Николай Якимчук
Элизиум теней, или Сны о чем-то большем...
От автора | Несколько лет назад в “Знамени” публиковалась дюжина моих рассказов, объединенных общим названием “Феллини, Гоголь и другие” (2003, №10).
Хотя это были не рассказы в полном смысле слова, а… жанр и посейчас мне определить сложно. Тогда я назвал его “конспектом романов”, впрочем, отчетливо понимая, что собственно роман мне уже писать скучно. Вся “энергия заблуждения” вошла в конспект.
Как рождаются эти тексты? Мне и самому любопытно проследить. В последнее время я читаю много мемуаров — интереснее совсем потаенные, малоизвестные события той или иной эпохи. Иногда какая-то странная, резкая, необычная деталь и становится отправным моментом для сочинения.
Впрочем, сегодня я воспринимаю моих персонажей как часть огромного сна, перетекающего из одной реальности в другую, неведомую, запредельную. Элизиум теней.
А потому вступительные слова эти хочется завершить цитатой из того же Тютчева — “что за таинственная вещь сон в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…”.
Итак, Елена Гуро, Джордж Харрисон и другие в снах о чем-то большем.
31 мая 2005 г. Царское Село
Иван Тургенев
Ранняя седина. Барские обеды. Легкое пришепетывание при разговоре. Всегдашнее избегание брачных уз. Жизнь на широкую ногу. Слабость, меланхолия. Упадание духа. Могучая фигура и тонкий, высокий голос. Твердая рука, воля, простор, охотничьи азартные скитания с Фетом. Желание и невозможность семейного дворянского гнезда. Нападки молодых, нагловатых, в железных очках, с грязными ногтями.
— Иван Сергеевич, — чеканил как-то во время литературного обеда Добролюбов, — довольно нам с вами разговаривать, скучно. Да, собственно, и не о чем.
И плебейски переходил на другую сторону комнаты.
Чем были женщины для Тургенева? Всем. Известна его ласковая искательность, монологи “свирельной” любви. Красавицы, интеллектуалки, мистические и глубокие русские натуры не раз пленялись трепетом его голоса.
Для него же магнитом был тип Полины Виардо. Не очень красивой, с четким определенным характером западной женщины. Где-то в письме, все понимая, обронил: “… а нашего времени Дон-Кихоты и видят, что Дульцинея урод, а все бегут за нею”. Ведь только тогда он мучительно блаженствовал, когда она (Виардо) давила каблуком ему шею (образно говоря). И он летел лицом в грязь.
Но вот временно утопли французские искривленные страсти.
Летом 1854 года возникло свежее, нежное тяготение.
Ольга Тургенева, дальняя родственница, крестница, между прочим, Василия Андреевича Жуковского, была девушкой кроткой, созерцательной, отменно музицировала.
Их роман, словно на качелях, перелетал из одного сада — в другой. Из Ораниенбаума (там жила Ольга) в Петергоф (здесь обитал дачник Тургенев). Парки двух сиятельных петербургских пригородов настраивали на мечтательный лад. Томление, легкие, обволакивающие признания. (Их мастером был Тургенев). Словно разговоры ни о чем, — но души их сплетались на мгновение мерцающей белой ночью.
Взволнованная и “разбуженная” Ольга ждала решительного объяснения. И, казалось, уже недалеко до брачного союза. Тургенев даже толковал об этом старику Аксакову. И тот гадал ему на картах…
Тройка, семерка, туз…
Но линяли белые ночи, тяжелели, таяли в сторону августа. А вместе с ними испарялось и чувство Тургенева. Он стал уклоняться. О, если бы Ольга главенствовала, если б была властной натурой! Тогда, быть может… Но власти над ним не имела, и лето заканчивалось, — и он ускользал неизбежно, небрежно. Сожалея, конечно, томясь. Переливая все в творчество.
Для Ольги же это было серьезное потрясение — она долго хворала, никого не хотела видеть, глубинно переживала неудачу.
Тургенев, кажется… уехал внезапно, почти бежал, полупопрощавшись.
Словом, цыганский романс.
Потом, спустя годы и годы, он вновь встречается с западным Сфинксом по имени Виардо.
Вечный маятник, зачарованный странник, роскошный бродяга.
Писатель подробных увлекательных писем (восемнадцать томов).
Человек, искавший дружества в этом мире.
Но последней его потаенной судьбы мы не знаем. Умер во Франции, на руках у Виардо, безмерно страдая. Говорят, на посмертном лике его вдруг проступила не только красота и воля, но и ласковая непреклонная сила. Чего так часто не хватало ему при жизни.
Леонид Андреев
Тоска, тоска его татарских, орловских, степных глаз.
Тоска навсегда.
Яркое восхождение на литературный Олимп, шум славы, и стремительное упадание в космический хаос в конце пути.
Мучительный, мученический образ абсолютно русского человека.
Мой рассказ относится к последнему периоду его жизни.
Одухотворенное одиночество его в прохладной Финляндии, на берегу мелкого залива, в деревушке Ваммельсуу.
Я приехал брать у него интервью.
Когда-то мы общались в Москве. Там был совсем другой Андреев — пьяноватый от успеха, охваченный творческими беспредельными замыслами. Весь в хмельной сутолоке, с бесконечными интервьюерами, в угаре. Вышагивал по нумерам в артистической бархатной куртке, черной широкополой шляпе.
