Владимир Алейников. И пр. Владимир Алейников
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Алейников

И пр

От автора | Представляю читателям еще одну книгу прозы из моей серии “Отзывчивая среда” (см. “Пир”, “Знамя” № 3, 2005 г.)

...И все они — здесь, в моих книгах. И — в памяти. И — в душе. Поскольку душа и память — и есть мои книги. Все. Поскольку все мои книги — единая книга памяти. И — книга души моей. Поэтому — в путь. С Богом!..

Однажды Володя Яковлев учил своего знакомого рисовать обычное вроде бы, но волшебное, видимо, яблоко.

Володя взял из буфета, подержал сперва на весу, а потом положил наливной, магазинный, слегка помятый, желтовато-зеленый с виду, но поигрывающий своим удивленно-румяным, глянцевым, симпатичным, веселым бочком, несомненно, бесспорно, съедобный, ощутимо, зримо предметный, довольно тяжелый в ладони, райский плод на самую грань, на краешек своего рабочего, перепачканного разнообразными красками, заваленного донельзя разноформатными, белыми, желтыми, серыми, плотными и потоньше листами бумаги, загроможденного всякой всячиной — от пустых и полных, нераспечатанных пачек недорогих отечественных сигарет, спичечных коробков, упаковок с почти непонятными, бесчисленными, (прописанными ему, от щедрот своих, советскими, то есть всезнающими, врачами какими-то снадобьями, лекарствами, предназначенными для того, чтоб его исцелять от чего-то, весьма туманного, но чего же конкретно, этого не могли врачи объяснить), до баночек симпатичных с гуашевыми, любимыми яковлевскими красками, высохшими и свежими, разнокалиберных, мягких, беличьих, колонковых и щетинных, пожестче, кистей, карандашей, заточенных и новых, в пестрых коробках, пастели, соуса, угля, сангины и даже школьных учебников и тетрадок, — слегка с годами расшатанного, старого, но, пожалуй, все же еще надежного, удобного и вполне его до сих пор устраивающего, привычного для него, человека неприхотливого, хорошего, да и только, годящегося для трудов, для того, чтобы дни и ночи коротать за ним, размышляя о своем и частенько беседуя с высотой у окна художника, о которой он, ее друг, сочинил когда-то стихи, чудесного просто, славного, сказочного стола.

Сам сел тихонько в сторонке и принялся наблюдать.

Поскольку я находился тогда в гостях у Володи и сидел с ним бок о бок, рядом, то за работой этого рьяного ученика пришлось наблюдать и мне.

Рослый, достаточно плотного сложения, гладкий, упитанный, какой-то очень уж сытый, довольный, вальяжный, кажущийся слишком самоуверенным, весь поперек себя шире, с выпирающим из-под модного пиджака тугим животом, с одутловатым лицом, вскоре покрывшимся мелкими, обильными каплями пота, занимающий слишком уж много места в крохотной комнатушке, служащей одновременно и спальней, и мастерской Володе, переминающийся с ноги на ногу перед мольбертом с аккуратно, до щепетильности, прикрепленным им самолично к вертикально, плоско поставленному на него, большому, неровному куску желтоватой фанеры, листом на редкость хорошей ватманской чистой бумаги, в четырех уголках которого поблескивали четыре новехонькие канцелярские, с круглыми шляпками, кнопки, яковлевский ученик пыхтел, покряхтывал, шумно и непрерывно вздыхал, вертел в руке своей остро отточенный карандаш, царапал узеньким грифелем зажатого намертво в потной, волосатой, хваткой ладони граненого карандаша, многострадального, хрупкого, но терпеливо сносящего животный упорный натиск по белой плотной бумаге, постепенно, все гуще, больше, покрывающейся зигзагами неуклюже, беспомощно выведенных грубоватых линий и сеточками разъезжающихся охотно вкривь и вкось, норовящих выскользнуть из-под грифеля, кривоватых, нарочитых, шероховатых, как наждак, рябоватых штрихов, — и очень старался, чтобы у него получилось похоже.

Володя молчал. Молчал — и терпеливо ждал.

Ждал и я. Что еще, согласитесь, оставалось в такой ситуации, непростой, нестандартной, мне делать?

Да было и любопытно — что же в итоге выйдет?

Но процесс рисования, видимо, затягивался. И Володе, по своим законам живущему, со своими думами свыкшемуся, со своими ритмами ладящему, своему горению жертвенному безраздельно, всецело преданному, это уже надоело.

Потянувшись к столу, он не глядя, привычным жестом, на ощупь, достал из лежащей там полусмятой, с белыми буквами по красному фону, пачки московской, без фильтра, “Примы” сигарету, потом нервично чиркнул спичкой, взглянул на огонь, чуть сощурясь, потом закурил, глубоко и часто затягиваясь и рассеянно выпуская заставляющий морщиться, горький, разъедающий легкие дым изо рта густыми клубами, постепенно все больше окутываясь шаткой, иссиза-белой табачной волокнистою пеленой, отчего напомнил мгновенно мне свой же собственный, знаменитый, с полнозвучными вариациями, словно в музыке, а не в живописи, поразительный, с попаданием, как порой говорится, в яблочко, прямо снайперский, не иначе, и похожий на эту стихию, потому что и сам был стихией, утверждаю, “Портрет ветра”, помедлил еще немного, а потом наконец решился.

— Алейников! — несколько чопорно и в то же время смущенно, как школьник, сказал он мне, — покуда мой ученик рисует мое же яблоко, давай с тобой позанимаемся.

— Давай, давай заниматься! — поддержал его сразу же я.

В ту пору Яковлев, зрелый, известный не только в отечестве, где считался он запрещенным, что ему прибавляло славы, ибо сладок запретный плод, но и в странах иных, зарубежных, посвободнее, дивный художник, несомненный гений, как все из богемной среды считали, забеспокоился вдруг о том, что нет у него даже среднего образования.

Это его и томило, и смущало, — и даже терзало.

Ну как это так? Ну что же это за огорчение? Ну почему же так получается? Все вокруг — с образованием. Все, кого ни возьми, кого ни припомни, даже случайно, все решительно — сплошь образованные. И не только со средним, школьным, простейшим образованием, — это уже и в расчет никогда никем не берется, — но и с высшим. Причем таких вот людей, солидных, с дипломами, то есть уже отучившихся или пока что еще продолжающих где-то учиться, в институтах разных, и даже, что престижней, в университетах, — и, следовательно, после окончания высших учебных заведений, тоже, конечно, имеющих все шансы получить, попозже, дипломы, среди яковлевских знакомых, оказывается, не просто много, их — большинство.

И один Володя — всего-то несчастных четыре класса средней школы закончил. Или, может быть, все-таки пять? Он и сам уж точно не помнил.

И это — он, Яковлев, сын образованного отца-инженера, он, внук известного художника, именуемого русским импрессионистом, самого Михаила Яковлева, после дикости революции, с ее ужасами немалыми, с торжеством не напрасно предсказанного здесь, в России, грядущего хама, что успел уже превратиться в настоящего, слишком реального, чтоб его не видеть воочию, чтоб не чуять, что может вскоре натворить этот монстр, уехавшего, как и многие, в эмиграцию, подальше от бед, во Францию.

Все в роду его были грамотными. Что же, он один — недоучка?

Есть, конечно, загвоздка, есть. Еще в отрочестве, давно уж, он едва не лишился зрения. Был какой-то там нервный стресс. Было страшно. Словами это вряд ли выразишь. И не надо выражать ничего. Пускай остается невыразимым. Пусть молчит о себе. Но это — дело прошлое. Что-то в мире, взрослым став, он ведь все-таки видит!

И Володя решил учиться. Рассудил он просто: учиться никогда не поздно. Припомнил пусть и старую, но живучую, из упрямства, полезную истину, вдруг открывшуюся для него новой гранью своей — и сразу же прозвучавшую для него, вдохновленного ею на подвиги, на дерзания в области знаний, где открытья немалые ждут на пути, откровением новым.

Он поступил — в шестой, представьте, в шестой класс вечерней школы рабочей, с производством, наверное, связанной, заводской, возможно, фабричной, от станков, от прокатных станов, от мартенов шагающей весело, с транспарантами, флагами, песнями, на подъеме, ликуя, в сторону, где, с букетами роз и гвоздик, ждет их среднее образование, положительной молодежи. Ему там пошли навстречу. Его туда — тоже приняли. И не в какой-нибудь там пятый, всего-то навсего, класс. А прямо в шестой!

Он стал вечерами ходить на занятия. Начал сызнова, с запозданием, привыкать к школьной, строгой, нелегкой жизни.

В вечерней школе учащимся, решительно всем, задавали, все чаще и чаще, домашние, да, к тому же, достаточно сложные, загадочные задания. Их следовало выполнять. За них учащимся ставили, представьте себе, оценки.

Приходилось учить уроки — точно так же, как в прежние годы, когда-то, давным-давно, еще во время войны.

А Володе было уже тридцать шесть полновесных лет. Не совсем, если честно, школьный, не вполне подходящий возраст.

Несоответствие грустное выстраданных его, искренних, чистых намерений получить, во что бы то ни стало, должное образование — чтобы как у людей, обязательно, свой аттестат зрелости, отучившись, как все, заиметь! — и суровой школьной действительности, в которую нынче Яковлев, при всем немалом старании, совершенно, никак не вписывался, — сказывались все чаще, буквально на каждом шагу.

С каждым учебным днем Яковлеву приходилось все труднее. Он мучился этим. И — терпел. И, конечно, страдал.

Вот и сейчас ему надо было писать сочинение по русской литературе, обычное, заурядное школьное сочинение на заданную, по программе школьной, скучную тему.

Писать — это слишком легко сказать. Ну, писать. Но — как? Попробуйте-ка. Получится? Это ведь — не рисовать!

Дело, для многих плевое, оказалось нежданно серьезным.

Володя, почуяв неладное, занервничал — и, по-свойски, напрямик, обратился ко мне с просьбой о срочной помощи.

Так все совпало, что я как раз позвонил ему.

Стояла прохладная, зыбкая, с жемчужным отсветом, с жилкой бирюзовой, с туманным будущим, осень семидесятого. Шел дождь. На мокром асфальте валялись донельзя разбухшие от влаги, наспех примятые подошвами хмурых прохожих, жгучие желтые листья. Налетавший под настроение, как ему пожелается, ветер срывал с напряженно вздрагивавших, обреченно черневших ветвей набрякших тяжестью жертвенной, посмурневших, усталых деревьев целые вороха разнообразно окрашенных, желтеющих, алых, оранжевых, палевых, багровеющих, трепещущих в воздухе знобком, с ужасом и восторгом, бесчисленными сердечками брошенных разом в пространство, без всяких иллюзий, навеки, привыкающих к переходу в пятое измерение, смирившихся с тем, что вскоре уйдут они в зазеркалье, останутся там, за гранью, как наши воспоминанья, с надеждою на свиданье, а может, и воссозданье, мотыльковых, рисковых листков и расшвыривал их по всей отзывчивой, сострадательным взглядом их провожавшей, округе.

Я бродил по городу. Молча. В одиночестве. Долго. Тогда, в годы молодости, любил я так вот, вроде бы и бесцельно, а на самом деле, наверное, далеко не случайно, часами, в состоянии странном, близком к трансу, что ли, гулять под дождем.

Вспомнил вдруг не кого-то еще из друзей, но именно Яковлева. И немедленно захотелось мне услышать голос его.

Может быть, на мысль позвонить ему натолкнули меня цветы — белые, с отсветом неба, звездчатые, мохнатые, крупные хризантемы, целый ворох этих чудесных, совершенно мокрых, озябших на ветру, осенних цветов, защищаемых от ненастья прижимавшей их крепко к себе, не теряя надежды кому-нибудь их продать, невзрачной старушкой в прозрачном, длинном, до пят, надетом поверх поношенного старенького пальто, спасительном, непромокаемом, вполне надежном плаще, терпеливо, кротко стоявшей на сыром ветру, под дождем, у выхода из метро.

Ну а может быть, позвонить ему захотелось мне потому, что стоял, от старушки поодаль, пожилой человек, без плаща, в рваной куртке, с аккордеоном — и наигрывал он мелодию из феллиниевской “Дороги”, ту любимую мною мелодию, что играла Джульетта Мазина, глядя вдаль глазами Кассандры, находясь еще в настоящем, но уже прозревая грядущее, отрешенно, печально играла на своей серебряной, звонкой и, конечно, волшебной трубе.

Как бы там ни было, кто бы ни повлиял из них тогда на мое настроение, важен, в первую очередь, как я всегда говорю, первоначальный импульс.

Поэтому тут же, увидев телефонную будку поблизости, я направился к ней. Набрав хорошо известный мне номер Володиного телефона, услыхал я сразу знакомый голос — будто Володя, интуит настоящий, тогда же, телепатически чувствовал, что я сейчас позвоню.

— Алейников! Здравствуй, Володя! Как я рад, что сейчас ты звонишь! — закричал, на высоких тонах, Яковлев в трубку. — Скорее приезжай ко мне! Выручай!

— Что стряслось у тебя? — озадаченно, с беспокойством, спросил я его.

— Ты поэт, — взбудораженно, громко, торопясь, говорил мне Яковлев, — а значит, я это знаю, получше других разбираешься в русской литературе. И сочинения, думаю, тоже умеешь писать. Наверняка умеешь. Понимаешь, старик, — тут Володя выдержал, шумно дыша, небольшую, смущенную паузу, но потом, после этой заминки, преодолел себя и впрямую мне высказал искреннее, выстраданное свое желание, а вернее — глубокую, важную просьбу. — Без тебя мне никак не справиться. В школе задали нам сочинение написать. Приезжай. Помоги. Двойку мне получить ни за что нельзя. Мать будет ругаться. Она и так на мою учебу, как на причуду, смотрит. Я пробовал сам писать. Я не раз уже пробовал. Я старался. Очень старался. Но... — тут Володя устало, тяжело, глубоко и горестно вздохнул, — никак не выходит. Я знаю — нужна твоя помощь. Приезжай ко мне, прямо сейчас. Ты где, далеко находишься?

Телефон-автомат, из которого я звонил тогда, находился в двух шагах от метро “Краснопресненская”.

Когда я сказал об этом Яковлеву, он тут же бурно возликовал:

— Ну, так ведь это близко совсем. Не то чтобы рядом, но все-таки близко, почти рядом. Считай, что рядом. Садись-ка давай на автобус — и ко мне, поскорее. Ладно?

— Хорошо! — сказал я Володе. — Ты, пожалуйста, успокойся. Постараемся справиться вместе с твоим заданием. Жди. Отправляюсь. Прямо сейчас. И, надеюсь, приеду скоро.

— Понимаешь, — воскликнул Яковлев, — ко мне тут пришел ученик. Мой ученик. Рисовать у меня научиться хочет. Я ему дам свое задание — пусть он трудится. Нам он мешать не будет. Пожалуйста, приезжай!

— Постараюсь к тебе приехать поскорее, — ответил я.

Возле метро находилась остановка нужного мне автобуса. Он как раз подошел, широко, далеко разбрызгивая в обе стороны шуршащими по усыпанному опавшими квелыми листьями, заезженному вконец, с ямами и буграми, с трещинами, асфальту своими донельзя мокрыми, ребристыми, старыми, стертыми до лысин сплошных, колесами фонтаны и струи воды из взбудораженной им, выплеснувшейся мгновенно из берегов, отражающей серое небо, лужи.

Съеженная под дождем, сбитая в кучу очередь сограждан, уехать желающих поскорее, воспрянула духом — и ринулась всею массой вперед, к открывшимся дверцам.

Я заскочил в автобус — и минут через двадцать, наверно, уже заходил в подъезд хорошо и давно мне известного, с натяжкой башнеобразного, сыровато-белого цвета, стандартного блочного дома на Шелепихинской набережной.

Быстро поднявшись по тесной, крутой, спиралеобразной лестнице с полуоторванными, болтающимися перилами на нужный этаж, запыхавшись от восхождения этого, в общем-то альпинистского, я позвонил в дверь яковлевской квартиры.

Не успел мой звонок затихнуть, как дверь, сама по себе, словно в сказке, или же с помощью чьей-нибудь, но сразу же, настежь, гостеприимно, празднично, радостно распахнулась.

На пороге уже стоял, улыбаясь мне, как цветок, маленький, большеголовый, черноглазый, смуглый Володя.

Короткие восклицания, предложенный с ходу чай, — и вот я, снявший в прихожей свой тяжелый, промокший плащ, прошел с Володей вовнутрь, присел, закурил, хлебнул горячего, ароматного, с лимонной долькой, чайку — и вскоре, согревшись, пришел в себя, отдышался с дороги.

Квартира была у семейства Яковлевых, по масштабам отечественным, достаточной для жизни, то есть двухкомнатной. В той комнате, что побольше, понаряднее, жили мать с отцом. А в крохотной, дополнительной, примыкающей сбоку к родительской, то ли будке, то ли клетушке — обитал Володя. Имелись также — прихожая темная, узенький коридорчик и небольшая кухня, на которую гости нередкие, поклонники и покупатели яковлевских работ, обычно и не заглядывали.

Вся жизнь здесь шла, все людское, покупательское, гостевое, приятельское роение, брожение, — в основном в клетушке Володиной, спальне и мастерской заодно, способной всех почему-то вместить, словно в нужное время расширялась она, увеличивалась, хоть на деле была натуральной конурой, в которой простором и не пахло, но пахло лекарствами, табаком и свежими красками, пахло сыростью, в форточку рвущейся, да цветами полузасохшими, пахло яблоком, — да, вся жизнь проходила здесь, — и, пореже, так, при надобности, по случаю, в той, побольше, родительской комнате, но всегда — лишь вокруг Володи самого и его работ.

Мать сегодня, по счастью, отсутствовала. Оттого, что ее, пусть и временно, ненадолго, все-таки не было, что давящего, тяжелого, бдительнейшего, хищного внимания и ее вечного, неустанного, базарного прямо, контроля над тем, что в любую минуту дня и ночи, утра и вечера, происходит в доме, в семье, где над всеми она безгранично и грубо властвовала, тоже, стало быть, нынче не было, — я чувствовал здесь себя и спокойнее, и свободнее.

Отец Володин, воспитанный, сдержанный, интеллигентный человек, из хорошей семьи, с закваскою заграничной, обаятельный, чуть ироничный, но, по большей части, задумчивый, весь в себе, весь внутри себя, душу запросто не распахивавший, наблюдательный, осторожный, грустный, стоически терпевший власть суровой супруги, был там, где чувствовал он себя повольготнее, — на работе.

В квартире сейчас находились мы втроем — Володя, взволнованный, озабоченный, озадаченный тем, что, надо же, так некстати (потому что лучше бы просто пообщаться ему со мною по душам, как порой бывало, с перерывами, но бывало, не однажды, в кои-то веки, с глазу на глаз, поговорить), непонятно, зачем, писать это школьное сочинение, будто свет на нем клином сошелся, будто нет у него других, поважнее, занятий и даже неотложных, серьезных дел, — я, пришедший в гости к нему, да не просто так, но со смыслом, со значением, с целью, то есть, чтобы другу срочно помочь, — и неведомый мне, солидный, рослый яковлевский ученик, то ли вежливым, то ли небрежным, этак вскользь, коротким кивком поздоровавшийся со мной, но, как только поставил Яковлев перед ним на рабочий свой стол яблоко для рисования, сразу же, слишком подчеркнуто, давший понять мне, что занят, что времени драгоценного зря терять он здесь не желает.

Еще бы! — ведь не к кому-нибудь, а к самому Володе Яковлеву пришел учиться! Ну, коли пришел — так давай, дерзай, постигай азы искусства, учись.

Получивший от мэтра задание ученик прилежно трудился. Рисовал: старательно, вдумчиво, неторопливо. Долго рисовал. Отступал от мольберта, прицеливался на рисунок. Подступал поближе, подумав, добавлял шершавый штришок.

За серьезным этим занятием, чтоб ему творить не мешать, мы его, на время, оставили — с яблоком наедине.

Мы с Володей прошли в родительскую, что побольше, получше, комнату и уселись вдвоем, бок о бок с ним, за коричневый, лакированный, очевидно, парадный стол.

Все стены в квартире, от пола до потолка, были густо, с перебором даже, завешены Володиными работами.

Поистине замечательные гуаши эти висели вплотную одна к другой, создавая и сложные фризы, и негаданно вертикальные, спонтанно образовавшиеся группы звонких, броских работ, и как будто бы хаотичные, но зато и парадоксально выразительные композиции.

На них, вторгаясь в налаженный уют, в очерствевший или осточертевший быт, в будничную бессмыслицу некоего порядка, вроде бы и терпимого, но на поверку горького, страшного, поднадзорного полусуществования, краткого ли пребывания, долгого ли заточения, трудно сказать, но чему-то смешанному из этого сущего безобразия, вопреки всему скучному, чуждому для души и для глаз, вопреки приобретательству явному, во имя изобретательства, творчества и волшебства, раскованно и свободно, во всей прямой безусловной красе своей, щедро цвели невероятные, дивные, сказочные цветы — грустные в основном, но попадались меж них и живо напоминающие неистовые, музыкальные, ранимые, празднично-радостные, световые звучащие всплески.

Некоторые из этих яковлевских цветков походили порой на скульптуры — до того они были рельефны, до того фактурны, казалось — можно было их обойти со всех четырех сторон, как выставленную в зале скульптуру, а в чем заключался секрет небывалого этого, в тупик знатоков заводящего, задающего всем загадку без отгадки, вопрос любой оставляющего без ответа, оптического эффекта — сказать невозможно, это существовало только в области невыразимого.

Цветок-пропеллер, трагический крестообразный цветок, два цветка на глухом черном фоне, цветок в прозрачном стакане, цветы в узкогорлом кувшине, цветы на краю стола, цветы на широком, длинном, солнечном подоконнике, цветы посреди природы.

Цветок — (безусловно) — звук, цветок — (несомненно) — знак, цветок — (неужели?) — крик, цветок — (в самом деле!) — взгляд.

Цветок — (почему-то) — вздох, цветок — (для кого-то) — шепот, цветок — (от кого-то) — привет, цветок — (не тебе ли?) — укор.

Хризантемы, влажные, мягкие, мохрящиеся своими длинными, чуть изогнутыми, легчайшими лепестками, с усилием приподнимающие головы и внимательно, подобно звездам осенним, глядящие вам в глаза.

Розы, едва распустившиеся, с тугими, напоминающими кулачки плотно сжатые детские, обиженно подобравшимися, напруженными бутонами.

Каллы, белые, с желтой сердцевиной, на длинных зеленых стеблях, живописными стайками распрямляющиеся, словно позирующие кому-то.

Цветы и вовсе неведомого, может, и неземного, кто его знает, всякое бывает, происхождения.

Ромашки, столь сильно любимые Володей, что стали частыми, на работах, само собою, гостьями у него.

Женские, монументальные, да и только, портреты, огромные, а не просто большие, форматом в полноценный ватманский лист, отовсюду к себе притягивали взгляд — и столько всего в них было, в этих дамах, столько таилось в них и трагичности, и желания настоящей, чистой любви, и усталого понимания, и негаснущего тепла, и сочувствия, и участия, и еще не растраченной ласки, что смотреть на них становилось, постепенно, совсем тяжело, а потом и действительно больно.

На одной из гуашей, в углу, громадная черная кошка, хищная, жуткая просто, зверюга из Апокалипсиса, сверкая глазами желтыми, злорадно, победно скалила, беспощадно ощерясь, острые, цепкие зубы, в которых трепыхалась вяло беспомощная, обреченная на съедение и не чающая спасения беззащитная пестрая птичка.

Другая птичка, свободная, розовато-белая, призрачная, гриновская, возможно, из мечтаний, из давних грез, летела куда-то, раскинув над пространством и временем сильные, с упругими, гибкими перьями, широкие, светлые крылья.

Рядом с нею плыл по волнам одинокий кораблик с красным, как заря, наполненным ветром дальних странствий, веселым парусом.

Рядом с этим корабликом, выпучив любопытные, круглые, зоркие глаза, растопырив острые плавники, раскрыв, точно веер, свой павлиний, радужный хвост, поглядывала на меня доверчиво и лукаво золотистая скромная рыбка.

Очередной “Портрет ветра”, новая версия, делал погоду в комнате. В этой необъяснимо загадочной пуантели, в мельтешении мотыльковом, сгущении лепестковом, нагнетании дружно роящихся, бесчисленных красочных пятнышек, точек, брызг, во всей этой странной, завихряющейся, по кругу, по спирали, разнообразной, непрерывно куда-то движущейся, беззаконной, интуитивной, торжествующей геометрии, в этом полном отсутствии логики, но, конечно же, явном и даже подчеркнуто декларативном, вот, мол, здесь мы, с вами, присутствии, по-домашнему, как-то по-свойски, по-простому, тайны и чуда, проглядывало, казалось, взволнованное лицо самой воздушной стихии.

Среди прочих работ были дивные натюрморты, по-детски наивные, городские совсем по-яковлевски, так, что сразу не разберешь, дом ли это, блочный, окраинный, или дерево, или даже заоконная рощица, ребусами и шарадами неразгаданными оказавшиеся пейзажи, с их строениями пчелиными или, может быть, муравьиными, с их скворешнями, обернувшимися теремами многоэтажными, с изобилием стен и контурами человеческих грустных фигур, грибы и фрукты, “Портреты леса”, бабочки-души, кричащие или плачущие лица с крестами грубыми на искусанных в кровь губах, своеобразные, слишком Володины, не такие, как у всех остальных, абстракции, несмотря на такой вот жанр — все равно почему-то предметные, особенные, и на них проступали сквозь наслоения красок брезжущие, сквозящие, недосказанные, но все же лишь угаданные вначале, а потом и вполне различимые, не статичные, нет, все время пребывающие в движении, непрерывно перетекающие, как вода, из яруса в ярус, на востоке, в каскаде фонтанов и прильнувших к ним водоемов, с постоянством завидным, друг в друга, чтобы выглянуть вдруг наружу из орнамента ритмов, образы.

Свернутые в рулоны, чем-то напоминающие трубы архангелов с древних икон, колонны античные, срезанные фрагменты широких древесных стволов, работы стояли в каждом углу, высокими кипами за шкафом пылились, виднелись под тахтой, лежали везде, где только для них находилось еще свободное место.

В Володиной же клетушке число, хотя бы условное, приблизительное, на глазок, работ его, щедрых творений духа и вдохновения, определить, пожалуй, было даже не затруднительно, а, наверное, невозможно, да, конечно же, невозможно, никому, так их было много, никому, в том числе и родителям, в том числе и ему самому, да, признаться, он сам их сроду не считал, для него было главным и действительно важным одно лишь — создать, написать гуашь.

Склад какой-то — другого слова, как ни бейся, не подберешь, — вот что было в клетушке творческой, в одинокой Володиной комнате.

И если все время изрядное количество этих работ убывало бесследно, порою, в чьи-то руки, почти ежедневно, попадая, навек уходя, разбредаясь потом по коллекциям, и отечественным, столичным, большей частью, и заграничным, чтобы жить своей жизнью, отдельной от художника, там, вдалеке, ну а где конкретно, художник зачастую сам знать не знал, то вскоре, буквально сразу же, по традиции, по привычке, потому что не рисовать, хоть недолго, для передышки, пусть и краткой, Володя, труженик и подвижник, просто не мог, рисование было его постоянным и ежедневным занятием, вечным спасением, возможностью ощущать себя живым в окружающем его, достаточно страшном, безумном и для него, и для прочих, наверное, тоже, меркантильном, зловредном, злопамятном и жестоком на редкость мире, ощущать себя — создающим настоящее, а не ложное, с кровью давшееся искусство, — потому ведь и рисовал, как дыханье, ценя это, Яковлев непрерывно, сверхинтенсивно, жил — работой, процессом творческим, жил — видениями своими и своими волшебными образами, — ну так вот, по рабочей, устойчивой и упрямой его привычке залежи эти тут же пополнялись вещами новыми.

Было это, надо признать, единственное в своем роде творчество, напоминающее гигантское производство с колоссальным перевыполнением всех мыслимых планов, норм, с нарушением всех правил, с выплескиваемой в охотку на листы бумаги громадной энергией, творчество дерзкое, одержимое, безоглядное, в желанном, почти непрерывном состоянии транса, чистое, интуитивное, детское, взрослое, самоотверженное, с полнейшей отдачей, творчество мощное, продуктивное, на диво многообразное — причем, надо помнить, все это, все эти кипы и горы, залежи и завалы работ, средь которых вдруг, пачками, целыми сериями, нежданно всегда, обнаруживались не просто сильные вещи, нет, сплошные шедевры, создавал один человек, один-единственный — маленький, крупноголовый, черноволосый, черноглазый художник Яковлев.

Некогда было мне, к великому сожалению, рассматривать нынче Володины удивительные картинки.

— Потом посмотришь, потом! — смущенно и несколько нервно сказал он мне. — Хорошо? Давай скорей заниматься.

— Давай! — согласился я.

Володя принес потрепанный учебник литературы для шестого класса. Потом откуда-то сбоку вытащил, поерзав и покряхтев изрядно, свои тетрадки.

Я раскрыл одну из тетрадок, на обложке которой крупными, вкривь и вкось идущими буквами было выведено: “Тетрадь по русской литературе ученика шестого класса вечерней средней школы рабочей молодежи номер такой-то Яковлева Владимира Игоревича”, — раскрыл — и тихо, но так, что сам изумился, ахнул.

Боже, что я увидел!

Володя ведь был слепой. Почти. Ну, полуслепой.

Рисуя, он прижимал вплотную, так придвигал лицо к работе, что с нею становился единым целым.

Очки ему периодически покупали раньше родители, но он очки эти вечно терял или разбивал. Тогда очки покупать ему перестали — зачем попусту деньги тратить? Влетают очки в копеечку. Авось и без них обойдется. И Володя — без них обходился.

Сверкал своими бездонными глазами, в расширенных, черных зрачках которых магически, провидчески отражался то дневной, золотистый, солнечный, то ночной, электрический свет. И видел мир — как умел.

А видел он все насквозь. Особое было зрение, сверхзрение, может, некое вселенское, у него.

И об очках, с чудовищными какими-то впрямь диоптриями, вроде ему и нужных, а вроде бы и ненужных, как-то сразу все, не сговариваясь, почему-то вдруг забывали.

В тетрадке был текст, написанный Володей. Но не был он текстом — в прямом, привычном смысле этого слова.

Буквы были в нем не написаны. Буквы были в нем — нарисованы. Слишком крупные, в меру неровные, то корявые, то густые, буквы жили своей особенной жизнью, жили, как им хотелось. И казалось, что буквы движутся по странице. Во всяком случае, помню это, как встарь, отчетливо, я почувствовал их движение.

