Александр Уланов
Современное европейское письмо - М.: НЛО
Брукнер в Правеке
Современное европейское письмо. — М.: Новое литературное обозрение. — 2004.
Адам Ведеманн. Где собака зарыта. Предисловие: М. Янион. Перевод: Ю. Чайников;
Збигнев Крушиньский. На суше и на море. Предисловие: Я. Клейноцкий.
Перевод: Ю. Чайников;
Антоний Либера. Мадам. Предисловие: В. Звиногродзкая. Перевод: С. Макарцев; Анджей Стасюк. Дукля. Предисловие: Х. Гринберг. Перевод: Т. Изотова;
Ольга Токарчук. Правек и другие времена. Послесловие: П. Чаплинский.
Перевод: Т. Изотова;
Стефан Хвин. Гувернантка. Предисловие: А. Баглаевский. Перевод: К. Старосельская.
Где граница Европы? Для многих англичан и французов — по Рейну, хотя бы потому, что постигшие Германию тоталитарные потрясения в истинной Европе невозможны. Для многих китайцев — у Японского моря, потому что для них Россия — страна, безусловно, европейская. Сказанное не означает, что Европы нет; но вот есть ли определенная граница?
Серия публикаций польской прозы обозначена как “современное европейское письмо”. Но где находится созданная Ольгой Токарчук деревня Правек? Та, где рядом — ангел-хранитель, показывающий душе роженицы Иерусалим, и деревенская колдунья, свободная и гулящая босая девка Колоска. Ешкотлинская Божья Матерь, дающая всем силу выздоровления, — и Помещик Попельский, который “непроницаем, точно стеклянный шар, поэтому добрая сила стекла по нему на холодные плиты костела и привела храм в легкое, едва уловимое дрожание”. Отец, который, вернувшись с войны, плачет по ночам, прижавшись к груди матери — и потому как равный для своей дочки. Вещи, способные удерживать то, что мимолетно и преходяще. Кофемолка “впитывала в себя тепло остывающих тел и горе расставания с тем, что хорошо знакомо. К ней прикасались руки, и все эти прикосновения наполняли ее бесконечным множеством людских переживаний и мыслей”. А выброшенная консервная банка становится цветком папоротника. И у всех свое время — у Приходского Ксендза и у жены мельника Геновефы. Но оно замкнуто в пределах Правека. “На севере границей Правека является дорога из Ташува до Келец, оживленная и опасная, потому что будит волнение странствий. Границу эту опекает архангел Рафал”. Остальные границы столь же явные и тоже под охраной. Оттуда на Правек накатываются фронт или национализация, но в другую сторону граница проницаема гораздо хуже, многие вообще сомневаются, что вне Правека что-то есть, а ушедшие носят Правек в себе. Только некоторым женщинам удается вырваться. Дочке Колоски Руте, воспользовавшейся магией границы и оказавшейся в Бразилии. Или Адельке с ее сигаретой, дочкой без мужа и прочей жизнью, которую даже нет смысла пытаться объяснить оставшемуся в Правеке отцу. В Правеке жизнь постепенно иссякает в тоске по уходящему времени — оно у всех разное, но уходит от всех одинаково. Это Европа — но только если включить в ее границы Макондо. То, что написал бы Маркес, будь он женщиной — с реверансами в сторону феминизма, с большим вниманием к непрерывности бытия. “Если бы все вдруг начали рожать дочек, в мире стало бы спокойно”. Но в Правеке, в конечном счете, настало спокойствие кладбища.
Может быть, Адам Ведеманн пишет то, что могла бы написать Аделька. Неустойчивый мир, в котором люди непроницаемы друг для друга. Где Бог опасается: “Если и дальше так пойдет, то я перестану отличать голос Сатаны от своих собственных мыслей”. Где людям уже недостаточно даже очевидного доказательства существования Бога — им надо еще гарантию, что Бог не исчезнет в ближайшие двадцать минут. А из мира к человеку, не защищенному никакими границами и архангелами, приходят то музыка, то девушка, то двое громил. Никогда не ясно, что из этого получится, и непонятно даже, что именно человеком пережито. Токарчук рассказывает, Ведеманн показывает, что рассказ невозможен. Где его начало? Всякая история начинается от Адама. Что является концом? Конец света разве что. Как в сплетении обстоятельств и событий выделить то, что к рассказу относится, а что нет? А стремление разложить все по полочкам только ведет к фальши.
“Эта история произошла со мной, и я вовсе не собираюсь преуменьшать в ней своего участия. Участие остальных лиц, а также мира с его пространственно-временными подробностями — чисто случайно; до того, что со мною происходит, довожу я сам, но мотивы, которые мной руководят, я понимаю слабо, причины поведения других людей я не понимаю вовсе”. Это — честность. Не преувеличивать степень своего понимания, но и не уклоняться от ответственности. Встречать события лицом, а не спиной. Исполнение желаний часто несет грусть и замешательство. Есть одиночество, отчуждение — но есть и обеспеченная этим свобода и легкость. Ни один язык не может полностью описать действительность — но это и хорошо, значит, он не может подмять всю действительность под себя, останется место для любой индивидуальной речи. Для встречи с цветущей сложностью мира. А с Богом можно оказаться лицом к лицу и в дамском туалете — если быть готовым к этой встрече. И плачет тот, кто к ней не готов. Смысл жизни светится, и его можно приклеить к встроенной тахте. И продолжать слушать Брукнера. “Дорогая (хоть и несносная) Соседка! Не лишай меня единственной радости моей сумрачной жизни! Поскольку я не вставлял тебе палки в колеса, когда ты последней ночью ерзала, биясь чем-то (может, головой?) о стену, то и ты могла бы наконец прекратить устраивать мне эти свои бессмысленные скандалы. С христианским приветом — Сосед”.