Бурная, страстная, дружественная натура его не имела, что называется, берегов. Любил с утра выпить бесконечного чаю, одно блюдечко за другим, со смаком, кряканьем, дул на блюдце по-купечески. Потом вставал неспешно, подходил к окну, задумывался, вдруг нервно зажигал папиросу, начинал ходить из угла в угол, размахивал руками. Говорил отчетливо, страстно, убежденно.
Слушать и слушать бы его бесконечно. А уходить совсем не хотелось.
Сразу, с ходу со всеми любил перейти на “ты”. От него веяло теплом московского купеческого самовара.
Теперь же, ровно десять лет спустя, в 1919 году, я встретил совсем другого человека: маленького, потухшего, сгорбленного, с невыразимой влажной печалью в глазах.
Он вспомнил меня, кинулся:
— Как я рад! Как рад! А то в последнее время так одиноко! Так невыразимо тоскливо! Даже милые бурые шхеры, где я люблю странствовать на моторной лодке, не могут вытащить из этой черной ямы!
Сердце шатко!..
Да и не пишу уже всерьез года три! Раньше, по ночам, я погружался в яростный и фантастический мир. И — отпускали заботы дурного дня. Теперь — не то. Поднимешься ночью — то ли в груди бухает, то ли аэропланы большевиков бомбы бросают. И не заснуть уже. И мысли, мысли, словно черные вороны — о бессилии моем и конченности всей жизни. А с утра, с вялой головой, разбитый, пьешь чай, и прежний круг мучительно хороводит: “семья”, “надо зарабатывать”. Ах, вот уйти бы мне в тишайшую келью горного итальянского монастыря. И там воспарить, и, сосредоточившись, может, постигнуть этот неотвязный мир, успокоиться… Нет, нет! Прожекты все это! Надо вот в Америку визу доставать! Лекции, выступления — поправлять материальное.
Андреев закурил папиросу, нервно взъерошил густые седеющие волосы, опять потух, замкнулся, помолчал. Потом вновь пустился в торопливую исповедь:
— Вот вы не представляете, каким раньше был дом для меня убежищем! Чуть только запахнет осенью, потемнеют ночи — и с радостью думаю о тепле, о лампе под зеленым абажуром, о натопленном кабинете, хранящем следы десятилетней работы и мысли. А теперь — все кануло. Вместе с гибнущей Россией ушло, куда-то девалось, безвозвратно пропало то, что называлось творчеством. Нет выхода, нет выхода? Или, может, Америка? Новый континент, другие люди, свежая энергия?
Я как мог ободрял Леонида Николаевича. Говорили мы долго, сумбурно, перескакивая с темы на тему, с какой-то особенной теплой нежностью. Он вышел проводить меня. Я оглянулся, и опять-таки перемена образа Андреева кольнула меня в самое сердце. Лицо его заострилось, как бы потемнело, сделалось коричнево-бронзовым. Глаза — только что во время беседы чудесные и живые, опять затуманились.
— Ну, поклон всем, кто помнит меня, — он слабо махнул рукой. — Прощайте!
И после паузы:
— Недолго уже осталось!
— Что? — боясь ослышаться, переспросил я сквозь шум осеннего ветра.
Писатель ничего не ответил, закрыл лицо правой рукой, медленно повернулся и пошел по волглой, засыпанной палой листвой тропинке в сторону неуютного дома.
Через несколько дней донеслась скорбная весть: умер Леонид Андреев.
Это, наверное, было его последним интервью.
Фрагментами его я делюсь со всеми, кому дорог незабвенный образ большого русского писателя.
Константин Бальмонт
Точный, резкий, ослепительный.
Тип путешествующего денди. Грива волос, некоторое усыхание в старости, но… львиность и непокорство как будто прежние.
Утверждал, что лучшие его поэтические учителя — это усадьбы, леса, ручьи, болотные озера, бабочки, птицы, вечерние зори, сады. Перечень впечатляет!
— Как не погибнуть и не согнуться в беде, Константин Дмитрич? — весело спрашивали у него.
— Все очень просто, — выдавал рецепт Бальмонт, — активное противоборство!
Бальмонта решительно знала вся дореволюционная Россия.
Бунин отзывался о нем полуревностно: сын дьячка его идеальный читатель!
Нам же, молодым парижским эмигрантам 30-х годов прошлого века, Бальмонт виделся бодлеровским альбатросом.
Счастлив он был только у моря, вдали ото всех, растворяясь в безмолвии.
Пил по-прежнему вдохновенно. Только теперь хмелел неожиданно быстро. Годы!
Помню одно из последних дней рождения поэта в чарующем Кламаре.
Неспешное медовое праздное лето. Бархатный август августейше поит теплом и волей. Словно чуть припахивает осенним ладаном.
Белеют розы вокруг, в маленьком садике. Каждый цветок — словно цветное стихотворение поэта.
Лепестки бледных роз осыпаются — приближается старость, захлестывает. Мучительные страсти отыграли свои мелодии и гимны.
Бальмонт словно еще здесь, но уже и где-то там, в синеве-запредельности.
Покачивает головой в такт разговорам, в такт колыханию цветов на клумбе.
Опустошенный, медлительный, испивший до дна кубок славы и чашу забвенья.
Дурманят голову древние французские цветы. Флоксы, маргаритки полдневно сияют, как и тысячу лет назад.
Нам Бальмонт казался чужаком, эдаким древним истертым божком. Его отрешенная старческая улыбка гармонировала с седой редеющей гривой.
Кто-то придумал фантастический план — набить корзину бледно-нежным “снегом” и подарить поэту. Лепестки роз были собраны и преподнесены. Бальмонт тряхнул островерхой бородкой, запустил руку, растер меж тонких подагрических пальцев жменю, вдохнул аромат.