Буквы, порознь сперва разбредаясь, а попозже соединяясь, образовывали слова. Сочетания этих слов представляли собою — рисунок. Да, представьте, именно так.

В тетрадке написаны были — рукой Володиной творческой нарисованы — буквы, вроде и слова, да, вроде бы так, но это были все те же яковлевские цветы, натюрморты, портреты, пейзажи, абстракции, что и всегда, такие же точно, какие стояли в углах, лежали, висели вот здесь, повсюду, на стенах, по всей квартире.

Поразительно! Я не знал, растерявшись, что и сказать.

При всем при том в каждом слове было невероятное число нелепых ошибок. Ну что ни слог — то ошибка. Но такая ошибка оказывалась то цветком, то портретом, то рыбкой, то еще чем-нибудь, что вызвало к жизни, явью магической сделало Володино воображение, которое он добросовестно старался загнать в тесноватые рамки задания школьного.

Мы начали с ним работать.

Определили тему заданного сочинения. Поговорили по теме.

Володя тут же, немедленно, интуитивно, высказал свои, весьма любопытные, дельные соображения о том, как видит он сам свое сочинение, как бы он его написал.

Я действовал не наобум, но по всем положенным правилам.

Благо, был у меня и некоторый опыт. Мне уже приходилось подрабатывать в школе, и даже у себя на родине, летом, принимать однажды приемные экзамены в институте.

К тому же лучшим примером для меня была моя мама, преподававшая русский язык и литературу в школе. Мама была учителем настоящим, редчайшим, от Бога. С детства я помогал проверять ей ученические тетради, бесконечные сочинения, изложения и диктанты. И теперь, приезжая к родителям, я старался ей помогать.

Надо было помочь и другу.

Мы вдвоем написали план. По пунктам, как полагается.

Я, на всякий случай, попроще, подоходчивей, сымпровизировал пресловутое сочинение, произнес его внятно вслух.

Володя слушал меня терпеливо, как-то чрезмерно внимательно — и на глазах все грустнел и грустнел почему-то.

(Покуда мы занимались, ученик Володин, пыхтя, продолжал рисовать яблоко. Мы о нем и забыли на время.)

— Пиши! — сказал я Володе.

Он тут же сосредоточился.

Сгорбился, как старичок, сжался в комочек, ссутулился, низко, бумаги касаясь, наклонился над школьной тетрадкой.

Ухватил, словно кисть щетинную, в свою маленькую, почти детскую, птичью даже, легкую руку перьевую, с чернилами черными, допотопную авторучку, наконец-то вывел в тетрадке загогулины, что ли, какие-то, — нет, пожалуй, первые буквы.

Я пригляделся. Боже! Что ни буква — цветок.

Яковлев (ученик шестого класса!) — писал.

Всем лицом своим, носом, взъерошенными волосами, губами, глазами нависал он (школьник и только, молодец-хорошист!) — над тетрадкой.

Он так приблизился к ней, что, казалось, вошел в нее, запросто, свободно, привычно, уверенно, как входят в открытую дверь.

Иногда он слегка выпрямлялся — и, пронзительно щурясь, вглядывался в белую, разлинованную тетрадочную страницу, отчасти уже заполненную каракулями его, графикой, так вернее, точно так же, как смотрят в окно.

Яковлев — очень старался.

Он шептал себе что-то под нос.

Он бурчал непонятное что-то, шевелил то и дело губами.

Он поставил на белой странице жирную черную кляксу — и тут же преобразил ее в летящую к свету птицу.

Эта птица так и рвалась за край страницы, за грань, — тесно и скучно было ей находиться в школьной тетрадке.

Он написал еще несколько неразборчивых слов — и вдруг резко, взмахом одним, от себя отодвинул тетрадку.

Бросил ручку на стол.

Откинулся корпусом всем на спинку скрипучего стула, медленно распрямился.

Встряхнул над столом своими оживающими руками, точно так же, как птицы взмахивают расправляющимися крыльями.

Шумно вздохнул. Помедлил.

Потом взглянул на меня.

И категорически, так, что все стало ясным, изрек:

— Все! Не хочу больше мучиться! Хватит уже. Надоело.

Я не стал ему возражать.

Просто взял да придвинул к себе яковлевскую тетрадку — и, минут за десять, наверное, написал в ней короткое, простенькое школьное сочинение.

Володя, вначале насупленно, молча, недоуменно, а потом уже и с интересом, наблюдал в это время за мной.

Я закрыл тетрадку — и вот, с чувством выполненного долга, с облегчением, если честно говорить, — протянул ее Яковлеву.

— Сочинение здесь. Потом перепишешь сам. Хорошо?

И Володя мне улыбнулся так восторженно, лучезарно, будто, слава Богу, теперь-то, на глазах его, совершилось нечто кровно, жизненно важное и спасительное для него.

— Хорошо! — почти закричал он, оживая вновь. — Замечательно!

— Чего уж тут замечательного? — спросил я недоуменно.

— Как это? А сочинение? Ведь оно уже — есть! Значит, в школе за него не поставят мне двойку. Я потом его перепишу. Постараюсь поаккуратнее это сделать. Но только, знаешь, я ошибки все время делаю. Эх, досада! Ну как мне быть?

— Я тебе написал сочинение без ошибок, — заверил тут же я его, — можешь быть спокоен, в нем ошибок попросту нет. Позже ты его перепиши слово в слово. Двойки не будет. Все там грамотно. Тема раскрыта. Ну, так что еще надо, скажи?

— Да, действительно, что еще надо! — ликовал Володя. — Спасибо! Ты мой друг настоящий, я знаю. Навсегда. Молодец, Алейников!

— Брось, Володя, — сказал я, — зачем так уж хвалить меня? Дело несложное. Пустяки. Подумаешь — сочинение!

— Да, да! — подхватил Яковлев, — подумаешь — сочинение!

Он вдруг помрачнел, напрягся. И как-то недоуменно, сам себя почему-то спрашивая, сам себе удивляясь, вымолвил:

— И зачем я пошел в эту школу?

— Ты хотел ведь этого сам, — резонно заметил я.

— Да, хотел, — подтвердил Яковлев. Поразмыслил секунду — и разом вскинул голову, сузив жгучие, с тайным пламенем, угольно-черные, прозорливые — сквозь незрячесть побеждаемую — глаза. — А теперь не хочу! Надоело. Надоело. Теперь — не хочу. Ну чему они там, в этой школе идиотской, меня научат?

— И действительно, — поддержал я его, — ну чему они там, в этой школе, тебя научат? Создал ты целый мир. Живешь, как известно давно, искусством. То есть ты — человек искусства. Ты художник. Прежде всего. А какой ты художник — ты сам хорошо, лучше всех знатоков, собирателей, критиков, знаешь.

— Да, да, — закивал, соглашаясь, Яковлев, — я художник. Прежде всего. Художник!..

И вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, — спохватился.

— Володя! Мы тут с тобой сидим вдвоем, занимаемся. Время идет. Я вспомнил: у меня ведь там — ученик!

— Наверное, он давно уже нарисовал твое яблоко и ждет тебя не дождется, чтобы узнать, что ты скажешь ему о его рисунке, — сказал я на это, чувствуя, что Володя опять взвинтился и готов немедленно действовать.

— Пойдем-ка к ученику! — заторопился Яковлев.

Мы встали из-за стола парадного, лакированного, родительского — и прошли в Володину комнатенку, чтоб увидеть в ней результат отнюдь не наших, не школьных, ученически-сочинительских, но иных, рисовальных трудов.

Ученик сидел на краешке старой тахты и терпеливо, смиренно, ждал нас. И мы — пришли.

На листе бумаги, который на мольберте пристроен был, мы увидели заурядное, по-школьному слишком уж тщательное изображение яблока. Но, похожее как-то фотографически правильно, сознательно реалистичное, было оно — безжизненным.

Яковлев, как обычно, вплотную лицо приблизил к рисунку, за километр отдающему не простейшим, что стерпеть ему, пусть через силу, как-то можно было еще, но кондовым, даже махровым, вопиюще тупым реализмом, декларируемым открыто благонравным учеником. Со стороны казалось, что Володя решил понюхать это яблоко, нарисованное по канонам, по нужным правилам, наподобие директив или даже приказов сверху, от властей, дабы все их знали и старательно исполняли.

Никакого запаха в скучном рисунке, естественно, не было. Не было и малейших, пусть и робких, признаков жизни. Так, невесть что, и только, рациональная схема яблока, четко прочерченная острым карандашом.

Яковлев, не сдержавшись, поморщился. Отошел от мольберта. Присел. Сощурился издали на рисунок. Густые брови его шевелились. По-птичьи нахохлившись, он сидел в стороне отрешенно, неподвижно, — сидел и молчал.

И вот Володя не выдержал. Что-то необъяснимое, но такое, чему повинуется настоящий художник немедленно, понимая, что импульс этот, самый верный, первоначальный, всю погоду в дальнейшем делает, вдруг его за собой повело. Рывком, не просто стремительным, но, скорее, молниеносным, поднялся он с места. Взлетел, — нет, решительно взвился вверх.

Наспех, лишь бы только держались, прикрепил канцелярскими кнопками к прогнувшемуся куску желтоватой старой фанеры, стоящему на мольберте (предварительно сняв аккуратно рисунок ученика и отложив его в сторону), — свою, на ходу подвернувшуюся под руку, ту, что попалась, четвертушку слегка измятого ватманского листа.

Взял, не глядя, на ощупь, цепко, три большие щетинные кисти. Окунул их в банку с водой. Потом эти кисти (каждую — в стеклянную баночку с краской нужного, точного цвета), как во сне, в полете свободном над землей, окунул в гуашь.

Сощурил полуслепые глаза. Буквально мгновение помедлил: перед порывом — туда, к своему труду.

Качнулся вперед, к бумаге, — всем телом, лицом, глазами. Качнулся — войдя в свой ритм. Вернее — войдя в транс.

Прикоснулся кистями к бумаге — и на ней мгновенно возникло сотворенное на глазах у нас — чудом, что ли? — волшебное яблоко!

Было яблоко это свежим и настолько живым, что хотелось мне потрогать его. Казалось, это яблоко пахло, да как!

Вместе с тем это был — обобщенный образ яблока, то есть — искусство.

При виде такого чуда потрясенный вконец ученик лишь руками развел растерянно. Что ему оставалось делать?

Володя, на стол положив кисти, взглянул на него бегло, потом на меня, — и спокойно сказал:

— Вот и яблоко!

Только что созданная гуашь будто бы не без лукавинки, не без юмора даже, но все же и вполне серьезно, с достоинством, пробудившимся в ней, переглядываясь и с объектом самим рисования, то есть с яблоком на столе, и с беспомощным, ученическим, реализму верным рисунком, уже начинала жить собственной, независимой от них, полноценной жизнью.

Дальше произошло нечто невероятное.

Натуральное, то есть, съедобное и, наверное, вкусное яблоко со стола нежданно скатилось и упало на пол — и вот, укатившись куда-то сразу же, — может, в угол, а может, в пространство, ну а может быть, и сквозь время, — вдруг исчезло из поля зрения.

Порыв холодного ветра, вдруг ворвавшийся из ниоткуда, грохнув резко и повелительно распахнувшейся тут же форточкой, подхватил реализмом кондовым переполненный с перебором ученический скучный рисунок, закружил его в воздухе дымном, потащил, как в какой-то природной аэродинамической трубе, в соседнюю комнату — и с силой немалой вышвырнул в приоткрытую узкую створку затененного шторкой окна.

Солнечный луч прямой разом, ликуя, высветил — яковлевский, магический образ волшебного яблока.

Таким вот, магически созданным, сотворенным навек, рукотворным, притягивающим свет, реальным, волшебным яблоком представляется мне сейчас начало семидесятых.

Символ этого времени — яблоко.

Чье земное, а может, небесное и чудесное существование несомненным стало для всех при счастливом соединении двух условий: блаженного, творческого, жреческого, ясновидческого, подвижнического труда и, конечно, Божьего дара.

Природное, так и не съеденное, хоть, наверное, вкусное яблоко — укатилось куда-то в пространство, сквозь ненастные времена.

Скопированное слишком старательно, пусть отвечающее требованиям нелепым какого-то, в приказном порядке, что ли, навязанного властями, “отображения действительности”, не творческое, вне горения и дарения, и поэтому неживое — просто кануло в небытие.

Созданное настоящим художником, прирожденным, от Бога, творцом — осталось.

Пройдет еще несколько лет — и символом очевидным середины семидесятых для меня опять-таки станет яковлевская работа: светоносный белый цветок на чернеющем глухо фоне разгулявшегося бесчасья.

Но это — потом, с годами.

А в начале семидесятых — уже катятся вдаль куда-то чьи-то судьбы, уже, за ненадобностью, отсеивается, все чаще, все больше, мертворожденное, показушное, разрешенное, остается и укрепляется, чтобы выжить, — лишь настоящее.

И на свечу смотреть уже больней, чем некогда — на солнце; без оглядки бежать — куда? — с собой играя в прятки, уйти в пространство? — щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску — итог невысказанных дней, но ждать — чего? — когда она, другая придет пора? — я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.

Читали тогда — при свечах.

Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.

У меня:

— Наше время — свеча и полынь.

У Губанова:

— Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.

Свеча.

Над убитым лицом.

...Леня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагэбэшники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь — воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь — безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв — куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, — скорее, как можно скорее, — ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, — вверх, на четвертый этаж.

Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:

— Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!

Его несет — а вернее, ведет неясное что-то, трудновообразимое, видимо — невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведет и ведет. Ну и пусть!

Он врывается в дверь — с разгона. Или нет, конечно — с разлета. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу — сказка. Но как — без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь — оттуда. Это очень ему идет.

Но кто же он? Это уж пусть гуртом — в грядущем — другие гадают.

Себя он оставил им — “на потом”. Быть может, и распознают.

Вот он — стоит передо мной.

Гений. Смогист. Мальчик больной.

Парень дворовый. Почти хулиган.

Кореш богемный. Губаныч. Губан.

То ли подросток, то ли старик.

Что в нем за сущность? Плач? Или крик?

Что в нем за тайна? Что за печаль?

Сроду не скажет ведь! Как его жаль!..

Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчужденное, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.

Маска? Нет, на лбу — поволока ледяного, давнего страха.

В серых усталых глазах — тусклый отсвет смятения.

Взмокшая челка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстегнут, чтоб свободнее было дышать.

— Все кончено, все кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза — в платье ярком, и рифмы — звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости — чтобы не сгинуть в подлости.

Леня предельно взвинчен. Дальше — просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.

Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь.

Губы упрямо сомкнуты, обиженно, как-то по-детски, очерчены, в уголках их видна застывшая кровь.

Ноздри буквально трепещут. Щеки небритые дергаются в нервном, беспомощном тике. Спазматически ходит кадык.

Он шумно вдыхает в себя воздух, и лишь постепенно спадает со всей его небольшой, но крепкой фигуры чудовищное напряжение, сходит зыбкая тень отчаянного движения, оголтелой, безумной гонки.

Тогда он устало закуривает, смахивает ладонью нависшее вдруг невесомое колечко сизого дыма.

От кого он бежал? От чего?

Он отмалчивается. Ну и пусть.

Куда он бежал — знал. Ему спокойно со мной.

Мы сидим с ним в пустой квартире, в тишине, в наступивших как-то незаметно и быстро сумерках, совершенно одни — и молчим.

Потом говорим с ним зачем-то что-то совсем простое — о житье-бытье, о погоде, о понятном, вполне земном.

Губанов не сразу, конечно, а так, по чуть-чуть, понемногу, оживает. Ну, слава Богу! Существует — в яви своей.

Видит оставшийся в старом, темном, в потеках, подсвечнике оплывший, слегка изогнутый огарок желтой свечи.

Зажигает привычно спичку, подносит ее к фитильку.

Долго, пристально, весь уйдя в свет мерцающий, смотрит на пламя.

— А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает.

За окнами — там, где страхи его донимали, — темнеет.

Губанов, совсем по-домашнему, негромко читает стихи.

— И Бог над Ангелом рыдает...

В начале семидесятых Губанову тяжело было жить, работать, просто — дышать, ощущать себя полноценным, востребованным, как еще недавно и, казалось ему, так давно, человеком, ну а тем более — знаменитым в стране поэтом, нарасхват зазываемым ранее, днем и ночью, в любые компании, чтобы там он стихи читал и народ опять поражал, чтоб его на руках носили, обожали, ценили, чтили, подражали ему, желали познакомиться, подружиться, угощали вином, хвалили, по Москве на такси возили, все, что он вытворял, прощали, без конца его выручали, вызволяли из всяких бед, потому что был он поэт, а не так, не хухры-мухры, словом, были к нему добры и внимательны все подряд, с кем он шел сквозь рай свой и ад, с кем пудами ел вместе соль, пил, бузил, воспевал юдоль, уж такую, какой она, видно, свыше ему дана, — без своего, по его разумению, детища — СМОГа.

Ему, общительному, остро нуждающемуся в реакции окружающих на стихи, живущему — действием, соборностью, перекрыли все пути, по которым он мог двигаться, обрубили все нити, связывающие его с миром.

Может, и не все, поскольку так вот запросто, пусть даже исходит это от властей, эти нити все разом никак не обрубишь, и связь с миром прекращается лишь тогда, когда человек умирает, а Леня, слава Богу, был тогда еще жив, и какие-то из нитей, которые не заметили, проглядели зоркие, бдительные, жестокие структуры, откуда исходили всевозможые запреты, оставались, были целы, ведь иначе и быть не могло, но так ему казалось, так — мнилось.

Впадая в отчаяние, в тоску, в свои сложные, крайне тяжелые, состояния, периодически охватывавшие плотным кольцом его, мятущегося, мечущегося по Москве, по знакомым домам, или же прячущегося непонятно где от всех и всего, переживающего свою боль наедине с собственной душой, а потом с большим трудом, буквально из кусков, подолгу, внутренне собираясь, он всеми силами стремился сохранить за собой положение лидера московской богемы.

— Ни веры, ни надежды, ни любви, стеклянные свидания в пыли. Лицо свое на зеркале возьми. Казни меня, казни меня, казни. Наверно, это в черных городах с монетою и челка молода. Наверное, но только не покой — с того бы света я ушел к другой. Ты знаешь, ты сегодня — береста. Последнюю прическу перестань. У гробика иконы убери. Ни веры, ни надежды, ни любви! Я на рассвете жуткого письма, но утром, к четырем часам, весьма... Я вспомню прорубь в трех верстах от глаз, и эта проблядь мне не даст отказ. Я завяжу на шее гордый шарф, я попляшу, я поплюю на шар — на шар земной, который груб и скуп, где спят зимой и где весной умрут, на шар земной, где у больных мука, на шар земной, где у здоровых — мука, на шар земной, где мне твоя рука напоминает уголок и уголь, где спят, как жнут, перебегая ять, где яда ждут, как ждут любимых мять, где день и ночь в халате пьянь и лень, где тень, как дочь, а если дочь — как тень, картонный раб, и на ресницах тушь, в конторах драк служивых десять душ, в моментах птиц — еврейская печаль, в конвертах лиц — плебейская печать. Работай, князь! Дай Бог вам головы, все та же грязь — управы и халвы. Надейся, раб, на трижды гретый суп, оденься, наг, и жди свой Высший Суд. Солите жен, дабы пришлись на вкус, над платежом не размышлял Иисус. Я наклонюсь над прорубью моей — “О, будь ты проклят, камень из камней!..” Где вечно подлость будет на коне, а мы, как хворост, гибнем на огне. Когда, земной передвигая ход, разучатся смеяться и плошать, я — то зерно, которое взойдет, не хватит рук, чтобы меня пожать. Ну а пока крепи меня, лепи. Ах, как же тянет спать да спать в гробу — ни веры, ни надежды, ни любви — я написал на белоснежном лбу!..

Но времена изменились.

Изменились они очень сильно, как-то вдруг, для многих — стремительно, для немногих — закономерно, и были они — другими, чем те, к которым привыкли все мы, то есть — родные, крылатые шестидесятые, с их молодостью и храбростью, и радостью, вовсе не странной для нас, потому что она была нам вполне по возрасту, по силам, тогда безмерным, по нраву, тогда крутому, по многим еще причинам, для нас дорогим и важным, — теперь же, мы понимали, настали для всей богемы иные совсем времена.

Никто и не думал отрицать наличие его громадного дара.

Никому это и в голову бы не пришло. Делать это бессмысленно, и такое вот лобовое, прямолинейное отрицание обычно сводится к абсурду и не лучшим образом, если вспомнить о разумности подобных выпадов, характеризует всяческих злопыхателей. Поскольку дар есть дар, и он, да еще такой, как у Лени, вообще крайне редок, и сам за себя говорит, и существует, несмотря ни на что, а часто и вопреки всему, что хотело бы его погубить, унизить, окутать завесой замалчивания, — то он, будучи, по природе своей, жизнестойким и жизнетворным, сам себя еще и защищает.

Просто — жить стало сложнее, и сложность эта поначалу озадачивала, хотя вскоре к ней притерпелись, но она ощущалась как изрядная тяжесть, для большинства непривычная, и утрата былой легкости в отношениях оказалась невосполнимой ничем, и уже вселяла в души тревогу по поводу возможной утраты свободы, и требовала напряжения всех человеческих сил — и далеко не всегда удавалось общаться столь же интенсивно, как прежде.

Да и усвоение духовных ценностей — занятие, согласитесь, настолько важное, что тут и соваться с вопросами и советами нечего, — было делом сугубо индивидуальным.

Еще во многом следовало разобраться, многое передумать, находя для себя верные ориентиры и в странноватой, зыбкой действительности, пока что не устоявшейся, дрожжевой, и только начинающей преподносить сюрпризы и, с изуверской расчетливостью и актерской привычкой к выразительным паузам, постепенно снимая маску, показывать истинное свое лицо, — и, конечно же, в области творческой.

Это требовало неторопливых ритмов.

Ленины же ритмы, нервические, импульсивные, с надрывом и перебором, для некоторых становились тяжелы, а то и невыносимы.

Губанова это обижало. Ему, не привыкшему к любого рода запретам и отказам, донельзя избалованному богемной, шумной, щедро сдобренной выпивкой и похвалами, двойственной, в общем-то, славой, об уровне которой он, с самого начала своего взлета и в дальнейшем своем кружении по мистическим кольцам столицы, на удивление трезво заботился, — казалось это прежде всего проявлением зародившегося и уже непрерывно растущего человеческого невнимания.

— Этой осенью голою, где хотите, в лесу ли, в подвале, разменяйте мне голову, чтобы дорого так не давали. И пробейте в спине мне, как в копилке, глухое отверстие, чтоб туда зазвенели ваши взгляды... и взгляды “ответственные”. За глаза покупаю книжки самые длинные, баба будет любая, пару черных подкину ей. За такси очень ласковое, шефу с рожею каменной я с презреньем выбрасываю голубые да карие. Ах, копилушка-спинушка, самобранная скатерть, мне с серебряной выдержкой лет на пять еще хватит. За глаза ли зеленые бью зеленые рюмки, а на сердце влюбленные все в слезах от разлуки. Чтоб не сдохнуть мне с голоду, еще раз повторяю — разменяйте мне голову, или зря потеряю!..

Это не было напечатано, в книгах ли, в периодических ли изданиях, как и полагается, как и надо бы по-хорошему, по-людски, да к тому же еще бы и вовремя, — то есть не жило отдельной, особой, уже ни в чем не зависящей от автора, жизнью, в которую мог бы, наверно, войти настоящий, хороший читатель, друг поэта, неведомый или знакомый ему, но всегда возникающий в жизни печатного слова.

Это было записано на бумаге, в любимых Леней больших тетрадях, наподобие амбарных книг, его характерным отчетливым почерком, так, что каждая буква в строке существовала и вроде бы рядом с другими, и отдельно, сама по себе, как и сам Губанов, заметим, — или же просто, без всякой записи, держалось в голове и вспоминалось навязчиво, ежесекундно, и томило его, тревожило, а не просто слегка волновало, — нет, его это мучило, жгло, — и он чувствовал потребность кому-то это прочитать, чтобы этот “кто-то” проникся прочитанным, понял его.

— И буду я работать, пока горб не наживу да и не почернею. И буду я работать, пока горд, что ничего на свете не имею. Ни пухлой той подушки мерзкой лжи, ни жадности плясать у вас на теле, ни доброты — похваливать режим, где хорошо лишь одному злодею. Ни подлости — друзей оклеветать, ни трусости — лишь одному разбиться, ни сладости — по-бабьи лопотать, когда приказ стреляться и молиться. И буду я работать, словно вол, чтоб все сложить и сжечь, что не имею. И как сто тысяч всех Савонарол кричу — огня, огня сюда немедля! В плаще, подбитом пылью и золой, пойду лохматый, нищий, неумытый по пепелищам родины другой, как тот веселый одинокий мытарь. И буду я работать, пока гор не сдвину этих трупов, что зловонят, и буду я в заботах, как собор, пока все человечество зло водит за ручку, как ребенка, и шутя знакомую дает ему конфету — ах, Бога нет, прелестное дитя, и Бога нам придумали поэты. Но есть, есть Страшный Суд, и он не ждет, не тот, который у Буонаротти, а тот, что и при жизни кровь с вас пьет, по щечкам узнает вас при народе. Ах, что вам стыд, немного покраснел, но кровоизлияние — не праздник. Да, на врачей вам хватит при казне, как вам хватило дров при нашей казни. Но буду я работать, пока гол, чтоб с царского плеча сорвать мне шубу, когда уже зачитан приговор и улыбается топор не в шутку. Но буду я работать до тех пор, пока с сердец не сброшу зло и плесень. Ах, скоро, скоро вас разбудит горн моих зловещих, беспощадных песен!..

Каждой клеточкой существа своего ощущал он, что его намеренно загоняют в угол, сознательно и жестоко лишают возможности дышать, но не желал с этим наваждением смиряться.

Коренастый, губастый, взлохмаченный, то ли этакий богатырек сказочный, то ли Емеля, то ли Иванушка, но ему, во всяком случае, вполне подошло бы музейное, старинное, небольшого, по меркам нынешним, размера, воинское облачение, — да и вообще, как любил он подчеркивать, со значением и мальчишеским самолюбованием, приводя приятную для него и лестную аналогию, такого же роста, как Стенька Разин! — боец, вождь, он снова страстно мечтал оказаться во главе своего воинства.

Но проявлять активность — да и просто-напросто рыпаться, возникать слишком часто, больше положенного, напоминать о себе, и особенно предпринимать какие-нибудь, смогистского толка, скандальные акции, вроде многолюдных демонстраций, чтений в известных своей демократичностью научно-исследовательских институтах, вроде Курчатовского, и так далее, — то есть, выражаясь грубее и резче, мозолить глаза властям, — ему многозначительно и категорично, чтобы знал, что предел есть любому терпению, не рекомендовали.

— Благодарю за то, что я сидел в тюрьме, благодарю за то, что шлялся в желтом доме, благодарю за то, что жил среди теней и тени не мечтали о надгробье. Благодарю за свет за пазухой иглы, благодарю погост и продавщицу за то, что я без паюсной икры смогу еще полвека протащиться. Благодарю за белизну костей, благодарю за роковые снасти, благодарю бессмертную постель, благодарю бессмысленные страсти. Благодарю за серые глаза, благодарю любовницу и рюмку, благодарю за то, что образа баюкали твою любую юбку. Благодарю оранжевый живот своей судьбы и хлеб ночного бреда. Благодарю всех тех, кто не живет, и тех, кто под землею будет предан. Благодарю потерянных друзей и хруст звезды, и неповиновенье. Благодарю свой будущий музей, благодарю последнее мгновенье!

Он зачастил в психушки.

О, эта чудовищная псевдоврачебная совдеповская затея, эти предприятия по переделыванию здоровых людей в законченных инвалидов!

Слишком уж много моих приятелей прошли через этот ад, потому и есть у меня должное о нем представление.

Сам я — чудом его миновал. Повезло. Слава Богу, что — так. Но хватало мне встарь нервотрепок и на воле, без всяких психушек, и еще неизвестно, что хуже, и не хочется сравнивать их, потому что и то и другое — элементы системы одной.

Лёнина эпопея с психушками — затяжной, сплошной, откровенный мрак.

Помню, в середине шестидесятых еще, в первый раз я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привез ему продуктов немного — чтобы поел, пачку чаю индийского — чтобы пил в свое удовольствие, стопку бумаги и авторучку — чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова — самый распространенный тогда, из малой серии “Библиотеки поэта”, — чтобы читал.

И Леня был тогда парень хоть куда!

Он выбежал ко мне такой оживленный и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха.

Порывисто, весело, с широчайшей улыбкой во все лицо, с озорным, немного лукавым огоньком в широко раскрытых серых глазах, обнял меня. Потом, по привычке столичной своей, чего я не очень-то любил, почеломкался.

И, сразу, с места в карьер:

— Старик! У меня все в порядке. Ну подумаешь, мать сюда посадила! Здесь все врачи меня любят. Стихи мои любят. Я здесь рисую. Пишу. А когда попросят, врачам и медсестрам стихи читаю. В общем, лафа! Ну, побуду здесь некоторое время, сколько там полагается. Думаю, что недолго. Зато отдохну. Витаминчиками подлечусь. А потом и отпустят меня восвояси. И снова буду на воле.

Довольный такой, оптимистичный, что я прямо диву давался, глядя на него, так оживленно повествующего мне о своей расчудесной дурдомовской жизни, — и это на фоне больничных корпусов, палат, наполненных то истошно вопящими, то стонущими, то молчаливо глядящими перед собою людьми в измятых халатах, блеклых стен, решеток на окнах, то и дело проходящих мимо с каменными лицами врачей, каких-то грязных кастрюль, мисок и чанов, затхлой вони из кухни, шаркающих по полу подошв, тусклых электрических ламп, бьющихся в стекла мух, паутины в углу, треснувшей штукатурки на потолке...

Да... Курорт. Дом отдыха. Санаторий.

А Губанов мне:

— Мы тут и поддаем иногда. Если кто пронесет с собой бутылку. Володя Высоцкий лежал здесь. Выписали его недавно. После запоя в себя приходил. Мужик что надо! Мы с ним подружились. Выйду отсюда — в театр к нему пойдем, на Таганку. Он звал. Ему стихи мои очень понравились. Мы с ним часто курили вдвоем, разговаривали. И он, представляешь, все время просил меня почитать ему еще разок. Ну, я, конечно, читал. И, ты знаешь, когда читал, то поглядывал на него — как он слушает? А он всегда расчувствуется, взбудоражится, и даже слезы у него на глазах, и говорит, что это здорово, что вот это стихи так стихи! Жалко, что уже свалил он отсюда. А то с ним хорошо было поболтать. И выпить ему втихаря приносили. И я с ним к бутылке прикладывался. Не жизнь, а малина!

