ресторан, — залепетала по телефону Люба, — а я не хочу, чтобы он знал, что мы уже не живем вместе.
— Не ходи с ней, — прошептала Катя, но Люба так умоляла, что я согласился.
— Дурак! — сказал мне Филя.
В ресторане вместе с Любой меня ожидала Ася, а ее муж, как всегда, опаздывал. Электричество здесь не включали — в зеркалах отражались фонари на улице. Молоденькая официантка зажгла у нас на столе свечу. Я не мог оторваться от голубых глаз официанточки. В полумраке они светились, вобрав в себя огни от всех фонарей и свечек. Официантка повернулась ко мне, умоляя, чтобы я так не пялился на нее, и я посмотрел в окно. Прохожие стали оглядываться — уж не знаю, куда смотреть, — решил размять ноги… Выйдя из туалета, не мог при свечах найти Асю и Любу; ходил от одного столика к другому, заглядывал в лица дамам, пока не увидел голубоглазую официантку, и я бросился к ней.
Выяснилось, что в ресторане два зала, а между ними туалет, и я из туалета вышел в другой зал, перепутал дверь, как всегда. Я так растерялся, что официанточка не могла удержаться, чтобы не захихикать, и, если бы я специально захотел познакомиться — ничего бы не вышло, а так ничего не стоило взять у нее телефон.
Когда я вернулся, Люба спрашивает:
— Ну, что — познакомился?
— С кем?
— Сам знаешь — с кем!
— С кем я мог познакомиться в мужском туалете?
— Я не знаю, где ты был, — заявила Люба, — но у тебя на лице написано, с кем ты сейчас познакомился…
Наконец прибежал Анареев.
— Почему вы, Ася, опоздали?! — запыхавшись, закричал на жену — да еще на “вы”, в то время как сам опоздал на полтора часа.
Наверняка он встречался с любовницей и поэтому опоздал. Рубашка у него на спине и под мышками взмокла, и он платочком вытирал пот со лба.
— Что будем пить: водку или самогонку?
— Конечно, самогонку.
— Ездил на выходные в деревню, — Анареев, присаживаясь за столик, достал из портфеля бутылку. — Чем это пахнет? — покрутил недовольно носом. — Как в парикмахерской! А, это пахнет цветами, — догадался он и, размахивая руками, едва не опрокинул со столика вазу. — Кто знает, куда подевался Кузнецов?
— Я недавно с ним случайно встретился, — вспомнил я, как столкнулся на улице с Кузнецовым в обнимочку с Асей. Она на меня сейчас вытаращилась, и я спохватился: — Только не скажу где…
— Значит, и сам был там, — сразу же сделала вывод Люба и, подхватившись, размахнулась, чтобы закатить мне пощечину, но ей помешал стол, заставленный тарелками, еще подсвечник, ваза с цветами, и Люба попала не в меня, а в Анареева, который сидел рядом.
Он выпучил глаза, ничего не соображая, и я поспешил ему разъяснить, что пощечина предназначалась мне, но Люба промахнулась. Она занималась раньше гимнастикой, и не зря Анареев схватился за щеку. Люба расплакалась, когда и так все было испорчено, на нас оглядывались, а она никак не могла успокоиться. Анареев поспешил расплатиться и, выходя из ресторана, спросил:
— Почему твои женщины всегда плачут?
— Люблю плакс, — ответил я.
Любу нельзя было оставить в таком состоянии, и мне пришлось провожать ее. Всю дорогу она прохныкала, но, когда приехали, успокоилась и пожелала погулять вокруг дома.
— Мне еще ехать, — напомнил я, сам не зная, куда поеду.
— Куда ты ночью? Ляжем спать в разных комнатах. — Ухватившись за меня под руку, Люба спросила: — Ты решил расстаться навсегда?
— Ты что — издеваешься?
— Это я так люблю тебя.
Когда мы вышли из лифта, услышали в квартире телефон — не успели добежать до двери, как звонок оборвался. Пока Люба доставала из сумочки ключи, опять за дверью дребезжит телефон.
— Мне так поздно не звонят, — сказала Люба, — это тебе: никто не знает, что мы уже не живем вместе.
Она открыла дверь, и я взял трубку.
— Вы уже спите? — осторожно спросила Катя.
Я поспешил ее успокоить.
— Только вернулись из ресторана.
— Я ушла от Фили, — объявила Катя. — Нам необходимо встретиться!
— Где ты?
— У мамы.
— Я сейчас приеду.
— К маме не надо, — едва не плачет.
— Ну, все же хорошо, — пытаюсь ее успокоить. — Ты рассказала Филе про меня?
— Зачем? — усмехнулась Катя. — Я просто сказала, что не люблю его.
— Ну так что? — я задумался. — Мне придется писать его портрет?
— Это не мое дело, — сказала она. — Позвони ему, ты обещал! Извини, кажется, мама проснулась...
Услышав короткие гудки, я набрал Филе. Он тут же схватил трубку, наверняка думая про жену.
— Извини, что поздно, — говорю. — Только вернулись из ресторана. Когда завтра приезжать?
— Я передумал, — промямлил Филя.
Я так и знал, что он так и скажет, и обрадовался.
— Если что, звони…
Пока я разговаривал по телефону, Люба разболтала на сковороде яичницу. Мы поели, попили чаю с пряниками, и все стало так хорошо, как раньше, но спать легли в разных комнатах. Долго я ворочался — не знаю, как жить дальше, и стал придумывать, что такое сделать, чтобы изменить свою жизнь, но ничего не мог придумать и не помню, как забылся. Разбудили меня странные звуки. Я не мог понять, что капает, и — закапало быстрее; кажется, сейчас польется струей. Не сразу я сообразил — это не капает, а часы тикают.
Я глянул на стрелки и вскочил. Поспешил умыться и одеться, но мне неудобно было, не попрощавшись с Любой, уйти, и, слоняясь из угла в угол, я обрадовался телефону, только не ожидал услышать Филю.
— Приезжай в любое время, как освободишься, — сказал он.
Я понял: он всю ночь думал не о том, что ушла жена, а — о портрете, и у меня закружилась голова, когда представил его мысли.
Люба, пробудившись от звонка, позвала меня. Она еще лежала в постели и, глядя в потолок, спросила:
— Так ты говоришь — я над тобой издеваюсь?
— Кто-то у тебя был такой, — стараясь не обидеть ее, начал я, — кого ты очень любила, и ты хотела, чтобы и я был такой, но я не такой. Наверно, я оказался самый никудышный среди всех твоих мужчин?
— Почему ты так думаешь? — сказала Люба, поднимаясь из постели и обнимая меня. — Другие еще бестолковее! Если бы ты знал, как с Анареевым…
— Ну, и — как? — поинтересовался я.
— Да — никак.
— Когда ты успела с ним? — удивился я и еще удивился, что мне безразлично, с кем она переспала.
— Когда ты был в деревне, — ответила она, невинно улыбаясь.
— Ладно, мне надо ехать, — прошептал я, гладя ее, теплую, из постели. — Ну что еще… — Опять звонок, а она в меня вцепилась, не отпускает. — Ладно, — освобождаюсь из ее объятий, — надо подойти к телефону, мало ли кто, — и, услышав Анареева, обрадовался: — А мы только что тебя вспоминали.
Он не обращает внимания.
— Как вчера доехали?
— Нормально, — я успокоил его. — Извини, что так получилось, — сюсюкаю, будто в чем-то виноват перед ним.