Вариант Анджея Стасюка начинается с обращения к предметам, что впитывают и хранят. Мир кофемолки. Дело автора — смотреть и молчать. Видеть при помощи слов. “Под утро, часа в четыре, ночь неторопливо приподнимает свой черный зад, так, словно бы, объевшись, вставала из-за стола и шла спать”. Пристальность взгляда выявляет швы и проломы. “Мгла уходит в небо. Обнажает стога сена, черные заборы и островерхие крыши. Воздух темно-зеленый. Плотное небо отрывается от горизонта. Сквозь трещину виден свет другого мира. Те, кто умирал, думали, что направляются именно туда”. Рассказ в таком мире невозможен тоже. “Не будет фабулы, с ее обещанием начала и надеждой на конец. Фабула — отпущение провинностей, матерь глупцов, но она исчезает в занимающемся сиянии дня. Темнота или слепота придают вещам смысл, тогда как разум должен искать дорогу во мраке, он сам себе светит”. Задача поставлена. Но как выполнена? Стасюк отказывается от выбора. “Мой способ примитивен. Он напоминает долбление вслепую. Собственно говоря, делать это можно в любом месте”. Текст тяготеет к перечням — будто в надежде, что они сами все объяснят. Перегруженная память неповоротлива, как забитый вещами шкаф. В остановившемся мире “единственная заслуживающая описания вещь — это свет, его обличья и его вечность. Действия интересуют меня в гораздо меньшей степени”. Вещи, увиденные вне действия, обесцениваются. “Никакая вещь не может заслонять собой все остальные, когда мы тяготеем к небытию, к констатации, что мир — это лишь минутная помеха в свободном течении света”. Теперь Европа включает в себя и буддистскую идею о мире-майе? Память, пытаясь сбросить с себя груз, объявляет его иллюзорным. “Вообще, я только и делаю, что описываю собственную физиологию. Изменения электрического поля на сетчатке, перепады температуры, различные концентрации элементов запаха, колебания частоты звуковых волн”. С людьми делать нечего. “Лица, плечи, груди, ягодицы — абсолютное фиаско анализа”. С будущим — тоже. Городок в Карпатах, “Дукля, наполненная пространством, в котором рождаются образы и настигает прошлое, а будущее перестает быть интересным”.
Можно же сделать вид, что ничего не произошло, и продолжать описывать Правек. Збигнев Крушиньский так и поступает. Цензор, жена партийного функционера, пенсионер, наблюдающий за неверной парковкой не по службе, а по зову сердца. А если текст отходит от этих выморочных персонажей, интонации не меняются. Из рассказа в рассказ переходят жалобы на недооцененность писательского дара и на то, что кофейная гуща засоряет слив. Экономика ловкачей (впрочем, при меньшей, чем в России, роли государства), выборы как триумф рекламных технологий. Скорее газета, чем книга.
Описание проигрывает всегда — хоть сегодняшнего дня, хоть прошлого. В романе С. Хвина — все, что положено: божественное и демоническое, цитаты (от Достоевского до “Доктора Фаустуса”) и детали, загадочная болезнь и колоритные сектанты. Времена перед Первой мировой — когда гувернантки были элегантны, а приказчики все сплошь услужливы. Польша, которую мы потеряли. Картонный мир, куда Хвин стремится ввести Ницше или антисемитизм, но только увеличивает количество бумажных фигурок.
И постоянный мотив упадка, высыхания и застывания, в некотором смысле организующий текст у Токарчук. Явный у Стасюка (замерзающие ласточки, кровь, разжиженная бесконечным дождем, раки в испаряющемся ручье, которых можно только перенести в соседний, что высохнет чуть позднее). Чуть замаскированный броуновским движением персонажей у Ведеманна. Расчет с прошлым? Европа ли это? В направлении к ней, но на границе с Россией?
В сторону Европы следует роман Антония Либеры. Ученик варшавской гимназии пытается создать альтернативу затхлому миру вокруг: джаз-ансамблем, театральным спектаклем — или влюбляясь в преподавательницу французского. “Мадам” переведена на несколько языков, и не без основания, потому что роман — не только о Польше 60-х. Ведь любое общество требует лжи и конформизма, которым личность как-то должна противостоять. Скорее, это роман взросления, обретения самостоятельности. Первого соприкосновения с историей, первых попыток понять внутренний мир совершенно другого человека. Первых попыток сказать что-то небанальное — и страха перед оценкой. Освоения баланса между стремлением сократить дистанцию — и умением не помешать. Герой Либеры находит путь говорить с учительницей — через сочинение по французскому, через отсылки к мифам и книгам. И находит силы перенести безответность любви. Неудач у него будет еще много, но, наверное, он — европеец, в своей интеллектуальности, в ответственности за себя.
“Теплая терпеливая свобода, робкая, незаслуженная, незавоеванная, нежная. Вот только упорно собиравшиеся в течение целого года мечты властно велят возделывать ее, пахать, удобрять и косить, и тогда выясняется, какое это поле дикое, сколько в нем песка и какое оно в то же время заболоченное, как много на нем камней, сорняков, ящериц и пауков, все тут есть, а по сути — ничего, и вот из этого в одночасье, хочешь не хочешь, а что-то надо слепить, надоить или хотя бы свернуть это в трубку и дунуть, но только так, чтобы свобода не оказалась пустым звуком, который потом преследовал бы нас среди осенних вихрей своим монотонным воем” (Адам Ведеманн).
Александр Уланов
|