Я поглядывал по сторонам — и особой малины вокруг что-то не замечал.

А Губанов мне снова:

— Здесь Володя Яковлев лежит постоянно. Врач мне гору его работ показывал. У них тут целый музей. Творчество психов. Живопись и графика. И моих рисунков там полно. Володя, как только ляжет сюда в очередной раз, так сразу и рисовать начинает. У него и краски с собой, и бумага. Вина он не пьет, ты знаешь. А курит много. Мне врач вчера говорил: Яковлев дымит, как паровоз, глотает лекарства, молчит — и только и делает что рисует. А работы раздаривает. Кто хочет, тот их и берет. Эх, поздновато я сюда залег! Яковлев незадолго до меня выписался. А то я его разговорил бы. Может, и нарисовал бы меня. Художник-то он гениальный. А врачи о нем пишут, что псих. И репродукции с его работ в научные книги свои помещают. Вот, мол, какой у них имеется давний пациент. Врач меня стихи иногда переписать для него просит. Я для него по памяти уже много чего переписал. Здесь хорошо! Можно с людьми пообщаться. И я не скучаю. Да еще и пишу свои новые вещи. Ничего, скоро выйду. И тогда нагуляюсь по полной программе. И еще такое придумаю, что Москва изумится!..

Я смотрел на Губанова, слушал его — и вздыхал.

Это были — еще цветочки.

Ягодки начались потом. И довольно скоро.

И тогда, по мере нарастания случаев, когда его вдруг, ни с того ни с сего вроде бы вырывали насильственным образом, выхватывали, изымали из привычной для него, сумбурной, переполненной происшествиями и впечатлениями жизни, унижая тем самым, придавливая, чтобы не рыпался, чтобы заглох, и в очередной раз помещали в психбольницу, где закармливали спецлекарствами, притупляя сознание, подавляя волю, старательно разрушая личность его, и кошмару этому надо было как-то сопротивляться, чтобы выжить, и надо было суметь остаться самим собой, — пребывание там вовсе уже не представлялось ему занятным, беззаботным, почти безоблачным времяпровождением в доме отдыха.

Психушки стали, если так можно выразиться, теневой, очень мало известной любителям его стихов, львиную долю его времени в совокупности своей сожравшей стороной нелепой и хаотичной губановской жизни.

Сознательно, чтобы чего-нибудь не натворил, его упрятывали туда в годовщину пятидесятилетия советской власти, и до этого, и после этого, и множество раз, и не могло все это пройти бесследно для его здоровья.

— Я провел свою юность по сумасшедшим домам, где меня не смогли разрубить пополам, не смогли задушить, уничтожить, а значит, мадам, я на мертвой бумаге живые слова не продам. И не вылечит тень на горе, и не высветлит храм, на пергамент старушечьих щек оплывает свеча. Я не верю цветам, продающим себя, ни на грамм, как не верят в пощаду холодные губы меча.

Со своим больным сердцем и никуда не годными нервами он был, тем не менее, на редкость вынослив.

Мог мобилизовать волю. При случае проявлял чудеса героизма. Или, наоборот, являл собою образец терпеливости. Заводился — с пол-оборота. Срывался — так уж на всю катушку, безоглядно, без тормозов. Держался — на упрямстве.

Алкоголь впрок ему не шел. Пьянел он быстро, терял контроль над собой и мог выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, набузить, надерзить, влипнуть в историю.

— Грею ли обледеневшее имя, водку ли лью в раскаленные губы? Строится храм батраками моими — каждою буквой и доброй, и грубой. Иконописцы ли жизни лишались, шмякаясь вниз и за хмель и за гонор? Ведьмы ль на карих бочонках съезжались? Казнь полоскала волшебное горло. Только ли врется и только ли пьется, только ли нервы в серебряных шпорах, и голова под топориком бьется, словно бы сердце в развалинах школы. Только ли гений, скорее глашатай и оглашенный по черному счету, очень мне жалко, не я ваш вожатый — все, кроме Бога, послали бы к черту!

Но его любили. И некоторые — пусть и не все — любили его по-настоящему.

Ему все — или почти все — пусть и поворчав для порядка, пообижавшись, подувшись, — прощали.

Он словно нес в себе, как в одном донельзя спутанном какими-то коварными духами клубке, вместе с дичайшими выходками и малоприятными, к сожалению, а потому и всякими сплетниками обсуждаемыми охотно и часто сторонами его, уж такой, какова она есть, нестандартной, так скажем, натуры, — и раскаянье, и смирение.

— Моя звезда, не тай, не тай, моя звезда — мы веселимся, моя звезда, не дай, не дай напиться или застрелиться. Как хорошо, что мы вдвоем, как хорошо, что мы горбаты пред Богом, а перед царем как хорошо, что мы крылаты. Нас скосят, но не за царя, за чьи-то старые молебны, когда, ресницы опаля, за пазуху летит комета. Моя звезда, не тай, не тай, не будь кометой той задета лишь потому, что сотню тайн хранят закаты и рассветы. Мы под одною кофтой ждем нерукотворного причастья и задыхаемся копьем, когда дожди идут не часто. Моя звезда — моя глава, любовница, когда на плахе я знаю смертные рубахи крахмаленные рукава. И все равно, и все равно, ад пережив тугими нервами, да здравствует твое вино, что льется в половине первого. Да здравствуют твои глаза, твои цветы полупечальные, да здравствует слепой азарт смеяться счастью за плечами. Моя звезда, не тай, не тай, мы нашумели, как гостинцы, и если не напишем — Рай, нам это Богом не простится.

Необузданный нрав его — не природное свойство характера, но скорее — от вызова, от желания защитить замечательную детскость, всегда жившую в нем и бывшую его сущностью.

— Скоро, одиночеством запятнанный, я уйду от мерок и морок слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог...

Угловатый подросток, да и только.

И в жизни, и в стихах.

— Ах, меркнут сумерки кругом. Ох, мелом судороги крестятся. Как семиклассник, я влеком коричневой спиною лестницы...

Задиристый паренек из московских дворов.

— Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю...

Школьник, из числа способных, но хулиганящий.

— Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут...

И — глубоко, по-своему, верующий человек, заядлый, по своим задачам и возможностям, книгочей, благодарный, тоже по-своему, не всегда, к сожалению, а в прямой зависимости от сиюминутного своего состояния, от каприза или порыва, то чаще, то реже, слушатель тех людей, от которых мог или мог бы он почерпнуть нечто важное для себя.

— Стыжусь ваших глаз, боюсь непритворно. Спаси меня, Спас мой Нерукотворный!

Соединение противоположностей как-то запросто, по-домашнему, и свободно в такой степени, что отдавало почти полным отсутствием контроля над собственными поступками, утратой чувства меры, а то и откровенной, без малейшей даже маскировки, распущенностью, что я не без оснований ставлю в вину развращавшей его, преувеличенно, с примесью сладкой лжи, захваливавшей, спаивавшей, сбивавшей с толку, то есть выполнявшей нехорошую работу, словно от темных сил зла получившей задание сгубить человека и усердно их выполнявшей, вполне определенной, псевдобогемной прослойке в столичном богемном роении, — правда, и сам Губанов был далеко не подарок, и слишком уж часто себе позволял такое, чего позволять не следовало, но дар у него был, и дар этот был настоящим, и порою, спохватываясь, то сам Леня отчаянно боролся за него, за его сохранение, то дар его, точно смилостившись, выручал его, вывозил, в силу своей подлинности, а следовательно, и живучести, но годы шли и шли, и развитие губановское то делало рывок вперед, обнаруживалось в новом качестве, и этим радовало, то сызнова притормаживалось, и это огорчало, но вера в движение оставалась, и происходил наконец новый рывок, и дар его, укрепившись, воспрянув, расцветал, как бывало когда-то, в молодости, в лучшую, самую сильную, ошеломляюще яркую пору его творчества, — да, что и говорить, соединение противоположностей, разнополярность многих его черт, настроений, сторон характера, в непрерывном брожении общем, кипении, с доведением до высшей точки нагрева, со взвинчиванием и разрушением всех нервов, живых клеток, частиц своего естества, с маниакальной потребностью постоять, еще и еще, “у бездны на краю”, побывать на грани гибели или прозрения, заглянуть за черту, прогуляться в зазеркалье, совершить путешествие на тот свет, а потом и вернуться обратно, как ни в чем не бывало, непрерывно, то по-детски, любопытствуя, то по-юношески, с озорством, то с беспечностью вневозрастной, на авось, то сознательно, целенаправленно, играть с огнем, испытывать себя все в новых, желательно экстремальных ситуациях, проверять себя на прочность, разуверяться в чем-то, а потом во что-то уверовать, и жить, жить, жить — жадно, стремительно, пламенно, и спешить, и куда-то лететь, и взлетать над землей, воспарять и обрушиваться нежданно вниз, на ту же самую землю, падать, с болью, с мукой, с увечьями, и при этом смотреть в небеса, и вставать, и мчаться вперед, и, очухавшись, рваться ввысь, и все это называлось особым соединением разных противоположностей, — и все это, всей этой кипенью, действительно уживалось, уживалось в нем, как и в неустанно воспеваемой им России, у которой, по его еще юношескому и с годами только крепнущему убеждению, “все впереди, все впереди”.

Сейчас, в наше с вами, свободное, или псевдосвободное, может быть, но такое, какое уж есть, и какое отпущено всем, сложноватое, как и всегда, невеселое, в общем-то, время, но зато и такое, в котором вдосталь всяких полезных открытий и действительно замечательной, многоликой и многозначной, настоящей, живой новизны, как-то слишком охотно и много рассуждают, все поголовно, кто поглубже, кто по верхам, о всякого рода энергиях.

Да и мистическое нынче в почете.

Но оставим в стороне шарлатанство и паразитирующих на модной теме невежд.

Посмотрим на дело серьезно.

Губанов — поэт мистический, отрицать это невозможно. И — поэт очень русский.

То древнейшее, ведическое, что было у него в крови, порой смутно, порой отчетливее осознаваемое, но врожденное, диктующее образ и строй, постоянно прорывалось наружу, соединяясь с другими, усвоенными им в процессе духовного развития традициями, в первую очередь с православной верой.

В этом сплаве роли кремня и огнива играли интуиция и вдохновение.

Губанов был прирожденным импровизатором. Надо опять подчеркнуть эту грань его дара и напомнить об этом.

Когда в нем вспыхивал огонь творчества, он, будучи буквально за минуту до этого совершенно другим, весь, моментально, всем своим существом, почуявшим приближение чуда, преображался.

Глаза, дотоле какие-то мутные, словно спящие, вдруг ярко вспыхивали, изнутри, из глубины своей, странным, соединяющим жар и влагу, пламенем, а потом, высветляясь все более, наполнялись какой-то загадочной, межзвездной, что ли, материей, или энергией, и стояли, как две звезды, посреди бесчасья, во мгле, на краю беды, и сияли.

В его движениях тотчас же появлялась, я бы сказал, раскованная, вне логики, рисковая сосредоточенность.

Стихи свои зачастую записывал он почти набело, — позже, и то неохотно, вносил иногда в текст некоторые, всего лишь, мелкие уточнения.

Когда же он сам начинал править и упрощать собственные стихи, наивно надеясь, что, может быть, на родине их издадут, — и эта самоцензура и редакторство доморощенное настигали его, бывало, уже в поздние годы его, пусть и дико это звучит, потому что был он тогда, относительно, пусть, но молод, ну — за тридцать, подумаешь — возраст! — что ж, возможно и так, для кого-то, я подумал, но не для него, про себя-то он все уже знал, — когда же свои стихи переписывал он самолично, подчеркну еще, без принуждения, по причине, для всех неясной, ум за разум, наверно, зашел или нечто вроде затмения было с ним, такое бывает, — когда же свои стихи, повторяю, он переделывал, — то все из них исчезало, что было его, губановским, и получался некий блеклый, невыразительный, так, с отдельными блестками, но без горения, текст.

Поэтому надо Губанова издавать — лишь в подлинном виде. То, что было записано им — в озарении и прозрении.

Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.

Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.

Лирники украинские не брали в расчет пунктуацию.

Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.

Вспомним Хлебникова — “и так далее...”

Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, — да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, — чрезвычайно сильное.

Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обостренно-чутко воспринимал все приходящие к нему извне “сигналы” времени и пространства.

Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.

Не зря сказано: на все воля Божья.

Губанов и был выразителем воли Божьей.

Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создает образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова — не результат лабораторно-дотошной работы, но — озарение, ясновидение, пророчество.

Абсолютно все, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.

По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом “все впереди”.

— И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днем. Небо с синими глазами в сердце плещется моем.

Узнаваем ты в любой строчке.

И свеча твоя — не погасла.

И лицо твое — не убито.

Свечи не догорели, ночи не отцвели, — вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечет — что удалось на славу? Только вода течет. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролет моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться — ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьется седая нить — а подоплеку чуда некому объяснить.

…И вспомнил я Глеба Горбовского.

Когда, в пору нашего СМОГа, появлялся он иногда в Москве, у Алены Басиловой или у Генриха Сапгира, на него просто страшно было смотреть.

Страшно — потому, что это был не мужик, а медведь.

Он казался — огромным. Он стоял посреди комнаты — и все крупнел, разрастался, увеличивался в размерах, и в ширину и в высоту одновременно, — и вот из ревущего зверя превращался он в великана — и все продолжал расти и расти.

А между тем, был он человеком совсем небольшого, ну — среднего, скажем, роста.

Почему же он так разрастался?

Почему именно таким было незабываемое мое впечатление от него, буйного, шумного, вновь нагрянувшего в столицу и проведавшего друзей?

Да потому, что Горбовский — пил.

Был он пьян — постоянно и целенаправленно, ежедневно и ежечасно, в течение долгих лет.

И алкоголь, надо полагать, действовал на него, как дрожжи.

Горбовский от выпивки — разбухал. Рос.

Может быть, это благотворно сказывалось на раннем его творчестве. Вполне вероятно. Ведь все у нас может быть.

Во всяком случае, ранние стихи Горбовского, вещей примерно четыреста, сочинения самиздатовских, без малейших надежд на издание, глухоманных и жизнестойких, воскрешающих новое слово и пронзительный, зоркий взгляд на события и понятия, давших многим возможность желанную — наконец-то мыслить по-своему, как выходит, не по указке, и поэтому героических, как потом их ни назовут, полных жизни пятидесятых, удивительных все же годов, — поистине звездная — прежде всего для него самого, да и для прочих тоже, без булды и без всяких прикрас, яркая, колоритная, даже больше, своеобразнейшая, нестареющая, нестираемая, несгораемая страница в отечественной поэзии.

Все там есть — и лицо, и голос. Все — его. И ничье другое. Узнаваемое — мгновенно. Потому что это — его.

Талантливый человек.

Это именно он, Горбовский, написал — полвека назад:

— Когда качаются фонарики ночные и черный кот выходит из ворот, я из пивной иду, я никого не жду, я никого уж не сумею полюбить...

Небось это многие помнят.

Горбовский в шестидесятых в Москве шумел, разрастался, пил — гектолитрами, казался таким удальцом, богатырем, великаном, русским духом пышущим во все стороны, глазами шальными сверкающим, ручищами сильными машущим, ножищами грузно топочущим, лучащимся обаянием, отчаянным, добрым, подлинным, роскошным, неотразимым, что его и сравнить-то не с кем.

— Володя! Леня! — кричал он мне и Губанову. — Едем! Ко мне! В Питер! Выпьем. Стихи почитаем. Едем, прямо сейчас! Ух, молодцы, ребята! Люблю. Ценю. Понимаю. Таланты! Нет, больше: гении! Поехали в Питер, ко мне! Пусть там послушают вас! Поехали, прямо сейчас!

(Вот, вспомнил.

И в сердце — грусть.

Былого штрихи.

О, Русь!..)

Но вот, по прошествии нескольких лет, Горбовский излечился от алкоголизма.

Звали его все так же: Глеб Горбовский.

И он писал стихи. Много писал.

И много издавал книг. Вроде бы — хороших.

Но это были — уже совсем другие стихи.

И это был — другой человек.

Весь он как-то ужался, уменьшился.

Очки завел. Тихим, спокойным стал.

И оказалось, что роста он и в самом деле небольшого, — ну, пусть пониже среднего.

Дела у него шли успешно. Даже более чем успешно — по советским, понятно, меркам.

Его вовсю издавали. Все, что он ни напишет, сразу же шло в печать. Все его тексты были — правильными для власти. Лирическими. С грустинкой. С любовью к родной природе, ко всем ее проявлениям. К человечеству — в целом, и в частности — к отдельному человеку. При всем при том, надо помнить, были тексты — хорошими. Цензуре, даже свирепой, делать там было — нечего. Чисто. Не подкопаешься. Без фиг в кармане, подтекста, обходных маневров, намеков нежелательных. Все в порядке. Полнейшем. На сто процентов. Еще и чернила не высохнут на листке бумаги — а текст в типографию так и просится. Вот какие были стихи.

Был он известен. Был — официальным поэтом.

Был членом Союза писателей. Мог ездить в дома творчества. Мог ездить в командировки — тоже, конечно, творческие. Был членом Литфонда, который с годами, в грядущем, должен был обеспечить поэту пенсию.

Был — фигурой заметной. Внушительной.

(И за ним тянулся с молвою зыбкий шлейф его ранних стихов — тех, запретных, еще самиздатовских, тех, которые никогда не издал бы никто на родине, придавая образу Глеба неизменное обаяние, что ему как-то очень шло...

Кажется, уже в конце семидесятых уехавший на Запад Леша Хвостенко, старый питерский приятель Горбовского, напечатал некоторые из этих стихов Глебовых — в Париже, в своем журнале “Эхо”. Большая была подборка. Чуть ли не на полжурнала.

Ну а после развала Советского Союза, в пору свободного отечественного книгопечатания, полагаю, легендарные эти стихи в России издали. Наверняка издали. Отдельной большой книгой. Не могло ведь никак заваляться и запылиться такое сокровище. Петербуржцы такого вопиющего безобразия сроду не допустили бы. Абсолютно ко всему, что создано в их городе, отношение у них трепетное. Вот уж где внимание так внимание! И хоть и не попадалась мне такая Глебова книга, но уверен я, что она вышла в свет.)

Его вроде бы ценили. И даже, говорят, уважали.

Но что-то ушло. Исчезло.

Бесследно. Вдруг. Навсегда.

Не было уже ни в поведении, ни в стихах Горбовского — куража, полета, парения, взрывчатой силы, дерзости, взгляда насквозь, упрямства, хмеля, верного тона, точности стержневой.

Не было — того невыразимого, но явственного, необходимейшего, присутствовавшего ранее компонента, какого-то важного звена в общей цепи, того совершенно особого состояния речи, что, собранное воедино, и делало прежние стихи Глеба — настоящими русскими стихами.

И сам он это — прекрасно понимал.

Генрих Сапгир напрямую спросил его однажды:

— Глеб, скажи мне: почему ты так изменился? Почему стихи твои нынешние стали такими ровными, правильными, без всяких там заковырок, без сучка без задоринки, хотя и видно, конечно, что писал это именно ты? И куда подевалось все то роскошное, удалое, грубоватое, первозданное, без всякой самоцензуры, откровенное, смелое, резкое, что всем нам так нравилось в более ранних твоих стихах — тогда, в прежние годы? Что случилось? Может, боишься ты сделать что-нибудь не так? Может, нынче тебе запретили оставаться таким, как есть, то есть — просто самим собой? Может, произошло это потому, что ты больше не пьешь?

И Глеб Горбовский ответил честно и прямо:

— Понимаешь, Генрих, дело вовсе не в том, пью я или не пью. Есть у каждого свой потолок в творчестве. И выше его — не прыгнешь. Я постоянно чувствую этот свой потолок. До него, в возможных для меня пределах, — я что-то еще могу сделать. Выше этого потолка — ничего я сделать уже не в состоянии. Как умею, так и пишу. Издают. И пишу я все-таки неплохо. Ну а то, раннее мое, что всем вам так нравилось, — тут Глеб глубоко вздохнул и все же нашел в себе силы продолжить, — то, мое, сильное, раннее, — вот оно, вполне возможно, и есть мое самое лучшее, что останется. Так бывает...

И действительно, так бывает.

И останутся — ранние Глебовы вещи.

Бывает, что ранний период у поэтов — наиболее сильный.

Например, на мой взгляд, — у Губанова.

И даже у Кублановского совсем ранние стихи пусть и не сильны, да все же, при всей их перенасыщенности ляпсусами, а нередко и глупостью, куда милее, симпатичнее, нежели все последующие опусы его.

По-всякому бывает — в поэзии.

И не только в ней.

Но и в живописи.

Толя Зверев, например, уж какой ярчайший, фантастический просто художник, и тот в прежние времена сколько раз, бывало, с полнейшим, трезвейшим осознанием сказанного им, говорил мне:

— Все хорошее написал я до шестьдесят пятого года. Остальное — халтура.

Не халтура, конечно. Далеко не халтура.

Бывали и в последующее, после шестьдесят пятого, двадцатилетие творческой его жизни, блестящие удачи, множество удач.

Но — художнику всегда виднее.

И Зверев, судя по всему, знал, что говорил.

Так и Глеб Горбовский — знал, что говорил.

Основная черта поэзии Горбовского — умиление. Увидит с похмелья муравья в лесу — и умилится: ах, надо же, муравей! И сразу же стихи про муравья пишет. Увидит, положим, дерево, пускай — осину, и сразу же умиляется, вздыхает, волнуется. И пишет: “Есть дерево осина... мне не хватает сына...” И тому подобное.

Но все это — в более поздних, официальных, изданных в советские годы стихах.

А раньше было — иное.

Раньше было:

— Сижу на нарах, как король на именинах... А мой нахальный смех всегда имел успех, и раскололась моя юность, как орех...

Вот как бывает в поэзии.

Вот как бывает в искусстве.

...Как-то вышли мы с Костей Кузьминским в Питере, в конце июля, на улицу, с простой целью: выпивку приобрести.

И столкнулись — с Глебом Горбовским.

Поздоровались. Пообщались.

Горбовский был — ужатым в размерах, тихим, в скромненьком пиджачке, давно уже не взлохмаченным, но с аккуратной стрижкой.

Он спросил нас:

— Куда направляетесь?

— В магазин! — сообщил ему Костя.

Уточнил я:

— Идем за выпивкой!

И тут я заметил вдруг этакий острый блеск в глазах Горбовского.

Подтянулся он. Плечи расправил. И сказал:

— Я с вами пойду.

Костя сказал ему:

— Ты же не пьешь, Глеб!

Горбовский тут же ответил:

— Ну и что? Я так, за компанию.

Мы втроем зашли в магазин.

Стали присматриваться к бутылкам: что же здесь продают? И как же нам умудриться купить побольше питья на скромную набранную нами сумму?

И в Горбовском тогда проявилась негаданно — школа.

Проявился — опыт былой.

Проявилась — практичность пившего, пусть и в прежние времена, да зато широко и с размахом, но и так еще, чтобы на минимум средств накупить желаемый максимум алкогольной советской продукции, человека со стажем, бывалого, словом — русского человека.

— Сколько у вас есть денег? — деловито спросил Глеб.

— Семь рублей, — ответил Костя.

— Всего-то семь, — подчеркнул я.

— Так! — сказал Глеб.

И стрельнул глазами по выставленным на обозрение бутылкам.

Всего-то разок взглянул.

На мгновение. Молниеносно.

И все ему стало ясно.

— Берите только вот это! — не сказал — приказал Горбовский. Повелительным тоном. Властно. И — торжественно. И — по-свойски. Так сказал, как сказал бы, наверно, генерал перед боем решительным. Так сказал, как сказал бы — вождь. — Пять бутылок. Вот тех. Денег хватит.

И мы с Кузьминским, прислушавшись к совету собрата по перу, тут же, без всяких лишних размышлений и ненужных сомнений, купили целых пять бутылок дрянного вермута, именно того, который художник Вагрич Бахчанян, король черного юмора, называл понимающе: “сквермут”.

— Ничего, ничего, одолеете! — строгим тоном сказал Горбовский. — Это пойло — что надо. Проверенное. Не для вшивеньких инострашек. Не для всяких там Хемингуэев. Это пойло — для наших сограждан. Для таких, как мы. Для героев. Для луженых наших желудков. Для промывки русских мозгов.

— Ну, спасибо! — сказал Кузьминский. — Вразумил ты нас. Обнадежил. Золотые слова, о мудрейший! Их услышав, сразу захочешь жить в России и вермут пить.

— Никуда вы не денетесь. Выпьете! — преспокойно сказал Горбовский. — А потом еще и добавите. Я-то знаю, что говорю.

И мы, загрузив сумку приобретенным по дешевке “сквермутом”, вышли из магазина.

Вышли-то мы — втроем.

Но Горбовский, с осознанием выполненного долга, сразу же попрощался с нами.

— Мне в издательство надо. К редактору, — пояснил он. Потом добавил: — Там, у них, моя книга идет.

— Дело нужное, — молвил Кузьминский. — Дело важное. Неотложное. Понимаем. До встречи, Глебушка!

Я сказал:

— До свидания, Глеб!

Мы пожали друг другу руки.

И Горбовский пошел — налево.

Мы же с Костей пошли — направо.

И пришли мы — к нему домой.

И там этот “сквермут” мы выпили.

И его, как всегда, не хватило.

И тогда мы добыли денег. И действительно мы — добавили. Пять бутылок такого же пойла. И успели мы отовариться — до закрытия магазина.

Так что Глеб Горбовский, с его алкогольным немалым опытом, оказался, как видите, прав.

И добавленный вовремя “сквермут” мы с Кузьминским — вечером выпили. Но не пять, а четыре бутылки. А одну бутылку оставили, по традиции, на опохмелку, до утра. И правильно сделали. И здоровье свое поправили.

А потом впереди у нас был целый день. Полновесный. Светлый. Хороший. С приключениями. С причудами. А за ним — и другие дни. А за днями — еще и годы.

Вот какие случались истории — с выпивоном.

А вы — говорите...

...А теперь, мой возможный читатель, — рассказ о чекушке.

Приехал я в Питер летом, в знаковом, безвозвратном начале семидесятых, в период белых ночей. Когда, как известно, в этом невероятном городе, во всем пространстве — приморском, приречном и приканальном, на всех проспектах и набережных, над ровным, сплошным гранитом, над влагою бесконечной и тягою беспредельной куда-то в края чужие, над всеми его мостами, над храмами и дворцами, над парками и садами с цветущим, пьянящим запахом жасмина, с кустами сирени в разбухших звездчатых гроздьях, над плещущими фонтанами, колоннами и порталами, над фабриками, заводами, вокзалами, кораблями, над памятниками, театрами, пивнушками и дворами с кошмарами достоевскими, над гоголевскими присутственными, с абсурдом чинуш, местами, над скопищами коммуналок, над рюмочными, площадями, над стенами, пустырями, стихами, картинами, встречами витала нездешняя музыка — и было светлым-светло.

И меня занесло почему-то — сам не знаю, как это вышло, — не к кому-нибудь там еще из моих петербуржцев знакомых, чье количество было внушительным, и уж кто-нибудь да приютил бы, но к такому из жителей города, у которого все в его жизни не таким, как у прочих, было, человеку, по всем статьям не похожему на других, фантастическому отчасти, а отчасти и сюрреальному, чудаку, поэту, хранителю всяких тайн, сновидений, слов, — ну конечно, к Володе Эрлю.

Просто — надо было где-то переночевать.

Не на улице ведь оставаться.

А с утра — будет видно, что делать, как быть.

Эрль жил тогда не в коммуналке, а в отдельной квартире, в одном из новых районов, уж не помню сейчас, в каком именно.

В отдельной своей квартире — и существовал он отдельно. В первую очередь — отдельно от собственной жены.

Жена обитала — в своей отдельной, изолированной комнате, площадью побольше.

Эрль обитал — в своей отдельной, площадью поменьше, но вполне пригодной для жилья комнате, расположенной поближе к кухне.

Жену эрлевскую так никогда я и не видел. Она все время отсутствовала. Постоянно — подразумевалась. Некоторые приметы и знаки ее эпизодического нахождения здесь, в квартире, иногда обнаруживались. Не без этого. Все-таки живой человек. Дама. Да еще и Эрлева супруга. Законная. Со штампом в паспорте. С пропиской — вот в этой самой, вполне конкретной квартире. Двухкомнатной. Дальней. Отдельной. Вполне вероятно, что и с обручальным кольцом на тонком безымянном пальце с изящно наманикюренным ноготком. Наверное, симпатичная. Или даже красивая. Может быть, добрая, компанейская. А может быть — строгая, замкнутая в себе. Возможно, капризная, мнительная, из таких, что с большими претензиями к окружающим и к условиям жизни личной и жизни семейной. Возможно — с характером ангельским, внимательная, отзывчивая, участливая, всепрощающая, приветливая с людьми. Не знаю. Не видел. Кто она — так и осталось загадкой. Но ее присутствие странное, неизменное, пусть и незримое, ощущал я здесь постоянно. И казалось мне иногда, что откуда-нибудь — из-за шторы, из укромного уголка, из-за двери полуоткрытой, из прихожей, из зазеркалья, появляясь всегда некстати и тем самым обескураживая, нам рука ее, белая, тонкая, указательным узким пальчиком с укоризной безмолвно грозит. Почему? И за что? Не знаю. И зачем наважденье это испытал я? Поди гадай.

Сам Эрль — был налицо.

Тощий — неточное слово. Эрля словно вначале хорошенько намочили, а потом основательно, стараясь всю влагу по возможности сцедить, отжали. Выкрутили руками, как полотенце. И получился — Эрль. Слегка рыхловатый. Будто не успели его отгладить. Худой. Но не анемичный. Крови в нем было достаточно. И энергии — своеобразной. Характерной. Отчасти — с вывертом. Или даже — со сдвигом. С привычным для него элементом абсурда. С парадоксами. И с чудачествами. Как у тщательно им почитаемых, собираемых, изучаемых, драгоценных обеэриутов.

Эрля знал я уже давно.

Фамилия его была — Горбунов. Имя и отчество — Владимир Иванович.

Но это его не устраивало.

Сотворил он себе псевдоним.

И стал называть себя по-другому. Так захотелось.

Пожелал он — преобразиться.

И ему это — удалось.

И вот появился — Эрль. Владимир Ибрагимович.