— Ладно, — вздохнул он. — Вчера был сумасшедший день, потом расскажу — и я даже забыл сказать, что умерла Анна Ивановна.
— Ах, как жаль! — воскликнул я. — А я только из деревни!
— Я тоже уезжал и позавчера узнал. Сегодня будет девять дней, — сказал Анареев. — Приходи на поминки; кстати, купи себе приличный костюм.
Хотя денег у меня не было, я поспешил в ближайший магазин, чтобы выяснить, как сейчас одеваются. Чего я ни перемерил — всякий раз боялся в зеркало посмотреть. Тогда я решил зайти в один из самых модных и дорогих магазинов в центре города, однако и там костюмы с иголочки висели на мне, как на пугале, и я понял: дело не в одежде… Я вспомнил, как свистнул на занятии у покойной Анны Ивановны, когда учился в техникуме, и она мне сказала: Куда ты попал? Тебе только пастухом быть! И я сейчас подумал: а что, если она права?
Продавщица спросила, какой я хочу костюм, а я не мог объяснить, пока не сообразил:
— Не такой, в каком хоронят…
— Вам лучше зайти в другой магазин, — посоветовала она, но не сказала — в какой, и я вышел на улицу в жутком настроении.
Опять снег, когда давно уже по календарю весна. В голове одни неприятные мысли, и тут я вспомнил, что познакомился вчера с официанточкой. Позвонил ей из автомата и договорился завтра встретиться — настроение сразу подскочило. Я прибрел в какое-то пустынное место. Я люблю такие места и люблю идти куда-то дальше и чего-то ожидаю. Я не заметил, как снег перестал падать. Вокруг так бело, что больно глазам, и если так изо дня в день больно, и небо такой же ровной серой пеленой со всех сторон, то сам не знаешь, какой хочется душе костюм.
Я прибрел к железнодорожным путям. Стежка вдоль них угадывалась под навалившим снегом, и я направился к вокзалу. Как хорошо сейчас выпить и как будет тогда радостно среди этого белого со всех сторон. И эта тоска, когда снежная чистота сливается с небесной, превращается, если выпьешь, в сердечное веселье, и будешь падать в снег, как в детстве, катаясь на санках с горки. Я так размечтался, что зашатался, будто пьяный, и мне стало радостно брести по снегу, как начал накрапывать весенний дождик.
Я пришел к Филе, но он, погруженный в свои невеселые мысли, не заметил моего прекрасного настроения, однако вспомнил про ресторан:
— Как вчера погуляли?
Я весь мокрый, дрожу, а этой ночью не мог заснуть, и глаза слипаются, будто действительно хорошо вчера погуляли.
— Да, — говорю, — погуляли. — Можно, я полежу на диване?
Я лег и стал падать куда-то в пропасть — так бывает, когда счастлив. Потом приснилось, будто Анна Ивановна развелась с мужем. Тут, как всегда, разбудил телефон, и я проснулся с мыслью, что Анна Ивановна действительно разошлась с мужем: она уже там, а он остался здесь.
В коридоре к телефону подбежал Филя и, подняв трубку, позвал меня. Удивляясь, как просто разгадываются сны, я успел глянуть на часы и не поверил, что проспал поминки, вышел в коридор и заметил в комнате у Фили какую-то женщину. Я наверняка был уверен, что с поминок звонит Анареев, но это позвонила Люба.
— Ты уже вернулся? — спросила она. — Как настроение?
— Какое может быть настроение после поминок?! — догадался я, как ответить.
— Я хочу, — сказала Люба, — чтобы ты приехал ко мне.
— Ты не представляешь, как я устал, — вздохнул я, слыша, как барабанит дождь по жести за окном.
— Тогда я приеду к тебе.
Я повернулся к Филе.
— Ты не против, если приедет Люба?
— Пускай приезжает, — сказал Филя, — и поможет помыть пол.
— Я тоже могу помочь вам помыть пол, — раздался из комнаты женский голос.
— Если ты отдохнул, — обратился ко мне, подмигивая, Филя, — начнем портрет.
Чего он подмигивал, не знаю; захожу в его комнату — вижу распущенные рыжие волосы, и я подумал про Филю: как быстро ты обернулся. Он продолжал вполголоса разговаривать с рыжей женщиной, а я не слушал — меня совсем не интересовало, о чем они говорят; затем стали перешептываться, и, когда перешли на шепот, я стал прислушиваться. И тут я понял — говорят обо мне, поэтому и шепчутся. Позируя, Филя уставился на меня, а эта женщина заглядывает ему в лицо, когда он шевелит толстыми губами, и я наконец разобрал одно слово; он это слово не раз повторял: дурак, дурак, — я подумал и согласился с ним.
— Может, мне помолчать? — спросил Филя.
— Как раз наоборот, — возразил я, — когда ты разговариваешь — у тебя получается одухотворенное лицо.
Он снова шевелит губами, шепчет про меня опять — и не надоест; наконец звонок в дверь. Филя открыл Любе, а она, поздоровавшись с его женщиной, восхитилась:
— Какие у вас красивые волосы!
— Я их сегодня покрасила, — похвасталась рыжая.
— Я тоже хотела бы покрасить.
— Могу вас научить.
— Не надо, — сказал я.
— Научите, — лишь бы мне наперекор попросила Люба. — Я хотела бы еще подкоротить волосы, а то здесь, — она показала на затылок, — так греет, что иногда дурно становится, а вам греет?
— Иногда, — задумавшись, ответила рыжая. — Поехали ко мне, — предложила, — я тебя подстригу и покрашу волосы.
— Я хочу еще рыжее, чем у тебя! — подхватилась Люба, также перейдя на “ты”, и я вышел с Филей, чтобы подать женщинам пальто.
Когда дверь за ними захлопнулась, я вздохнул, избавившись от Любы, а вслед за мной и Филя вздохнул, и я поинтересовался, что это за рыжая.
— Моя первая любовь, — ответил Филя.
Вспомнив, что от него ушла жена, я посоветовал:
— Тебе сейчас первая любовь ни к чему, найди лучше какую-нибудь легкомысленную девчонку.
— Я думаю, — сказал Филя, — лучше выпить.
Он ушел в магазин, и я, отвлекшись от рисования, вернулся к портрету, вижу — не Филя получился, а Анареев. У меня так часто бывает — рисую одну любимую женщину, а выходит другая или рисую корову, а выходит лошадь; я не удивился, что и сейчас. Я приободрился — может, Анареев купит портрет, и я поспешил к нему, рассчитывая, что он как раз должен вернуться с поминок.
На улице уже не течет и подморозило. Под ногами стекло. Иду меленькими шажками, а потом надоело — ну и что, если упаду; заглядывал в окна на первых этажах — увидел девушек, которые занимались гимнастикой, и услышал сквозь двойные рамы “глухую” музыку. Поскользнулся, засмотревшись на девушек, и упал — сразу стало в ушах звонко.
Когда я пришел к Анареевым, дома была одна Ася. И я обрадовался, что она одна.
— А что, если Анна Ивановна права, — как что-то сокровенное начал я, — и мне только пастухом быть…
— А куда ты спешишь, — перебила меня Ася, — успеешь еще к своим коровам…
Ей не дал договорить Анареев, привел с собой Кузнецова — оба в черных костюмах и при галстуках.
— Ну и как на поминках? — спросил я. — А я проспал.