— Вот так и жизнь промелькнула, как этот солнечный запах!
Пили вечерний чай, поскольку вина Бальмонту предлагать было нельзя. Заговорили о насущных, бытовых открытиях человечества — системах, машинах.
— Бессмысленные усилия! Нелепая трата денег! Лучше б соорудили экспедицию к Азорским островам! Ведь теперь окончательно ясно — там Атлантида! — поэт взволнованно приподнялся из кресла.
Сидели, вдыхая предзакатный аромат козьего жасмина, гвоздик, угасающих роз. Устали, приумолкли…
Вдруг опять встрепенулся поэт:
— Слышите? Слушайте! Это пеночка свиристит!.. Откуда она здесь? Верно — из России — привет…
Иван Бунин
Парижский осенний голубоватый денек влачился, но тепло озарялись витрины роскошных магазинов, и проступала, разогревалась вечерняя, освобождающая от дневных тенет жизнь.
Я шел на обед к Буниным. Мой дебют в литературе только-только состоялся. И Иван Алексеевич неожиданно благосклонно отозвался о моих начинаниях.
Это приглашение держало меня в неразрешающемся напряжении. Мучительное ожидание обеда в обществе без пяти минут нобелевского лауреата бодрило и в то же время угнетало. Я жаждал встречи с чудом.
По дороге я встретил Бердяева. Сейчас, спустя годы и годы, я понимаю, что эта фраза звучит пародийно и почти по-хлестаковски: по дороге встретил Бердяева. Но — так было.
Николай Александрович тогда был в фаворе. Много выступал с публичными чтениями. Готов был с каждым вступить в горячий непредсказуемый диалог.
Как обычно о России. Бердяев с жаром выпалил: вот вы говорите — а что дальше?! Скажу: теперь там совсем нет нейтральных людей: либо большевики, либо христиане.
Я, впрочем, ничего и не отвечал. Я, собственно, и рта не успел открыть.
— Да, да! Скоро так же будет и в Европе, помяните мое слово. И христиане, конечно же, останутся в меньшинстве. Но ведь важна сила веры, а не количество молящихся. Согласны?.. А вы куда? К Буниным? Поклон Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне! С Богом!..
По шатким ступеням я поднялся к мэтру в кабинет. Бунин был очень печален. Долго молчали в пепельной темноте.
— Знаете, — вдруг нарушил он мерцающую тишину, — тоска ужасная! С корнями отрываю от себя каждый последующий год. Слишком остро все это я чувствую, слишком. И еще: повторяется все. И прошлый год так все было, и позапрошлый. Время! Вот проезжали вчера через Эстерель — смотрел я на его хребты в солнечной дымке. Боже мой! Ведь буквально, буквально все было это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас...
Вскоре позвали вниз, к столу. Тут Бунин слегка развеселился, стал откупоривать вино.
— И вы вправду намерены стать писателем? — полушутейно чокнулся он со мной. — Что ж, не советую. Сколько лет уже наблюдаю эту породу. Почти каждый считает себя выше всех или почти всех. И часто вижу, что они не понимают один другого...
И здесь Бунин, словно иллюстрируя свой тезис, пошел честить своих собратьев. Сначала досталось Белому и Ремизову.
— Да, не отрицаю, — эти господа весьма жизнеспособны. Но не имеют отношения к искусству. И это продолжается лет сорок.
Тут Иван Алексеевич распалился и стал менторствовать. Досталось и его ближайшим приятелям.
— И не возражайте! И Мережковский, и Гиппиус, и даже Розанов — все они не только потому так пишут, что их душа этого просит, а потому, что так надо, так модно. Эти ослы как по нотам разыгрывают!
— Ян, неудобно при посторонних... — робко вклинилась Вера Николаевна.
— Ничего, ничего! Пусть привыкает. Если уж к эдакому делу решил прислониться. Вот Мережковский — то бесом прикинется, то юродивым. И все на собраниях говорит. Не по-людски, а с каким-то таким изломом, извивом. А как до практического дойдет дела — тут уж без завываний разговор летит, совершенно просто говорит! Ослы!
Весь тон этого бунинского монолога за обедом совершенно снял мое напряжение. А после двух-трех бокалов вина и вовсе на душе распогодилось. Я почти уже и не слушал Бунина. Я думал: как близко все слеплено даже в гении: тоска по истекающему времени, а рядом — мелкая атака на талантливых, на тебя не похожих. Се — человек!
А за окном угасшего дня томились тяжелые звезды, и молодой месяц гарцевал, и небо над ним — зеленое-зеленое.
Императрица Мария Федоровна
Конечно же, это не было рядовым обыском. Мы прибыли в имение Ай-Тодор заполночь. Или скорее — под утро. Уже синели зубцы радостных крымских гор.
Мы зашли с черного хода. Все спали. Под сапогами кое-где поскрипывали половицы. Мы должны были осмотреть дом граждан Романовых. Они являлись родственниками бывшего царя. Конечно же, мне льстила мысль: вот теперь вы у нас попляшете, голубчики!
Мы нарочито вошли в спальню, где отдыхали князь и княгиня, без стука. Мой товарищ, матрос-железняк Заворотный, приставил свой наган ко лбу спящего человека:
— Ни с места! Стреляю без предупреждения!
Мы получали какое-то болезненное удовлетворение от замешательства и страха полусонных людей.
Жена князя, однако, нашлась первой.
— Берите драгоценности и уходите! Они на ночном столике, в шкатулке.
— Ха! — сказал Заворотный, гордец и фрондер, любитель ярких эффектов, — мы не грабители. Мы полномочные представители Совета севастопольских депутатов. А вы, стало быть, бывший великий князь Александр Михайлович? Нам поручено обыскать ваше жилье. Вот мандат!
Зажгли свет. Подошло еще несколько товарищей в морских бушлатах. Они с интересом, я бы даже сказал, с нагловатым любопытством пялились на Романовых. Особенно нас, конечно, занимала полураздетая княгиня.
— Уберите в конце концов ваши винтовки и позвольте одеться! — энергично вскричал князь.
— Ах, оставьте беспокоиться, — с усмешкой бросил Заворотный, — мы вас пока не забираем! Будьте благонадежны! Нет пока такого мандата!
Начался обыск. Заворотный ушел в библиотеку, позвякивая ключами.
Князь взглянул на меня и стоявших за моей спиной вооруженных товарищей.
— Однако! Не слишком ли много героев на одну вдовствующую императрицу и малых детей?
Перешли в библиотеку.
— Ага! Зараза! — не удержался Заворотный, достав пачку конвертов с яркими колониальными марками. — Переписка с неприятелем?! Хороший улов!
Князь нервно улыбнулся, и его чуть закрученные вверх усы дернулись.
— Это всего лишь письма моих английских родственников! Боюсь, что вы на ложном пути!
— А это? — Заворотный был настойчив.
Но поскольку текст был на французском, пришлось и его отложить в сторону. Наконец мы нашли то, что искали, — письма от самого царя.
— Вот он, заговор!
— Посмотрите на даты — все это писано пять лет назад, — усмехнулся князь.
Это, конечно, огорчило нашего предводителя, но он не подал виду.
— Семен! Айда все письма в конфискацию! Товарищи в Севастополе разберут… Ну а где же пулеметы и гранаты?
Князь удобно уселся в кресло, перекинул ногу на ногу, закурил папиросу, иронически развел руками.
— Будем искать! — мрачно и как-то без энтузиазма проворчал Заворотный.
Надо сказать, что жена князя держалась молодцом. Как ни в чем не бывало. Я даже ее зауважал.
Специально мы пошли посмотреть на мать царя — бывшую императрицу. Она сидела в креслах, надменно поджав губы, искоса поглядывая на тех, кто рылся в ее бумагах. И лишь когда Заворотный стал уносить ее роскошную Библию, она встрепенулась, стала просить ее обратно, предлагала взамен дорогие кольца и броши.
— Вредная книга! — веско провозгласил Заворотный, как бы взвешивая Библию в руке. — Пора вам отучаться от глупых привычек! Прощайте!
Князь, видя страдания своей тещи, попробовал было сговориться с нашим предводителем. Но тот оставался непреклонен. Это была все же небольшая компенсация за малоудачный обыск.
Я тоже подошел к матросу-железняку.
— Может, оставим ей, Заворотный?! Видишь, как она убивается!
— Нечего, нечего! Пусть еще скажут спасибо, что их не пустили в расход!
С досады, на обратном пути, Заворотный выбросил книгу на обочину шляха. Я тихонько поднял ее и сунул под солому подводы.
Через много лет, уже квартируя в Москве, нуждаясь, продал ее торговцу редкими изданиями.
Теперь я состарился. У меня выросли хорошие дети и даже появились внуки.
И вот однажды в каком-то журнале наткнулся на крохотную заметку, окунувшую меня в воспоминания боевой юности.
Оказывается, бывшая императрица Мария Федоровна умерла с той самой Библией на руках! Какой-то датский дипломат купил эту книгу у старика-букиниста, запечатал в конверт и переслал истинной владелице в Копенгаген. Представляю себе ее радость и удивление!
Как ни странно — этот факт меня сердечно взволновал и порадовал. А ведь сказано в той же Библии — “неисповедимы пути Господни”.
Гуру Гурджиев
Как-то, копаясь на антресолях, я нашел свой заброшенный дневник...
…Иногда, после трудового дня, пропустив стаканчик бордо, я любил уткнуться носом в чистый лист бумаги. В те годы я служил помощником полицейского комиссара в окраинном округе Парижа, примыкавшем к фонтенблоскому лесу.
Одним из моих подопечных был странный господин — русский—не русский… скорее он походил на какого-то восточного царька. Арабского, иранского… Больше всего поражали и магнетизировали его глаза — две черные притягивающие маслины.
Где он бродяжил до того, как угнездился во Франции, — сказать трудно. По нашим данным, он много слонялся по миру. Индия, Тибет… Одно время — так говорят — был наставником самого далай-ламы!
И вот свалился этот экзотический фрукт нам на голову!
Поселился он не в самом Париже, а на окраине леса, в Фонтенбло. Он и его ученики сняли таинственный и удивительный замок-дворец четырнадцатого века: Шато де Приорэ.
В местных газетах стали обильно появляться гурджиевские интервью: в них он представал эдаким новым гуру. И действительно, ему удалось произвести впечатление на многих сильных мира сего: под его обаяние попали и физики, и влиятельные писатели, и модные хирурги, и архитекторы, да в конце концов просто зажиточные люди. Представьте себе: они все с удовольствием жертвовали немалые суммы на его разнообразные сюжеты. В частности, на устройство института человека гармоничного.
Денежки на эти его безумства просто текли рекой. Уж не настоящий ли гипноз применял он?
Я помню, что мадам Тардье, известная богачка и скупердяйка, пожертвовала аж 50 тысяч франков всего лишь после получасовой беседы с мэтром в “Кафе де ля Пэ”. Подумать только — и это она, жалеющая и пары сантимов для ресторанной прислуги!