Вроде и тот же самый человек — но уже с остранением, с филологической “штучкой”, с отзвуком анекдота, с питерским юморком, с западным, жестким, картавым звуком в самом псевдониме, с ориентальным призвуком в отчестве изобретенном, с именем русским, — гибрид? инопланетный гость? может, фантом? персонаж гофмановский? а может, он из народных сказок? Все это вместе — Эрль.

Вот потому и создал он когда-то стихотворение, состоящее, как известно, из одной всего-то строки:

— И яблоки уплыли в море...

Ну что тут скажешь? Уплыли. Яблоки. Все-таки жалко. И грустновато все же. В море. Ищи-свищи.

Он появился в Москве в мае шестьдесят пятого.

Прибыл напару со своим другом Сашей Мироновым.

Питерские молодые поэты приехали специально — для того, чтобы записаться в СМОГ.

И мы их — приняли.

Впрочем, об этом визите, а также о последовавших за ним происшествиях, историях и приключениях я достаточно подробно рассказываю в своей книге “Время СМОГа”. И посему — вовремя сдерживаю себя.

Но тут я сам себя одернул.

Почему это, с какой стати, всю жизнь я только и делаю, что сдерживаю себя да сдерживаю?

Сколько все это будет еще продолжаться?

Нет уж, хватит с меня. Достаточно!

Натерпелся. Наделикатничался.

Проявлял воспитанность. Выдержку.

Намолчался — за десятерых.

Надоело. Хочу — и стану говорить. Когда пожелаю. И не только в книге о СМОГе. В этой книге. Прямо сейчас.

Итак, совсем еще молоденький, рыжий, худенький Эрль, вместе со своим другом, тоже юным Сашей Мироновым, странноватым, задумчивым, тихим, пребывающим в грезах своих, с меланхолией вперемешку, бледным, вежливым, немногословным, прибыл в Москву, где гремел наш неистовый СМОГ.

Из стихов Саши Миронова той поры помню я одну только строчку:

— Перепелка моя, перепелка...

Из эрлевских стихов припоминаю:

— В глубине ладони взгляд, как внутри двора...

Вроде бы так.

Ленинградские гости сразу же с головой окунулись в московскую бурную жизнь.

Бесконечные встречи. Чтения. Разговоры. Понятно, выпивка. Люди, люди. Самые разные. Непрерывная круговерть.

Средств у Эрля с Мироновым было в обрез. То есть, лишнего — попросту не было. Может, что-то и отложили про запас, на билеты обратные. Но в московской крутой повседневности с фееричностью ежедневной не хватало им денег хронически. Развлечения тут ни при чем. Не хватало и на еду.

И тогда изобретательные поэты продемонстрировали нам простейший способ скромного, без излишеств, но зато постоянного, с полной гарантией, заработка.

Они входили в автобус или в троллейбус.

Везде в городском транспорте введено тогда было самообслуживание. Кондукторы отсутствовали. Ближе к задней дверце, там, где заканчивались сиденья для пассажиров и начиналась площадка, на которой люди стояли, располагалась касса, представлявшая собою примитивное сооружение, укрепленное на полу, и верх его был прозрачным, со щелочкой, куда полагалось бросать мелочь, оплату за проезд, а низ был металлическим и напоминал поставленный на попа длинный ящик, и туда, вначале скапливаясь в верхней части кассы, постепенно, сами собою, сыпались с характерным звоном и грохотом все монетки — и медь, и серебро; сбоку же от кассы прилажен был узкий бумажный рулончик с напечатанными на нем билетами, и каждый из пассажиров, бросив сперва мелочь в кассу, сам отрывал для себя проездной билет. Считалось тогда, что все граждане у нас честные, порядочные, разумные — и сами себя вполне способны обслужить. Оплатить свой проезд и оторвать себе самому билет — пустяковое ведь занятие, даже не дело, согласитесь. Это вам не за станком на заводе стоять, выполняя и перевыполняя производственный план. Зачем советскому человеку нужны какие-то там кондукторы, и тем более — контролеры? Люди у нас в стране — сплошь сознательные, без всяких там ухищрений и махинаций в их повернутых в нужную сторону, то есть в даль, где грядет коммунизм, агитацией просветленных головах, из которых каждая — дом советов, ни больше ни меньше. Все для блага и все во имя человека в советской стране! В том числе и общественный транспорт. Оплати свой проезд, товарищ, трудовыми своими копейками — и на все на четыре стороны света, видного всем и каждому, с ветерком по любимой столице преспокойно себе поезжай!

Эрль, метнувшись к автобусной кассе, тут же бросал в нее копейку или двухкопеечную монетку, причем проделывал это виртуозно, так, что громкое звяканье разносилось по всему салону и долетало до слуха водителя.

Затем он отрывал два билета — себе и Саше Миронову.

После этого разворачивался лицом к входящим в транспорт пассажирам и призывно вещал;

— Не бросайте монетку, пожалуйста! Не бросайте монетку!

Подразумевалось, что он бросил в кассу, допустим, двадцать копеек или даже сумму покрупнее — и теперь ему нужна была сдача.

Такое и в самом деле периодически случалось.

Пассажиры к этому давно привыкли.

И люди, вместо того, чтобы опустить свою мелочь в кассу, безропотно отдавали ее Эрлю. А себе — отрывали билеты. Никто сроду и не подумал бы в чем-нибудь усомниться.

Эрль набирал некоторое количество мелочи. Делал знак Миронову — и приятели выходили на ближайшей остановке. Там — ждали следующего автобуса или троллейбуса. И процесс повторялся. Так набирались деньги на дневные расходы.

Эрль никогда не перебарщивал. Меру знал. Подолгу в транспорте застревать не следовало. Мало ли что! Вдруг заподозрят их в жульничестве? Вдруг советский какой-нибудь гражданин возьмет да и проявит бдительность? Лучше уж — подальше от греха.

С изумлением наблюдал я за эрлевскими спектаклями.

Риск был, конечно, пусть и небольшой. Выручала — отработанность приемов. А также — некоторая солидность, выдержка, несколько чопорная невозмутимость Эрля. Сразу видно: интеллигент. А такой не надует. И Миронов, со своей неотмирностью, тоже на махинатора никак не походил. Одним словом, питерцы. Культура. Воспитанность. Школа.

Вырученных таким простейшим и артистичным способом денег, однако, хватало им обоим — и на еду, и на курево, и даже на выпивку, если в долю с нами входили, когда все мы скидывались на бутылку-другую.

Так что, если перефразировать эрлевские стихи, в глубине ладони взгляд его различал частенько зажатые там, пусть и виде собранной мелочи, но вполне реальные деньги, не попавшие в кассу, да, так, но зато прямиком попавшие к Эрлю.

Иногда Эрль проявлял свой накрепко сросшийся с собственным псевдонимом юмор.

Прочитал я ему однажды написанное в те же майские дни стихотворение, в котором были строчки: “человечеству нужен урок, чтобы чудилась говора таль”.

— Как, как? — живо переспросил Эрль. — Урод?

— Не урод, а урок, — сказал я.

— А лучше бы сказать — урод! — скривился он в ядовитой усмешечке. — Вот было бы здорово — человечеству нужен урод!

— Ты это брось, — осерчал я. — Полегче на поворотах!

— Да я что? Я ничего! — тут же вывернулся Эрль. — Просто поворот, сам ход с заменой буквы мне понравился. Здорово все меняется. Сам бы я так написал.

— Не поворот, а выверт, — сказал я. — Пиши, как ты пишешь. А я уж буду писать так, как считаю нужным.

— Да ты не сердись, Володя! — запричитал Эрль. — Ну подумаешь, сорвалось!

— А я и не сержусь. Просто — кое-что увидел и понял.

На том и замяли дебаты.

...И тут вспоминается мне великое, право, действо.

Игра в баскетбол — без мяча.

Однажды, все в том же мае, отправились мы с друзьями в парк культуры и отдыха имени Горького. Пива попить. Поближе к природе. И отдохнуть, конечно.

Мы — это я, Дима Борисов, Володя Брагинский и Михалик Соколов.

Мы с Михаликом были уже изгнаны тогда из МГУ — из-за СМОГа, прежде всего, а в довесок, для маскировки — еще и из-за спровоцированного недругами отбывания нами “пятнадцати суток”, причем без малейшей нашей вины.

Сам Руслан Хасбулатов, предводитель тогдашний университетского комсомола, спустился тогда, как с гор, из кабинета своего, всеми называемого “саклей”, находившегося в высотном здании МГУ на Ленинских горах, спустился вниз, в долину, в старое университетское здание на Моховой, дабы самолично вершить над нами расправу, клеймить и казнить, дабы изгнать нас с Михаликом из рядов комсомольцев, что и сделал на общем собрании, при огромном скоплении студентов, аспирантов и преподавателей.

И оказались мы с Михаликом в непривычной для нас роли пострадавших.

Некоторые даже считали нас мучениками.

На Руси всегда сочувствуют пострадавшим за правое дело.

И всегда таким людям стараются помочь. Уж как у кого получается. В меру сил своих и возможностей — испокон веков — помогают.

Помогали и нам.

Сочувствием же была переполнена вся Москва. И не только она. Вся страна. Выражали сочувствие и за границей.

Терновый венец мученичества ощутил я тогда на вихрастой своей голове.

Ореол героя тоже сиял над моей головою.

Ну а что касается славы молодого гения, то таковая приобрела небывалые масштабы.

Словом, был я звездой. Гонимой кагэбэшниками и властями. Непечатной. Полузапретной. Но зато — настоящей звездой.

Глядя на меня, и Михалик старался держать себя в руках. Ему это непросто давалось. Но он был — упрямым. Стоиком. И поэтому — тоже старался устоять. Из беды — восстать.

И вот мои, а заодно и Михаликовы друзья, Дима Борисов с Володей Брагинским, поддерживая нас по-своему и сочувствуя нам по-братски, пригласили нас попить пивка.

Оказалось вдруг, что незаметно присоединились к нам и Эрль с Мироновым.

Никто не возражал. Хотят быть вместе — так пожалуйста.

Мы пили пиво и разговаривали.

Потом — решили прогуляться.

В парке набрели мы на баскетбольную площадку. Совершенно пустую. Вокруг — никого.

И вдруг — так бывает со мною — меня осенило.

— Дима, держи мяч! — закричал я Борисову и бросился вперед.

Борисов — мгновенно все понял.

— Володя, держу! Пас! — ринулся он за мной.

Потом все понял — Брагинский.

— Ребята, ребята, давайте! — кинулся он за нами.

Потом все понял — Михалик.

— Сюда! — закричал он. — Я здесь! — и сразу помчался к нам.

И мы вчетвером — без мяча — принялись играть в баскетбол.

Мяч был — воображаемым.

Реальными были — мы.

И мы играли — азартно, увлеченно, самозабвенно. Играли — на всю катушку. Играли так, чтобы в нашей игре всех победить — без мяча.

Эрль с Мироновым, как увидели происходящее, так и застыли на месте с широко раскрытыми ртами.

Такого они — не видывали сроду. И предположить не могли, что такое — бывает.

Вот это был сдвиг. Поворот. Абсурдный. Сюрреалистский.

Такой авангард, что куда там до него Ионеску, Хармсу, Кафке, Беккету и Дали!

Мы играли так увлеченно, что воочию видели мяч, хоть мяча никакого не было.

Мы играли — с аттической силой. То была не игра, а миф. Боги нас в небесах одобряли. И герои болели за нас.

Мы играли — с библейской силой. То была не игра, а притча. К нам присматривались пророки. Нас приветствовали мудрецы.

Мы играли — с ведической силой. То была не игра — легенда. Нам жрецы подавали знаки. Нам сочувствовали волхвы.

То была не игра — но песня. Пробудившаяся былина. И не присказка. Просто — сказка. Выход в космос. К мирам иным.

Наши судьбы тогда прозрел я. И четыре пути увидел. На четыре стороны света — все четыре наши пути.

Мы играли — забыв о времени. О земном. Потому что с нами было наше, иное время. И пространство нам открывалось небывалое, ибо в нем измерений так много было и миров параллельных, что с ними высветлялось грядущее наше — где-то там, в золотой дали.

Мяч незримый — взлетел с земли.

Взвился ввысь. Пролетел сквозь мрак.

И сквозь век — произрос, как злак.

То-то ждет он от нас — труда.

Корни мысли — вверху всегда.

Похоже, мы предвосхитили тогда знаменитый аналогичный эпизод в одном из фильмов Антониони, появившемся значительно позже.

А между тем по всем четырем сторонам баскетбольной площадки давно уже начали собираться находившиеся в парке люди. С каждой минутой становилось их все больше. Никто из них ничего не понимал. И все они как завороженные смотрели на нашу игру. Может быть, они воображали себе не существующий в действительности мяч? А может, как раз его отсутствие так их притягивало? Кто знает! Но некая властная магия, несомненно, действовала — и это именно ее влиянием объяснялось наличие стольких зрителей — безмолвно взиравших с близкого расстояния на нас — и сквозь нас — и, наверное, тоже видевших что-то особое — там, за нами, за нашей игрой.

Бросили мы играть столь же внезапно, как и начали.

И все многочисленные зрители наши — тут же разошлись, буквально растворились в теплом предвечернем воздухе, в майском парке, в прожилках зелени на холмах, над Москвой-рекою, а возможно — в других мирах, или, может, в других измерениях, — там, наверно, куда недавно улетел наш незримый мяч.

И остались только мы четверо на пустой баскетбольной площадке.

Да еще — Эрль с Мироновым. Рты они не успели еще закрыть.

А потом они рты закрыли. Вроде были в полном порядке.

Но отчетливо и печально понимали: им нечем крыть...

...А теперь — возвратимся к Эрлю.

Вот он. Ждет: что скажу о нем?

Где он — тем давним днем?

Да там же, в своей квартире.

Значит, присутствует в мире.

...И я свободно перехожу прямо в лето семьдесят второго, чтобы там пообщаться с ним.

Был я — гостем. Почти почетным. Из Москвы. С дороги. Усталым. Уважаемым. Легендарным — для тогдашней поры — поэтом. Современником. Собеседником. Собутыльником — иногда. Был — пришельцем. Скитальцем. Бездомничал. Колесил по стране. То отшельничал, то вторгался в броженье богемное. Был — самим собой. Как всегда.

Эрль меня — принимал у себя.

Принимал — с присущей ему одному, несколько утрированной учтивостью, подчеркнуто церемонно, даже торжественно, картаво произнося всяческие многозначительные фразы, сопровождаемые и поддерживаемые, прямо по ходу всех его несколько витиеватых речей, рассчитанно-небрежными, напоминающими пассы провинциального фокусника жестами, а также принимаемыми и так и этак, неестественно вычурными и вымученными позами жреца искусств и глубокомысленными взглядами.

То есть — находился в образе.

Пребывал в силовом поле своего псевдонима.

Шел спектакль одного актера. Любопытный. И даже забавный. Но — уже по шаблону. По схеме отработанной и утвержденной. Были штампы. Сплошные натяжки. И повторы. И сбои, конечно, неминуемые. Ум за разум, безусловно, здесь заходил. Я почувствовал: Эрль — заигрался.

И мне это вдруг надоело.

Я просто взглянул на него. Всего-то единственный раз. Но — так, что насквозь увидел.

И Эрль — изменился. Мгновенно.

Вначале — порозовел. И тут же побагровел. Потом побледнел. Вздохнул. Тряхнул головой. Улыбнулся. И стал — тем, кем был. Собою самим. Славным парнем. Володей Эрлем. Человеком хорошим. Грамотным. И начитанным. И колоритным. Все его — при нем оставалось. Тем и был интересен он мне.

И мы с ним — общались. Почти по-дружески. Пусть и с дистанцией. По-приятельски — так вернее. По-хорошему. И по-доброму. Так, что было обоим нам интересно. И это — главное.

И показывал мне тогда Владимир ибн Ибрагимович, славный Эрль, кое-что из несметных сокровищ своих.

Аккуратнейшим образом перепечатанные лично им, Эрлем, стихи обэриутов.

Большие, многочисленные, ровные стопки белой бумаги.

Тексты, практически подготовленные к печати.

И стихи свои мне показывал.

И стихи своих приятелей питерских.

И работы Элика Богданова, нарисованные частью на свободе, ну а в большинстве своем — в дурдоме, с помощью то красок, то таблеток самых разных, в просторечии — колес.

И надмирные, а может, неотмирные, зазеркальные, а может быть, астральные, небывалые богдановские тексты — в форме писем, то из ада, то из рая, или записей о чем-то сокровенном, Эрль показывал, страницу за страницей, — и при этом был печален и задумчив, о нелегкой доле друга рассказав.

И, таинственно приложив длинный палец к узким губам, повел меня Эрль в комнату отсутствующей супруги — и увидел я нам, в тишине, в полумгле, висящий на стене великолепный холст работы Бориса Григорьева.

И много еще чего показывал мне Эрль.

Мы с ним выпили. Понемногу.

О житейском поговорили.

А потом — закончился день.

И настал петербургский вечер.

Эрль принялся варить себе чифир. Причем, вовсе не так, как это принято. Но, как все у него, — по-своему.

В кастрюльку с водой высыпал он большую желтую пачку индийского чаю “со слоном” — так все этот чай называли, поскольку на пачке весом в сто граммов нарисован был именно слон.

Хорошенько прокипятил образовавшуюся в кастрюльке густую, темно-коричневую, почти черную по цвету бурду — и залил ее молоком.

Бурда посветлела, став неопределенно-палевой, с белесыми завихрениями, и напоминала то ли какао, то ли кофе со сгущенкой.

Эрль довольно потер ладонь о ладонь, словно заранее ощущая вкус приготовленного им напитка.

И стал ждать, чтобы его чайно-молочный чифир отстоялся.

Насмотревшись на этот ритуал, я спросил Эрля:

— Молоко-то зачем?

Эрль повернул ко мне рыжую голову и непререкаемым тоном знатока солидно и степенно сказал:

— Чтобы не тошнило!

Потом налил себе чашку чифира — и уселся за стол.

Ему пора было работать.

По ночам он писал свой роман.

Вот и нынешнюю, только начинавшуюся и вовсе не темную, а светлую, белую ночь — намеревался он посвятить литературным своим трудам.

Роман Эрль писал в общей тетради большого формата, напоминавшей амбарную книгу.

Именно в таких тетрадях записывал свои стихи друг моей молодости Леня Губанов.

Оказывается, и Эрль питал к таковым пристрастие.

Свой роман Эрль писал набело.

Белые страницы тетради были аккуратно исписаны шариковой ручкой с красной пастой.

Издали могло показаться, что написано это — кровью.

Эрль устроился за столом поудобнее, отхлебнул изрядный глоток чифира, придвинул к себе тетрадь, открыл ее на нужной странице, взял шариковую ручку с красной пастой — и, слово за словом, строка за строкой, набело, принялся продолжать свой текст.

Буква к букве, мелкие, ровные, собирались в четкие фразы, и страницы, доселе белые, постепенно густо краснели, потому что на них разрастался сочиняемый Эрлем роман.

Петербургская белая ночь и не думала завершаться.

Ведь ее как будто и не было.

В мире ночи не было — тьмы.

Ночь была светла и огромна.

Эрль сидел и писал свой роман.

Я попробовал задремать.

Не спалось. Почему — не знаю.

Выпить — не было ничего. Из спиртного. Ну, что ж, обойдемся. Не впервые. Переживем.

Ну, а эрлевский странный чифир пить решительно я не хотел.

Наконец, удалось мне заснуть.

А вернее — забыться. На время.

И тогда мне пригрезилась вдруг — вся в сиянии нового дня, в высоте надо мной — чекушка.

Да, не что-нибудь там, а чекушка.

Четвертинка — так можно сказать.

Запечатанная, целехонькая, с водкой, это само собой.

Для меня — наверное, свыше, приготовленная — чекушка.

И тогда уж я крепко заснул.

...Наутро, и даже весьма поздним утром, почти днем, пробудившись, я увидел Эрля — видимо, проведшего всю ночь в работе, но совершенно свежего, без тени усталости, сидящего за столом и невозмутимо попивающего чаек.

Покосился я на рабочий эрлевский стол, на лежащую на нем раскрытую общую тетрадь — и сразу же заметил, что текста в ней прибавилось примерно на четверть.

Я умылся. Выпил чашку чаю.

И сказал почему-то:

— Чекушка!

— Где чекушка? — не понял Эрль.

— Где-то там.

— Почему?

— Не знаю.

— Как-то странно! — промолвил Эрль.

Я спросил:

— Где у вас есть пиво?

— Хочешь пива?

— Наверно.

— На станции.

— На какой еще?

— Ну, на платформе электрички.

— Тогда пойдем!

И вышли мы из эрлевской квартиры — в сиянье начинавшегося дня.

И добрались мы до пресловутой станции.

Пивнушка там имелась, но она была закрыта — и висело на стене короткое, скупое объявленье, без лишних слов и нервов: “Пива нет”.

И тогда различил я музыку, тихо льющуюся откуда-то с полных ясного света небес.

И поднял голову к небесам.

И явилось мне — волшебное видение.

Высоко, совсем высоко, на какой-то нелепой, решетчатой, с грубо выломанными кусками, деревянной ограде, в самом дальнем и высоком уголке — стояла чекушка водки.

Да, та самая, пригрезившаяся мне ночью, чекушка.

Целехонькая. Никем вокруг не замеченная.

Дожидавшаяся — меня.

И сказал я Эрлю:

— Чекушка!

— Где чекушка? — не понял Эрль.

— Там чекушка! — и я указал на нее, подняв палец вверх.

Эрль воскликнул:

— Вот это да!

И сказал я тогда:

— Попробую до нее добраться!

И стал по ограде лезть — выше, все выше.

И — достал. И спустился вниз.

— Вот чекушка! — сказал я Эрлю. — Мне пригрезилась ночью она.

Эрль сказал:

— Коли так, то и выпей ты ее. Сам. Какая-то мистика. Пива — нет. А чекушка — есть.

Я сказал:

— С удовольствием выпью.

И нашел я стакан на столике. И открыл зубами чекушку. И налил я водки в стакан. И привычно, духом одним, эту водку — тут же и выпил. И сиянье нового дня пронизало меня насквозь. И прилив богатырских сил ощутил я тогда мгновенно. И хватило мне их — надолго. И на Питер. И на Москву. И на все грядущие годы. И на все мои — в них — стихи. То-то явью стал питерский сон. Вот какая была — чекушка...

...В декабре девяностого снова приехал я в Питер.

Прибыл я сюда на сей раз отнюдь не по собственному желанию, то есть спонтанно, стремительно, по зову какому-то смутному, по скитальческой жилке своей, из-за вечной моей потребности в новизне, по всегдашней тяге к перемене мест, к тем открытиям, что дает лишь движенье в пространстве, ощущенье пути своего, — но вполне официально, по приглашению самих петербуржцев, — получать присужденную мне — в моем возрасте, зрелом весьма, после всех испытаний жизненных и написанных мною книг, — ими, знатоками и ценителями новейшей поэзии и прозы, их же премию — имени Андрея Белого.

За выдающиеся достижения в отечественной словесности — вроде так пояснили мне прямое ее назначение.

Раньше, насколько помнится, премия эта выглядела так:

одна бутылка водки, которую получающему премию следовало прямо на месте распить с тем, кто ее вручает,

одно яблоко,

а также один-единственный рубль — символическая денежная сумма — поскольку не в деньгах, как известно, счастье, а серьезное внимание со стороны некоторых грамотных современников к творчеству определенных поэтов и прозаиков само по себе приятно, да и вообще дорогого стоит.

Но теперь, было сказано заранее, мне вручат не просто рубль, но немалую по тем временам сумму, а конкретнее — целых восемьсот рублей.

Я слегка удивился вначале: что еще за щедроты такие?

Но потом, поразмыслив, решил: раз настроены на щедроты, пусть попробуют их проявить.

Дирижировал премией Боря Останин. Человек, известный в Питере и за его пределами.

Позвонил он мне и сказал:

— Обязательно привези свои книги. Да побольше. Я их здесь, у нас, легко распродам. А деньги сразу отдам тебе. Для семьи, на пропитание, пригодятся.

Я сказал:

— Книги тяжелые. Как их тащить? Я ведь один.

Боря воскликнул:

— Ты как-нибудь дотащи. А я тебя встречу на вокзале.

Я сказал:

— Но книг у меня — из той части и так небольшого тиража, что мне принадлежит, — не так уж и много.

Боря сказал:

— Книги твои нужны. Ни о чем не переживай. Я все беру на себя.

Приобрел я билет на поезд. Заполнил книгами рюкзак и дорожные сумки. Да и поехал — навстречу то ли премии, то ли водке, то ли яблоку, то ли рублю, то ли еще чему-нибудь — непредвиденному, с абсурдом, с заковыринкой, с завихрениями, — самому, небось, Андрею Белому, с “Петербургом” его, с мистичностью, с ананасом, зачем-то запущенным сквозь декабрьский снег в небеса.

Останин действительно встретил меня на вокзале.

Схватил то из поклажи, что потяжелее, легко потащил.

Привез меня к себе домой.

Туда же, в Борину квартиру, прибыла, тоже для получения премии, поэтесса Оля Седакова.

Была она до странности похожа на мою старинную питерскую знакомую Олю Назарову. Что ж, такое случается.

Поглядывая на меня из-под ахматовской челки, Седакова сказала:

— Вот вы какой! Давно я хотела с вами познакомиться.

Познакомились. Перемолвились словом-другим.

Седакова отправилась приводить себя в порядок с дороги, переодеваться.

Вышла, нарядившаяся для церемонии. Туфельки на каблучках приготовила.

Говорили о чем-то — Останин с женой и детьми, Седакова и я.

Что-то вроде бы ели — но что? Пили чай или кофе.

Коротали дневные часы.

Просто — вечера ждали.

И пришел этот вечер.

Куда-то поехали мы.

И Останин Борис нас на место привез — неизвестно куда. И привел в переполненный публикой зал. В нем вручать собирались премии.

Не забыл Борис прихватить с собой и рюкзак с моими вышедшими книгами.

Рюкзак он поставил на пол, раскрыл — и тут же принялся доставаемые оттуда книги продавать обступившим его петербуржцам.

Деньги — складывал в свой карман.

Я решил ему не мешать и отошел в сторонку.

Знакомых сразу встретил. Разговорился с ними.

И вдруг я увидел — Эрля!

Он шел сквозь толпу ко мне, потирая исцарапанные бритвой щеки.

— Володя! — сказал Эрль. — А я недавно побрился. Специально. Из-за тебя. И у меня борода была. Рыжая. Вроде твоей. Но, чтобы не быть на тебя похожим, я свою бороду сбрил. И теперь привыкаю существовать — без бороды. Непривычно как-то. Неуютно. Да что поделаешь!

— Мог бы и не сбривать свою бороду! — сказал я, здороваясь с ним. — Похожими быть мы с тобой никак не можем. Совершенно разные мы с тобой.

— Точно?

— Точно. Посмотри на себя в зеркало. А потом взгляни на меня. Ну что, убедился?

— Убедился.

— То-то же!

— Эх! — принялся сокрушаться Эрль. — И зачем я свою бороду сбрил? Так ты и не увидел меня — бородатого!

— Не переживай. Новая борода отрастет.

— И то правда! Вот и цель в жизни снова появилась — новую бороду поскорее отрастить!

— Действуй!

— А я тоже премию получать пришел, — сказал с гордостью Эрль. — И меня выдвинули. И вот я здесь.

— Ну и замечательно, что ты здесь.

Мы вполне бы еще могли не спеша побеседовать с Эрлем.

Но события развивались в темпе, если и не стремительном, то довольно быстром. Все в зале оживились. И свет погас. И в сиянье прожекторов перед всеми предстала — сцена.

И тогда на пустую сцену вышел рослый Боря Останин — и заполнил ее собою — так, что разве чуть-чуть осталось где-то сбоку свободного места, остальное же все было занято, словно армией целой, Борей, им одним, великаном разросшимся от приятного осознания исторической роли своей, полновластным распорядителем действа нынешнего, раздатчиком всех возможных грядущих благ.

Фанфары, правда, не звучали. Барабаны тоже не гремели. Это просто подразумевалось.

Достаточно было всеобщего ажиотажа.

Заметались по залу с видом тертых калачей неведомые люди с телекамерами и фотоаппаратами.

Публика устроилась поудобнее на своих местах.

Гул нестройный людской затих.

Началась процедура вручения премий.

Боря Останин со сцены произносил всякие громкие слова.

Потом вызывал к себе лауреатов, по очереди.

И мы, один за другим, поднимались на эту сцену.

Получил я из Бориных рук обычный конверт с деньгами. Никакого диплома о премии — не было почему-то. Ну, может быть, так у них полагается. Кто его знает! Постоял немного на сцене, щурясь от изобилия света, и вернулся на место, в зал.

Потом на сцене оказался Эрль. Рыжий, порозовевший, с выбритыми щеками. Получая деньги свои, он изогнулся в поклоне — и, к изумленью собравшихся, этак отчасти кривляясь, отчасти подобострастно, Боре Останину руку с чувством поцеловал. После чего удалился со сцены, совсем уже красный, словно под кайфом, покачиваясь, и растворился внизу, и лишь рыжизна его где-то вблизи, в сторонке, вспыхивала порой спичкою в полумраке.

Далее на сцену поднялась принаряженная, как на праздник, в туфельках на тонких и высоких, цокающих звонких каблучках, с челкою ахматовской, с глазами любознательной филологини поэтесса Оля Седакова. Тоже получила свой конверт. И Бориса поблагодарила, расцветая. И вернулась в зал.

Обошлось, насколько помню я, без бутылки водки пресловутой, яблока и скромного рубля.

А по восемьсот рублей в конверте — каждому из нас тогда вручили.

Премии. За долгие труды.

Чудеса? Причуды? Сновиденье?

Плеск воды и отсветы звезды?

Что же дальше было?

Наважденье.

Только церемония с вручением премий успела закончиться — все присутствующие в зале как с цепи сорвались.

Все, как один, ринулись в буфет.

Происходила церемония вроде бы в клубе каком-то. Или в Доме культуры.

Имелся там буфет. Просторное помещение. Немалое число желающих могло в нем расположиться.

В буфете продавали коньяк. А возможно, и другие напитки. И даже закуски там были. Разрешалось там даже курить.

И вот началась там обычная пьянка.

Выпивали там — все. И курили. И галдели. Читай: говорили.

Мелькали в табачном дыму исцарапанные по причине спешного бритья и желания быть на меня не похожим щеки Володи Эрля.

Поклонники роем густым окружали поэтессу Олю Седакову.

Со свободным от проданных книг моих, пустым рюкзаком под мышкой и с деньгами за книги в кармане прошагал к выпивающим питерцам рослый, бодрый Боря Останин, взял стакан с коньяком со столика, выпил, крякнул молодцевато, приосанился, сдвинулся с места — и куда-то пропал. Как будто кто-то стер его вдруг с листа, как излишний штрих карандашный.