— И у нас не получилось, — сказал Анареев. — Ладно, — махнул рукой, — терпеть не могу поминки.
Я подсунул ему портрет, но Анареев возмутился:
— Когда ты видел у меня такую рубашку? Ася, — позвал жену, — принеси мой новый белый пиджак, — заметил, как Кузнецов смотрит ей вслед, и спросил: — Красивая у меня жена? — Кузнецов кивнул, а Анареев подумал вслух: — Быть не может, чтобы…
— Да уж, — с восхищением протянул Кузнецов и добавил: — Конечно, рубашку надо переделать; тем более — это не лицо, и не руки. Разве что — белый пиджак, может быть, не стоит…
— Это почему?
— Из-под белой краски могут проступить клетки рубашки, — объяснил Кузнецов. — Не так ли? — повернулся ко мне.
— Ася! — закричал Анареев. — Принеси клетчатый пиджак! — Она уже бежит к нему с клетчатым пиджаком. — Ну, как? — спросил Анареев, застегивая пуговицы.
— Отлично! — восхитился я, и все подхватили: — Очень хорошо!
— И я тоже так думаю, — не успел поглядеться в зеркало, как Ася зовет его к телефону.
— Мне нужны бумага, ножницы и клей, — сказал я.
— Зачем? — удивился Кузнецов.
— Вырежу из бумаги квадратики, черные закрашу карандашом и — наклею.
— Как интересно, — сказала Ася, — надо позвать детей.
Поговорив по телефону, из другой комнаты вернулся Анареев и захохотал. Он так хохотал, что слезы вытирал с лица.
— Фу, устал, — вздохнул он, а я по себе знаю, если так смеяться, конечно...
— Что такое?
— Позвонил муж Анны Ивановны и сообщил, что завтра похороны, а я, как и ты, — Анареев показал на меня, — когда Анна Ивановна умерла, был в деревне и ничего не знаю, кроме того, что сегодня отмечали девять дней.
— Теперь часто так, — объяснил Кузнецов, — родственники разъехались по всему свету, и, пока кто-то едет с другого конца на похороны, бывает, сорок дней отпразднуют…
— Устал, — повторил Анареев; у него на лице появилось выражение, какое бывало, когда он работал дворником на кладбище. — Как изменилась жизнь, — задумался он, — понимаешь, о чем я?
— Да, — кивнул я.
Ася с Кузнецовым вышли покурить на балкон, представляя, что сейчас начнет Анареев.
— Моя бабушка рассказывала, — стал он вспоминать, — когда шли раньше на поле, пели песни, и когда шли с поля — пели. И ты знаешь, — спрашивает, — какие пели песни?
— Не знаю.
— И я не знаю, — сказал он, — но мы догадываемся.
— Догадываемся, — опять я кивнул.
— Когда поешь — ни о чем не думаешь, — продолжал Анареев. — Они шли на поле, пели песни и ни о чем не думали, а за работой тоже ничего не думаешь. Вспомни, когда косишь или идешь за плугом — о чем думаешь!
— Ни о чем…
— Вот так! Они ни о чем не думали — в головах было чисто, а вот у меня замусорено, и я думаю, что и у тебя...
— Да, — согласился я, — замусорено.
— А я хочу так жить, чтобы не думать, — сказал он, — как только начинаешь думать… — Анареев запнулся, и вдруг — совсем другим голосом, шепотком: — Слушай, а та официантка вчера — она ничего!
Я чуть не сказал ему: спасибо, что напомнил, — выбежал в комнату, где телефон, и, пока еще не поздно, стал набирать номер, как в квартиру позвонили. Анареев поплелся открывать, а затем и Ася с Кузнецовым, покурив на балконе, проскочили мимо, и я, услышав в коридоре Катю, хотел бросить трубку, но передумал и еще раз крутанул диск, вспомнив про молоденькую официанточку.
— Я не могу завтра, — извинился перед ней, — мне на похороны.
— Ну, и хорошо, — сказала она. — У меня завтра тоже сумасшедший день!
— Я тогда перезвоню послезавтра, — прошептал я ей.
Прежде чем выйти в прихожую, где Катя рассказывала, как ушла от мужа, я посмотрел на себя в зеркало и сделал холодное лицо. Я знаю, — когда чувствуешь, что жизнь проходит мимо, — всякий потеряет голову с такой официанточкой; кажется — ты еще мальчишка и все впереди.
Анареев скомандовал жене:
— Постели Кате на раскладушке, а ему, — показал на меня, — вместе с Кузнецовым на диване. А завтра все на похороны.
— Нет ли у вас будильника? — попросил Кузнецов. — Мне завтра в полседьмого вставать, а потом встретимся у Анны Ивановны.
— Надо сразу ехать в морг, — перебил Анареев. — Ты знаешь, где 12-я больница?
— Знаю, давайте спать, — сказал Кузнецов, накручивая будильник.
Когда мы втроем остались в одной комнате, я почувствовал жуткую тоску. Я понял, что от этих похорон никак не отвертеться. Кое-как разобрались, потушили свет, и, когда улеглись, Кузнецов, засыпая, пробормотал:
— Чего ты такой грустный? — и, не дожидаясь моего ответа, повернулся к стене и сразу захрапел; стало ясно, что он не знает, где 12-я больница, и ни на какие похороны завтра не пойдет.
Не могу уснуть; почувствовал — и Катя не спит, думает о том, что и я, — когда прозвенит в полседьмого будильник и Кузнецов уйдет, а мы останемся одни в комнате.
— Ты спишь? — шепчу ей. — Давай подумаем о будущем.
— Лучше попробуем заснуть, — вздохнула она. — Для этого надо вспомнить чего-нибудь сладкое.
Я вспомнил, как свистнул на занятии у Анны Ивановны и она выгнала меня. Я выбежал из техникума на улицу. Денек был просто чудный, и я гулял, не зная, куда деть время. Под ногами шуршали сухие желтые листья. Если бы не надо идти на следующий предмет по расписанию, я, конечно, нашел бы, куда деть время, а так просто гулял… Всю осень, каждое занятие Анна Ивановна начинала с того, что показывала мне на дверь, и я опять — на улицу. Дни стояли солнечные, прекрасные, и даже когда листва слетела, еще было тепло и приятно гулять. И я сейчас удивился, осознав, что нет ничего слаще вспоминать то время, когда его неизвестно куда было деть.
Утром, даже не позавтракав, Катя собралась уходить.
— Куда ты? — спросил у нее Анареев.
Она ответила:
— К мужу.
Сразу ушла, чтобы никто не разглядел, что у нее на лице. А что, если действительно к мужу, — разве поймешь этих женщин?
— Вы меня извините, — сказал я за завтраком, — но я не пойду на похороны.
— Дай поесть! — возмутился Анареев.
— Что дать? — не расслышала Ася. — Хлеба?
— Когда я последний раз встретился с Анной Ивановной на улице, — как ни в чем не бывало говорю, — сделал такое лицо, будто вижу ее впервые, и прошел мимо.
— Почему? — изумился Анареев.
— Она наверняка бы спросила, как у меня дела, а что я бы ей ответил? — пробормотал я.
— Чего ты прибедняешься? — ухмыльнулась Ася. — Тебя сегодня видели, как ты выбирал костюм в одном из самых дорогих магазинов, куда даже мой муж не заглядывает.
— Кто же это мог видеть меня там, если даже твой Анареев туда не заглядывает? — сказал я, а Ася прикусила язык — как легко можно проговориться.