Но однажды я все же попал прямо в его логово — дворец Приорэ. Мне необходимо было утрясти с ним кое-какие иммиграционные дела.
Уже солнце золотило верхушки деревьев. Накатывали сумерки. Но отчего-то его приверженцы продолжали неутомимо заниматься: на маленькой площадке возле дворца они разучивали безумные танцы. Иногда, по едва уловимому свисту Гурджиева, они замирали, словно каменные изваяния. И стояли так по 10—15 минут, пока их гуру не давал сигнал отбоя.
Все увиденное показалось мне диковинным и диковатым.
Потом мы вошли в замок, Гурджиев провел меня в белую залу, где был установлен его трон. Мэтр взгромоздился на алые атласные подушечки. Заговорил несколько с хрипотцой, вращая глазами:
— Вот вы, господин Дюбуа, полицейский. Но ведь и не только. Кто вы без этого блестящего мундира?! Кто я без этого внушительного трона? Я и вы — те, какими нас сотворил Создатель. Голые люди на голой земле. В остальном же мы просто-напросто социальные машины. Механические куклы. Наши страхи и желания дергают нас, словно за нитки. Одно событие — один импульс. Тут же другое — и мы выдаем абсолютно новую реакцию. Когда же мы те, какие есть на самом деле? Где наша индивидуальность? Ее нет! Тю-тю! Машинами мы рождаемся, машинами умираем.
Тут Гурджиев поднял вверх указательный палец, поросший рыжей шерстью, внимательно его осмотрел, сделал эффектную паузу.
— Но я знаю, как вернуть человека Творцу! Как сделать его гармоничным вопреки проискам цивилизации!
Гуру сполз с горы подушек, приблизил ко мне сумрачные глаза, в которых каждую секунду рождались новые вселенные.
Был он безумен, или начатки нового миропорядка бродили в нем?! Бог весть.
Одни считали его шарлатаном, другие почитали как пророка. Не знаю, не знаю.
Говорят, изыскания этого то ли грека, то ли армянина, считавшегося, впрочем, русским, косвенно повлияли на становление Гитлера и компании. Некий Карл Хаусхофер, крутившийся вместе с Гурджиевым на Тибете, позднее стал идеологом Третьего рейха. Именно он подпитывал некую замкнутую секту, куда входили и Геринг, и Гиммлер, и Розенберг. С помощью особых обрядов эта группа “Туле” пыталась соединиться с энергией тибетской Шампулы, дабы покорить всех и вся.
И свой символ — солнце, — только перевернутый, они взяли оттуда. Свастику.
Бедный, бедный Гурджиев, — уж не он ли способствовал их недолгому, но грозному расцвету?
Да, думаю я, захлопывая старую пожелтевшую тетрадь, вот к чему приводят попытки лепить совершенного человека, подменяя собою Бога. Воистину: непостижимый и странный мир!
Джеймс Джойс
Слишком. С лишком. С-лиш-ком. Во всем. Слишком аскет. Слишком интеллектуал. Слишком гурман. Слишком идеалист.
Слишком редкие, едва пробивающиеся усики. Неизменные очки на переносице. Слишком усталые круги под глазами. Всегдашнее обреченное ирландство.
Я помню, как нас познакомили невыносимо жарким августом 1917 года. И вот первое ощущение: гора, а не человек. Джомолунгма. И взойти на нее, дабы подышать этим разреженным воздухом, не всякий отважится.
Мы сидели в пабе. Джойс одновременно был и жалким, и величественным. Отводил взгляд в сторону, теребил ворот белой рубашки, нервически открывал и закрывал портсигар.
Потом придвинул мне лист бумаги. Там аккуратным, хотя и не очень разборчивым почерком было начертано:
“План жизни и книг до 1950 года. Пьеса “Изгнанники”: 1917—1920 гг. Повесть “Улисс”: 1921—1925 гг. Пьеса “Поминки по Финнегану”: 1940—1942 гг. Нобелевская премия по литературе: 1944”.
Этот клочок (собственно, это все он написал на обороте счета за пиво) сохранился у меня до сих пор.
Я не помню тогдашней своей реакции: то ли я светло улыбнулся, приняв все это за шутку, то ли озадаченно хмыкнул. Нет, не вспомню. И не буду врать.
Теперь же этот пожелтевший почти папирус я храню как реликвию канувших и необъяснимых стремительных дней моей жизни на этой диковинной земле.
Я вглядываюсь в иероглифы этих цифр, выставленных Джойсом. Все совпало и не совпало. Пьеса “Изгнанники” родилась в 1918 году, но не имела особого успеха. В 1922-м явился “Улисс”. Но не повестью, а романом. “Поминки по Финнегану” (1939) оказались не пьесой, а почти непроходимым прозаическим текстом.
До получения же Нобелевской премии Джеймс Джойс не дожил трех лет. Может, поэтому ему так ее и не вручили.
Елена Гуро
Я был всего лишь их соседом по даче в местечке Юсикирко, в Южной Финляндии. Тем летом я рано переехал в деревню. Май уже вовсю танцевал, протягивая первые неуверенные листочки к небу.
Вечером я вышел поразмять ноги. И недалеко от темной часовенки, возле желтых сосен, встретил эту сразу поразившую меня пару.
Он — большой, застенчивый, с плавным гармоническим лицом и ясными глазами. Раскланялись, познакомились. Художник, футурист, Михаил Матюшин. И она — приземистая, некрасивая, с высокими монгольскими скулами и страстными, широко посаженными глазами. Его спутница, жена, тоже рисует, пишет стихи и прозу — Елена Гуро.
Отчего при таких-то выдающихся скулах ее папа генерал был происхождением немец?! — тайна сия неизъяснима. Наверное, это подтверждает тот факт, что татаромонголы глубоко врезались в сердце Европы.
День за днем, потихоньку-помаленьку мы стали сближаться. По вечерам я навещал их. Чаевничали.
У них была просторная открытая веранда. Под зеленой лампой фланировали мотыльки. В такт восклицаниям Елены. Она мило картавила:
— Знаете, вчера оказалась рядом с конюшней барона Майзеля. И одна лошадь меня притиснула, когда я проходила мимо. Я сильно испугалась и вырвалась прочь. А потом поняла: ей всего лишь хотелось освежить измученные губы в моей корзинке с зеленью! О, как мне стыдно! Из трусости я совершила жестокий, неделикатный поступок. Я так благодарна ей за то, что радость ее была невинна. И что она никого не хотела обременять в этот нежный и робкий вечер…
Тут глаза Елены распахнулись вдохновенно, и на секунду она оказалась истинной красавицей. Муж смущенно и влюбленно поглядывал на нее. Она меж тем продолжала:
— Как славно, что мы нынче рано приехали сюда. В городе столько мусорных знакомств. А все жадность в постижении новых лиц! И, как следствие, — глубокое разочарование. Они точно паразиты, утягивающие силу души. А вся жадность из-за чего?! От боязни одиночества и от малодушия. Но одиночества нигде в мире нет! Стоит душе расположиться в примолкнувшем чистом воздухе — и… сразу соединяешься со всем и всеми, что родственно тебе.
— Не испуг ли это перед жизнью, Елена Генриховна? — спросил я после паузы.
— О, нет! — словно пропела она серыми глазами. — Надо просто уметь во все это поверить!
Чудесный ответ. Я берегу его в своем сердце до сих пор.
Неумолимо подкралась осень. Словно тайные голоса шептали по всей округе: “Пора, пора…”.
Дачники засобирались на зимние квартиры. Повсюду в деревянных домах стоял терпкий запах антоновских яблок. Волглые небеса дышали покоем и тишиной.
Уезжали мои соседи. Договорились видеться в городе, да какое там!
— Пообещайте, — ясно пела Елена, — что будете зимой бывать у нас… Взгляните, вот и небо — свидетель наших обещаний. Такое оно близкое, а в нем поселились наши надежды. До свидания!
Они уехали. А на следующий год я по воле сердечных обстоятельств уже перебрался в Ригу.
Промелькнуло еще несколько земных лет. Как-то в день рождения мне преподнесли книгу: “Трое”. Обложка и иллюстрации были сотворены небезызвестным кудесником Казимиром Малевичем и посвящены уже… памяти футуристки Гуро, увы. Свои произведения, рядом с этой неизъяснимой женщиной, поместили Велемир Хлебников и Алексей Крученых.
В тот вечер я поскорее скрылся от гостей, сославшись на нездоровье, и, взволнованный, до утра просидел над книгой, впитывая строки Елены. Она словно снова беседовала со мной, интонируя райски и небесно:
“И что же еще?
Еще принять мир, принять мир смиренно — со всеми, словно никуда не идущими, незначащими подробностями…
Когда зовут — значит, им тебя надо зачем-то. Из оттеночков (осколочков) едва видимых, едва ощущаемых, складывается шествие жизни. Надо верить в жизнь”.
Максимилиан Волошин
Теперь, в глубине дряхлых моих лет, я часто вспоминаю свою молодость. Точнее — раннюю невозвратимую юность.
Я жил тогда в Феодосии. Что было ее духовным центром? Наш роскошный провинциальный бульвар — такой чистый, можно сказать, детский, с веселыми нарядными гимназистками и гимназистами, с запахом моря и дальних странствий. Во тьме, ближе к вечеру, мигали огоньки. Все пряно пахло; круговорот жизни казался нескончаемым.
Гуляя, все раскланивались друг с другом, даже малознакомые люди.
Тогда же мне впервые показали настоящего Поэта — Максимилиана Александровича Волошина. Он был еще относительно молод, но уже казался грузным. Хотя ступал легко, я бы сказал — провидчески легко.
Подумать только: наш, феодосийский житель, которого знают даже в Петербурге!
Иногда барышня что посмелее — обращалась к Поэту: скажите, будьте так добры, какой-нибудь экспромт. И Волошин что-то негромко декламировал гимназистке. Мне было жаль, что не удается услышать его голоса. Приходилось, соблюдая приличия, идти дальше. Трудно вырваться из раз и навсегда очерченного круга.
Вторая встреча с Поэтом произошла в разгар Гражданской войны, там же, в Крыму.
Мы отходили на судне по имени “Мечта” из Керчи. Нас теснили отряды большевиков. Время было смутное, темное. Я стоял, помню, на самом верху, на сходнях. И вдруг увидел внизу огромного человека в бело-синей хламиде, с гривой уже крупно седеющих волос, собранных обручем. “Позвольте, если не ошибаюсь, вы — поэт Волошин?! Каким чудом вы здесь? — вскричал я в волнении. — Хочу на правах адъютанта командира военного транспорта поблагодарить вас за ваше творчество!”
Это было так странно — голод, разруха, смерть. И вдруг пахнуло чем-то чистым, радостным — словно ожили священные часы феодосийского бульвара.
Волошин тогда хлопотал о бывшем генерале Марксе, который переметнулся к неприятелю. Я не стал входить в эти обстоятельства. Мы коротко разговорились, и я обещал Максимилиану Александровичу свое покровительство. Мне было радостно ощутить среди всей этой неразберихи какой-то смысл. Я настоятельно предложил Волошину пойти в мою каюту, отдохнуть.
И у меня родилась дерзкая мысль: а не устроить ли нам в кают-компании вечер Поэта? Очень быстро удалось договориться с начальством. Вскоре выяснилось, что помещение не сможет вместить всех желающих, поэтому было решено перенести импровизированные чтения на палубу.
Там выгородили парусами очень уютное пространство. Кстати, здесь же, на корабле, находился В.М. Пуришкевич — известный член Государственной думы. Он тоже принял участие в вечере.
Волошин читал замечательно. Его чуть глуховатый, но очень ясный голос заворожил всех. Публика была в полном восторге. Мы все словно отрешились от суеты страшных будней. Прикоснулись к чему-то важному, но позабытому.
Командир корабля отдал свою каюту в распоряжение Пуришкевича. Теперь же, после удачного выступления Волошина, он любезно предложил и ему перебраться туда же. На кушетку. Так состоялось знакомство и совместное путешествие известного деятеля Пуришкевича и поэта Волошина. О чем они говорили — Бог весть.
Наутро мы прибыли в Новороссийск. Гавань бурлила: английские и французские военные суда праздновали заключение мира с немцами. Пестрели веселые флаги. Максимилиан Александрович, напротив, выглядел усталым и озабоченным. Ни следа не осталось от приподнятости вчерашнего вечера. Мы с Волошиным простились тепло, но… как-то обреченно. Я подумал, что, возможно, мы больше никогда не увидимся. И жаль мне было, пожалуй, не только этого. Но и… наш феодосийский бульвар — ведь он будет совсем другим без наших вечерних теней.
Так и случилось. Я оказался во Франции, Волошин остался в России. И если есть райские кущи, то когда-нибудь, верю, они соединят нас. В моих грезах они напоминают наш замечательно-неповторимый морской бульвар.
Брехт
Что сказать о Брехте?
Энергичный, торопливый человек. Может быть, целеустремленный. Если не суетливый. Всегдашний скиталец. Общественник. Германия, Дания, Финляндия, Америка, Австрия, опять Германия.
Тонкие очки мощного интеллектуала. Баварская основательность во всем: от построения диалогов до создания декораций. Рационализм и ясность суждений. Детская вера в светлое будущее человечества.
Запах тяжелых сигар в его рабочем кабинете, ежик волос, усталый, быстрый, внимательный взгляд. Вечный эмигрант.
Я помню его датские депрессии. Конец тридцатых. Запах войны, как хлорки, по всей Европе. Вот-вот полыхнет.
Это Брехт склонился к моему уху и шепчет: вот-вот. При этом у него страдальческие глаза. Полные ужаса и неистребимых предчувствий. При этом его необыкновенно длинные белые пальцы (руки гения!) нервно танцуют неизъяснимо тревожный танец.
Он вышел из этой депрессии тремя работами, созданными в Свендборге (Дания) в 1939 году. Итак: “Жизнь Галилея”, “Мамаша Кураж и ее дети” и “Свендборгские стихи”.
— Браво! — кричал я ему на одной из дружеских вечеринок под зеленой лампой, где читались его новые произведения. — Браво, Бертольт!
— Ну, что ты, — он приобнимал меня, слегка ликующий и чуть хмельной. — Это так, подступы!..
Брехт смущался. Хотя я уверен, что он осознавал: это его вершины.
После войны он переехал в Восточную Германию. Пытался вписаться в марксизм, но интуиция взяла верх: через год, в 1950-м, он принял австрийское подданство. Тогда же или чуть позже я получил от него две открытки. Он писал, что наконец-то может полностью отдаться творчеству и совсем не зависеть от политики. По-моему, это была его очередная иллюзия.
Спустя несколько лет пятидесятисемилетний Брехт скончался в Восточном Берлине при весьма загадочных и странных обстоятельствах.
Марк Шагал
А Шагал все куда-то шагал. Простенькая шутка, в сущности, но очень точная. А если не шутка, если всерьез — дорога и шагреневый путь.
Вечно робеющий, фантастически сильный Марк. Преодолевший морок этого мира.
В своей жалкой, заплеванной каморке бушует Шагал. Бушует красками.
— Долой натурализм, импрессионизм и кубореализм! Они скучны мне и противны!
Но- но, Марк. Потише! Могут услышать соседи: Пикассо, Аполлинер, Сандрар…
— Да? И — пускай! Сколько можно спорить? Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура… Хватит! Баста! Что за дистиллированные формы! Куда мы идем? Что за дурацкая эпоха, где главное — как оказывается — техника и формализм. А как же лазурь души?! Да здравствует безумие и его очистительный потоп!
Так примерно трактовал Шагал, разбрызгивая во все стороны краски. Я — слушая — слегка его утишал. Кисть его вибрировала. Холст танцевал.
Но тут врывался Сандрар с неубитой еще рукой и пытался вразумить распалившегося товарища.
— Послушай, друг! Сбавь обороты! Ты можешь отлично поладить с надменными кубистами. Пусть их! Тем более ты для них — почти пустое место. Они не воспринимают тебя всерьез!
— Ах! — топорщился Шагал. — Я просто обожаю вкушать эти квадратные груши на треугольных столах! О-бо-жаю!
Тут уже я предлагал временно прервать дискуссию, дабы продолжить ее у Бати на Монпарнасе.
По дороге мы встретили Аполлинера: крупный живот, животная, но ясная улыбка. Сели ужинать. Выпили. Тут Шагал упрекнул Аполлинера:
— Гийом! Отчего вы не хотите всерьез познакомить меня с Пикассо?
— Пикассо? Хотите стать самоубийцей? Так исчезают все его друзья, — захохотал, уписывая баранью ногу, Аполлинер.
Марк стушевался. Но ненадолго. Продолжал наступление.
— Гийом, — Марк улыбался глазами, — вы едите, словно поете. Кушанья у вас во рту становятся музыкой.
— Да вы поэт, Шагал!
Вино бурлило в Аполлинере. Да и во всех нас. Потом Гийом умер. Да и мы постепенно тоже. А Шагал еще шагал долго, очень. Пережил всех. И в снах своих все летал над Витебском, пробуя на вкус небо Отчизны.
Джордж Харрисон
Изредка мы переписывались.
По занятости, по невнятности нашей жизни последнее время все реже и реже.
И вот я получил его последнее письмо, кинулся позвонить, набрал номер.
— Джордж! — заорал я. — Бродяга!
А его уже не было на свете.
Я знал о его тяжелой болезни, но до последнего старался не втягиваться в обстоятельства его недугов. На все воля Божья, — думал я.
И вот письмо Джорджа. За этими четкими, ясными буквами почерка как всегда потаенно проступала его тихая и тернистая душа.
“…Как обычно после захода солнца я выхожу в сад, чтобы ощутить призрачность и тщету наших дней. И белый пар едва-едва поднимается над землей. И мои любимые белые магнолии так совпадают со мной. И вот я думаю с легкостью о том великом мгновении, когда я окончательно перестану быть Джорджем Харрисоном, исчезнет шелуха магнитофонных пленок, вся эта дурная бесконечная история под названием “Битлз”. И я приподнимусь немного над этим миром и увижу все в горизонтальном полете. И впервые внимательно рассмотрю свой дом с высоты птичьей органики. Покружу еще немного над своими любимыми игрушками: пластинками, гитарами, портретами дорогих моему сердцу людей. А потом — пряные волны эфира захлестнут меня и унесут в неизмеримые глубины мирозданья…”
В этом весь Харрисон. Я называл его мистиком с лирической подкладкой. Он всегда был застенчивым и в то же время теплым, дружественным человеком.
Когда мне было тяжело и я находился на грани отчаянья, он каким-то шестым чувством проведал об этом. И тут же ко мне слетелся рой его бодрящих открыток.
Я получал их каждый день в течение полутора месяцев. Иногда это было какое-нибудь дзэновское изречение или цитата из Ричарда Баха (немногие знают об их многолетней переписке), а иной раз он рисовал невероятной красоты цветы. Возможно, именно такие экземпляры водились на полянах доисторической Индии.
И вот мне стало лучше. Я преодолел обстоятельства кризиса. И тут же, как по мановению волшебной палочки, его послания иссякли.
Скромный, безотчетно-сосредоточенный, нежный, слегка суровый.
Таким я всегда буду помнить и любить тебя. Прощай, Джордж! Последнее прости — завтра (а точнее, уже сегодня), рано утром, я вылетаю на церемонию, где соберется еще пять-шесть преданных друзей. Мы развеем твой прах (как ты просил) над одной из священных рек Индии.
Вампилов
С Саней Вампиловым меня познакомил мой друг режиссер Юрий Бутусов. Помню, мы крепко выпили. Причем в тот вечер ни мне, ни Юре пить особенно не хотелось. От спиртного получал удовольствие только Вампилов. Поначалу он все больше молчал, застенчиво улыбался, по-детски неловко пытался соответствовать разговору. Но постепенно его “топка” раскочегарилась. Он становился все более речистым, почти нагловатым.
— Ребята! — наконец выдохнул он. — А вы знаете, что я гений символизма?!
Мы несколько опешили. Сизый табачный дым словно завис над мраморной стойкой. От удивления момента, полагаю.
У меня слегка вытянулась челюсть и почти уперлась в круг высокого столика. А Юрка от неожиданности поставил стаканчик в лужу, обрамленную огрызками. Скорее всего, это были объедки колбасы, но встречались и селедочные. Как сказал бы наш общий приятель Олеша: это были селедки с блестящими щитами щек — похожими на головы пожарных в медных касках.
Мы с Бутусовым переглянулись. Конечно, каждый из нас в тайниках души считал себя гением, но чтобы вот так, открыто. Это был явный перебор!
Но Вампилов уже завелся, его было не остановить:
— Мои пьесы мало кто понимает по-настоящему. Они только с виду такие простые. И многие пытаются этот бытовой срез взять. И — берут! А за ним-то ничего нет: труха, комизм, перегрев смысла. А надо — по вертикали! Туда, в запредельное!
Тут Саша взмахнул неловкой рукой и покачнулся. Я успел его поддержать.
— Вот “Старший сын”. Вполне затерханный сюжет. Отец пьет. У подросших детей свои интересы. Но вот появляется главный персонаж. Это явление сына. Блудного. Его мучительное возвращение к истокам. К отысканию корней. Понимаете?
Мы, конечно, понимали. Выпили “на посошок”.
Вышли из подвальчика в сумрачный, морозный вечер на Моховую…
А вскоре одну из его пьес поставил известный режиссер Г. Товстоногов. Был успех.
А потом этот Сашин уход в реликтовое озеро Байкал. Он захлебнулся темной водой.
Саша Вампилов. Гениальный провинциал, пытавшийся сочинить бессмертие.
|