Что ж! Выходит, что и такое, хоть и редко, но все же бывает.

Ничего не попишешь. Тайна в этой сказке — должна ведь быть.

Борю, видно, не возвратить.

Как и книги мои. Увы!

Это Питер. Он — вне Москвы.

Деньги за книги Боря Останин так и не отдал мне.

Давно уже мы, господа и дамы, живем в свободной стране.

Тринадцать лет прошло. Пора бы и отдать. Но Боря грамотно об этом забывает. И только время наше мне напоминает, что денег ждать — как век свободы не видать.

Надоела мне вся эта свистопляска с вручением премий и с неминуемым приложением — всеобщими возлияниями в насквозь прокуренном буфете клуба или Дома культуры.

Знакомых старых я уже увидел.

И понял то, что должен был понять.

И меня потянуло — в город...

О, Петербург в декабре девяностого, с его бросавшимися тогда в глаза приметами запустения, разрушения, с осыпавшимися фасадами, с глухоманью и теменью на безлюдных, запущенных стогнах, с чернотою невской воды, со сквозными полосками снега, с узким клином ледка под ногами, с фонарями вприглядку, с горящими исподволь окнами, город яви и снов, “где к зловещему дегтю подмешан желток”, это был и ты, и не ты...

И радостной, и тяжелой была моя встреча с тобою.

Теперь, говорят, иной ты.

Наверно, хорош, как прежде.

Я рад за тебя, Петербург...

...А тогда я как можно скорее постарался уехать в Москву.

И впервые в жизни добирался в спальном вагоне — СВ, так его называют обычно. И объяснялось это тем, что в другие вагоны, подешевле, билетов просто не было. Пришлось купить — в СВ.

Приятно, конечно, ездить вот так. Двухместное купе. Чистота. Тишина. Уют, какой-никакой. Дорожный. Вежливая проводница. Отдых в пути. Покой.

...Но чекушка где же? — вы скажете.

Успокойтесь. Всему свое время.

Поезд шел. Поздний вечер едва успевал заглядывать в окна вагона — и отшатывался назад: скорость была немалой.

Мой сосед по купе, грузный, пожилой мужик с седыми, двумя длинными сосульками обвисающими вниз усами, был мрачноват, как-то маялся, вздыхал. Может, и с недопития.

Потом он решился.

Пошарил в портфеле. Вытащил что-то оттуда.

И в купе возникла — чекушка!

Словно на свет появилась.

Чистенькая. Целехонькая. Водки в ней — прямо по горлышко. Блеснула бочком стеклянным. И вот — на столе стоит.

И напомнила мне она в тот же миг о другой чекушке — восемнадцатилетней давности, что пригрезилась мне однажды ночью питерской — и явилась, вся в сиянье летних небес, как одно из прежних чудес.

— Может, выпьем? — спросил сосед.

И тогда я сказал:

— Не пью.

И время вместе с пространством в память вошло мою.

И все, что нужным считаю, — вспомню и воспою.

…Как-то, в начале семидесятых, предложил мне Довлатов почитать стихи в мастерской его приятеля-художника.

Я почувствовал, что для него это важно, что он хочет разобраться в своих ощущениях, попробовать глубже постичь совершенно новый, непривычный для него строй.

Сергей находился тогда под сильным воздействием стихов Бродского.

С моими же стихами ему предстояло войти в мир, существующий по другим законам, с иным дыханием и светом.

Летним питерским вечером, в тот его час, когда уже не было в мире жары и мучений, связанных с нею, и только мягкие волны повсеместного и безбрежного, различающегося повсюду ненавязчивого тепла обволакивали прохожих и дома, и птиц, и деревья, и уже обозначились признаки темноты, не сплошной, не кромешной, но, скорее, прозрачной, такой, где подспудный присутствует свет и возможность вглядеться в даль остается для всех в округе, полной влаги, и неги, и тяги к неизведанному доселе, чтобы в душах людских пробуждалась то ли горечь, то ли печаль, возвращая им речь, и веру, и надежду, и даже любовь, и какую-то тихую, чистую им даря, от щедрот своих, музыку, чтобы с музыкой этой им стало, может быть, и не легче, но все-таки, хоть на долю мгновения, радостней в этой жизни, отнюдь не праздничной, ощутить себя вдруг живыми, — шел я в одиночестве, поглядывая порою на листок с записанным Довлатовым адресом, по улицам где-то в центре и добрался в итоге до цели — прошел сквозь арку глыбастого многоэтажного здания прямо в тесный, запущенный двор, свернул, куда полагалось, открыл тяжелую дверь, спустился вниз по ступенькам — и точно в назначенное время оказался в подвальной мастерской, тесноватой, скромной, но уютной, до предела забитой людьми.

Некоторые из них были уже мне знакомы, и я, увидав их, обрадовался тому, что они пришли, большинство же собравшихся здесь видел я в тот вечер впервые.

Все они, без исключения, будто бы сговорившись, кто — с любопытством, кто — с интересом, поглядывали на меня.

Смотрины какие-то, что ли?

Но поскольку подобные сборища были давно мне привычны, то я, по давно уже выработанным для себя правилам, сохранял — внешне, разумеется, и насколько уж это мне удавалось, порою себя собирая буквально в комок, в некий сгусток упрямой воли, всю возможную в таких обстоятельствах невозмутимость.

Что там творилось у меня внутри и чего мне все это стоило — никого не касалось.

Интерес к моей персоне был далеко не случайным.

Разнообразные, обильные, непрерывно разрастающиеся в геометрической прогрессии слухи обо мне, столичной звезде, как считали тогда знатоки новейшей нашей поэзии, легенде шестидесятых, как уже тогда говорилось, основателе СМОГа, знаменитом в ту пору и в пределах отечества, и за пределами такового, поэте, вдруг нагрянувшем в Питер, живущем здесь весьма долго и вроде бы и не собирающемся, пока что, во всяком случае, отсюда уезжать, чуть ли не поселившемся здесь, и не только широко, с размахом, общающемся с местной публикой, бражничающим с нею, заводящим романы, дружбы, умудряющемся, несмотря на бурное времяпровождение, непостижимым для многих образом еще и работать, писать все новые стихи, много читать, бывать в музеях, изучать архитектуру, причем со знанием дела, профессионально, как и подобает историку искусства, не занудой, не кривлякой, не гордецом, а, наоборот, как все убедились, человеком простым, открытым, внимательным, доброжелательным, без всяких московских штучек и выходок, чего здесь терпеть не могли, видимо, соединяя их с какой-то загульной есенинщиной или чем-нибудь в этом роде, словом, очень уж не похожем на московских подпольных авторов, — и покоряющем по очереди, одну за другой, местные богемные компании, где, помимо людей нормальных, с широкими взглядами, для которых литература, искусство были смыслом их жизни, тем, что превыше всего, предостаточно было сомнительных умников, доморощенных формалистов, классицистов, законченных психов, оголтелых ревнивцев, заносчивых снобов, да и прочих, и всех их не счесть, — вовсю гуляли по городу.

Немудрено, что многие пришли на меня посмотреть. Понаблюдать. Кто, мол, таков? Чем дышит? Как выглядит? Что собой представляет?

Ну и послушать, разумеется. Как же тут не послушать? Уж если человек стихи свои читать собирается, да еще и, как утверждают, хорошо их читает, необычно, по-своему, так, что и сравнивать не с кем, — то непременно надо послушать.

Для них одно другому нисколько не мешало.

Любовь к яркому, новому, необычному зрелищу и любовь к поэзии прекрасно уживались в их сознании.

Таково было само тогдашнее, орфическое, — вновь сознательно подчеркну и разрозненным людям нынешнего злополучного как бы времени, или, пусть и так, междувременья, без лица, без сердца, без голоса, без души, без горенья, без имени, без отрады, без песни, без памяти, без любви, без надежды, без веры, еще раз и еще много раз я об этом упрямо напомню — вроде бы и лирическое, а на поверку — эпическое, с именем каждого из нас накрепко связанное, и если в корень смотреть — героическое, разумеется, осиянное творчеством время.

Верховодил здесь — Довлатов.

Кому, как не ему, пришлось бы по плечу подобное занятие — нелегкое, надо заметить, да еще и ответственное?

Трудно представить другую кандидатуру. Да и зачем? Всех прочих, если бы таковые имелись, он просто бы затмил.

Он подчеркнуто приветливо и действительно радостно — так, что я это сразу почувствовал, а первое ощущение, как известно, самое верное, — самым первым из всех, поздоровался со мной, как только я появился в мастерской.

Сразу же, деликатно и одновременно решительно раздвигая своими геракловыми ручищами в разные стороны разношерстных гостей, среди которых, помимо тех, кто был помельче него, попадались и в меру крупные, из таких, что, при всем желании, так вот просто с места не сдвинешь, и, однако же, он умудрялся потеснить слегка и таких, — ринулся прямо ко мне.

Стал, представляя некоторых, по именам, по фамилиям — такой-то, такой-то, такой-то, — знакомить меня с людьми.

Усадил меня рядом с собой, принялся занимать каким-то совсем простым разговором.

Понизив голос, признался, что ждет не дождется, когда я начну читать стихи.

А публика — это так, традиции, ритуал.

Куда же от нее деваться?

Но публику — тоже уважать следует.

Публика — окружение. Но она же — и аудитория.

Публика — это люди. Все по-своему интересные. Без излишнего разделения на хороших людей и плохих. Потому что в любом человеке, при желании, можно найти и прекрасное, и ужасное, как сказал о принцессе одной в детской книжке своей Сапгир. Но прекрасного — все-таки больше.

Публика — это сила. Уж такая, как есть. Энергия. Человеческая, электрическая сеть — чтоб вдруг загорелся свет.

Ведь она собралась не случайно в мастерской, а вполне сознательно.

Ведь она пришла не на пьянку и не просто на посиделки.

Ведь она, как и сам он, тоже очень хочет услышать стихи.

Именно он, конечно, “позвал народ”, ну, не всех, разумеется, только избранных, но и эти избранные, как водится, позвали или привели с собой своих знакомых, и вот сколько питерцев здесь собралось, многовато, но это ведь, если подумать, даже и хорошо, замечательно даже, пусть они послушают стихи, пусть объединит их прежде всего поэзия, — так он мне, потихоньку, в общем гуле, успел объяснить, — и каждому из собравшихся, никого не забыв, он оказывал знаки внимания и заботился о том, чтобы всем здесь было хорошо.

Радушным жестом, ну прямо как заправский организатор вечеров и устроитель пиршеств, призвал он всех к столу.

За столом все никак не могли разместиться по причине тесноты, но никто и не думал расстраиваться, что давно привыкли к тому, что именно так обычно и бывает, и поэтому просто пристроились, кто где, со своими стаканами, в которые тут же всегда имевшиеся в резерве большие специалисты по разливанию различных напитков принялись, ни о ком не забыв, разливать заранее запасенное вино.

Краем глаза Сергей наблюдал за этой процедурой, а потом и сам принялся помогать разливальщикам.

Да при этом еще и, как всегда остроумно, шутил и успевал сказать некоторым всякие хорошие слова и по-доброму им улыбнуться.

Ему явно нравилась роль доброго великана из старой сказки, угощающего заезжих путников в волшебном замке.

Такой великан у всех вызывает обычно симпатию. Ему доверяют. Да что там! Ему охотнейшим образом — верят. Потому что с его подачи, с его легкой руки, наконец-то начинаются чудеса. Потому что по-детски верить и мечтать о том, что начнутся настоящие чудеса, все хотят, люди так устроены. Потому что чудес не бывает, если их упрямо не ждать.

Что касается замка волшебного, то его вполне заменяла мастерская эта подвальная. Сам подвал был уже необычным. Как-то очень уж был он глубок. Потолки высокие. Стены, уходящие вверх — и там уходящие дальше куда-то, но куда же — никто не знал, да и некогда было с этим разбираться, поскольку стены изгибались влево и вправо, образуя то коридор, то подобие комнатки узкой, то какие-то закутки, то еще что-нибудь, возможно, из четвертого измеренья, чему не было определенья, но его присутствие всеми ощущалось, и это было продолжением волшебства и устраивало собравшихся, даже больше, всех разом настраивало на особый лад, на особе восприятие происходящего, потому что сказка есть сказка и участвовать в ней приятно, да еще если будет в ней песня, ну а с песней и жизнь хороша.

Скромные выпивка и закуска, по традиции того времени, предваряли предстоящее чтение, но вовсе не превращали серьезное мероприятие в балаган.

Сережина любовь к людям сказалась и в том, что он не пожелал быть единоличником при слушании стихов, а взял да и сделал подарок для своих товарищей.

Маленький, примостившийся в уголке поэт Уфлянд, и громадный, ростом под потолок, Довлатов, оба известные острословы, забавно смотрелись рядом, и оба были сегодня предупредительно вежливыми, деликатно сдержанными.

Конечно, присутствовали в мастерской и обаятельные петербургские дамы, действительно — “европеянки нежные”.

И вот, после ритуальных скромных возлияний, когда народ настроился на нужную волну и уже испытывал явный подъем духа, настало время для чтения.

Сергей церемонно, даже несколько торжественно попросил меня начинать.

Все, как сразу же из общих восклицаний выяснилось, давно уже только этого и ждали.

И вновь, как и сотни, и тысячи раз в те блаженные, бурные, славные, сокровенные, давние годы, был я в самом в центре внимания, в центре плотного круга людского.

Надо было — работать.

Надо было — читать.

Читал я в тот вечер много — на этом Довлатов настаивал.

Читал — не с листа, а по памяти, что в голову приходило.

Читал — словно пел, и чувствовал, что эти стихи, звучащие сейчас, ко мне приходящие по странному, интуитивному, необъяснимому выбору, в случайности всей не случайному, поскольку лишь по наитию угадываешь вернейшее, и это наитие сыздавна созвучно живому чутью, как будто бы здесь, в движении, в процессе чтения-пения, как в трансе, где сплошь откровения, и тайны, и строй, и свет золотой, я сызнова создаю.

Слушать тогда, следует заметить, умели замечательно.

Не единожды в книгах своих об умении этом говорю я, сознательно, потому что в умении этом было, прежде всего, внимание, редкость в нынешние времена, а за ним начиналось, по-своему у каждого, и понимание, что и вовсе уж драгоценно для поэта, и все это — было, и поэтому вспомнить сейчас о таком и приятно, и радостно, и, конечно же, грустно, — мне, выжившему, хоть и чудом, но уцелевшему в годы прежние, немолодому, посреди междувременья нынешнего, в одиночестве долгом своем.

После чтения, когда вдосталь наслушавшиеся стихов и потому находящиеся под свежим от них впечатлением, частично переговаривающиеся между собой, обсуждая услышанное, частично впавшие вдруг в состояние светлой задумчивости, молчаливо глядящие перед собой то ли в глубь, то ли в даль, им открывшуюся, и оттого заторможенные в каждом жесте своем и шаге, многочисленные гости, поодиночке и стайками, наконец разошлись, и в опустевшей мастерской стало тихо, и можно было мне отдышаться, прийти в себя, успокоиться, закурить, возвратиться в реальность вечера, летнего, петербургского, позднего, почти уж на грани теплой, надвигавшейся исподволь ночи, и остались рядом со мною лишь хозяин-художник, бородатый, как и положено, да еще торжественно-благостный, умиленно-довольный Довлатов, — услышал я от Сергея взволнованные и важные для меня слова о моих стихах и понял: мой поэтический мир стал ему открываться.

...На излете семидесятых пришел я, вместе со своей женой Людмилой, в гости к Генриху Сапгиру.

В ту пору мы с нею везде ходили вдвоем.

Потом у нас появились дети — и стало нам уже не до хождений по знакомым и друзьям.

А тогда, в короткий, от лета семьдесят восьмого до лета семьдесят девятого, период нашей свободы от семейных проблем, от житейских бессчетных забот, которые следует прямо назвать попросту выживанием, были мы с Людмилой неразлучны и охотнейшим образом навещали симпатичных нам и приятных, интересных для нас людей, — да и к нам они часто заглядывали.

Когда Людмила выходила за меня замуж, она прекрасно знала, за кого выходит и на что идет.

Ведь известность моя — и в богемных кругах, и в других, где любили поэзию, и в Москве, и по всей стране, — была тогда велика.

Не менее велика была и молва всеядная — о бурной и беспокойной тогдашней моей жизни.

Однако, молва — одно, а человек — другое.

И Людмиле, женщине мудрой, интересен был я — поэт, ну а дорог я — человек.

Уж такой, как есть. С недостатками.

И с достоинствами. И с возможностями.

С тем, что было во мне заложено.

Что раскрыться могло вполне.

С тем, что было живым, интересным.

С чем-то странным, почти чудесным.

С неким светом, земным и небесным.

С тем, что дорого было вдвойне.

Словом, тайна. Древняя кровь.

Радость. Молодость. И — любовь.

Ну а кроме того, ей однажды, когда-то, совсем давно, задолго до этого жизненного ее несомненного подвига, ставшего для меня спасением, не иначе, вдруг возникшая перед нею, подошедшая к ней сама, незнакомая, разумеется, проницательная цыганка, посмотрев ей в глаза и взглянув на ладонь жарким оком своим, увидав судьбу ее сразу, с полным знанием дела, уверенно, как по книге незримой, раскрытой там, где следует, нагадала, что супругом ее окажется не простой человек, но поэт.

Вот и встретились мы с Людмилой. Над бездомицею постылой с небывалой доселе силой чувства вспыхнули. Ожил взгляд.

Пели Ангелы. Птицы пели. Две звезды в небесах горели. Было это давно. В апреле. Четверть века тому назад.

Где бы ни были мы — повсюду восклицали все: это чудо! Эта пара — она откуда? Не из рая ли? Что сказать!

Мы и сами того не знали. Но отчетливо понимали: нити, видимые едва ли, удалось нам во мгле связать.

Словом, счастливы были. То-то явь похожа была на сон.

И неслыханные щедроты стали музыкой вне времен.

Многоликий и многокрылый, был пред нами распахнут мир.

Познакомил меня с Людмилой — разумеется, Генрих Сапгир.

...Середина московского дня. Сердцевина его. До вечера — далеко. До ночи — тем более. День — и свет. Свободный. Живой.

Свет — и цвет: синевы, расплеснутой в ясном небе над всеми веснами, а над этой весной — особенно, — и, конечно же, — над Москвой.

Дом сапгировский, всем известный.

Посреди высокого дня.

В стороне от всякого шума.

Во дворе. Подальше от улицы.

Но зато — поближе к природе.

Пусть хотя бы на шаг. Всего лишь.

Но и это уже существенно.

Потому что — росли здесь деревья.

И стояла здесь — тишина.

Дом. Скорее — флигель. Скворешник.

Или нет — волшебный ларец.

Или, может быть, маленький замок.

Так могло показаться некоторым.

Было что-то в нем — театральное.

Что-то — вроде бы зазеркальное.

Потому что жил в нем — поэт.

...И вот открывается дверь квартиры на первом этаже — и седой, темноглазый, усатый Генрих встречает нас на пороге, приветливо улыбаясь, — и веселые говорит слова, и приглашает зайти к нему, и ведет в свою комнату с большим окном, толстыми стенами и высоченным потолком, напоминающую некий сказочный чертог, — настолько своеобразна она и разительно не похожа на прочие, более обыденные и даже, к сожалению, по-советски стандартные, столичные обиталища богемных служителей муз, — и вас окружают картины, и книги, и старые вещи, и сказки, и всякие россказни, и новости, и легенды, и тайны, — и загораются, наверное, сами собою, в подсвечниках теплые свечи...

Так хотелось бы говорить.

В настоящем — и только! — времени.

В настоящем. Но — не в прошедшем.

Но придется мне говорить, как ни грустно, — в прошедшем времени.

Да, в прошедшем. Уже — ушедшем.

Грань какую-то перешедшем.

За черту шагнувшем незримую.

Чтобы — в прошлом быть. Навсегда.

Нет Сапгира на свете. Странно.

Мгла безмолвна. И тьма — безгранна.

Отрешенье — весьма туманно.

Где он? С ним ли — его звезда?

В прошедшем — за гранью — времени.

В сиянии, а не в темени.

Мы пришли с Людмилой к Сапгиру, поскольку звал он к себе. Повод был простой — пообщаться.

В общении с Генрихом столько уж лет всегда присутствовал — свет.

На то он и был — поэт.

У Генриха был в гостях Миша Еремин.

Замечательный, по-моему, поэт.

Стихи его я давно любил. Когда-то, еще в шестидесятых, Леонард Данильцев принес мне большую самиздатовскую перепечатку его вещей. Предельно лаконичные, почти всегда всего-то в восемь строк, с огромной концентрацией мысли, тайны, чувства, прозрений, парадоксов, обостренно-зоркого взгляда, отточенной фразы, изумительной ритмикой, замечательной новизной восприятия мира, казались они фрагментами некоего небывалого эпоса, находками, наподобие археологических, частиц особой, почти не соприкасающейся с другими цивилизации, оригинальны были совершенно во всем, и это была — поэзия.

Самого же Мишу не приходилось мне видеть.

И вот — познакомились.

Оказался он замечательным человеком.

Бородатый, умный, живой, питерский — но без обще-питерского какого-то налета, по которому сразу порой узнаешь петербуржцев, — нет, вид у него был более южный, что ли, азиатский даже, — может быть, потому, что жил он годами вдали от Питера, в Средней Азии, где переводил кого-то, а вот кого именно и что именно — уж не помню, да он и сам не вдавался в подробности, — ему было радостно услышать от меня хорошие слова о его стихах, и это было не просто внимание, но понимание, и он это сразу же понял, и разволновался, и мы как-то вдруг, сразу же, нашли с ним общий язык и стали понимать друг друга с полуслова, и разговорились, — бородатый, невысокий, но крепкий, прихрамывавший — оттого, что когда-то, в молодости, не желая компрометировать свою даму, выпрыгнул он из окна с высокого этажа и повредил ногу, — образованный просто блестяще, остроумный, искренний во всем, деликатный, воспитанный, но и вполне богемный, свой, — Миша Еремин говорил со мною, и минуты шли за минутами, а нам с ним просто-напросто общаться было интересно, вот мы и разговаривали.

Генрих был рад тому, что мы наконец познакомились.

И Людмила моя тоже ощутила в Мише Еремине — подлинность. Чутье на людей у нее — редчайшее. Мишу — она признала.

Генрих проявил себя, как и всегда, радушным хозяином.

На столе появились — обильная выпивка и хорошая закуска.

Мы, трое поэтов, и моя жена Людмила вместе с нами, — выпивали в охотку и с удовольствием беседовали.

День, казалось, вовсе не торопился никуда уходить.

За высокими окнами было светлым-светло.

И в комнате было светло.

И светлы были — наши речи.

И глаза наши — были светлы.

Генрих вдруг стал приглядываться ко всем нам.

И я заметил в зрачках его веселые искорки.

Он встал. Походил по комнате. Улыбнулся нам сквозь усы. И сказал:

— Такое ощущение, что здесь три генерала на совет собрались!..

От души ведь сказал. Как думал. Повинуясь самому верному первоначальному импульсу.

Он был — прав. Как в воду глядел. Ни при чем здесь — чины любые. Или табель о рангах.

Генрих высказал по-простому, по-домашнему как-то, по-свойски, и по-дружески, разумеется, кем считает он в русской поэзии современной, новейшей, подлинной, пусть подпольной, неофициальной, но зато единственной верной и оправданной, — нас троих.

И мы с Мишей Ереминым — поняли Генриха. Потому что была в словах его не шутка, но сущая правда.

Вот, представьте, три генерала. Пусть и так. Такие уж есть. Каждый знает — кто он таков. Знает цену — себе. Это ясно. Знает цену — еще и другим.

Потому-то мы взяли и выпили. И добавили. А потом, поразмыслив, еще добавили. Почему же втроем — не выпить?

И тем более, с нами была в том застолье — моя Людмила. И она-то — все понимала.

Вот и выпили мы — за нее!

Вот и выпили мы — за поэзию.

Вот и выпили мы — за нас.

Три поэта. Три генерала. Три товарища. Свет был — с нами. День был — с нами. И мир был — с нами. Три поэта. Сапгир. Алейников. И Еремин. Три генерала. После бурных былых сражений — на совет втроем собрались.

Там, в минувшем, — осталось это.

День высокий, где вдосталь света.

Три товарища. Три поэта.

Неизбежность — и благодать.

Судьбы наши — и наши речи.

Ближе к вечеру — тени, свечи.

То, что ныне — уже далече.

Вот и все, что хотел я сказать...

...Когда бы не мистика вечная, не связи — отчасти житейские, но больше — сквозь время — духовные, не тонкие нити незримые, не таинство, не волшебство, не творчество, не скитальчество, не жречество, не отшельничество, не празднество духа и света, пути, и дома, и речи, — что было бы в годы былые, в невзгодах, — со всеми нами? что стало с нами — сейчас? что будет с нами — потом, в грядущем? — опять: когда бы...

....Кстати, о первом грамотном издании “Москвы — Петушков” Вени Ерофеева.

Когда Толя Лейкин, в конце восьмидесятых, на самой кромке, на краешке странного этого десятилетия, со всеми его то ли свифтовскими, то ли набоковскими, то ли кафкианскими, то ли майринковскими, то ли гоголевскими, то ли щедринскими, то ли платоновскими, то ли булгаковскими, то ли прямиком из романов Жени Витковского перешедшими в отечественную непредсказуемую реальность, персонажами и событиями, — на грани какой-то новой, небывалой доселе жизни, в начале псевдосвободы, в преддверии как бы времени, — решил заняться изданием книг, то есть делом достойным, серьезным и благородным, — зашел у нас разговор о том, кого бы надо издать в первую очередь.

Разговор такой не мог не возникнуть. Он давно уже назревал. И в нужный момент — вышел на первый план. И мы, с удовольствием, надо заметить, горячо, увлеченно, охотнейшим образом, сразу же, потому что хотелось нам действовать, а не гадать, как нам быть, не прикидывать просто, что надо бы сделать, втянулись в него.

Представьте себе зарю отечественного книгопечатания.

Мы, несколько человек, единомышленники, окрыленные разворачивающимися перед нами перспективами, взбудораженные буквально хлынувшей на всех свободой, да такой, о которой совсем недавно еще и помышлять нечего было, пытающиеся создать нечто вроде издательской группы, собрались на совет.

Мы — это, если конкретно, мы с Толей Лейкиным, да Слава Самошкин, да Саша Знатнов со товарищи, собрались все вместе, хорошо осознавая всю важность этого события.

С Лейкиным я тогда очень сдружился. Мы непрерывно созванивались, постоянно встречались — и говорили, говорили, говорили. Не больно-то разговорчивый, тогда я словно дорвался до настоящего собеседника. Всевозможные идеи, связанные с возможными изданиями книг и наших товарищей, и прочих достойных людей, возникали непрерывно, вспыхивали, как-то сами по себе, у нас обоих. Мы вдохновенно фантазировали, откровенно, почти по-детски, мечтали о каких-то грандиозных деяниях. Обговаривали всяческие детали, обобщали, прикидывали, воображали — что? Да грядущие книги, конечно. Те самые, которые собирались мы выпустить в свет. Издать. Книги! Представляете? Не самиздатовские, а самые настоящие, отпечатанные в типографиях. Вот чудеса! И надо же, как вдруг изменилось время, как стремительно, вдруг, нежданно, совершила свой оборот некая тайная спираль, и завиток ее, во всей своей очевидности, был, на сей раз, уже не темен, а светел!

Толя, высокий, сверкающий глазами, с короткой мальчишеской стрижкой, с круглящейся этак задорно и славно, озорною какой-то бородкой, тогда еще только начинающий седеть, разрумянившийся от волнения, от восторга и от ощущения, чисто детского, попросту сказочного, — порыва, паренья, полета, — мгновенно подхватывал — на ходу, на лету, в паренье, словно мира шло сотворенье, и рождались вокруг светила, и надежду земля взрастила, чтобы с верой, окрепшей вновь, расцвела на заре любовь, чтобы каждый юдольный миг был прекрасен и многолик, — то есть вполне по-христиански, но и с языческим размахом и азартом, — любое слово, любую стоящую мысль, развивал ее, потом я подключался к нему, и мы с ним импровизировали, потом опять его осеняло, и он, улыбаясь от радости, от самой возможности — говорить вот о таком свободно, не сдерживаясь, не таясь, ничего больше не опасаясь, в открытую, радовался, ликовал, и силы переполняли его, и решимость его — немедленно ринуться вперед, как в бой, действовать, совершать поступки, — была замечательна.

Все ведь было впервые. Все было в новинку, в диковинку.

Вот и присутствовало в нас некое изумление — перед миром, который, оказывается, полон возможностей для приложения в нем сил своих и осуществления неисчислимых идей, перед светом, вдруг увиденным нами, после стольких десятилетий мглы, а то и попросту тьмы, созидательным светом, творческим.

Собрались мы в квартире у Славы Самошкина. Слава, тоже высокий, несколько угловатый, очкастый, отчасти совсем по-мальчишески скромный, мечтательный, тихий, отчасти вполне поднабравшийся опыта в жизни, с карьерой легальной, всегда рассудительный, внутренне собранный, видный, старый мой приятель, еще с осени шестьдесят третьего, из нашей тогдашней компании молодых поэтов, приходивших на “Бригантину”, литобъединение на филфаке МГУ, но больше общавшихся меж собою в других местах, мой товарищ по СМОГу, добрый, отзывчивый и во всех отношениях очень хороший человек, что знаю я давно и твердо, был известным журналистом-международником, годами жил за границей, имел солидную репутацию, а к тому времени был крупным начальником в АПН — Агентстве Печати и Новостей. Он сам и предложил всем нам собраться именно у него.

Саша Знатнов, симпатичный, компанейский парень, с обаятельной улыбкой, запросто ладивший с самыми разными людьми, и его товарищи — явились прямиком из редакции журнала “Молодой коммунист”, где они работали в штате. Этот журнал неожиданно стал передовым, прогрессивным. Именно в нем сделал Саша Знатнов публикацию большой моей статьи о СМОГе, публикации стихов — и моих, и прочих смогистов — Губанова, Кублановского, Саши Соколова, Пахомова, Славы Самошкина. Захотел — и напечатал. Никто и не подумал возразить. И скандалов никаких не было. И начальство журнальное только приветствовало такие хорошие публикации. Вот что значат новые веяния! Времена изменились — и пожалуйста, в бывшем идеологическом печатном органе — публикуют не кого-нибудь, а смогистов. Человеком Саша Знатнов был широким. Решения принимал — мгновенно. Понадобилось однажды что-то выяснить у Саши Соколова, а тот — в Греции. Тогда Знатнов спросил у меня телефон своего заграничного тезки — и, недолго думая, тут же принялся звонить в Грецию. Подсобили и вовремя появившиеся его товарищи по журналу — что-то бойко затараторили в трубку по-английски. И все, что следует, в кратчайшие сроки выяснили. Так что будущим историкам литературы говорю: после самой первой, в газете “Советский цирк”, осуществленной работавшим там Ефимом Бершиным публикации СМОГа, следующие, уже журнальные, делал — именно Саша Знатнов.