Анареев сделал вид, будто не расслышал, а я удивился, какой у нее появился любовник, и теперь понятно, почему Кузнецов не находит себе места.
— Ладно, пойду, — стал я собираться — не скажу им, как вздрогнул, неожиданно столкнувшись на улице со своей мальчишеской любовью; не мог поверить, как она постарела, и не могу объяснить, почему прошел мимо.
Я уронил куртку, а затем и шапку.
— Куда ты спешишь? — спросила Ася. — Успеешь к своим коровам, — повторила, что вчера сказала.
Анареев не понял, а мне стало веселее, хотя, конечно, очень грустно, когда подумал о коровах, которые меня ожидают.
Вышел на улицу — опять метет, как зимой. Я прибрел к пустырю у железной дороги. Вокруг так бело, что хочется выпить. Решил поехать домой, в деревню. Иду — и чего-то ожидаю, как всегда. На привокзальной площади никого не видно — кажется, что я в поле, и вокзала за метелью не различить. Вдруг стихло — надолго ли; как будто глубокий вздох слышу; обернулся — среди снега огненного цвета волосы. Люба машет рукой, с короткой стрижкой она будто помолодела и счастлива.
На радоницу
Мама приехала, достала из чемодана яркий цветастый халат — ему столько лет, сколько мне, и, когда я опять увидел этот халат, мне стало так — лучше бы его не видеть, — а она, переодевшись, взяла топор и сказала:
— Пойду на кладбище.
— Зачем топор? — удивился я.
Назавтра мама надела в церковь цветастое платье и на голову повязала цветастый платок; ей же не скажешь, что на радоницу так не одеваются, и я представил, как в церкви будут оглядываться на нее, а я должен рядом стоять, и я тогда сказал: не пойду — лучше буду в окно смотреть. И после церкви на кладбище не пошел — я вообще привык всюду один и не хочу вместе с ней, когда она в цветастом платье и в цветастом платке.
Смотрел в окно, надеясь увидеть Тасю, как она будет идти на кладбище или с кладбища, — тут загремел гром. Я подумал — послышалось, но снова громыхнуло — надо отнести маме зонтик. Я вышел на улицу, еще издали увидел Тасю с детьми и не знаю, как спрятать улыбку. Дети сбежали по обрыву к речке, вытащили чей-то сапог — из дыры в нем выливалась вода, а я, облокотившись о перила, подождал на мостике Тасю и, не удержавшись, поцеловал ее.
— Увидят дети, — прошептала Тася, шагнув с мостика, и я за ней. Глядя, что я не отстаю, она заявила: — Мне кажется, ты чего-то от меня ждешь…
— О чем ты? — не понял я, а она прямо в глаза посмотрела — когда так пристально, сердце начинает вздрагивать; что можно тут сказать, и я сказал, будто люблю ее, как сестру. — А так можно, даже если ты замужем, — поцеловал еще, как раздался над головой страшный треск, и я увидел в небе черную тучу. — Побегу, — спохватившись, показал зонтик. — Отнесу маме…
— Опять приехала? — удивилась Тася.
— Не понимаю ее, — пожал я плечами. — Когда жил папа — видеть его не могла, а теперь всегда приезжает на радоницу. Ты помнишь, — у меня изменился голос, — как мама собиралась с сестрой в город — приехала машина, а мама с папой не успели распилить пополам шкаф?
— Да, — кивнула Тася, — в детстве мы не расставались; почему же ты, когда подрос, вместо того чтобы ухаживать, перестал меня замечать, а сейчас опомнился?
— Мне нравились галифе, в которых папа служил в армии, — сознался я, — и, когда галифе наконец подошли, каждый день стал их носить, а тебе купили сережки, ты начала наряжаться, и это не я, а ты перестала меня замечать.
Закапали первые тяжелые капли. Я перебежал по мостику — вода в речке словно закипела, а когда я оглянулся, надеясь увидеть Тасю, — за косыми струями не отличить неба от земли. Распахнул зонтик, тут же пришлось собрать, а то не пролезу в дырку в заборе. Сразу за забором папина могила, но мамы около нее не было. Подойдя ближе, я заметил вбитые в землю колышки. Я понял, зачем маме вчера понадобился топор.
Догадавшись, что батюшка уже освятил папину могилку, я поспешил к могилам бабушки и дедушки, но мамы и тут не оказалось. В промокшей насквозь одежде у оград сгорбились люди, ожидая священника. И когда сверху льется как из ведра — будто с того света послышалось пение. За памятниками мелькнуло черное одеяние батюшки, следом за ним брели женщины из церковного хора. Летом, когда листва густая, сюда не пробраться, а сейчас еще прозрачно. Наконец батюшка направился ко мне. Я показал ему на могилы бабушки и дедушки; он брызнул на них метелочкой, когда с неба проливались потоки. Вдруг что-то яркое надо мной стало резать глаза — на зонтике вспыхнули мамины цветы. Я собрал зонтик и увидел снопы света в разрывах между туч. Побежал домой и вернулся раньше мамы, успел переодеться, как она пришла.
— А папа, — с обидой высказала она мне, — принес бы на кладбище зонтик!
Мама заплакала. Я вышел на цыпочках на крыльцо, чтобы вздохнуть. После грозы зелень на деревьях поникла. Небо оставалось грязным, накрапывал мелкий дождик. Я ожидал солнца и радуги, как гром стал возвращаться. Тучу повернуло назад, сделалось темно и вечером очень страшно. Я вспомнил — надо закрыть сарай, подобрал около забора деревянную лопату, которой снег расчищал, а зима уже не вернется, подумал и, чтобы лопата не мокла зря, бросил в угол, где как будто стекло разбилось. По крыше забарабанило, я закрыл дверь и под хлынувшим ливнем побежал назад, а в доме, в темном коридоре, ударился лбом в зеркало, испугался и еще больше испугался, когда вспыхнула молния.
Мама прилегла отдохнуть и всхлипывала, отвернувшись к стене. Я залез под одеяло с головой, чтобы не слышать, как мама плачет. Молнии ослепляли и под одеялом, а когда гроза начала отдаляться, я заснул, и за окном неспешный дождь зашуршал по листве на всю ночь…
* * *
Через речку перевозят на тракторах солому, на каждом прицепе по две катушки. На берегу загорает из колхозной бухгалтерии Сорокина, записывает — сколько проехало тракторов. Стаскиваю с ног сапоги, разматываю портянки, расстегиваю пуговицы на ширинке и развязываю шнурки в разрезах у щиколоток — наконец стягиваю с себя галифе. Приятно пошевелить сопревшими пальцами ног в шелковой прохладной траве, затем сбрасываю рубашку. У меня такие же трусы, как у Сорокиной, — ей тоже моя бабушка пошила, и если бы бухгалтерша не была папиной знакомой, я и трусы бы снял.
После купания иду с папой в лесозавод. Под дырявым навесом скрипит транспортер, на нем ворохами набросаны доски. К вечеру приехал на тракторе дядя Веня. Он отцепил прицеп и поехал домой спать. Кто-то специально для нас останавливает транспортер. Я залезаю с папой на него, отбираем доски получше — из них построим забор. Бросаем доски на прицеп, пока под ногами не поехала лента на транспортере. Мы прыгаем на землю, оттуда взбираемся на прицеп сложить доски. Затем ожидаем, когда опять остановят транспортер; я оглядываюсь — не заметил, как под навесом зажглись лампочки, а вокруг жуткая ночь.
Наконец мы загрузили прицеп и пошли домой. Таская доски, я разогрелся, а сейчас продрог в одной рубашечке; рядом с папой дрожал, глядя, как с августовского неба падают звезды. У дома дяди стоял трактор, папа постучал в окно, а я заметил у забора за деревом Тасю в обнимку со своим будущим мужем. Они тут же спрятались за другое дерево. Ну а мне совсем безразлично было — с кем она гуляет; я вообще в то время об этом не думал.
Мы не стали дожидаться, пока дядя Веня встанет, побрели дальше, а звезды продолжали чиркать по небу. Придя домой, я, не раздеваясь, упал в постель. Когда папа разбудил меня — слипаются от солнца глаза, а на одеяле тень от шуршащей листвы за окном. Вдруг мне стало ужасно грустно, как бывало в детстве, когда разрыдаешься, сам не знаешь из-за чего. Может быть, так мне стало из-за того, что я проспал, не услышал трактора, как дядя Веня поднял гидравликой прицеп — и доски шухнули на землю.
Носим их и складываем за сараем, чтобы с улицы не позавидовали, как нам удалось вместо дров привезти досок на забор. Когда бабушка стала подметать улицу, папа послал меня в магазин; я поднял голову — солнце уже после обеда. Я привез папе вина, а он, замаявшись, уснул, и я на велосипеде поехал купаться. Посреди дороги катушка соломы. Объехал ее, кручу педали дальше. Сорокина машет рукой, чтобы остановился. Сквозь мокрые майку и трусы все на ней отчетливо видно, а она никак не может отдышаться, взобравшись по откосу на дорогу, и, когда вздыхала, грудь у нее так выпячивалась — я обалдел и не сразу унюхал, как от бухгалтерши водкой несет на полкилометра. Она попросила сигарету. Я ответил: не курю, немного проехал и обернулся. Сорокина шатается на дороге. Прежде чем “загнать” пару катушек, трактористы напоили ее и сами, конечно, выпили, затем покупались с бухгалтершей в речке, и они сейчас, пьяные, возят солому, поэтому катушка и упала на дорогу.
Я искупался, а когда приехал домой, и папа уже веселый. Наступил вечер, бабушка включила свет, но электричества не было, и она сказала папе:
— Иди, толкни столб!
Папа посылает меня:
— Иди, Кеша, толкни!
— А почему я? — отвечаю. — Я не умею.
Папа взял бутылку, выходя на улицу, и я за ним.
— Держи стакан, — папа сел на лавочке и налил мне, не жалея.
Я выпил, в голове разгорелся пожар, и что было пусто на сердце наполнилось весельем. Папа закурил, и я попросил у него сигарету, почувствовав себя взрослым.
— Знаешь, как выбирать невесту? — спросил папа. — Сначала присмотрись к ее мамаше — очень скоро красота у девушки, как загар, сойдет, и она приобретет такую же фигуру, как у матери, и с этой фигурой тебе придется жить...
Выслушав его, я хотел спросить, как он выбрал мою маму; еще захотел спросить, что же такое произошло — из-за чего они развелись, как поделили между собой меня и сестру и распилили пополам шкаф, но подумал — зачем сейчас, на лавочке, когда так хорошо, вспоминать это, если ничего не изменить. Мы допили вино, и папа заснул сидя. Я растолкал его, отвел домой и уложил в постель, а сам вернулся посидеть на лавочке.
Я курил одну за другой сигареты, глядя, как падают звезды, а из клуба после танцев тащились парочки; я не мог понять, что за интерес целую ночь бродить туда и сюда — никак не могли расстаться.
Я накурился на всю будущую жизнь, а к утру забилось непривычно сердце, — и я проснулся, прислушиваясь к нему, но почувствовать не могу, как оно бьется; как ни прислушивался — сердца у меня нет; тут слышу — после тихого дождичка поднялся ужасный ветер; выглянул в окно — от цвета каштана земля белая, как зимой.
* * *
После того как мама вчера расплакалась, не мог найти для нее слов, вспомнил про стекло, которое перед грозой разбил, закрывая сарай, и сейчас обрадовался — будет чем заняться. Пошел в сарай и за досками нашел картину с голой женщиной. Я ее нарисовал, когда еще носил галифе. Хотя бабушке картина не понравилась, папа сделал раму под стекло и повесил ее на стену.
— Она же не совсем голая, — заметил папа, на что бабушка проворчала:
— Лучше бы голая, чем в таких трусах и майке.
— Они точно такие, — ответил я ей, — как ты мне пошила.
Когда дома никого не было, бабушка спрятала картину, и вот теперь она нашлась, даже стекло не разбилось, как я вчера подумал. Я обрадовался, взял тряпку, чтобы смахнуть пыль, но за годы она окаменела, и я пошел на речку. Я держал картину за раму — и так крепко взялся пальцами, что почувствовал, как бьется жилка — не на руке у меня, а будто деревянная папина рама живая.
После грозы речка разлилась — к воде трудно подойти. Нашедши бережок, я затаил дыхание, протирая мокрой тряпкой стекло. На хранившейся в сырости картине вырос мох — картину не жалко, а ушедшее время, и я решил повторить ее. Когда-то я нарисовал голую женщину играючи за полчаса, а сегодня, измучившись, закончил к вечеру. Пока я вымыл кисточки, прибежала в сумерках, как всегда, поиграть в дурачка дочка бухгалтерши Сорокиной. Я нажал на выключатель — нет света.
— А у нас есть, — удивилась Дуня и с сожалением, что не удалось сыграть, ушла.
— Иди, — выправила меня мама, — толкни столб.
Я вышел и задумавшись сел на лавочке, опустив глаза на белую от каштанового цвета улицу. Обычно после грозы дети шлепают босиком по лужам, а сейчас — ожидай снега, когда цветут сады. Я услышал с горки шаги и, подняв голову, увидел Тасю.
— Зачем, — остановилась она, — ты меня подкарауливаешь?
Распахнулось окошко, из него выглянула мама.
— Толкнул?
— Толкнул.
— Еще раз толкни! — настаивала мама и едва стекла не разбила, закрывая окно.
— Мне кажется, — сказала Тася, — ты от меня чего-то ждешь.
— Ты уже спрашивала, — заметил я.
— Не помню.
— На радоницу, — напомнил я, — ты с детьми — с кладбища, а я на кладбище — и у нас получился очень хороший разговор, помнишь?
Тася пожала плечами.
— Не помнишь? — удивился я. — Когда мы попали в грозу!
— Грозу помню.
— Неужели не помнишь, — продолжал я удивляться, — что говорил тебе.
— Почему ты за мной не ухаживал, — едва слышно прошептала Тася, — прежде чем я познакомилась с мужем?
— Ты это вчера тоже спрашивала, — загрустил я. — Разве я к тебе когда-нибудь приставал? Я ничего не жду от тебя, — развел руками, но повторить про сестру другой раз, так же волнуясь, нельзя, и на сердце, которое ей на радоницу открыл, было пусто. — Помнишь, как из дырки в сапоге хлестала вода?
— Из какого еще сапога?! — вскричала Тася. — После грозы у меня заболели дети, а когда они болеют, забываешь обо всем. У тебя нет детей, и ты не можешь меня понять.