Квартира у Самошкина была просторной, многокомнатной. Окна ее выходили прямо на набережную Москвы-реки. Рукой подать было и до Кремля. Мы все довольно торжественно расположились за солидным круглым столом. Ради такого случая Слава Самошкин даже извлек из буфета заветную бутылочку заграничного, дорогого, давно приберегаемого коньяку. Народ был этому рад. Все этак чинно, со вкусом, с пониманием, как и подобает истинным знатокам, отпивали по глоточку из своих рюмок янтарный напиток. Все — кроме одного: меня. Потому что я — вообще не пил. И вот, подбодрившись коньяком, народ заговорил. Говорили тогда мы долго. В основном на издательские темы. И немало было высказано тогда дельных соображений по этому поводу. И сам я достаточно много высказал интересных для всех идей. Много было говорено. Всякие строились планы. И пришедшие со Знатновым журналисты оказались еще и весьма практичными, имеющими достаточную хватку и собственное трезвое мнение о том, каким, на их взгляд, следует быть современному книгопечатанию, с обязательным учетом уже формирующегося отечественного рынка, не по летам их молодым рассудительными гражданами, что, помню, меня удивило и озадачило: вот ведь люди какие сметливые! — а мы-то с Лейкиным на их фоне просто романтики, а уж я-то — натуральный мечтатель, фантазер. Несмотря на взаимопонимание, издательскую группу так мы тогда и не создали.

А вот Лейкин оказался — настоящим издателем. Он сам, прибретая некоторые рабочие навыки в движении, в действии, стал выпускать книги. Много нервов и крови это ему стоило. Толя — чистый человек. Доверчивый. Искренний. Аркадий Агапкин, например, даже считает его почти святым. Сам я скажу так: редкий человек. Редчайший. Наивный, конечно, весь — оттуда, из детства, что, на мой взгляд, просто замечательно, и писатель хороший, и журналист профессиональный, плюс к этому и редактор — видимо, из лучших в Москве, — порядком набирается у него самых разных и сплошь стоящих качеств, способностей и характеристик, — и, в отличие от других, оказавшихся больше говорильщиками, нежели людьми действия, многие идеи и мечты взял да и воплотил в реальность.

Мне очень хотелось, чтобы книги некоторых моих давних друзей и приятелей превратились наконец из самиздатовских в изданные типографским способом.

И Толя Лейкин меня — больше всех тогда понимал.

Из своего всегдашнего, неистребимого, несмотря на всякие казусы и неминуемые огорчения и даже разочарования порой, что, увы, все чаще и чаще бывает, упрямого поистине, вопреки самым трезвым фактам идущего, даже если человек успел измениться до неузнаваемости, но там, где-то глубоко в душе, оставался давний, ностальгически-дорогой образ его, и это уже решало все сразу, и я готов был прийти на помощь, пусть не этому вот изменившемуся в худшую сторону человеку, а тому, прежнему, еще молодому и не давшему трещин образу его, из этого самого, в пушкинском понимании такого феномена, чувства товарищества, однажды я сказал ему:

— Толя, дружище! Издай Веню Ерофеева. Отдельный, хорошо подготовленный томик прозы. К “Петушкам” хорошо бы прибавить еще некоторые вещи. Давно пора! Сам посуди: столько лет у человека — сплошной самиздат. Замусоленные машинописные перепечатки, из рук в руки переходящие. Ну, конечно, заграничные издания были. Так они, смело можно считать, не в счет. Сколько там ошибок, опечаток. Веня прямо печалится, даже горюет: что ни книжка — текст везде искажен. Большие куски выпадают. И неудивительно это. Потому что из каких рук попадал к зарубежным издателям текст и в каком виде — сказать трудно, да попросту невозможно. А журнал “Трезвость и культура”, с этой публикацией клочков из поэмы? Безобразие, да и только. В альманахе “Весть” — опять неточный и неполный текст. Возьмись за это дело именно ты. Я серьезно говорю. Какие тут могут быть шуточки? Я твердо знаю: у тебя — получится. Веня весь больной. Чего ему стоит — как-то держаться — можно только догадываться. Представляешь, какая радость будет у человека: творение знаменитое — издано! Ты будешь первым, кто по-человечески издаст “Петушки”. Это тебе зачтется. А потом... Потом и начнется. Всякое может начаться тогда. И, думаю, доживем еще мы до того времени, когда Венины “Москва — Петушки”, благо вещь и по объему небольшая, и много чего и о душе человеческой и о советской действительности говорящая, будут еще и в школе изучать. Да, вот посмотришь. Будет еще эта книжка в обязательной школьной программе. Пусть это и звучит сейчас дико, но ты сам увидишь — все будет именно так. И сейчас вот, прямо сейчас, не откладывая на потом, самое время тебе действовать. Пойми меня правильно. Я ведь Вене желаю только добра. И я понимаю, насколько важным для него станет издание книги. Событие, вот что это такое будет. Это дни ему продлит. Сил для жизни прибавит. Издай Веню Ерофеева.

— Да, идея замечательная, — сказал Толя. — Но я с Веней до сих пор не знаком.

— Ну, это дело поправимое, — сказал я. — Все беру на себя. Прямо сегодня поговорю с Веней. И сразу же сообщу тебе, что к чему. Думаю, такому предложению будет он рад.

В этот же день я позвонил Ерофееву.

В телефонной трубке послышались треск, шум, скрежет — и только потом сквозь них прорвался почти до неузнаваемости изменившийся Венин голос:

— Ал-л-ле-е-е!.. Я сл-л-у-ш-ш-ша-ю!

Причина такой деформации голоса таилась в специальном разговорном аппарате, который достали для Ерофеева. У Вени был рак. Рак горла. Опухоль ему — вырезали. Горло его было плотно обмотано бинтами. И от этого Венина голова держалась неестественно прямо. Говорил Веня — в микрофончик, прижимая его к области гортани. Сам разговорный аппарат был постоянно при нем. Оттого и Венины речи казались речами инопланетянина, из фантастических фильмов. Искаженный, нечеловеческий, словно из галактического пространства залетевший сюда, на грешную землю нашу, в Москву, в длиннющий и скучнейший дом на Флотской улице, где обитал писатель, вибрирующий, тяжелый звук. Металлический, скрежещущий призвук в каждом слоге. Всяческие посторонние примеси — будто крутят ручку настройки радиоприемника, и прямо в ухо врываются разнообразнейшие шумы и сигналы эфира. С трудом, с изрядным трудом человеку, непривычному к такому ерофеевскому механическому говорению, можно было разобрать смысл произнесенных российским классиком слов.

Однако я давно уже свыкся с этим вынужденным Вениным способом вести разговор с помощью заграничного аппарата — и все, хоть и с известным напряжением, пусть и с некоторым трудом, но довольно хорошо понимал.

— Ал-л-ле! — опять произнес Веня. — Говор-р-ри-т-т-т-е! Я с-с-л-лу-ш-шаю вас!

— Веня, здравствуй! Это Володя Алейников! — сказал я.

— В-в-во-лл-ло-денька! — радостно заскрежетал сквозь свой аппарат Ерофеев. — Ты г-д-д-де? Пр-ри-ез-з-ж-жай!

— Я нахожусь у себя дома. А звоню я тебе по делу. По очень для тебя важному делу! — подчеркнул я.

— Ч-ч-т-то-о-о за де-ло-о? — заинтересованно, судя по тону, вопросил Веня.

— Понимаешь, есть возможность издать твою книгу, — пояснил я.

— М-м-о-о-ю? — изумился Веня.

— Да, твою. Твою, разумеется. “Москва — Петушки”.

— Да-да-а н-ну! — раздался скрежещущий голос. — Д-да?

— Ты выпивши? — спросил я.

— Е-е-с-сть нем-н-ножко! — радостно откликнулся Веня. — Ч-что ес-сть, то ес-сть! Н-ну, как всегда! — пояснил он кратко и вразумительно.

— Ладно. Дело житейское, — сказал я. — Ты послушай меня. Внимательно послушай.

— С-с-луш-шаю тебя оч-ч-е-ень вн-и-и-м-мательно! — сказал Веня. — Го-во-р-ри!

— Есть у меня друг, — сказал я, — Толя Лейкин. Человек исключительно хороший, поверь мне. Достойный. Он стал издателем. Он любит твою прозу. И очень хочет издать поэму твою, “Москва — Петушки”. И вместе с ней — другие твои вещи. То есть — том твоей прозы.

— Т-ты ч-что, с-се-ер-р-ьезно? — изумился Веня.

— Совершенно серьезно, — сказал я.

— Х-х-оро-ш-ший, гово-ор-ришь, ч-ч-е-е-ловек? — спросил Веня. — Ч-чело-о-век хоро-ш-ший, д-да ещ-щ-ще и из-з-здатель? А ч-что, так бы-в-вает?

— Бывает, — сказал я. — Представь, бывает. Уже бывает. Времена изменились. Ты слышал об этом, наверное? Свобода теперь у нас в отечестве. Во всяком случае, так все говорят. Нынче так все считают. Что дальше будет — кто его знает! А пока что — свобода. Куда ни посмотришь — вот она, желанная. Везде ее приметы. Свобода — и все дела. В том числе и в книгопечататании.

— Ч-чудес-са! — раздался Венин голос.

— Да ты не придуривайся, — сказал я. — Сам, небось, все прекрасно знаешь, Да еще и получше меня знаешь. А что, разве не так?

— Т-так! — честно признался Веня. — З-з-знаю. В кур-с-се. С-свобода!

— Вот-вот, — сказал я.

— Н-н-оо я н-не в-верю! — сказал Веня.

— Во что не веришь? — спросил я.

— В то, ч-что с-свобода у нас! Т-так у нас не бывает!

— Ну, подобье свободы, — сказал я. — Попытка свободы. Имитация свободы, наконец. Устраивает?

— В-вот-т это ве-е-р-рнее! — живо откликнулся Веня. — Б-ближе к ис-т-тине. Им-ми-та-ц-ция.

— Да хрен с ней, с имитацией, — сказал я. — Тут реальная возможность есть для тебя — издать книгу твою в должном виде. Ты скажи мне прямо: согласен?

— С-сейчас подумаю! — сказал Веня. — П-подож-ж-ди. Надо прикинуть. Ч-чуть-чуть подож-жди. Выпью немного.

— Валяй, — сказал я. — Выпей.

В трубке послышался глухой шум. Потом — всем знакомое бульканье наливаемой в стакан жидкости. Потом — звуки мучительного глотания этой жидкости. Потом — вздох. Глубокий. Вздох облегчения. И только потом уже — Венин голос.

— А ты ч-что, не пьешь? — спросил он.

— Не пью, — сказал я.

— И д-дав-в-но?

— Давненько.

— И ч-что, получ-чается?

— Очень даже получается.

— И не т-тянет?

— Не тянет.

— И ч-что, ну совс-сем не хочется?

— Да.

— По-че-м-му?

— Потому.

— А мне по-преж-жнему хочется!

— Что же делать!

— П-р-равда, уже не вс-сегда. То есть не бес-с-спрерывно. Поре-ж-же! С пауз-зами. Но хоч-чется. Вот и пью.

— Не знаю, что на это и сказать. Каждому свое, наверное.

— Д-да.

— Тебя ведь не переделаешь.

— Н-не надо меня пере-еделывать. Бес-сполезно. Хо-ч-чу — и пью. Не х-хочу — не пью. А пот-том опять пью.

— Ладно, Веня, — сказал я. — Заладил про питье. Все в образе пребываешь. Давай лучше к изданию книги вернемся.

— Да-в-вай! — сказал Ерофеев. — А Лейкин Толя г-д-де?

— Здесь, в Москве, — сказал я, — и хочет с тобой познакомиться. Вот вы с ним вдвоем все сами и обсудите. И книгу он тебе издаст, помяни мое слово.

— П-пу-с-сть приез-з-жает! — прошелестел Веня.

— Когда? — спросил я.

— В любое вр-ремя!

— Хорошо, — сказал я. — Так ему и передам. И телефон твой дам. Ладно?

— Д-да!

— Прости, что спрашиваю. Но все же. Ты как себя сейчас чувствуешь? — спросил я.

— Х-р-реново! — прямо и просто сказал Веня. — Терплю. А ч-что остается?

— Не знаю, что и сказать.

— Вот им-менно. А ч-что с-скажешь?

— Ты уж хотя бы пей поменьше.

— Зач-чем пом-меньш-ш-ше?

— Затем, чтобы здоровье поберечь.

— Его н-нет! — сказал Веня.

— Ладно тебе. Ты мужик северный, крепкий.

— По-ч-чти з-земляк Ибс-сена! — уточнил Веня.

— Вот видишь!

— И Гам-с-суна!

— Вот, пожалуйста.

— И ещ-ще — Г-р-рига!

— Нормальная компания.

— И Вадик Ти-х-хонов недавн-но пр-р-иходил!

— Первенец твой?

— Р-раз-зумеется!

— С выпивкой?

— С-само с-собой!

— А где Галя?

— Внач-чале не бы-л-ло ее. По-т-том приш-шла.

— Ругала вас?

— Немнож-жко. Так, для пор-рядка. Она ведь добр-рая.

— Любит она тебя, — сказал я.

— Любит-т! — согласился Веня.

— Ну так что? — спросил я. — Значит, пусть Толя Лейкин к тебе приезжает?

— Пу-с-сть приез-зжает!

— Скажи мне, ты на том прозы своей наберешь? — без обиняков спросил я.

— Не з-знаю! — отозвался Веня. — Подум-мать н-надо.

— Подумай.

— “Ш-шос-стакович” утер-рян, — грустно сказал Веня. — Вос-становить не могу.

— Знаю, — сказал я.

— Пье-са недопис-сана.

— Может, и допишешь.

— Мо-ж-жет быть.

— А эссе твои?

— “Роз-занов глаз-зами эксцентр-рика”? Да ну, пус-стяки это!

— Ничего, нормально. А еще что?

— Ос-стальное в-се в запис-сных книж-жках и в тетр-радях. Их м-м-н-ного. Запис-си вс-с-якие.

— А полный текст “Петушков” есть?

— Раз-зберем-с-ся.

— Вроде, у Саши Кривомазова есть магнитофонная запись твоего чтения “Москвы — Петушков”. Я ничего не путаю? Нет, верно. Он мое чтение тоже записывал. Для своей коллекции. И что-то вроде говорил, уже позже, о том, что и ты у него читал.

— Ч-читал, — сказал Веня.

— Толя человек очень толковый, — сказал я, — он во всем сам разберется. И поможет тебе, если понадобится, тексты в порядок привести. И обязательно книгу твою издаст.

— Ну, пос-смотр-рим, — сказал Веня. — Пр-р-риятно слыш-шать такое. Пус-сть пр-р-риез-з-ж-жает.

— Привет Гале! — сказал я.

— Пр-ривет от Гали! — сказал Веня.

— Привет вам обоим — от Люды! — сказал я.

— Пр-ривет от нас-с обоих-х — Люде! — сказал Веня.

— Держись! Все будет хорошо! — сказал я.

— И ты, В-володя, пр-риез-зж-жай! — сказал Веня.

— Постараюсь и я приехать.

— Мож-жно и без-з выпивки! — сказал Веня.

— Лучше без выпивки.

— А мож-жно и с выпивкой. Для м-мен-ня.

— Можно и так. Но лучше без выпивки.

— Н-ну, давай и т-так!

— Всего тебе самого доброго!

— С-спасибо тебе!

На том разговор наш и закончился.

Но действия — начались.

Я познакомил Толю с Веней и его женой Галей, — идея им понравилась. Да как же такая хорошая идея могла не понравиться супружеской паре Ерофеевых? Шутка сказать — пришел к ним человек, издатель, и прямо как на блюдечке принес возможность издать книгу. Без всяких там хлопот. Без всякой цензуры. Без постороннего вмешательства в текст. Без купюр. Без ошибок. И даже без опечаток. Ну могло ли раньше, да совсем еще недавно, быть такое? Нет, не могло. И присниться даже не могло.

Вот что значит — времена изменились. Вот что значит — свобода. Пусть и подозрительная все же — для тертых, битых, стреляных, видавших виды самиздатовских людей. Пусть это, наконец, просто имитация свободы — ну и что? Хрен с ней, с имитацией! Подумаешь, маскарад развели! Да наплевать на все это.

Главное — что? Есть прямая, реальнейшая возможность издания книги. Есть — явь. И против нее не попрешь. И не возразишь. Потому что явь — она и есть явь. Такова уж, какой видим ее мы и представляем себе — и все вместе, и каждый по отдельности. Пресловутые изменения в жизни общества, нам обещанные, — неужели и они сказываются? Ну и страна у нас! Чудесная. Волшебная. Сказочная, это уж точно. Сказки — становятся былью? Чем бы там ни было, да все же не лагерной пылью. Принимать их приходится — всем. В этом — их парадокс. В этом — в том, что все мы их принимаем — очевидность всеобщей, поголовной нашей непредсказуемости российской. Иррациональность сплошная. Вот и ладушки. Вот и хорошо. Нет, просто замечательно.

Поэтому — надо действовать. Издавать, издавать, издавать запрещенные ранее книги. Просвещать заждавшихся хорошего чтения бесчисленных читателей. Высветлить лучом нынешней свободы замшевших во мгле и во тьме отечественных режимных десятилетий достойных авторов. Быть по сему!

Ну как тут обойтись без издания ерофеевских “Петушков”? Без Петушков — и Москва не Москва. Вроде бы. Не столица. Недотягивает немного до столицы — без Петушков. Не совсем, пожалуй, Москва. Так поточнее будет. Чего-то — да не хватает. Чего же? Наверное — черточки. Тире — между ней, Москвою, и блаженными Петушками. Тире — железной дороги. Тире — электрички Вениной. Тире — всей жизни, житухи ерофеевской, петушковской и московской, жизни — дороги, жизни — песни, жизни — поэмы, жизни — вечной, сплошной похмелюги, жизни — жажды, жизни — томления, жизни — грусти, жизни — прозрения, жизни — сказки, жизни — пути. Словом, виа эст вита. Понятно. Нет столицы — без Петушков. Для Москвы они — вроде гребня петушиного. Вроде Кремля. Да, Кремля, с его башнями, стенами, на которых — везде зубцы. Петушиного царства. С курантами, бой которых похож на крик петушиный, громкий, — в бреду, и в особенности — с похмелья. Да, Кремля, до которого Веня так, похоже, и не добрался. Да, Кремля, без которого Вене, как без тайны, — нельзя никак. Скорбный символ. И вещий знак. Впрочем, все символично в мире. Что ни шаг, то сплошные символы. И везде, что ни миг — то знак. Что ни утро — сплошные знаки. Знак — за символом. Символ — в знаке. В новом знаке — давнишний символ. В давнем символе — новый знак. В каждом символе, в каждом знаке — свой, особенный, если вслушаться, и ему одному присущий, различимый мгновенно — звук. В данном случае — звук сошелся острым клином на слове скромном, незатейливом, — Петушки. Петушки без Москвы — проживут. Но Москве без них — туго придется. Между ними — дорога. Тире. Век двадцатый — у нас на дворе. Вспоминаем: “какое, милые...” — Пастернак вопрошал — “у нас...” — “на дворе...” — на любом дворе — петушковском или московском, на кремлевском даже, на Венином, ерофеевском — “тысячелетье”? В нем написаны — “Петушки”. Пусть вначале — Москва. В названии. Но потом идут — Петушки. Для России они — важнее. Затаился в них — русский дух. Тот, без коего — нет Москвы. Нет России. И нет планеты. Ничего, хоть ты тресни, нет. И не мил без коего — этот, весь, единственный, — белый свет. Вот какие у нас Петушки. Вот какая написана книга. Поначалу — Москва. Но сразу же, за тире, встают — Петушки. Царство духа. Покоя. Воли. Страсти. Муки. И алкоголя. Царство речи. Царство молчания. Царство встречи. Царство прощания. Что ж, да здравствуют “Петушки”! Честь и слава им! Ныне и присно! И, возможно, во веки веков. Их издать надо — в первую очередь.

О чем там вел беседы с Веней вскоре пришедший к нему Толя Лейкин — я его особо не расспрашивал. Сам он знал небось, о чем говорить. Сам знал, как ему действовать. И Толя — действовал.

Рукопись Венина перво-наперво тщательнейшим образом выверялась. Это было куда как важно. Текстология так текстология. Сопоставить — все списки поэмы. Вычитать — каждую букву. Проверить — решительно все. Так, чтоб на месте была каждая запятая. Книга должна была получиться по возможности безукоризненной.

Текст поэмы, можно сказать — канонический, подготовил Владимир Муравьев. Ерофеев ему — доверял. Доверил ему Ерофеев и свое драгоценное детище. И справился со своей задачей Муравьев — на отлично. Пожалуй, даже на пять с плюсом, как любил говорить Зверев, если что-нибудь вдруг ему, человеку довольно строгому, если дело касалось искусства, почему-то действительно нравилось. Все было тысячи раз вычитано и выверено. Буквально каждая буква. И каждая запятая. И все тире. Даже то тире, что есть и в самом названии, меж Москвою и Петушками. Благо сам текст ерофеевский, как известно, весьма из себя невелик — так, около сотни страниц. Но каких страниц! — вот что всеми подразумевалось. Таких страниц — что будьте здоровы. Двадцать лет державших Веню на плаву в нелегкой, щедро сдобренной алкоголем, полуподпольной, полубредовой, с оглядкой, с опаской, с попытками этак складно приспособиться к действительности, чтобы и особо не вылезать, и никому не мешать, и всей богеме нужным быть, заполненной визитами поклонников к почитаемому ими классику андеграунда и просветленной любимой музыкой, невеселой, в общем-то, жизни.

Обложку — по заказу Лейкина — специально нарисовал и прислал в Москву из Парижа купающийся в лучах своей всемирной, начавшейся после наделавшего шума аукциона “Сотбис” и все возрастающей славы художник Илья Кабаков.

На обложке летали во всех направлениях, находясь, очевидно, в безвоздушном пространстве, придурковатые с виду простые советские люди, а также разнообразные предметы быта простых советских людей — сковородка, тумбочка, шкаф, кровать, раскрытая книга, ваза с цветами, стол, ведро и что-то еще. Люди были побольше, поменьше и едва различимые глазом. Насекомые, что ли? Роенье, мельтешенье, дробленье, разброд. Все, кто строил социализм? Кабаковский концептуализм. Невеселая все же обложка. Нехорошая даже. Не в жилу ерофеевской прозе. Что делать! Притерпелись. Заказ есть заказ. Напоказ? Мол, никто не указ? Может, просто — психоз? Пересказ? Перекос? Перебор? Всякий раз — по живому. И — в лоб: вот я вас! Получай, атакующий класс! Всех — в концепцию! В сети для масс! Тезис лжи. Для внимательных глаз. Разглядят ли? Когда? Не сейчас? Крах искусства? Сплошной новояз.

Желание издать Веню было острым, — но средств для издания, увы, даже в те годы, когда все это стоило относительно дешево, — было у Толи Лейкина маловато.

К тому же выяснилось, что у Ерофеева и произведений-то, которые можно было бы собрать в однотомник, пусть и в общем-то небольшой, но приятный во всех отношениях и читателями ожидаемый так давно, практически нет.

Посему, вместо славного томика прозы, издал Толя просто — известные, со времен самиздатовских, всем все те же — “Москва — Петушки”.

Была в этой книжке — одна существенная деталь. На обложке было написано: “Москва — Петушки и пр.” “Москва — Петушки” — в ней были. А “пр.” никакого — не было. Потому что у Вени в наличии — никакого не было “пр.” Но бросающееся в глаза отсутствие этого “пр.” — никого вокруг не смущало. “— Ну подумаешь! — Мало ли что? — Ну и что? — Какое-то “пр.”! — Наплевать на это! — Сойдет! — Не заметит никто! — Пустяк!” Да, пустяк. (Ужасное “пр.”! Вот оно — сплошное зияние!) Пустячок. Пусть так. Для кого-то. Ничего себе — пустячок! Вместо текстов — так, пустота. Бред — и только. А может — брешь? (Брешь. Зияние — сквозь года. Брешь: отсутствие. Брешь — труда.) Кое-что набралось бы, наверное, понемногу, того-сего, из написанного, со времени “Петушков”, пусть клочки, наброски, — да, однако, не набралось. Перекрыли все остальное — разумеется, “Петушки”. Не до “пр.”, если есть “Петушки”. Значит, слава российской классике!

Тираж книжки был огромным — двести пятьдесят тысяч, кажется. Ну да. Два завода — и каждый по сто двадцать пять тысяч экземпляров. Не то что нынче, когда и пять тысяч на прозу считается — очень хорошо.

Страна должна была знать своего классика. “Петушки” должны были продаваться — везде. В городах и весях тогда еще единой державы. Свободно. Людям на радость. И для изучения. Куда ни шагнешь, куда ни приедешь — и вот они, “Петушки”. Покупайте. Читайте. Ликуйте, сограждане. “Москва — Петушки” — перед вами! Так оно и получилось. И книгу Венину — охотно покупали. Более того — ее довольно быстро везде, куда она попала, раскупили. Ее читали — и перечитывали.

...Тут я отвлекаюсь и вспоминаю начало восьмидесятых, и в этом времени — Кублановского, в ореоле своей тогдашней из ничего буквально возникшей известности храброго метропольца, очередного героя нашего времени, гонимого властями страдальца и натурального мученика, лютой ненавистью ненавидящего коммунистическую идеологию, всем своим вольнолюбивым, правдивым, в полной мере гражданственным, на демократических принципах базирующимся творчеством упрямо противостоящего кондовому и лживому советскому режиму, полноправного и незаменимого участника знаменитого в писательских кругах альманаха “Метрополь”, как, впрочем, и тоже, на поверку, на пустом месте возникшей и ничего не только по большому, с планетарным, видать, размахом, но и по простому, скромному, житейскому, человеческому, обычному счету не стоящей известности его альманашных соратников, но зато понта, глуповатого изначально и дурацкого вскорости гонора, видимо, из-за осознанной им наконец-то собственной миссии просветителя и учителя жизни для всей горемычной России, чванливой гордости по поводу содеянного им, некоей чуть ли не заговорщицкой, но вскоре уже не скрываемой и напоказ выставляемой радости, по вполне понятной причине окончательного выбора им удобной и выгодной во всех отношениях позиции, маскарадной таинственности и липовой многозначительности было тогда в поведении Куба — на десятерых, и он, в отличие от меня, от Губанова, от Величанского, был в курсе всех литературных событий, всех кулуарных интриг, всех происшествий, — и с удовольствием, смакуя свои слова, осознавая свою несомненную, в отличие от нас, его бывших товарищей, причастность к литературному процессу, он, при всяком удобном случае, рассказывал нам что-нибудь этакое, новенькое, свеженькое, не успевшее залежаться, связанное с узнаваемыми литературными персонажами.

Так однажды поведал мне Куб — впрочем, замечу, в дальнейшем об этом охотнейшим образом и другие люди рассказывали — ну а может, и сам я там был, — или это мне просто приснилось? — нет, конечно же, это — явь, но — похожая слишком на сон, быль с налетом фантасмагории, — вот какую, из ряда вон выходящую, вне времен, любопытную, право, историю.

В ЦДЛ — Центральном доме литераторов — гадюшнике — так мы с друзьями обычно его называли — появилось вдруг объявление. Скромное объявление. Но — со смыслом. И с подтекстом, надо полагать, немалым. А может, и с юмором даже. Кто его знает? Мало ли что могло в нем таиться? Мало ли что стояло тогда за ним? Важно, что появилось — объявление. И в нем сказано было, что именно здесь, в гадюшнике, состоится — вечер Ерофеева.

Слух об этом вырвался из стен литераторского дворца — и мгновенно облетел всю Москву. Все читавшие ерофеевскую повесть или хотя бы слышавшие о том, что есть вот такой, необычный, помягче скажем, писатель, из непечатающихся, но широко известных в самиздате, не на шутку разволновались.

Ничего себе! В такое глухое время — и нате вам, вечер. И не кого-нибудь там, не Вознесенского, не Рождественского, не Окуджавы даже, и не Битова, за которого, как сообщала одна из советских газет, двух небитых дают, — а самого Ерофеева! “— Того самого! — Запретного! — Властью гонимого!” Певца алгоголя и повального пьянства отечественного — да и в жизни, как все говорят, человека очень даже пьющего. Надо же! Из подполья — и на свет, к людям! “— Неужели — разрешили? — Неужели — позволили?”

Слухи именно летели по столице. Вовсе не ползли. Разлетались, по всем ее углам и закоулкам, по мастерским художников и квартирам интеллигентов. Слухи были — оправданными.

“— Да, представьте себе, вечер. — Ерофеевский. В ЦДЛ. — Сами видели объявление. — Там написано: Ерофеев”.

И вот, в соответствующий день, к нужному часу, народ потянулся со всей Москвы в одном направлении — к Дому литераторов. И вскоре у входа в гадюшник бурлила громадная людская толпа. Все знакомые успели созвониться, друг другу сообщить: “Скорее — на вечер Ерофеева!”.

Литераторы, — официальные, но тем не менее гордящиеся тем, что в некоторых, пусть и редких, редчайших случаях, даже им, тоже не лыком шитым, не пальцем деланным, удавалось им, да, представьте, удавалось обходить и надувать грозную цензуру, — и неофициальные, которым на любую цензуру было наплевать, поскольку что хотели, то и писали, без малейшей надежды на издания, что приходило в голову, то и говорили, правду-матку резали запросто, ничего не страшась, вроде бы формализм такой выдавали, что куда там до них каким-нибудь авангардным писателям западным, — все, из всех лагерей, из всех групп, содружеств и сборищ, жаждали воочию увидеть своего собрата по перу.

Люди самиздата, не единожды, а многажды, увлеченно, вдохновенно, целенаправленно, для себя самих, для своих друзей, для приятелей, для знакомых, день за днем, а то и ночами, год за годом, уже по привычке, по традиции давней отечественной, по причине любви огромной к нелегальщине, к полузапретной и запретной литературе, на машинках своих выносливых, в нескольких экземплярах, под копирку, перепечатывавшие ерофеевские “Москва — Петушки” (поскольку перепечатывать-то, из сочинений этого автора, больше и нечего было, если уж честно сказать), составляли в этой толпе большинство.