— Почему у тебя часто болеют дети? — спросил я и заткнулся, понял: из-за того, что люблю Тасю, у нее и болеют дети, но я не могу с собой ничего поделать.
— Тебе надо жениться, — сказала Тася. — И все, что выдумал обо мне, уйдет, а когда появятся дети, ты даже не вспомнишь обо мне.
В доме зажегся электрический свет. От окон пролегли растворяющиеся во тьме, будто задымленные коридоры; в одном из них взъерошенная на пол-улицы прическа мамы. Тася поспешила дальше, а я — в калитку и, войдя в дом, зажмурился. Спать ложиться еще рано, молча поужинали, и я вспомнил о маминых колышках рядом с папиной могилой. Ночью не мог уснуть, распухла голова от мыслей, и назавтра не знал, куда деться от них, пока не вспомнил про картину. Еще сохранился гвоздь на стене, где прежде она висела, и я повесил новую. Мама не уезжала, а я не спрашивал, когда уедет; каждый день ходил смотреть на большую после грозы воду, в сумерках возвращался, но дочка бухгалтерши перестала приходить играть в дурачка. Я понял, если мама не уедет, Дуня больше не придет, а я же не могу маме сказать, чтобы уезжала. Мама сидела впотьмах, и я догадался — она не зажигает электричества, чтобы не видеть голую женщину на стене. Я не мог представить, о чем, заняв на кладбище место рядом с папой, мама думает, если бы она не начала о своем детстве. Всю жизнь нам нечего было сказать друг другу, теперь я узнал — у нее все то же на душе, что и у меня, — может, у всех людей одно и то же, а мы не хотим признаться.
— Неужели нет в жизни ничего лучшего, — изумился я, — как бросать в речку камешки?
Назавтра, забеспокоившись, что мама не возвращается, приехала сестра.
— Что случилось? — спросила она у мамы. — Как ты себя чувствуешь?
Мама ей ответила:
— В деревне мне голова не мешает, как в городе.
Я глянул в окно — не Тася ли идет, но это не она, а Дунечка со своей мамой куда-то пробрели мимо. И когда я увидел их вдвоем, вспомнил, как папа советовал мне выбирать жену, и я загрустил, ужаснувшись, как растолстела бухгалтерша. Ветер раскачивал тонкие деревца, высаженные вдоль улицы; повалил среди зелени мокрый снег, и — так густо, что за дорогой не стало домов.
— Отойди от окна, — попросила сестра, — затемняешь.
Она уставилась на голую женщину на стене, и, следя за ее выражением на лице, я схватился за вспыхнувшие щеки.
— Разве это та? — пробормотала сестра и, глядя на меня, сделала вид, что узнала прежнюю картину, вздохнула: — Это я уже другая…
Я понимаю — каждый раз, как она выходит замуж, становится другой; еще понял, почему не удалось повторить картину — после смерти бабушки и папы что-то ушло от меня, без чего не хочется рисовать. Я стал думать, как вернуться в то время, когда все были живы и я ходил в галифе и в кирзовых сапогах. Снег так же неожиданно, как начался, перестал; дорога после него мокрая и черная. К вечеру на западе облака истончились, солнце так и не пробилось сквозь них, но на крышах будто солому постелили. Случайный луч попал на березу во дворе — отчетливей на ней затрепетали листочки, и по стенам в комнате пробежал теплый ветерок. Вдруг небо как бы шторой задернули, но закат все еще пробивался сквозь нее, а в доме, не успели опомниться, уже ночь. Зажгли электричество, сразу же в черном окне ничего не видно. Когда сестра повернулась ко мне, ее лицо оказалось наполовину под абажуром на лампе — белки ее одного глаза в тени мерцали будто фосфорные, вобрав в себя холодный свет выпавшего днем снега.
Мне приснилась зима, и я иду на кладбище. У ворот толстая женщина в ватном пальто продает цветы. У нее в руках много букетов под марлей, чтобы цветы не замерзли. Солнце сияет, снег сверкает, и под ногами скрипит, когда женщина переступает с ноги на ногу, а над головой ясное синее небо. За цветами не видно у продавщицы лица, подхожу ближе — глаза у нее закрыты, но я узнал маму Дунечки. Не я один, еще шаги на снегу. Бухгалтерша открывает глаза, откидывает марлю и продает цветы. Люди бегут с букетами живых цветов на морозе, скорее, чтобы успеть их донести живыми, и на лицах их неподдельная, неописуемая радость, будто они сейчас увидят своих дорогих родных. Я ищу в карманах, но денег нет, и у меня не может быть радости без цветов. Иду среди каких-то людей — перед нами несут гроб. На кладбище ведутся ремонтные работы — вместо дорожки вырыта канава, прокладывают под землей непонятно зачем трубы. Процессия сворачивает в сторону, приходится идти согнувшись в три погибели под нависшими, тяжелыми от снега ветками, а каково мужикам, которые несут гроб, и я вижу в нем свою маму. Но я знаю — под снегом все живое, он вдруг растаивает, и на ветках — листья. Гроб проносят под деревьями, а освободившиеся от снега ветки раскачиваются, и мужики, выпрямившись, обмакнули в мокрые листья лицо мамы. Так она в последний раз простилась с жизнью — вот уже вырыта могила, и сейчас на гроб положат крышку и заколотят гвозди…
Тут я просыпаюсь и никак не могу понять, где я, на каком свете, и как мне жить — и понимаю: самое главное, чтобы были деньги на цветы. Наконец вижу маму — она тоже проснулась, натягивает на себя цветастый халат. Не успел я обрадоваться, что она жива и все, что я увидел на кладбище, — это сон, — вспомнил, как мама отметила колышками место рядом с папой... Пришла с кухни сестра, взглянула на меня, а я в одних трусах, еще в тех, что пошила бабушка, вылезаю из постели.
— Тебе надо жениться, — сказала сестра, отворачиваясь. — На Дунечке. Разве ты не понимаешь, зачем она приходит?
— Поиграть в дурачка, — улыбнулся я, не зная, что и ответить после того, как мама Дунечки опять приснилась мне.
В зоопарке
Пока оденется утром, она стала так уставать, что опять ляжет, а когда все же поднимется — голову катит по стене, затем ноги переставляет. Еле добрела до соседей и попросила их сообщить сыну в город. Через несколько дней приехал Гоша, и старухе сразу полегчало. Он пробыл неделю, и мать выздоровела, но когда Гоша достал чемодан, в глазах у нее появилась прежняя грусть.
— Поехали со мной, — предложил ей Гоша.
Старуха вспомнила про огород, и Гоша понял: если его не посадить — мать изведется в городе. Гоша пошел на почту и позвонил жене, что задержится, пока посадит огород, но Любочка озабочена была чем-то другим.
— Что с тобой? — встревожился Гоша.
Она чуть не заплакала:
— Мне приснился страшный сон!
— Ну, это ерунда, — усмехнулся Гоша и, выйдя на улицу, забыл о телефонном разговоре, направляясь в колхозную контору, чтобы выписать лошадь.
Весна была поздняя — в лесу еще полно снега, и никто огородов не пахал. В ласковую погоду, когда вытянулась на лугу зелененькая нежная травка, работалось в охотку, хотя заболели с непривычки руки и спина, но заныли приятно. Гоша наслаждался, не зная, будет ли он еще когда-нибудь возить на коляске навоз и разбрасывать его по своему огороду.
Назавтра с утра морозик, и, когда шагал на конюшню, подмерзла на дороге корочка и лужи застыли; затем, когда привел лошадь, поднялось яркое солнце, земля начала оттаивать, и, когда Гоша начал пахать, а соседские бабы стали за ним садить картошку, никто представить не мог, что вернется зима.
Огород расположен на косогоре, внизу еще топко, и земля там тяжелая — лошадь начинала бежать, затем прыгала, выскакивая на луг. От копыт в траве оставались глубокие следы, на глазах они заполнялись водой. Выдернув из земли плуг, Гоша бежал за лошадью, поворачивая ее назад, а у самого сапоги утопали, и — когда начинал новую борозду, — выйдя на сухое, лошадь останавливалась, чтобы передохнуть. Ожидая, пока она успокоится, Гоша счищал с сапог налипшую грязь; поднял голову — на горке у ворот увидел сгорбившуюся мать с палочкой. И, пройдя еще круг, останавливался, а мама, опираясь на палочку, так и простояла до обеда на горочке.
На небе незаметно потускнело, и, после того, как управились с огородом, Гоша пригласил баб обедать. Сели за стол — за окном повалил хлопьями мокрый снег, а к вечеру лег на посаженную картошку.
Назавтра собрали чемодан и сумочку с едой, посидели на дорогу, заперли дом и вышли за калитку к остановке. Дожидаясь автобуса, старуха не выдержала, заплакала, а Гоша, едва сам удерживаясь от слез, отвернулся и посмотрел вдаль.
На станции сели в поезд, и, когда колеса застучали на стыках рельсов, Гоша забрался на верхнюю полку и оттуда лежа смотрел в окно — смотрел сколько можно было, пока не начало смеркаться, и наконец уставился на себя в черном стекле. Закрыл глаза и долго не мог уснуть. И — не уснул, как следует, а только забылся. Утром пробежала по коридору проводница — через простыню почувствовал ветер и очнулся. Начинало светать; из вагона, где еще не отключили электричество, — снег за окном и небо были синие. Гоша слез с полки и удивился, что мама давно поднялась и смотрит на снег и дальше в небо.
— Уже немного осталось, — сказал он, пытаясь ее приободрить. — Ну как — поспала?
— Голова на колесе, — вздыхая, ответила старуха.
Поезд замедлил ход и остановился на какой-то маленькой станции. Проводница в тамбуре открыла дверь, и в вагон ворвались с ветром крики петухов. На соседнем пути остановилась пустая электричка. В ней ярко светились голые окна, и синева вокруг уплотнилась. Маленький человечек в длинной, до пят, шубе влез в электричку. Она понеслась дальше — и стало жутко, как этот человечек в шубе трясется один во всех вагонах. И, как часто бывает, показалось, что не электричка движется, а поезд, в котором Гоша с матерью смотрели в окно, и, когда она умчалась, открылся снежный чистый пейзаж. Незаметно продолжало рассветать; вдруг сделалось совсем видно — будто приехали на станцию, где начинается другая страна. В окна слепила белизна — пассажиры начали изнывать, вышли на перрон покурить, вернее, не вышли, а выпрыгнули — вагон был последний и перрона здесь не было. Гоша решил тоже подышать свежим воздухом, вышел в тамбур и выпрыгнул в снег. Оказавшись на краю обрыва, увидел внизу забор, распахнутые ворота; возле костра рабочие раздумывали, как бы опохмелиться. Гоша почувствовал, как им эта бель режет глаза, а от морозного свежего воздуха мутит. Ветерок сносил дым от костра на деревья за забором, которые едва проступали из тумана. Застывшие вдали, они походили на столбы этого же сизого дыма, клубами поднимающегося вверх и вдруг умершего, как на фотографии.
Из вагона мать постучала в окно, и Гоша побежал назад.
— Ты забоялась, — спросил у нее, вернувшись, — что уедешь без меня. А я смотрел на семафор, там и сейчас красный свет.
— Там будет то же самое, — объявила старуха, и Гоша не сразу понял, где там, но когда понял — не стало страшно, и, удивляясь, переспросил:
— Неужели то же самое?
Он выглянул в окно и опять начал рассматривать столбы, заборы, будто их не увидит никогда, если они везде, и позавидовал пьяным рабочим, которые все еще сидели задумавшись на корточках у костра. Поезд наконец покатился; дым от костра и деревья вдали одно за другим исчезли за зданием вокзала. Когда окна на фасаде совпали с окнами на противоположной стене, — сквозь них еще раз промелькнули деревья и снег. Проехали поселок, а за ним поезд загрохотал на железном мосту. Внизу бурлила черная вода в снежных чистых берегах.
За рекой потянулся лес, в просеках ему конца не было видно — так ехали несколько часов, затем начал просматриваться горизонт и открылось голое поле, где торчали домики с дымящимися трубами. Вокруг все те же столбы и заборы — за ними показались многоэтажные здания большого города, но до вокзала еще далеко, и лишь тогда, когда поезд второй раз прогремел по мосту через реку, пассажиры засуетились.
Выйдя из поезда на перрон, Гоша с матерью побрели к метро и спустились в него. У Гоши в одной руке чемодан, за другую вцепилась мать, и, когда в набитом людьми вагоне их прижали друг к другу, он почувствовал, как на матери каждая жилочка трясется. Вдруг ее рука ослабела, пальцы разжались, и Гоша едва успел подхватить старушку. На следующей остановке он вытащил мать из вагона и дотянул до эскалатора. Наверху старухе полегчало, и Гоша обошел с ней вокруг станции метро, но ни одной скамейки не увидел. Дальше находился зоопарк, и Гоша вспомнил, как, познакомившись со своей Любочкой, пригласил ее в зоопарк — и они там сидели на лавочке. Гоша купил билеты и повел маму в зоопарк. Заметив, как посетители зоопарка оглядываются на них, улыбнулся, когда можно было заплакать. Лавочку, на которой сидел с будущей женой, заменили на другую, новую, но Гоша не обратил внимания, пытаясь вспомнить, о чем тогда разговаривал с Любочкой. Он усадил маму на лавочку и поспешил назад, чтобы “поймать” на улице машину.
Старуха, оглядевшись, увидела клетки со зверями — и понять не могла, зачем Гоша привез ее сюда. На какую-то минуту она почувствовала себя легко, болезнь ее отпустила, и старуха вздохнула. Люди, конечно, не услышали, а звери в клетках насторожили уши и загрустили сильнее. Вскоре к воротам подъехала машина. Гоша подбежал к матери и помог ей подняться. Таксист недоумевал, глядя, как Гоша вывел старуху из зоопарка и усадил в машину. Гоша, углубившись в себя, решил ничего не объяснять — посматривал на мать, но при чужом человеке не спрашивал, как она себя чувствует, и — чем ближе подъезжали к дому — все больше думал про жену, как та встретит старуху.
Расплатившись с таксистом, Гоша взял чемодан — за другую руку снова вцепилась мать. Они взобрались по ступенькам в подъезд, и Гоша заметил, что почтовый ящик забит газетами. Когда он открыл квартиру — на окнах шторы, и воздух застоялся, будто давно здесь никто не живет. Гоша поспешил раздернуть шторы и открыл форточки, потом обнаружил записку от жены. Не желая объясняться и воспользовавшись случаем, когда муж уехал в деревню, Любочка написала, что ушла.
Гоша стал варить кашу и накормил мать, затем наложил себе, но каша в рот не полезла. Тогда он вспомнил про почтовый ящик, спустился вниз и нашел среди газет письмо, которое написал из деревни жене, и обрадовался ему. Поднявшись в квартиру, Гоша распечатал письмо и стал читать с того места, куда попал взгляд:
Я не помню: в связи с чем писал в первом письме о душе. Так что я, может, не о том сейчас пишу, но где логика, связь между местом, где болит душа, и идеей сверхчеловека. Хотя, может, пока дойдет письмо, ты уже сама забудешь, что написала, как и я. Когда многое утрачено, и — малое драгоценно либо совершенно бесполезно. Как для кого! В конечном счете, мы все разбазариваем, и далее делится на 2, на 3, и т.д. и люди привыкают ко всему; а может, не делится, а повторяется. Какие могут быть мелочные обиды, если мы созданы для любви. Еще мне подумалось, что маленькая разлука — это для того, чтобы отлежалось в душе. Снятся сны с тобой, а сегодня приснилось, что ты беременная и должна скоро рожать. И мне было очень страшно. Мама поднялась в полседьмого и спросила, куда девать сено? Я ей сказал, что еще не начинала расти трава. С самого утра дождь, после обеда выглянуло солнце, и с мокрых крыш начал подниматься пар. Если бы не было веселой желтизны, а немного бурого, — вечер смахивал бы на сентябрьский, совсем как тот, когда мы познакомились, и почему-то вспомнился Кизляков. Он будто не мог понять, что мы полюбили друг друга, и привязался за нами. Я разговаривал с тобой глазами, а когда он заметил — как раз хлынул дождь, и Кизляков убежал, будто спрятаться, а мы целовались под дождем, и я никогда не был так счастлив…
Как раз зазвонил телефон, и Гоша догадался, к кому ушла его жена. Он взял трубку, почувствовав, что голос у него звучит не изнутри, а извне, будто он не здесь, а там — в каком-то другом месте и другом времени, — и ему тут сообщили, что Любочка находится в психиатрической больнице.
Он пошел на кухню и стал есть холодную кашу. Затем помыл тарелки и кастрюлю и, собираясь в больницу, увидел, какое лицо у матери.
— Ну, все же хорошо, — сказал он ей. — Наконец добрались. Чего загрустила?
— Скучаю по тебе, — ответила старуха.
— Как это скучаешь, — удивился Гоша, — если я перед тобой?
— Скучаю по тебе — маленькому, — пояснила мама. — Я хотела бы подержать тебя на руках, как когда-то, — с грустью добавила она.
Гоша вышел на улицу и сел на трамвай. Трамвай проезжал через кладбище. Сейчас оно завалено снегом — ни души, только собака пробиралась между могилами. Гоша подумал, что ей нужно на кладбище, и собака оглянулась. Сразу за кладбищем находился пруд — на другой стороне парк, и здесь — ни души. Опять повалил снег. Давно ему надо растаять, но снег все сыпал и сыпал, и весну выдавали одни дали. Если посмотреть на другую сторону пруда, заметно, как деревья уже иначе чернеют, а еще дальше все сливается в густую синеву, чересчур яркую для зимы.
На следующей остановке Гоша вышел. Однажды летом он приезжал сюда вместе с Любочкой, когда Кизляков заболел непонятной болезнью и лечился здесь. День выдался тогда чудный; вдоль дорожек цветники — подобных Гоша даже при церквях не видел, а теперь одни сугробы, и под деревьями снег изрешечен каплями. Гоша еще вспомнил: ему кто-то рассказывал, что психические болезни заразные и необходимо остерегаться людей со странностями. Ничего такого с Кизляковым не происходило, разве что он почувствовал внутри себя огненный шар. Гоша этому не верил, усмехался, а сейчас испугался, и ему открылась тайная жизнь его жены. И вот тут, только вспомнив Кизлякова, Гоша встретил его. Навестив любимую женщину, Кизляков, задумавшись, шагал навстречу и, глядя прямо в лицо Гоше, не увидел, а тот не стал окликать его и отвернулся. Два мальчика в синих пижамах — из тех, кто прикидывается, чтобы не идти в армию, несли на носилках старуху. Мальчики положили на снег носилки и встряхивали руками, чтобы размять онемевшие пальцы.
Гоша поднялся в больнице на второй этаж и нажал на кнопку перед железной дверью. В окошечко сбоку выглядывали по очереди глаза, и, когда медсестра открыла, Гошу обступили женщины — стали подмигивать, хихикать. Гоша растерялся, но тут увидел жену в больничном халате и поспешил к ней. У Любочки брызнули слезы на грудь Гоше, и он сквозь рубашку почувствовал, какие они горячие. Гоша стал гладить жену по вздрагивающим плечам, успокаивать и, когда она взглянула на него, спросил, вытирая платочком ей щеки:
— Что случилось?
Любочка заметила, как и у него изменилось лицо.
— А что с тобой? — пролепетала.
Гоша попробовал улыбнуться и поцеловал ее.
— Ты не рада мне?
— Почему же?
— Я рад, что ты рада, — сказал он с грустью, глядя в окно, где опять пошел снег. — Когда она закончится? — вздохнул.
— Зима? — переспросила Любочка. — В этом году очень длинная зима, и поэтому мне стали сниться страшные сны.
— Я понял, — сказал Гоша, — у сумасшедших сны наяву.
— Откуда ты знаешь? — удивилась Любочка. — Когда растает снег, — заявила, — я выздоровлю. Хочется сбросить больничный халат и пройтись по улице в прозрачном платьице, чтобы мужчины оборачивались.
— Как тебя лечат? — спросил Гоша. — Таблетками?
— Мне от них, — пожаловалась Любочка, — втягивает внутрь лоб с хрустом.
Когда он уходил, опять из палат сбежались женщины, с серыми лицами после долгой затяжной зимы, и, заглядывая в лицо, улыбались, беззубые, страшные, — все больше старухи, и даже девушки, похожие на старух, и Гоша даже не помнил, как с Любочкой попрощался.
Выходя из больницы, Гоша услышал, будто мама позвала его и что-то сказала. Как раз он проходил через арку — звуки в ней были гулкие, и Гоша подумал: ему почудилось. Бредя дальше по улице, едва не столкнулся с Кизляковым, вышедшим из винно-водочного магазина. Тут мама в другой раз позвала Гошу, и он даже оглянулся. Он, конечно, не увидел ее, но голос услышал отчетливо. Мама сказала: чувствую себя, как в зоопарке, — и Гоша понял, что произошло, зачем, почему она позвала его и где она сейчас. А Кизляков не ожидал встретить Гошу и испугался. Он забыл поздороваться и показал бутылку вина, но Гоша отказался, сославшись на то, что его позвала мама.
— А я не услышал, — изумился Кизляков.
— Ты не услышал, — пояснил ему Гоша, — потому что она не твоя мама, и если я услышал, а ты не услышал, это еще ничего не означает.
Он побежал к остановке и вдруг почувствовал, будто у него спичкой чиркнули в груди. Гоша понял, что и он заразился огненным шаром и спешить теперь некуда и незачем. Он вспомнил, как утречком в поезде мама сказала: там будет все то же самое, что и здесь, — и успокоился, вздохнул. Еще он вспомнил — когда летом навещал с женой Кизлякова, — сбежались из палат мужчины посмотреть на Любочку. И где она сейчас, — подумал Гоша и после того, как сегодня сбежались женщины посмотреть на него, испугался: а где же я буду завтра?..
|