Пришли художники — бородатые в основном, редко кто с усами или бритый, могучими кучками собирающиеся, свой к своим, исподлобья по сторонам поглядывающие, все вокруг примечающие зорким взором, этакие откровенные богемщики, по природе своей, по призванию, обитатели подвалов, чердаков, балагуры, молчуны, выпивохи, ворчуны, острословы, отшельники, кто каков уж есть, в свитерах, старых куртках, потертых джинсах, пусть на Западе давным-давно известные, но в родной своей стране, как водится, подпольные, авангардные, сплошь неофициальные — и, в отличие от них, официальные псевдохудожники, тоже кучкующиеся со своими, сытые, деловитые, сплошь нарядные, ухоженные, МОСХовские. Но и у тех и у других была и полностью совпадающая тайная мысль — изобразить бы Веничку, при случае! Увековечить — как Зверев говаривал. Надежда на этот случай, на такое вот негаданное чудо — прочно жила в сердцах пришедших сюда художников.

(Поговаривают, что видели там даже Толю Зверева. Он подъехал сюда на такси. Буркнул шефу, чтоб подождал. Грузно, боком, с охами, ахами, причитаниями, прибаутками, зарифмованными парадоксами, вылез на тротуар. К гению авангарда, сминая все на своем пути, моментально ринулась ликующая орда художников разномастных: “— Толя! — Приехал Толя! — Анатоль! — Тимофеич! — Зверев! — Братцы, это же Зверев! — Приветствуем вас! — Привет!” Зверев брезгливо поморщился. Отшатнулся от всей орды. И спросил: “А где Ерофеев?”. И ему ответили: “Ждем!”. И махнул тогда Зверев устало гениальной своей рукой всей богемной орде: “Ну, ждите!..”. Повернулся спиною к ним. И полез обратно в такси. И машина с места рванулась. И помчался в ней Толя Зверев, приговаривая: “Хорэ!” — все вперед и вперед куда-то, но куда же? — да кто его знает! — может, в Гиблово-Свиблово, может — к реалистам, а может — к Плавинскому, или — к шурину, или — к Костаки, ну а может быть — прямо в будущее. Всем, кто взглядом его провожал, предстоит с ним увидеться — там...)

Пришли артисты московских театров. Скоморохи. Ну что тут скажешь? Скоморох к скомороху — тянется. Артисты. Рыбак рыбака видит издалека. Был артистизм ерофеевский по душе им. И это понятно. Само собой разумеется. Пришли — своего повидать. А также пришли — студенты театральных столичных вузов и участники всяческих студий. Колоритная публика. Пестрая. Разношерстная. Оптимистичная. С очевидным потенциалом. Да и с гонором тоже немалым. Пришли — получить уроки свободного артистизма. Заодно — и уроки Вениного актерского мастерства.

Пришли — вообще студенты. Из всяческих вузов. Отчаянные. Донельзя свободолюбивые. Настолько, что дальше некуда. Молодые. С запалом. Горячие. Как теперь говорят — фанаты. Ерофеевцы. Петушковцы. Или, может, москва-петушковцы. Самиздатовские питомцы, наизусть всю поэму знавшие. У троих, говорили, были с собою магнитофоны.

Пришли ученые. Физики. Они же, по совместительству, и лирики. Так было принято в минувшие годы. Бывали на эту тему дискуссии: кто это — физики? кто это — лирики? Разные люди? Или одни и те же? Физики — были лириками. Лирики — были физиками. И так, и этак. Поэтому — не все ли равно теперь? Ученые — жили искусством. Они дружили — с поэтами. В своих институтах — выставки устраивали авангардные. В Курчатовском институте. И в институте Капицы. И в других институтах московских. И даже в новосибирском академгородке далеком, где пел, например, Галич, выставлял работы Шемякин, где Володя Бойков, математик, поэт, со своими друзьями, культурную жизнь ученых поддерживал на высоте. Ученые очень любили родную литературу. И в ней — Ерофеева. Веню. За всем им давно известные, те самые, самиздатовские, гулявшие в тысячах списков по всей великой стране, зачитанные до дыр, а кое-кем наизусть заученные, благо текст не столь и велик, чтоб его нельзя было не заучить, знаменитые “Петушки”, — ведь знали же наизусть некоторые любители романы Ильфа с Петровым, которые по объему неизмеримо больше творения ерофеевского! — но Веня был все-таки Веней, а вовсе не Ильфом с Петровым, — и заучивали его поэму фанатики рьяные по причине любви к свободе, к алкоголю, к жестокой правде жизни нашей, общесоюзной, а не только российской, или петушковской, или московской, и готовы были, при случае, на скрижалях когда-нибудь выбить, чтобы знали их все, чтоб заучивали наизусть, золотые, право, или, может, даже алмазные, по своей-то крепости, силе, вдохновенные, сокровенные ерофеевские слова.

Пришли выпивохи. Серьезные. Заслуженные. Матерые. Пришли под хмельком, но в меру, просто для настроения. И все, как один, — с заначками: с чекушками и поллитрами, которые сберегались на тот счастливейший случай, ежели после вечера удастся им с Ерофеевым распить их и поговорить по душам — ведь ранимые и мятежные души их требовали выпивонов и разговоров.

Пришли богемные болтуны и оглоеды — чтобы подпитку энергетическую получить, чтобы им было о чем позже молоть языками. Такие вели себя, можно сказать, вызывающе. На себя обращали внимание. Сознательно. Чтобы видели. Очень профессионально. Чтобы знали, кто перед ними. Не какие-нибудь замухрышки, но элита. Ни больше, ни меньше. Золотые умы, да и только. Интеллекты, кого ни возьми. Говорили — бойко и громко. Жесты были — давно отработаны. Взгляды были — обдуманы. Фразы — на скрижали просились тут же. Афоризмы — сыпались градом. Парадоксы — дождем лились. Пресловутое “общественное мнение” создавали всюду именно они.

Пришли незаметные люди — из органов госбезопасности. А может быть, просто — их тени. Да все же не тени. Скорее — нелюди на работе. Железного Феликса гвардия. Незримой страды ударники. Герои и победители неслыханных пятилеток. Реализаторы планов коварных. В добротных своих костюмах. В своих усерднейших бдениях. В своем амплуа: злодеев, ищеек. В своих зловредных трудах.

Пришли менты. Ненавистные. “— Менты! — Пришли! — Разумеется!” Пришли менты. Им, как водится, полагалось прийти сюда. Суконные их ряды и посконные физиономии удивления не вызывали ни у кого — к ним привыкли.

Пришли вполне экзальтированные столичные некие дамочки. Накрашенные. Богемистые. Но в то же время и светские. Ну, пусть полусветские. Все-таки — дамочки. Женского полу. Как ни крути, но так. Что с них взять? Создания странные. Всякие эфемериды. Бабочки, мотыльки. Разговоры у них — порхающие. С крылышками, как водится. Легковесные. Тиховейные. И к тому же — благоговейные. Прямо феи. Сильфиды. Нимфы. Ахи, вздохи. Слезы из глаз. “— Ах, Веничка!.. — Ох, Ерофеюшка!.. — Прозорливец ты наш!.. — Орфеюшка!.. — Венедикт наш!.. — Свет наш Васильевич!.. — Ерофеев наш!.. — Веня-душечка!..” За ними — сучки и самочки. Те еще штучки! Щучки. Железная, цепкая, хваткая гвардия. Легион. У каждой сучки и самочки в сумочке или в руках не что-нибудь там второсортное — заветные “Петушки”. А вдруг да удастся Веничку этак по случаю, запросто, как и с другими бывало, взять да и закадрить? А если кадреж отпадает — вдруг да удастся дуриком у писателя обожаемого автограф им получить?

Было там, говорят, несколько литературных критиков, старавшихся, чтобы их не узнали. Впрочем, опознан был Кожинов. “Кто ты, маска?” Пришлось-таки снять к лицу приросшую маску. Говорят, был там Пинский. Тот, как всегда, и не думал скрываться. Просто — не было видно его. Вроде есть он — и вроде нет. Между тем, он здесь. Наблюдает. Обобщает. Шекспировед! Видит — все. А ума — палата.

Были там патриоты. Заядлые. Или — почвенники. От сохи. Или, может быть, русофилы? Как их все-таки называть? Кучковались они отдельной, плотно сбитой стаей. Бригадой. Ну, с натяжкой — командой. Пусть так. Но скорее — именно стаей. С вожаками. И с подчиненными. С исполнителями команд. С идеологами. С приверженцами. С неофитами. С ветеранами. С приобщенными — и с посвященными. С фанатичными — и случайно, по нелепости, по незнанию, по ошибке туда попавшими. Что ж, увы, бывает и так. Уж такая страна у нас. Вся — из присказки. Вся — из сказки. Все у нас — не как у людей. Все у нас может быть. И — бывает. Стая пламенных патритов — Ерофеева тоже любила. И мечтала — заполучить его. Заманить его — в свой лагерь. Были с Веней — переговоры. Приходили — парламентеры. Агитировали. Убеждали. Золотые горы сулили. А еще — молочные реки. И кисельные берега. Веня выслушал их внимательно. Выпил молча стакан водяры. А потом сказал: “Не хочу!”. Огорчились парламентеры. Озадачились: “Почему?”. Веня с грустью взглянул на них. Выпил молча стакан портвейна. И сказал: “Нет у вас гармонии!..”. И тогда-то парламентеров-патриотов — как ветром сдуло. Больше к Вене они не ходили. Зуб на Веню — долго точили. Только проку от этого — не было. Не таков был Веня, чтоб сделать ложный шаг. Понимал, что к чему. Не случайно Губанов сказал: “Великие не продаются!”.

Был даже один генерал, а ля натюрель, настоящий, румяный, упитанный, в форме, с кремлевскими крупными звездами на золоченых погонах, вместе с шустрым, сметливым, вышколенным адъютантом, личным шофером, сыном, внуком своим и племянником, приехавшим из Ростова.

Поодаль переминались с ноги на ногу столичные дворники — то есть провинциальные и принципиально творческие люди, приехавшие в Москву, дабы ее покорить, а пока что получившие по лимиту дворницкую работу и жилье, чему они были, разумеется, несказанно рады.

Был там, как утверждают, один переодетый в старое пальто и надвинувший шляпу на самые брови член ЦК партии, большой любитель песен Высоцкого, по пьяному делу, после баньки и до таковой, на охоте и на рыбалке, на приволье, на даче, в застолье, в кабинете своем, на веранде, где угодно, лишь бы послушать, как Володя поет, умилиться, восхититься, слезу пустить, посмеяться всласть, повздыхать, призадуматься, озадачиться, пригорюниться, спохватиться, улыбнуться с прищуром, пальцем постучать по столу: так, так! — и махнуть рукой по-простецки, по-начальственному, по-русски: эх, да ну его, пусть поет! — а заодно, поскольку почти из той же оперы, из схожей области, о том же, в общем-то, хоть не совсем о том, да все же как-то легшей на сердце, прочитанной и перечитанной, и, что греха таить, конечно, близкой, и понятной, даже слишком, поскольку то и дело задевала какую-то особую струну, звучащую в миноре и в мажоре, во всероссийском, во всеобщем хоре, — и прозы Ерофеева, конечно, известных всем вокруг, любой собаке, давно уже прижившихся в народе, неувядаемых, заветных “Петушков”.

Да мало ли кто там был! Мало ли кто — любопытствовал. Мало ли кто — от любви большой к творчеству ерофеевскому пришел сегодня сюда. Мало ли кто — по приказу, который не обсуждается, по команде начальства строгого, встал, как штык, перед входом в гадюшник. Мало ли кто — из желания увидеть воочию классика, чтобы случилось, как в сказке — встань передо мной, как лист перед травой, — все бросил, сбежал с работы, пропустил занятия в вузе, приехал на электричке в столицу из Подмосковья, добрался на перекладных с далекой московской окраины, пришел из центра пешком, примчался сюда на такси, прибыл сюда на своем собственном автомобиле, доковылял сюда от ближайшей пивнушки, где он похмелялся разбавленным пивом — и в очереди длиннющей разнесся пьянящий слух о вечере ерофеевском — и бросил он кружку свою с недопитым пивом, и почапал, как на свет маяка, к ЦДЛ, поругался с женой, не пускавшей одного его на неведомый, — подозрительный, странноватый, непонятный, на женский взгляд, и сулящий незнамо что, если будут всех разгонять, забирать в ментовку, лупить по мозгам ценителей Вениной, самиздатовской, алкогольной, нехорошей, поэмы ли, прозы ли, от которой одни убытки, да к тому же и огорчения, отрывающий мужа, кормильца, от родимого дома, вечер, — но зато проявил характер, совершил поступок мужской, хлопнул дверью, сбежал по лестнице, на приволье рванулся в пространство — и пришел наконец сюда. И так далее, и так далее. Нет возможности всех перечислить. Разрасталась толпа. Не толпа, но — бери покруче — стихия! Да, стихия. Ни больше, ни меньше. И мало ли кто в ней — был.

Не было там — пока что — лишь одного-единственного человека, еще и какого! Но о нем, человеке, — чуть позже.

Начальство Дома литераторов, при виде собравшейся у входа толпы, вначале обалдело, потом растерялось, но тут же собралось с мыслями, взяло себя в руки — и для начала решило повременить с допуском людей вовнутрь, то есть просто-напросто никого пока что в святая святых не пускать. Пусть помаются на улице. Пока что. Как уже сказано. Для дела. Для подстраховки. А там — поглядим, как быть. Сообразим, что в данной ситуации предпринять. Вечер-то должен, как ни крути, хоть лучше бы и обойтись без него, состояться, увы, состояться — раз уж, подумать ведь только, из-за какого-то там Ерофеева, ишь ты, писателя, на него, как на кинопремьеру, или нет, на концерт долгожданный, как, положим, на Ива Монтана, вон ведь сколько народу пришло!.. А людей число, впрямь начальству назло, все росло, росло и росло...

И тут — пойдет речь о том самом одном-единственном человеке, том самом, ничего ровным счетом, ну совершенно ничего, хоть руками недоуменно в стороны разводи, хоть головой об стенку от досады и ярости бейся, хоть сокрушайся без всякого толка от великой такой обиды, хоть локти себе от сознательной злости привычно и долго кусай, хоть просто, что, может, разумней всего, в неведении пребывай, о предстоящем вечере — цэдээловском, ерофеевском — не знавшем. Представьте — не знавшем.

Был это — собственной персоной — знаменитейший советский поэт Евг. Евтушенко.

Сидел он у себя на даче в Переделкине, вдыхал полной грудью, после бодрой спортивной пробежки, давно уже ставшей привычкой и для здоровья полезной чрезвычайно, такой приятный, удивительно свежий, целебный, омолаживающий, чистейший, изумрудной сосновой хвоей терпко пахнущий воздух, лесной, заповедный, тягучий, смолистый, из распахнутой настежь форточки щедро льющийся в поэтовы апартаменты, с картинами известных художников на стенах, с книгами и рукописями, с творческой тишиной, вполне заслуженным покоем и вырванной у судьбы волей, сидел за письменным столом — и творил. Сочинял очередную поэму. А может, и стихотворение. А может, и прозу. Диапазон творческих возможностей всемирно известного человека, того самого, который в России больше, чем поэт, был весьма широк.

Итак, сидел Евг. Евтушенко у себя в загородной резиденции — и корявым своим почерком, в котором не то что отдельно взятое, даже совсем короткое, даже из трех всего букв состоящее, как всегда у него, энергичное, темпераментное, полемичное, со значением нужным, с подтекстом, с особым внутренним смыслом, с пылом, с жаром, с трезвым расчетом, и в то же время доходчивое, понятное всем и каждому, простое русское слово, но и букву, обычную букву, им написанную впопыхах, без сомненья, по вдохновенью, в трансе творческом, в ритме пружинном, трудно было порой разобрать, и случалось, что буквы эти вдруг терялись в процессе писания, исчезали куда-то, проглатывались белым полем листа бумажного, словно белые снеги их заметали в пути, засыпали, и тогда они просто-напросто, по привычке, подразумевались, ибо некогда было поэту их выписывать поотчетливей, чай, не школьная каллиграфия, не китайские иероглифы, не красоты, сойдет и так, — стремительно, весь во власти мыслей своих глобальных, находок, рифм корневых, двойных и тройных понятий, верхушки айсберга вместе со скрытой его частью, приемов революционных письма молоком меж строк, шифровок и недомолвок, атак лобовых, приемов войны партизанской, успешной в самом тылу врага, замаскированных выпадов, ударов пониже пояса, гражданских речей, лирических мотивов, эпических образов, многозначительных пауз, порывов искренних, юмора, не только простонародного, но и весьма утонченного, фиги в кармане, уроков потомкам, иронии, простодушия, ловкости рук, умения показывать фокусы, страстности, трезвой публицистичности, догадок и обещаний, интимности, обобщений, частностей, мелочей, деталей, штучек, игрушек, впечатлений о заграничной жизни, а также о жизни российской глубинки, тирад, шарад, лабиринтов, туннелей, проникновенья в самую суть, а также тропинок тайных, охотничьих капканов, рыбацких сетей, гидростроительных дамб, катеров невидимой связи, трибунного гласа, знакомств с сильными мира сего, приятельских отношений с матерым капитализмом, веры в светлое завтра, правильности во всем, темнот, обходных маневров и прочих премудростей стиля, слога и поведения, — исписывал да исписывал одну страницу, другую, десятую, пятидесятую, и следующие, — и так вот страница шла за страницей.

И новая, новехонькая, с пылу с жару, вещь его, штуковина не то чтобы посильнее Гете, но ударная, с гражданственным звучанием, разумеется, с лирическими прослойками, само собою, с понятными и доступными для догадливых отечественных читателей намеками, а порою и с дерзкими выпадами, публицистического толка, но самое главное — с потаенным, пронзительным, сокровенным, скандальным, шокирующим и врагов повергающим смыслом, читающимся между строк, обещала быть событием — так ему хотелось бы думать.

Но вот раздался — некстати, конечно — телефонный громкий звонок. И оторвал поэта от рабочего стола. Недовольно морщась, поэт снял трубку. И какой-то приятель-доброжелатель так взволнованно, как никогда у него не бывало, торопливо, взахлеб, задыхаясь от переполнявшего его и буквально кипящего в нем невиданного возбуждения, сообщил ему, что в Доме литераторов сегодня, да-да, именно сегодня — уже скоро, совсем скоро, ну прямо вот-вот — начнется вечер Ерофеева. Поэт бросил трубку — и побледнел. Боже мой! — пронеслось в голове его, под кривою, наискось, этак по-хулигански, по-дворовому, из послевоенного времени, видимо, вырвавшейся, да так и оставшейся на поэтовом лбу, неровно подстриженной челочкой, — вечер! И кого? Самого Ерофеева!

С Ерофеевым познакомиться — Евтушенко мечтал. Как-то не хотелось ему, конечно, учитывая собственное значение, немалое для Союза, да и для прочих стран, глобальное, планетарное, а может быть, и вселенское, на что хотелось бы все-таки надеяться, — значение свое, личное, как поэта, как гражданина и кое-кого еще, навязываться к Вене, по нахалке ли, с неким ли подобострастием, или этак по-простецки, по-актерски сыграв удачно в своего, подъезжать к нему, чтобы он снизошел, чтобы принял, чтобы выслушал, чтобы понял, что и Евг. Евтушенко такой же, как и Веня, подвижник, страдалец, то и дело властями гонимый, но зато свое дело великое, несмотря ни на что, продолжающий, и всегда свою линию гнущий, и везде, в любых ситуациях, выходящий сухим из воды, потому что один он такой уродился, и таково, так уж вышло, его призвание, — нет, решительно не хотелось взять да на голову свалиться к легендарному Ерофееву — принимай, мол, меня, я здесь. Но мечта есть мечта. Познакомиться с Ерофеевым — очень хотелось. Может, случай такой представится? Оставалось на это надеяться. Да, вот именно. Только на случай. Евтушенко мечтал — и ждал.

Ерофеев у всех литераторов официальных тогдашних был притчей во языцех. “ — Ерофеев! — Ерофеев! — Читали? — Слышали? — Знаете? — Ну как же! — Вот это да! — Ай да парень! — Ну, Ерофеев! — Ну, пишет! — Ну, в жилу! — В точку!” Вот что можно было слышать в писательских домах. И, понятное дело, на дружеских попойках. По Есенину. С которых не дойти до дома. Ну и еще — в кулуарах. Всяческих. Многочисленных. Может, и в будуарах? Все у нас может быть. Ерофеева — обожали. Ерофеевым — бредили. Грезили. На него поневоле равнялись. Как в строю. В едином ли? Сложно разобраться. В строю так в строю. С Ерофеевым были готовы все идти, как один, в разведку. С Ерофеевым были согласны вместе пить. Запой так запой. Ерофеевские портреты были рады повесить на стенку — вместо слишком для всех привычного, бородатого Хемингуэя. Только где их взять, эти портреты? Как размножить их поскорее? Хоть бы крохотную фотографию где-нибудь на время добыть! Ну а там уже — дело техники. И придет наконец Ерофеев, моментально растиражированный всеми оптом его поклонниками, сразу в каждый писательский дом. То-то радость там будет! И то-то будет в этих домах либеральных у писателей — пир горой! Петушки — это вам не Москва. Но Москва — заодно с Петушками. Ерофеев — почти “наше все”. Для писателей — в первую голову. Пусть же в каждом писательском доме воцарится на стенке, в рамке, под стеклом, заместо иконы, золотая его голова!

Евтушенко — так рассуждал: познакомиться — это важно. Но знакомство такое — праздник. Надо к празднику этому загодя, хорошенько, разумно, умеючи, подготовиться. Чтоб на празднике — появиться во всеоружии. И во всем своем блеске. И славе. Планетарной. Общенародной. В чем-то, может, сопоставимой с ерофеевской нынешней славой. Познакомиться — дело хорошее. И конечно же — наживное. Это — можно. С этим — успеется. И пока что, лучше всего, с этим все-таки — подождать. Все должно быть естественным, искренним, органичным. Любое действие. Шаг любой. И любое знакомство. В том числе — и с самим Ерофеевым.

А сейчас надо просто увидеть его. Увидеть — и все. Услышать. Ведь, наверное, будет читать. Что-нибудь. Из своих “Петушков”. На вопросы потом отвечать. То есть, тесно общаться с публикой. Как сам Евтушенко — привык. Уж это он делать мастак. Уж он-то за горло держит любую аудиторию. Интересно, сумеет ли справиться с нею — сам Ерофеев?

Евтушенко — бросил перо. Ничего. Подождут писания. Наверстает еще. Напишет. И конечно, любую цензуру сочинение это пройдет. Потому что в советское время надо знать, как — писать, что — писать. А уж он-то — это умеет.

Надо было — спешить. На вечер. Ерофеевский. Скорый. Сегодняшний. Надо было — скорее добраться до Москвы. До столицы нашей. Той, в которой есть Ерофеев. Той, в которой — вечер его. Нет, недаром Чехов придумал знаменитое, театральное, с должным пафосом и со страстью, заклинанье: “В Москву! В Москву!”. Да, представьте себе, — в Москву. Да, в Москву. Туда, в ЦДЛ!

Евтушенко — быстро собрался. Облачился в свое привычное, страусино-фазанье-павлинье, с виду вроде бы негритянское, да, из Гарлема, что в Нью-Йорке, или афро-американское, как теперь выражаться привыкли, прямо с Явы или с Гаити, ну а может, с озера Чад, пригодное для повседневной, трудами наполненной жизни, а также и для концертов, для авторских вечеров, пестрое, папуасье, заграничное, впрочем, с лейблами, ни на что вокруг не похожее, как и сам поэт-гражданин, восхитительное шмотье.

Выскочил из дому. Шаг. Еще шаг. Марш-бросок. Пробежка трусцой. Шаг. Рывок. Скорее, скорее!

Залез в машину. Включил зажигание. Так, порядок. Нажал на все, что положено когда-нибудь нажимать. С железною хваткой борца и трибуна — уверенно взялся за руль. Дал газу. Рванулся с места.

И — вскоре уже, с ветерком, он мчался по направлению к Москве, — туда, в ЦДЛ, где должен был состояться ерофеевский авторский вечер.

Он очень спешил. Торопился, сразу — за десятерых. Поддавал то и дело газу. Мало, мало. Еще поддать! Как в парилке. Чтоб с пылу с жару. Как на чтении — в Лужниках. Или, может, в Политехническом. Нет, на площади, — там, у памятника Маяковскому, словно встарь. Нет, пожалуй, пограндиознее, поэффектней — на стадионе. Чтобы публика — восторгалась. Чтобы критики — локти грызли. Чтобы слава — лавиной шла. Наращивал скорость. Втягивался в движение. Скорость света готов был преодолеть.

Визжали тормоза. Покрышки ныли. Машина мчалась, точно лошадь в мыле. Нет, самолет. А может быть, ракета? Не удержать гаишникам поэта!

За стеклом, дрожащим, потным, проносились — и незамедлительно сливались в общее размытое пятно — придорожные строения, кусты, люди, звери, птицы и деревья.

Отчаянно, часто сигналя, поэт обгонял шутя, словно заправский гонщик на ралли, другие машины. То и дело поэт вырывался — на корпус, еще на полкорпуса, еще на чуть-чуть — вперед. Вцепившись руками в руль, думал он, мчась в пространство, только лишь об одном: скорее, скорее, скорее!

И вдруг машину его — занесло почему-то в сторону. Что такое? Что за нелепость? Что, по Ильфу с Петровым, туды его, а куды? — конечно, в качелю, — или, может, как в песне, где на одного — колыбель да могила, и все тут, ну а может, еще по какой не вполне понятной причине, только факт остается фактом, и машина уже на бровке, — слава Богу, что не в кювете, — руки-ноги целы, и ладно, с остальным разберемся позже, — что, скажите, произошло?

Поэт, что вполне понятно, подумав, остановился. Вышел, брови насупив, строг и суров, на шоссе. Бросил внимательный взгляд на свое, такое знакомое, привычное, — как рубашка навыпуск, просторная, легкая, или блестящий, с искрой, карнавальный, прямо из Рио, с легким шуршаньем, с отзвуками самбы и боссановы, елочный, цирковой, шикарный, отчасти фокуснический, заграничный чудо-пиджак, — средство передвижения.

Четырехколесный агрегат, называемый автомобилем, в просторечии — легковушка, стоял, но стоял не так, как следует, как полагается, а несколько по-иному, вроде бы как с похмелья, то есть — наперекосяк.

Ну что ты на это скажешь! Авария, это факт. Колесо! Колесо, конечно! Проклятое колесо!

Битовское, возможно, из одноименной повести властителя дум столичной и даже провинциальной либеральной интеллигенции, певца автомобилизма, любителя путешествий, а также стихов и приятельских застолий, большого охотника до всяческих разговоров, специалиста известного по монологам длительным, как правило, оригинальным и даже парадоксальным, что принесло ему славу мастера устного жанра, хоть мало кто понимал, что дело все в колесе, поскольку речь его катится этаким колесом через годы и расстояния, как в песне советской поется, катится, не прокалываясь, а ежели где и проколется, то после ремонта сызнова, как ни в чем не бывало, катится сквозь столетие фирменным колесом?

А может, и это вернее, то самое, всем знакомое, из школьной еще программы, ну как же не помнить, гоголевское, то, о котором гадали — доедет ли, не доедет ли, до Москвы ли, куда ли подальше? — русские мужики, — мистическое колесо — оттуда, откуда вышло многое в литературе, вовсе не из “Шинели”, прямо из “Мертвых душ”?

Или все же его, евтушенковское, поэтическое, политическое, переделкинское, советское, а возможно, и заграничное, да теперь все одно негодное, горемычное колесо? Проколол! Какая досада! Ехал, ехал. И вдруг — проколол!

Но — тут же решил поэт — в действиях всех его никаких не должно быть проколов. Он бросил свою машину — прямо там, на дороге. Не до нее сейчас. Успеть бы — туда, в ЦДЛ, на вечер, да непростой, а ерофеевский вечер! Вот что нынче — самое главное. Вот что нынче — важнее всего. На вечер! А там — разберемся.

Он стоял на обочине, длинный, в кепочке-восьмиклинке, со свисающей из-под нее на узкий сморщенный лоб взмокшей косою челочкой, — и махал проносящимся мимо него легковым, всем подряд, машинам дон-кихотовскими, гулливеровскими, дуремаровскими руками: подвезите, мол, подвезите!

И его наконец — подвезли. Кто-то из проезжавших мимо современников, почитателей евтушенковского таланта, солидарный с ним и в гражданской, маяковского толка, позиции, — вдруг, нежданно, притормозил рядом с ним. Он узнал поэта. Современник поэта — сразу же приоткрыл скрипучую дверцу. Современник поэта — взглянул вопрошающе, понимающе, на кумира, верстой стоящего на обочине, в кепке, с челочкой, вкось на лоб его мудрый съехавшей, и руками, как мельница, машущего всем подряд легковым машинам. Современник поэта — спросил перенервничавшего поэта, осторожно спросил, сочувствуя, деликатно спросил, но твердо, по-водительски, по-мужски, по-простецки, по-всероссийски, по-советски, почти по-свойски, но и вежливо, без эмоций компанейских, без панибратства, уважительно, понимая, кто стоит перед ним: “Что стряслось?”.

Евтушенко — все объяснил. И вскоре уже — он мчался в чьей-то чужой машине, сидя рядом с шофером, на предельной, а может быть, даже запредельной, поскольку такое с ним частенько бывает, скорости, — мчался, прочим фору давая, прямо в будущее, мечтая увидаться там с Ерофеевым, сочинителем петушков, не на палочке, — через тире, за которым встает Москва с выпивоном, Кремлем, вокзалом, всем набором галлюцинаций, снов, прозрений, видений, грез, всем коктейлем из слов, рассуждений, всем синдромом похмельным, тайнами на пути к астралу, ментальными откровениями, всем оптом, что в поэме и вне поэмы есть, чего там попросту нет, и особенно тем, чего в ней, поэме, и быть не может, — Евтушенко был весь в полете, на подъеме, на автопилоте, в трансе, может быть, или в прострации, или, может, снова во власти вдохновения, — кто его знает! — важно то, что летел он, мчался, прямо в песню, — прямо к Москве.

И он, поэт и трибун, успел на вечер. Успел. Ну, чуть-чуть припоздал. Что делать! Но это — не в счет. Бывает. Все равно успел — вот что важно.

Расплатившись с шофером и выскочив из машины возле Дома литераторов, Евтушенко первым делом увидел гудящую толпу, которую почему-то не пускали вовнутрь. Что такое? Почему? Неужели вечер отменили?

Евтушенко винтом, спиралями, загогулинами, зигзагами, весь в поту, с немалым трудом, но прошел-таки сквозь толпу. Его узнали, конечно. Да и как его не узнать? Раздались восклицания: “— Почему не пускают? — Пора! — Время подошло! — Безобразие!” И уже прошелестело сквознячком: “— Обманули! — Отменили! — Запретили!”.

И тогда Евтушенко, сразу же, не раздумывая особо, понимая, что ситуация заработала на него, взял, как это не раз и не два у него бывало, тем более и накопленный опыт имелся, и привычки политика сказывались, этак запросто, хваткой железной, без миндальничания всякого и сюсюкания ненужного, что за ним никогда не водилось, нет, напротив, он был магнит, был кремень, огниво и трут, был огонь, он шутя, играючись, взял, как лошадь берут под уздцы, преспокойно, инициативу, взял, и все тут, и все этим сказано, доверяясь своей интуиции, взял, как есть, в тот же миг, на себя.

— Граждане, послушайте меня! — произнес он артистично и многозначительно строку из своего знаменитого стихотворения.

— Слушаем! — откликнулись граждане.

— Сейчас я все выясню! — пообещал Евтушенко.

— Поэт в России больше, чем поэт! — уважительно сказали в толпе.

И осаждающая входную дверь гадюшника толпа — раздалась в стороны.

В образовавшемся узком, вибрирующем проеме — быстро, по-деловому, по-боевому, собранно, работая, по привычке, на публику, но и помня, что должен помочь он людям, чеканя эстрадный шаг, чтоб вздрогнул заядлый враг, а чтоб лопнули все враги, увеличивая шаги, шурша шмотьем заграничным, сурово прошел Евтушенко к массивной входной двери, запертой прочно, наглухо, — и попытался, с налета, с поворота, с разбега, с ходу, сразу же, тут же, при всех, чтоб видели, чтоб запомнили, чтоб вспоминали потом, чтобы знали об этом потомки, а тем более — современники, сограждане, люди советские, резко, звучно, картинно, с силой открыть ее.

Толпа — восторженно ахнула, потом — рассерженно охнула, потом — растерянно ухнула, — и выжидающе-чутко, напрягшись до невозможности, донельзя, слегка возроптав, сгустилась в комок единый — и вот, ненадолго, затихла. За дверью — все это видели — замаячили, замелькали напряженные, гнусные рожи гадюшной администрации. Евтушенко тут же узнали — и пустили, конечно, вовнутрь.

И тогда, еще стоя в дверях, поэт, со значением должным, по-граждански, спокойно и просто, но с достоинством, оглянулся на давно с него не спускающую глаз, горящих любовью, толпу, затем не спеша перевел осуждающе-строгий свой взгляд на застывшую перед ним почтительно администрацию — и простер свою длинную руку к ожидающей слова толпе, и сказал, повелительно, громко, так, что все услыхали его:

— Всех сию же минуту впустить!

И толпа, на пути своем сминая администрацию, ринулась тут же вовнутрь, в предбанник, в фойе гадюшника, — и подхватила поэта, и подняла повыше, и понесла его на руках, на своих руках, спасителя и героя, трибуна и гражданина, и несла его так до самой раздевалки (могла бы и дальше, но толпа тоже меру знает, и уж если несет кого-нибудь, то всегда до поры до времени) — и поэт, хорошо понимавший, что за сила такая — толпа, вел себя с ней подчеркнуто вежливо, то есть просто ей позволял делать все, что она хотела, вот сейчас, а потом посмотрим, как вести себя дальше с ней, — и поэт принимал толпу, принимал все эмоции, почести, восклицания, славословия, принимал это, как подобает настоящему гражданину и трибуну, к тому же поэту, как само собою сложившееся торжество свободы и воли, как типичное проявление всенародной к нему любви, как пример единения душ и сердец в ситуации сложной, драматичной, почти фронтовой, принимал всем своим естеством, всей душою своей, как должное.

Побурлив, не так уж и долго, для солидности, как положено, для приличия, у раздевалок, толпа спохватилась, опомнилась — и сызнова собралась в единое, грозное целое.

Администрация Дома литераторов, то есть гадюшника, изрядно перетрухав, насмотревшись на все безобразия, что пришли сюда вместе с толпой, и предчувствуя смутно грядущие беспорядки, вконец стушевась — и теперь вообще уже больше, отстранившись от всех происшествий и событий, любых, возможных, невозможных, каких угодно, безразлично, и лучше подальше от стихии людской держаться, чуя запах дразнящий жареного, чуя силу, не возникала в поле зрения, будто и не было в грозах нынешних вовсе ее.

Была — несметная, пестрая, кипящая, — только толпа. И вот — напряглась она. И вот она — сосредоточилась. И вот она — воздуху в легкие, с запасом, — вдруг набрала. И — ринулась, все сметая на верном пути своем, по направлению к залу.

Разумеется, впереди устремившейся к залу толпы —находился поэт Евтушенко. Краем острого, цепкого, все вокруг подмечающего, фиксирующего детали, охотничьего, прицельного, наметанного, соколиного, поэтического, гражданского, трибунного, всенародного, дальнозоркого, быстрого глаза успел он заметить в сторонке скромное, даже слишком, невзрачное объявление о том, что да, в самом деле, сегодня здесь должен быть — вечер, — ага, ну, то-то же, все правильно, — Ерофеева. Но вчитываться повнимательней в короткий текст объявления — было уже невозможно, да и попросту некогда.

Благодарная, вся, целиком, своему поэту-трибуну, за геройство, за подвиг его, за возможность прорваться сюда, за участие в общем прорыве, фронтовом, боевом, решительном, взбудораженная, раскаленная, предвкушающая грядущую, столь желанную, скорую встречу со своим любимейшим классиком самиздатовским, запрещенным, алкогольным, в доску своим, потому что все здесь свое, и доска, и поэт, и классик, и гадюшник, и люди, все, ибо вечер такой, толпа, без натуги особой, вынесла из-под челки своей глядящего на сограждан своих поэта, предводителя их, властителя дум, в большой, для мираклей созданный, для феерий, для фантасмагорий, освещенный так ярко, празднично, светлый, к действу готовый, к таинству, к волшебству и блаженству, зал.

И зал — всего лишь за несколько считаных, быстрых мгновений — заполнился до отказа. Все места были сразу же заняты. Люди стояли в проходах, и там же, в проходах, сидели на полу, но это ведь так, ерунда, пустяки, и главное — все они здесь, и все они, чудом, что ли, попали на ерофеевский вечер.

Для Евтушенко, поэта, — место, конечно, нашлось. Он сидел, разумеется, в первом — ближе к сцене и к Вене — ряду.

В зале, — как говорится в давней, полузабытой песенке Александра Вертинского на слова Александра Блока, — воцарилась тишина. Звенящая, напряженная, взрывчатая тишина многолюдного сборища.

“Гул затих”. Зал — молчал. Все — ждали.

Ждали — заветного мига. Ждали — что скоро, совсем уже скоро, вот-вот, ну, прямо сейчас, на сцену выйдет любимый всеми человек-легенда, писатель славный, Венедикт Васильевич, просто — Веня, Веничка Ерофеев.

На сцену вышел — Виктор Ерофеев...

“— Как? Вместо Вени — Виктор? — Бред какой-то! — Что за подмена? — Это почему?”

Да, Ерофеев. Но — не Венедикт. Да, нынче вечер. Но, увы, — не Венин. На сцене — Виктор. Тоже — Ерофеев. Он — вместо Вени?!.. Что тут началось!..

И я опускаю подробности того, что же, собственно говоря, началось в зале Дома литераторов, потому что и так с этим все уже — согласитесь, читатели, — ясно.

И оставляю там, в прошедшем советском времени, раздосадованного поэта, гражданина Евг. Евтушенко, так и не увидавшего подлинного Ерофеева, то есть Веню, а вовсе не Виктора, оставляю его — в былом, вместе с разочарованной, ропщущей, грустной, за нос проведенной, людскою толпой. Да еще и вместе со всезнающим Кублановским, которому вскорости уже предстояло отбывать в заграничную семилетнюю жизнь, без всяких там Ерофеевых, Венедиктов или же Викторов, но зато со всяческими преимуществами перед жизнью советской — с тем самым Парижем, и с тою Сеной, по которой, как написал про него Саша Величанский еще в семьдесят четвертом году, поплывет он, как фантик измятый конфетный, по течению, вдоль да вдаль...

...Но вот — прошли годы. Некие. Миновали они. Промчались. Пронеслись — только их и видели. Пролетели они — с ветерком. Не такие они уж и долгие, надо прямо и честно заметить. По старинке сказать — лета. Небольшие. Да все-таки — годы. По триста шестьдесят пять дней в каждом. Неохота считать, сколько же минут и сколько секунд в любом из этих годов. Наверное, многовато. Поэтому — годы прошли. То есть — время. Какое-то время.

Венино грустное имя склоняют на все лады. И делают это все, кому только хочется этого, кому, вопреки устойчивой национальной привычке к лени, основе всего, возможно — и бытия, вполне вероятно — характера народного, только не лень.

О нем то и дело пишут, о нем — везде говорят. Говорение — вещь удобная. Говори — и тебя услышат. Поэтому все, кто способен хоть что-нибудь внятное, сносное, спросонья или с похмелья, в трезвом ли состоянии, из тщеславия ли, из потребности ли отметиться в общей куче, примелькаться в общем роении, — все, подчеркну, кто нынче в состоянии что-нибудь, пусть самую малость даже, но все-таки взять да сказать, вымолвить, произнести, вякнуть, пробормотать, выкрикнуть, прошептать, буркнуть, брякнуть, пропеть, промямлить, промычать, показать на пальцах, каждый — в меру своих возможностей, и умения, и способностей, каждый — так, как пришлось, приспело, как сложилось, каждый — по-своему, в общем хоре — вроде солируя, а на деле — так, гастролируя, в общем строе — чуть диссонируя, сознавая свое участие в общем гимне, в сплошном панегирике, в общей оде, похлеще державинских, в общем вопле, уже повальном, как служение общей идее, даже больше — особую миссию, или нет, задачу особую, нет, особую директиву руководства, властей, приказ, к исполнению всеми принятый, — говорят, говорят, говорят.

Литературному герою его поэмы, предмета всенародной гордости, достояния новой России, и, поскольку не жалко России поделиться своим достоянием и с другими, ибо Россия от этого не обеднеет, а делиться она привыкла, и это всегда приятно, потому что дает понятие о широте души, а то и всего подлунного мира, всей нашей планеты, а заодно и Галактики нашей, и прочих Галактик, — тоже Веничке, разумеется, и тоже, понятное дело, не кому-нибудь, а Ерофееву, — ставят памятник, при скоплении толп народных, при их ликовании, — и не где-нибудь там, подальше, а в Москве, на Курском вокзале.

Этот пьяный истукан, — утверждают многочисленные свидетели, очевидцы и прямые жертвы вторжения Вениного в виде изваяния на территорию всем известного вокзала, — очень раздражает железнодорожников. И не просто раздражает. Это еще мягко сказано. Жить им он мешает. Покоя не дает.

Один из начальников — уже получил инсульт на нервной почве. Другого начальника — на той же нервной почве — хватанул инфаркт. У третьего начальника — случился гипертонический криз. Четвертого начальника — периодически стали одолевать припадки истерического смеха. Пятый начальник — поглядел внимательно на все это безобразие и принял решение потихоньку сменить место работы. Но его сумели уговорить остаться. Он оказался членом компартии. Соответствующие товарищи очень его попросили не бросать дежурство на боевом посту. Он подчинился. Интересы родимой партии для него — превыше всего.

Проводницы — в ужасе. Только успевает поезд подойти к платформе и притормозить, еще и не остановиться даже, — как во всех вагонах раздается всеобщий крик-вопрошение: “Где тут памятник Ерофееву?!..”. И все пассажиры — бросаются к выходу. Толкотня. Давка. Сплошное недоразумение. И за всеми ведь не уследишь. Мало ли что случается? В общем, беда. Кошмар.

Проводницы-то ладно. Как ни сочувствуй им, но все же они вроде как на отшибе — там, в своих вагонах. А вот носильщикам — действительно приходится несладко. Нагрузит, положим, носильщик полную тележку вещей. Тянет ее, старается. Тяжело тащить чужую поклажу. Но — приходится. Деньги нужны. Пассажирам приехавшим — что? Им проще. Намного проще. И легче. Идут себе рядом с тележкой. Поглядывают по сторонам. Но — вдруг видят памятник Веничке. И — начинается: “— Вот он, памятник! — Вот Ерофеев! — Где? Не вижу! — Да вот он! — Где? — Вот он, рядом! — Ну да! Ерофеев!” И бросаются пассажиры, сломя голову, к этому самому памятнику. Путаются под ногами. Везти тележки с вещами мешают. Некоторые, особенно пылкие, так и норовят возложить к памятнику цветы. Или тут же распить бутылку. Много, много хлопот с этим памятником!.. Ему-то что? Стоит себе и стоит.

Мало того что возле памятника регулярно распивают спиртные напитки местные и приезжие алкаши. Традиция такая у них, видите ли, выработалась. И управы на них нет никакой. Пьют — и все тут. Хоть тресни. И в будущем — пить обещают. Видно, в Венином “послезавтра” то же самое будет, а то и похлеще. Вот вам и литературный герой. Вот вам и памятник.

Мало того что к нему днем и ночью, в любое время суток, в любую погоду, со всех концов света, из всех стран СНГ, а также из зарубежных стан, приезжают на всех возможных, давно и недавно изобретенных людьми видах транспорта, — и даже, представьте, что уже стало модой, а то и еще кое-чем, не хочется выражаться, приходят пешком, как встарь бывало когда-то, словно к святыне какой, бесчисленные паломники.

Мало того что к нему стягиваются несметные толпы поклонниц Вениного таланта и страстных почитательниц вообще всего, что связано с его именем, жизнью и судьбой. Ну, кликуш, психопаток и истеричек на Руси всегда было хоть отбавляй. Это еще куда ни шло. Но участились уже случаи попыток самоубийства у ног обожаемого дамочками Венички. Мотивировалось это обычно принесением себя в жертву на алтарь бессмертного ерофеевского творчества, конца и краю которому, по общему мнению таких вот жертвенных особ, вообще не предвидится. И здесь уже попахивало глухим дурдомом. Клинические истории, ничего здесь не скажешь, по-другому их не назовешь.

Мало того что, будучи официально узаконенной и даже, видимо, по прямому приказу Министерства образования, включенной в обязательную школьную программу, Венина повесть взбудоражила и сбила с панталыку российских школьников среднего и старшего возраста. И вот — нате вам! — экскурсии за экскурсиями. Подходит электричка. К примеру, из Петушков. Открываются двери вагонов — и вываливаются экскурсии. И — прямиком к памятнику. Возлагают цветы. Кланяются. Произносят страстные речи. А некоторые — просто шпарят повесть Венину — наизусть! Без единой запинки. Любо на таких детишек смотреть. Только — жалко их почему-то. Многовато там слов — о выпивке. И ни слова, к примеру, о спорте.

Барды сюда повадились. Нравится им здесь. Приходят с гитарами. Пьют. Песни свои поют. Веничку восхваляют. Милиция — их гоняет. Они — опять возвращаются. И все это — не прекращается.

Много еще чего происходит здесь. Надо же! — памятник. Ну, стоял бы себе подальше где-нибудь, в закутке, на площади. На улице. Или в сквере. Но только — не на вокзале. Ан нет, поставили памятник — именно на вокзале. И все — как-то сразу нарушилось. И все здесь — пошло кувырком. Поехало, покатилось. Куда же? Не все равно ли? К Петушкам — и обратно в Москву. К Москве — и опять к Петушкам. А может быть, и в другие края. Теперь — уже не удержишь. Теперь-то — не углядишь. Вот оно как бывает.

Все бы можно стерпеть — казалось бы. Ко всему на Руси — привыкают. И чего-чего, но терпения на Руси — ведь все это знают искони, испокон веков, так уж, знать, устроена Русь, так устроены люди наши, весь народ наш многострадальный, — как известно, не занимать. Притерпелись вроде и к памятнику. К самому Ерофееву — вряд ли. Он такой, Ерофеев! Ух! Ох! И ах! Но еще и эх! С Ерофеевым — выпить не грех. Даже если он в виде памятника на вокзале Курском стоит. Но ведь это же — Ерофеев. Он — и памятник, и не памятник. Он, скорее, писатель. Автор знаменитейших “Петушков”. И поэтому он — фантом. Ну, пусть образ. И даже — знак. Бренд, как скажут новые русские. И поэтому с ним — выпивают. Как там Батюшков говорил в оны годы: “О, память сердца!..”. Ну а дальше как? “Ты сильней...” А чего же сильней? “Рассудка...” Ну, еще, напрягитесь! “Памяти...” А конкретней? Какой? “Печальной...” Вот как Батюшков говорил. Ну а памятник — истукан. Изваяние. Вещь в себе. Где поставили — там и стоит. Не живой ведь он. Так, скульптура... Ерофеев — литература. Ерофеев — это поэма. Ерофеев — отдельная тема. Ерофеев — как человек. Время жизни — двадцатый век. Ерофеев — он весь перед вами. На луне. И — в Москве с Петушками. На земле. На других планетах. И в журналах любых. И в газетах. Он — повсюду. Везде он — есть. Восхвалений ему — не счесть. И поэма его — дай Бог! Знают все ее назубок.

Полагаю, что создадут — уже скоро — музей Ерофеева. А возможно, уже он создан. И, скорее всего, — на родине. “Далеко, далеко, там, на Севере...” Ближе к Ибсену. К музыке ближе. К песне Сольвейг. К сопкам. К фиордам. К снежным далям. К высоким звездам. К вечным льдам. И к водам глубоким. Где-нибудь — в пространстве и времени. Там, в Хибинах. В сиянии северном.

А пока что имеется — памятник. Верстовым ли столбом он встал на пути к музею и прочим заведениям, вроде питейных, — или, может быть, это знак из грядущего? — или оклик: “Эй, прохожий! Сообразим на троих?”. И когда прохожий спросит кротко: “А третий кто?”. Скажет памятник: “Венин дух!”. И прохожий — вмиг становится. Точно столб. Или просто — знак. Немудреный. Из настоящего. И подумает вдруг прохожий, весь в поту: “Ни хрена себе!..”. И посмотрит опять на памятник. И увидит: их стало — двое. Тот, что памятник, — вот он, здесь. Ну а рядом с ним — Венин дух. Образ в образе. Как матрешки. Двое. Рядом. И оба — Вени. Веня — памятник. Веня — дух. Дух — с бутылкой. Стакан — у памятника. У прохожего — глюки, что ли? Дух — бутылку шутя открывает. Водку памятнику наливает. Водку памятник — выпивает. Ну а дух — себе наливает. И конечно же, выпивает. А потом вопрошают оба: “Эй, прохожий! Тебе налить?”. Жуть прохожего одолевает. Как не выпить? Придется пить. И прохожему — наливают. Он смиряется — и выпивает. “Благодарствую!” — говорит. Видит — памятник все стоит. Рядом — дух. У духа — стакан. Что за странность? Вроде не пьян. Так, слегка захмелел. Чуть-чуть. Дух — выходит на первый путь. Возвращается. Смотрит вдаль. Выпить нечего больше. Жаль. Водку — памятник достает. Дух — в стакан ее снова льет. И прохожий: “Чур меня!” — прочь!.. Дух и памятник — смотрят в ночь. Дух и памятник — пьют вдвоем. И беседуют — о своем.

Навещал Ерофеева как-то Игорь Сергеевич Холин. Специально приехал. Седой. Молчаливый. В больших очках. В легкой куртке. В тяжелых ботинках. Без портфеля. Просто — с авоськой. По старинке. Привычнее так. Подошел. Посмотрел на памятник. И сказал ему: “Здравствуй, Веня!”. И ответил памятник: “Здравствуйте!”. Холин, сразу же: “Выпить хочешь?”. И потряс перед ним авоськой с четырьмя бутылками водки. И ответил памятник Холину с оживлением явным: “Хочу!”. И достал из авоськи Холин все четыре бутылки водки. И поставил их перед памятником. И сказал ему просто: “Пей!”. И, подумав, сказал: “Ну, пока!..”. Покосился на водку. Вздохнул. Развернулся — и молча ушел... Как потом рассказывал Холин, все четыре бутылки водки, им поставленные перед памятником, в тот же миг исчезли. Куда? Не успел их схватить никто из толкущихся на перроне уезжающих и приезжающих, выпивающих часто, в охотку, и не пьющих вовсе, людей. Значит, взял их — сам Ерофеев. Больше — некому было взять...

А однажды пришел к Ерофееву — навестить приятеля старого, пусть и в виде нового памятника, все равно ведь, — Генрих Сапгир. Был Сапгир — налегке. Прогуливался. Но — с бутылкою коньяка. И приблизился Генрих к памятнику. И спросил он Веничку: “Выпьешь?”. И кивнул Ерофеев Сапгиру, по-простому, по-свойски, по-дружески, как обычно бывало: “Да!”. И сказал тогда Генрих: “Понятно!”. И достал бутылку — и сразу Ерофееву протянул. И увидел тогда Сапгир, как рука изваяния, дрогнув, потянулась к бутылке, взяла ее, поднялась — и за пазуху спрятала. И раздался голос глухой над перроном пустым: “Потом!..”. И сказал тогда Генрих: “Как хочешь!”. И пошел восвояси отсюда. Он — гулял. Сапгир есть Сапгир...

Приходил сюда ночью темной, в час ненастный Аркадий Пахомов. Был он грустен. Ему не лежалось, не сиделось и не спалось. Был он с сумкой. В сумке — бутылка. Даже две. А в бутылках — водка. Подошел Аркадий Пахомов по возможности ближе к памятнику. Посмотрел критическим взглядом. И сказал ему: “Ты стоишь...”. И ответил памятник: “Да”. И Пахомов тогда вздохнул. И промолвил: “А я вот — хожу...”. И сказал ему Ерофеев равнодушно: “Ну и ходи!”. И вздохнул тогда вновь Пахомов. И махнул рукой богатырской — эх, да что там! — и выпил водки. И воскликнул: “Ну, я пойду!”. И сказал Ерофеев: “Иди!”. И сказал Пахомов обиженно: “Я хочу завести крольчат!”. И услышал в ответ: “Заводи!”. Нет, не понял его Ерофеев, — рассудил, насупясь, Пахомов. Спрятал в сумку бутылку водки. Закурил. Посмотрел на памятник. Ничего не стал говорить. Повернулся — и зашагал — в темноту ночную, к ненастью, нет, хотелось бы все же — к счастью, только где его взять, откуда? Пофартило бы, что ли! Ночь темнотою его стращала, и ненастье так бушевало, что любой другой испугался бы. Но Пахомову — все нипочем! Раздвигая темень плечом, шел он с песнями — про Айзенштадта и про город Ростов, где черствый, как ни странно, живет народ, хоть и набожный, — шел вперед, шел туда, где стихи молчат, шел — куда? — заводить крольчат? И растаял он вдалеке. С водкой в сумке. И сумкой — в руке...

Вадик Тихонов, “первенец” Венин, к Ерофееву приходил. Что он пил с ним? Что говорил? Все осталось тайной. Так надо. Все, о чем толковали друзья, поднялось, как туман вечерний, над вокзалом Курским, сгустилось — и округу заволокло. Говорили, что там, в тумане, промелькнули два силуэта. Был один из них — вылитый Тихонов. Был другой — натуральный Веня. Удивились люди тогда. Озаботились. Озадачились. Посмотрели по сторонам. Пригляделись: а где же памятник? Был недавно — и вышел весь? Донеслось из тумана: “Здесь!..”. Здесь так здесь. Или: там так там. Все едино. Конец мечтам? Из тумана? Да что за вести? Где же памятник? Глядь — на месте. Где же Вадик? Ну, нет так нет. Может, кто-нибудь даст ответ. Нет ответа. Но Веня — есть. “Веня, где ты?” В ответ: “Бог весть!..”.

Мой приятель Женя Витковский, человек исключительно целостный, да еще и отличный писатель, шел однажды в глубокой задумчивости по Садовой-Каретной. К нему, как на свет, отовсюду слетались роями неисчислимыми фантастические видения и провидческие озарения. Женя был погружен в себя. Но видения с озарениями обволакивали его, словно плащ, над челом кружились и тянулись шлейфом за ним. И навстречу ему шагал человек, похоже — приезжий. Облик Жени Витковского — то ли, здесь, в столице, вождя индейского, то ли странника, то ли мага, — глубоко его поразил. Человек подумал тогда почему-то: “Он знает — все!”. Человек приблизился к Жене и сказал ему: “Будьте любезны, объясните, пожалуйста, как разыскать мне памятник...”. Женя лишь разок взглянул на него и спросил его: “Ерофееву?”. Человек воскликнул: “Ну да!”. Удивился. Потом задумался. Женя — ждал. Человек сказал, чуть помедлив: “А как вы узнали?” — “То, что памятник — Ерофееву?” — возвратил его Женя в реальность. Человек, с восторгом: “Вот именно!”. Женя, коротко: “По глазам”. Человек, вдруг: “Вот это да!”. Женя, просто: “Пойдете прямо. Повернете потом налево. Там, за площадью, — Курский вокзал. На вокзале — найдете памятник”. Человек просиял: “Спасибо!”. Женя, буднично, просто: “Не за что”. Человек — помчался к вокзалу. Женя — в арку прошел. Сквозь двор прошагал. Вслед за ним тянулись озарения и видения — вихрь и шлейф. Он зашел в подъезд. Подниматься стал вверх по лестнице — вместе с вихрем и шлейфом — видениями с озарениями. В квартире это стало еще и сиянием. Там давно заждалась его драгоценная Оля, жена... (Я спросил у Жени однажды: “Ты-то сам когда-нибудь видел этот памятник Ерофееву?”. И ответил мне Женя: “Видел”. И спросил я: “Ну как, похож?”. И ответил Женя задумчиво и торжественно: “Жутко похож!..”. И видения с озарениями поднялись восторженным роем над его головою магической, — о которой Константы Галчинский, тоже маг и волшебник, мастер Ильдефонс, лишь увидев ее, моментально бы так сказал: “Голова эта — не для шляпы. Монументальная голова!” — и возникла музыка звездная, — видно, — я догадался, — та самая, сокровенная, дружен с которою Женя был давно — и с которою был в таинственный мир свой вхож...)

Памятник Ерофееву — и мне довелось увидеть. Но только — по телевизору. Показывали тогда открытие этого памятника. Столпотворение. Мрак.

Депутаты. И алкаши. Писатели. И менты. Критики. И поклонницы. Гости из зарубежья. Земляки. Петушковцы. Хибинцы. Представители национальных и сексуальных меньшинств. Наркоманы. Тени из прошлого. Хулиганы. Врачи. Бандиты. Эпигоны. Хамелеоны. Проститутки. Новые русские. Бизнесмены. И бизнес-вумен. Русофилы. Израильтяне. Кагэбэшники. Стукачи. Продавцы. Игроки. Вьетнамцы. Лорды. Негры. Американцы. Лица. Рожи. Личины. Морды. Люди. Нелюди. Бесы. Бомжи. Из посольств. Из ООН. Из ЮНЕСКО. Из кино. Из театров. Художники. Шулера. Троглодиты. Поэты. Двойники. Говнюки. Князья. Озабоченные. Продвинутые. Психопаты. И телепаты. Шимпанзе. Гамадрилы. Гориллы. Попугаи. Медведи. Жирафы. Тигры. Львы. Верблюды. Ослы. Азиаты. Китайцы. Японцы. Скандинавы. Островитяне. Женолюбы. Анахореты. Оглоеды. Священнослужители. Террористы. Телевизионщики. Москвичи. Петербуржцы. Спецназовцы. Буки. Нищие. Гады ползучие. Беспризорники. Пионеры. Комсомольцы. Партийцы. Мутанты. Ветераны. Афганцы. Чеченцы. Матерщинники. Дети. Родители. Академики. Учителя. Журналисты. Мотоциклисты. Любопытные. Рокеры. Фаны. Гимназисты. Философы. Странники. Англичане. Монахи. Попса.

Всех, при всем желании даже, нет возможности перечислить, — да и надо ли? — вот в чем вопрос...

И подумал я, глядя на эту церемонию, — там, вдали от Москвы, суеты и хаоса, в коктебельском своем затворе:

нет, пожалуй, не стану я приходить хоть когда-нибудь к памятнику ерофеевскому герою — или же это, на деле, одно ведь и то же, самому Ерофееву, нет, —

хватит мне и былых времен, хватит в них и былых имен, предостаточно в них всего, чтоб в тиши вспоминать его, за шумящею встав листвой, да покачивать головой, из минувшего чуя весть, изумляясь тому, что — есть в какбывременной кутерьме и у каждого на уме, кто участвует в ней, увы, где-то там, посреди Москвы...

...За всем этим наваждением встает — для меня, конечно, не знаю — как там для других — не просто клочок чего-то, обрывок воспоминаний, мозаика некая, что ли, — встает былая эпоха. И вижу я — все, что было со мною в те годы. И слышу — музыку времени давнего. Друзей моих голоса. Без всяческих там “и пр.” Отчетливо. Ясно. Привычно. И всем этим безобразиям бессчетным и прочим там “пр.” — противопоставляю самое важное: речь. Дабы огонь сберечь. Душу сберечь. Гармонию. Дабы отринуть агонию — беспомощности словесной, известности бесполезной, сокровенности пустяковой, алкогольной и бестолковой, — никакой там литературы, даже тени ее малейшей...

Затем ли к ангелам ты, Веня, обращался: “Помолитесь, ангелы, за меня”, — и бормотал: “Да будет светел мой путь”, — чтоб вспоминаться мне теперь? Затем ли пил кубанскую в вагоне, на площадке, “с сознанием величия того, что еще только начинается и чему еще предстоит быть”, чтоб видел я тебя — вон там, поодаль, “где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин”?..

Ответа нет. И времени былого, как это ни прискорбно, тоже нет.

Лишь тексты есть. И в них — не свет, но отсвет надзвездного чего-то. Власть и весть...

…Но что же такое “и пр.”? (В моем понимании. Личном. В минувшем, отнюдь не тепличном. В грядущем. И днесь, меж химер.)

“И пр.” — это книги мои. Герои мои. Состоянья. Труды — за незримою гранью. Наитья. Видений рои.

И горький мой век — мне дорог: звучит в нем баховский хор.

Свидетелем — Бог. Он — зорок. Издревле — и до сих пор.

2003—2004



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru