Елена Долгопят
Дверь
Об авторе | Елена Долгопят — наш постоянный автор. (См. “Знамя” за 2000, № 11; 2001, № 6; 2003, № 4; 2004, № 6). Автор сборника прозы “Тонкие стекла”: У-Фактория, 2002.
Часть первая
Даша открыла дверь, вошла, поставила портфель, сумку с продуктами. Потянулась к выключателю и застыла. В кухне тикали часы. За стеной у соседей играла музыка.
— Кто там? — тихо сказала Даша.
Ей показалось, что в доме кто-то есть. Сидит, не дышит.
Она сняла туфли, прошла босиком в комнату. Никого там, конечно, не было. И даже форточка закрыта. Даша отправилась в кухню.
Кран плотно завернут, посуда вымыта, вытерта и убрана в шкафчик, стол чист. Все, как должно быть. И все-таки Даше казалось, что-то не так. Она зашла в туалет, в ванную. Обошла еще раз всю квартиру. Ничего необычного не обнаружила. Чиркнула спичкой, зажгла газ, поставила чайник. Достала сигареты из портфеля, пачку тетрадей, учебник, ручку, карандаши.
Поздняя осень, смеркалось рано. Даша включила свет.
Часа два она просидела над тетрадями, выпила несколько стаканов крепкого чая, сгрызла сухарик, выкурила полпачки сигарет, оставила в тетрадях красные пометы, сухарные крошки. Тетради пропитались сигаретным запахом.
— Фу! — говорила одна девочка в классе, когда брала свою тетрадь после проверки.
Брезгливо открывала. Морщилась.
Даша сложила в портфель тетради, написала планы на завтра. Сварила макароны. Разогрела с сыром. Съела. Вымыла посуду, протерла стол. Взяла сигареты, спички, зажигалку она вечно теряла. Ушла в комнату.
Легла на диван с сигаретой в зубах. Пепельницу взять забыла, стряхивала на пол. Перед сном все-таки пол протерла.
У нее был, как говорил ее сын, период чистоплюйства, когда дома ни пылинки, ни одной грязной тряпки в ванной, белье выстирано и выглажено и лежит в шкафу аккуратными стопками.
— Так стерильно, — говорил сын, если заглядывал в гости, — что можно подумать, здесь никто не живет, музей чей-то. Разве что куревом пахнет.
Но бывали у Даши и другие периоды, которые он называл разгильдяйством. Она не в силах была убирать за собой, и посуда скапливалась в мойке, на подоконнике, на столе. Даша не готовила. Ела колбасу, хлеб, чай пила из пакетиков или просто воду из чайника, а то и из крана. Лежала на диване, курила, даже телевизор ленилась включить. Окурок могла погасить прямо об пол. И оставался черный глазок, и смотрел, пока в другом, деятельном состоянии Даша его не отскабливала. И тогда Даша мыла старый деревянный пол щеткой, вытирала насухо, стелила выбитые во дворе половики, и ей казалось, что пахнет деревней. В деревне она бывала в раннем детстве и не помнила ничего, кроме чисто вымытого пола и отходящих с мороза половиков.
Даша уснула с включенным телевизором. Проснулась под утро, увидела светящийся экран, выключила и вновь уснула, так крепко, что не услышала будильника. В школу побежала без завтрака. Опоздала.
К концу рабочего дня Даша устала. Шесть уроков! Подождала, когда все разойдутся, и осталась одна в классе. Лень было вставать, тащиться с тяжелым портфелем. Она скинула туфли, вытянула ноги. Достала сигареты. Через два часа тетради были проверены, планы написаны.
Даша открыла форточку, увидела за окном тихий осенний вечер. Ей захотелось выйти и раствориться в воздухе без следа, чтоб даже сигаретного запаха от нее не осталось. Даша положила в карман плаща ключи от дома, сигареты, деньги, спички. Портфель оставила под столом. Старый, большой, больной, с ручкой, перемотанной лейкопластырем.
Домой не хотелось. Даша прогулялась до метро, шурша осенними листьями. Спустилась на платформу. Из тоннеля дул подземный кладбищенский ветер. Даша озябла, села в подошедший поезд, доехала до следующей станции. Вернулась.
У подъезда она остановилась и посмотрела внимательно на свои темные окна.
— Ты чего? — спросила со скамейки соседка.
— Просто, — ответила Даша.
У дверей квартиры тоже остановилась. Прислушалась, положив ладонь на дверь. Будто ладонь была чутче уха.
Бывало, Даша в самом деле плохо слышала, обычно это совпадало с состоянием “разгильдяйства”. Точнее, она слышала не сразу. Как будто мозг получал — или обрабатывал? — сигнал с запозданием. Беседа убегала вперед, Даша отставала непоправимо и делала вид, что просто не расслышала. В такие периоды ей, чтобы слышать, требовалось сосредоточиться, и на уроках ей это удавалось, но к концу последнего уже не было сил, и домой Даша возвращалась как будто в беззвучной пустоте.
Ладонь чутко лежала на холодной двери. Уши ничего подозрительного не улавливали.
Даша вынула ключ.
Лишь только замок за спиной защелкнулся и Даша осталась замкнутой в полумраке коридора, ее вновь, как туманной сыростью, охватило чувство, что в квартире кто-то есть. Чье-то присутствие ощущалось безусловно.
На этот раз Даша не спросила “кто там?”. Быстро, не снимая туфель, прошла в комнату, заглянула в кухню, в ванную, в туалет. Никого. И следов никаких. Даша принюхалась, но застарелый сигаретный запах перебивал все. Что-то не так, но что, Даша понять не могла.
Назавтра была суббота. Даша устала и поначалу думала никуда не выходить. Но вдруг захотелось деревенских, соленых огурцов с налипшими укропными веточками, отварной рассыпчатой картошки.
Даша поехала на рынок. Купила еще и антоновки, Даша обожала ее прохладный запах. Вернулась часа через полтора, с двумя тяжелыми сумками. И никого чужого в этот раз не почувствовала. Даже не поверила себе, помедлила в коридоре, прислушиваясь. Разложила на подоконнике антоновку, и в кухне стало светлее. Посмотрела на себя в зеркало и решила сходить в парикмахерскую. Там, конечно, была очередь, но Даша с удовольствием посидела среди людей, послушала разговоры. После стрижки был озноб в голове, шея казалась длиннее и беззащитней, лицо моложе, глаза — больше. Даша с наслаждением выкурила сигарету у парикмахерской. И на остановке, дожидаясь автобуса. Недотерпев до дома, позвонила сыну по телефону-автомату, сказала, что просто так, услышать голос.
Ощущение чужого в доме вернулось в среду. В этот раз Даша решила не обращать внимания. Она спокойно сняла плащ, туфли. Пошла в кухню, полюбовалась антоновкой, задернула занавески, включила свет. Вымыла руки, поставила чайник.
За ужином Даша слушала радио, передавали песни семидесятых. Когда мыла посуду, подпевала во весь голос. Чтобы заглушить чувство, слишком сильное на этот раз.
Даша завернула кран, выключила радио, и стало тихо. Расстелила на столе газету, прочитала статью о рынке недвижимости, начала кроссворд, бросила. Выложила на газету тетради. Проверяла, вычисляла на газетных полях, рисовала рожицы, курила. И вдруг охватило чувство, что чужой за спиной. Стоит и смотрит. Даша мгновенно обернулась. Никого, конечно, не было.
Она зажгла свет в темном коридоре. Вошла в комнату.
На диване сидел неподвижно человек. Даша включила лампу. Лет сорока, не больше. Волосы темные вьются над умным лбом.
Даша не закричала, не бросилась никуда бежать. Стояла, смотрела. Затем тихо вышла.
На площадке звенел комар. Даша позвонила соседке. Услышала шаги за дверью.
— Это я, Галина Петровна, откройте, пожалуйста.
Дверь отворилась.
— Что стряслось?
— Мне телефон нужен.
— А с твоим что?
Но Даша уже прошла, уже взяла трубку, тут же загудевшую.
— В милицию как звонить?
— Не знаю. Звони 02.
— Как? — переспросила Даша, но тут же поняла, что сказала соседка.
Набрала номер.
— Дежурный? У меня человек мертвый на диване. Не имею понятия.
— Знаете, если вы так плохо слышите, я могу вам писать вопросы. Говорить-то вы можете? У вас, я смотрю, куревом пахнет, а пепельницы нет.
ПЕПЕЛЬНИЦА
Он написал слово в блокнотике, где отмечал важное во время беседы.
— Потеряла. Давно. Наверно, с посудой грязной выкинула. Ее много было, я мыла, мыла, устала и выкинула что не помыла. Я, когда на кухне курю, я в блюдце… Возьмите. И спички. А, у вас зажигалка. Красивая.
— Отчего посуды было много? Гости? Посуду мыли после гостей?
Даша напряглась, но все равно не услышала. Сказала наугад:
— Нет.
— Сейчас у вас…
СЕЙЧАС ЧИСТО У ВАС
— Да, сейчас, да.
КТО ОН?
— Кто? Он? Я же говорю, не знаю. Я его первый раз в жизни видела. Я сама ничего не понимаю, правда.
— А…
КЛЮЧ
— Не знаю, откуда у него ключ. Мой на месте. И я не теряла, нет. Я бы сразу замок сменила, если бы. Но хоть ясно теперь, что я не с ума сошла, что он действительно приходил.
ЗАЧЕМ
— Откуда я знаю?
— Может..
ПРОДУКТЫ БРАЛ, ДЕНЬГИ
— Нет! Не брал, не трогал даже. Бесследно здесь был. Я теперь точно замок сменю. Я бы переехала даже, только дом жалко, привыкла. И район хороший.
ДАВНО ЗДЕСЬ?
— После развода. Считай уже пятнадцать лет. То есть Вовке тогда семь лет исполнилось. Мы с мужем разменялись, он в Крылатское, мы сюда. Володя уже года два не живет со мной, снимает квартиру. Я сама по себе… От чего он умер?
— Се…
СЕРДЦЕ
— Хорошо. А то бы так и ходил ко мне, мучил. Я очень чувствовала, что кто-то ходит.
Вечером позвонил сын. Даша не услышала, но как будто почуяла, что надо снять трубку.
Она узнала его голос, но что он говорил, не разбирала. Только повторяла:
— Да… да… да…
— Мне-то ты можешь сказать. Я очень за, чтобы у тебя кто-то был. Ты молодая, просто зачуханная.
— Да… да… да…
Он в конце концов догадался, что она его не слышит. Сказал:
— Ладно, пока.
И бросил трубку.
Она и гудки не сразу услышала, талдычила свое “да”.
Прошло несколько долгих дней.
Хотя Даша и сказала следователю, что тут же поменяет замок, но не поменяла.
Посуду не мыла, белье не стирала, гасила окурки в половицы, волосы немытые завязывала платком. В школе напрягалась, чтобы слышать, после уроков уши закладывало. Даше казалось, она под водой.
И домой Дашу не тянуло, и на улицах было тошно. То дождь начинался, то мокрый снег. В магазинчике на полпути между школой и домом стоял автомат, возле которого дежурила тетка с пятирублевыми монетами в картонной коробке. Рублей по двадцать Даша спускала. Оставляла на хлеб и сигареты. Но бывало, что выигрывала, и тогда покупала сто грамм дорогих конфет или колбасы грамм двести.
Даша терпеливо ждала, когда закончится у нее глухой период.
Похолодало. Руки замерзли без перчаток, Даша так и не смогла их найти. Чтобы не тащиться с портфелем, проверила тетради в школе.
В такие вечера Даша разрешала себе курить прямо в классе. Открывала фрамугу. Как-то раз, зимой, черная ворона опустилась на перекладину. В помещение не влетала. Сидела, смотрела на Дашу с высоты. Даша почему-то боялась пошевелиться. Ворона улетела, когда Даша все-таки шевельнулась. С тех пор она открывала фрамугу чуть-чуть, только щель оставляла, только для воздуха.
Тетради проверила, портфель оставила в классе. Из школы пошла налегке, руки в карманах. Даша завернула в магазинчик, разменяла десять рублей. Ничего не выиграла. Вязла сигареты, спички. Хлеб дома был. Пока продавщица отсчитывала сдачу, Даша услышала, как кто-то говорит, видимо, по мобильному:
— Металлоремонт.
Даша обернулась.
За ней стоял человек и ничего не говорил. Но мобильник висел у него на шее. Наверно, Даша услышала с запозданием. Но только это слово. Видимо, подсознание как-то выделило его и вынесло из глухого небытия.
Даша вышла из магазина и удивилась. В сумерках валил густой липкий снег. Голые черные ветки расплылись, побелели, земля побелела, прохожие. Как снежные бабы, — подумала Даша. Она была на полпути между школой и домом. Выбрала школу, чтобы снег не в лицо.
Дверь уже заперта. Даша постучала. Наверняка охранник спросил: “Кто?”, поэтому Даша крикнула изо всех сил:
— Это я! Учительница! Дарья Петровна!
И еще раз крикнула.
Дверь отворилась.
Охранник посторонился. Он что-то жевал. На столе у него лежал на газете бутерброд с колбасой, стоял термос, а в чашке дымился черный кофе. Даша, схватив ключ от кабинета, помчалась по лестнице.
Из тетради для планов она выдрала несколько чистых листочков и написала на них разборчивыми печатными буквами следующее:
СКАЖИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ДЕЛАЛИ ВЫ ДУБЛИКАТ ЭТОГО КЛЮЧА?
ЭТО МОГЛО БЫТЬ В СЕРЕДИНЕ ОКТЯБРЯ
ЭТО МОГ БЫТЬ МУЖЧИНА ЛЕТ СОРОКА, ТЕМНОВОЛОСЫЙ, СРЕДНЕГО РОСТА, В СИНИХ ДЖИНСАХ, СЕРОМ СВИТЕРЕ
ГЛАЗА КАРИЕ, ЛОБ БОЛЬШОЙ, СТРИЖКА КОРОТКАЯ
ОЧЕНЬ ВАЖНО
Каждая фраза — на отдельном листочке.
ВЫ НАВЕРНЯКА ДАЕТЕ КВИТАНЦИИ, ОТМЕЧАЕТЕ ЗАКАЗЫ
МОЙ ТЕЛЕФОН…
НО Я МОГУ НЕ УСЛЫШАТЬ
С листочками в кармане Даша выскочила из школы. Теперь снег бил в лицо. Не увернешься.
“Металлоремонт” уютно располагался в теплом полуподвале. Даша встряхнулась от снега. Невысокий барьер отделял мастерскую от посетителей. Парень подошел, вытирая руки мягкой ветошью. Спросил Дашу:
— Что желаете?
Мокрыми от снега пальцами Даша разложила на барьере свои листочки. Что-то гудело, пахло металлом, маслом.
Парень смотрел на нее изумленно.
Она, выложив листочки, тоже уставилась на него.
Он вынул из кармана черного халата очки. Прочитал. Что-то сказал. Даша быстро выложила на барьер карандаш. Он взял карандаш, взглянул на Дашу. Было ему лет тридцать, уже начал лысеть, толстеть. Выбрал записку:
ВЫ НАВЕРНЯКА ДАЕТЕ КВИТАНЦИИ, ОТМЕЧАЕТЕ ЗАКАЗЫ
На свободном месте написал:
КЛЮЧЕЙ МНОГО, НЕ ПОМНЮ
Даша смотрела на него мучительно.
Он так широко развел руками, будто Даша не только не понимала, что слышит, но и что видит. Пожал плечами, ушел, скрылся в глубине мастерской. Даша собрала листочки.
Снег прекратился. Тихо лежал и сверкал в электрическом свете. Даша выкинула листочки в урну и закурила.
Парень выключил слесарный станок и тоже закурил. Напарник снял наушники.
— Конечно, она ненормальная, — сказал парень, — зато объясняет хорошо. Все по полочкам. Брат у нее учится. Уважает. У нее все в институт поступают без репетиторов. К ней в класс попасть — в лотерею выиграть. Ее только учителя не любят, она с ними не разговаривает.
— Она же глухая.
— Нет. Это она так. Со странностями, я же говорю.
Вечер был долгий. После работы парень зашел в магазин. Взял масла, взял колбасы, взял баночку шпрот, макароны, хлеб, бутылку пива, взял помидоры, зелень, растительное масло. Автомат его не соблазнил. Дома сварил макароны, порезал салат. Поели с братом вдвоем. К пиву он открыл шпроты. Они оба были неразговорчивые и больше молчали. Говорил телевизор. Говорил и показывал. Он у них стоял прямо на холодильнике. Пульт лежал на подоконнике возле горшка с геранью.
Брату пиво не полагалось, но он посматривал на бутылку. Зазвонил телефон, он висел на стене. Кухня была маленькая и парень дотянулся, не вставая. Звонила его подруга, и он ушел с трубкой в комнату. Дверь за собой закрыл. Сам почти не говорил, слушал ее болтовню, хмыкал, поддакивал, ужасался. Смотрел в темное окно. Снег опять начался. Между тем брат плеснул себе в чашку немного пива, переключил с новостей на уголовную хронику. Услышал, что дверь из комнаты отворяется, пиво торопливо заглотнул.
Парень вылил в стакан остатки пива, положил на кусок черного хлеба шпротину, посмотрел на экран.
Показывали фотографию мужчины с закрытыми мертвыми глазами, а голос за кадром просил сообщить об этом человеке по телефону.
О пиве и бутерброде он вспомнил, когда сюжет прервался.
После ужина отправил брата делать уроки. Минут через тридцать заглянул к нему в комнату. Мальчик сидел сгорбившись под светом настольной лампы. Он читал английское упражнение, и губы его шевелились. Парень вошел в комнату, и брат повернул к нему лицо.
— У вас есть завтра математика?
— Да.
— Сделал?
— Еще нет.
— Передай учительнице.
— Что это?
— Что надо.
Брат взял запечатанный конверт без всяких надписей, посмотрел на просвет и положил в сумку.
Была большая перемена. Гам, топот. Даша распечатала конверт. Мальчик сидел на своем месте — предпоследняя парта в третьем ряду — и смотрел на ее лицо, пока она читала. Ему очень хотелось узнать, что в записке. По лицу казалось, Даша с трудом разбирает написанное.
“Я вспомнил этого человека, сегодня показывали. Он пришел с ключом в семь. Я сказал, что мы закрываемся. Напарник уже ушел, я был один. Он раскрыл кошелек, спросил, сколько я хочу, чтобы сделать прямо сейчас, быстро, в пять минут. Я рассмеялся и сказал, что хочу сто долларов. Он вынул бумажку, я сделал дубликат, он мгновенно ушел. Был конец первой четвери, я как раз думал, что не купил брату зимние ботинки, а из старых он вырос. Стоит позвонить по телефону, который по телевизору, как считаете?”
НЕ ЗНАЮ
Такую записку во время урока Даша положила мальчику на парту. Она даже не обратила внимания, что весь класс это заметил.
Некоторое время ребята думали, что у Даши и старшего брата мальчика — любовь.
Часть вторая
Ранней весной, почти за полгода до описываемых в начале нашего повествования событий, в небольшой старинный городок въехала машина. “Жигули” последней модели с московским номером. Разбитая дорога освещалась скудно, машина пробиралась тихо, переваливаясь, как по волнам окаменевшего моря.
Район умирал. Населяли его в основном старухи, некоторые дома пустовали вовсе. В печных трубах гудел ветер, крыши протекали, деревянные стропила гнили, фундаменты проседали. Летом огороды возле домов зарастали бурьяном, в зарослях, как брошенные младенцы, вопили кошки.
Близилось к восьми вечера — час для Москвы непоздний, но здесь все улочки и переулки уже опустели, и только кое-где на огородах белело вдруг чье-то лицо.
Проехав по разбитой дороге не больше пяти минут, машина вдруг очутилась в темноте. Окна и смутные фонари погасли разом. Водитель остановился и вышел. Дул сырой ветер. Водитель огляделся. Кое-где затеплились огоньки, это старухи в своих домах зажигали свечи и керосиновые лампы. Вдоль дороги росли громадные библейские тополя. В небе чернели вороньи гнезда, устроенные на самых вершинах старинных деревьев.
От этого места исходила мертвая тоска. Покосившимися крестами стояли над крышами антенны. Водитель поскорее забрался в машину и пустился в путь.
Умирающий район остался позади. Дорога вильнула налево, выпрямилась, вытянулась.
В центре города сияли огни, работали магазины, парочки прогуливались, под их ногами хрустел замерзающий ночной ледок. Днем взойдет апрельское солнце, и лед растает, к полудню асфальт кое-где просохнет. Водитель ехал медленно, вглядываясь в названия улиц. У рынка он свернул во двор. В окнах кирпичного дома горели цветные огни, слышались из открытых форточек голоса, музыка, осколки, обрывки звуков. Водитель опустил стекло и без преграды смотрел в вечерний сумрак.
За гаражами — скверик. За колючей акацией — здание с колоннами, — призрак античного храма. Водитель остановился. Было тихо, звезды перемигивались. Над колоннадой выступали из кирпичной кладки слова: “КЛУБ СТРОИТЕЛЕЙ”. Водитель вышел из машины, поднялся на крыльцо. За колоннами было темно, холодно, гулко. На дверях чернела квадратная вывеска. Водитель щелкнул зажигалкой, поднес маленькое пламя. Вспыхнули золотые буквы: “СПЕЦПОЛИКЛИНИКА”.
Он вернулся в машину, выключил двигатель, свет, задраил окно, завел маленький будильник на приборном щитке, уселся поудобнее, закрыл глаза, зачем-то потрогал закрытые веки. Будильник его разбудил.
В регистратуре молча и терпеливо стояла толпа. Много старух. Наверно, пришли пешком из своего мертвого района, еще хотели просить пожить. Мужчин мало. Лишь несколько молодых лиц. О еде, завтраке, горячем кофе даже не думалось.
Очередь продвигалась тихо. Спешили мимо румяные с улицы врачи и сестры. С ними из очереди здоровались. Они бодро отвечали, не задерживались, торопились в свои кабинеты. В очереди перешептывались, — это, мол, Анна Викторовна, очень хороший терапевт, а это Григорий Иванович, окулист, я у него была, невнимательный, нет, будто ему скучно.
Водитель слушал, смотрел, держался очереди, иногда проваливался от усталости в безмыслие. Не заметил, как из последнего стал первым.
Из окошечка смотрело на него круглое женское лицо. Он протянул паспорт, страховой полис, три тысячи рублей.
— Мне к Андрею Андреевичу на прием, пожалуйста.
Женщина взяла документы, а деньги оставила.
— Оплата после, в кассе, вам врач выпишет.
Она ухватила целую стопку бумажек и принялась заполнять одну за другой. Писала, ставила лиловые печати. Заполнила и передала ему.
— Я не понял, что это?
— Направления.
Он разобрал на бумажках: окулист, хирург, лор…
— Но зачем? Я только к Андрею Андреевичу!
— Андрей Андреевич принимают после общего осмотра. Не задерживайте, пожалуйста.
В хвосте очереди водителю объяснили:
— И анализы придется сдавать, и, пока не будут готовы, не примет. То есть, если сегодня всех успеете пройти, дней через десять попадете к Андрей Андреичу.
— Но как же? Десять дней! Где-то надо жить десять дней. У вас гостиница есть? Дорогая?
— Зачем вам гостиница? Снимите у частника.
— Самое смешное, если он вас возьмется лечить в своей клинике, то там опять все анализы заново.
— Где?
— В клинике, за городом, в сосновом бору. Говорят, красота необыкновенная, лучше, чем в Швейцарии.
— На свете много мест лучше Швейцарии.
— Дело не в этом. Там такие условия, у каждого отдельная палата, врачи сами приходят, больные вообще друг друга не видят, даже на прогулке.
— Откуда вы знаете?
— Соседу счастливый билет выпал.
— Подопытное счастье.
— В смысле?
— Говорят, он там опыты ставит, Андрей Андреич.
— Главное, чтобы польза была.
Они говорили. Водитель переводил глаза с одного на другого.
— Я боюсь много потратиться, еще неизвестно, какой мне счет выставят в конце концов. Я далеко не миллионер, далеко. Десять дней, что я тут буду делать? С ума сойду. В Москву? Бензин, дорога, я и так устал как собака, и не хочу я в Москву, пока здесь не решу, не хочу возвращаться.
Так он сказал, покраснев от досады. Обычно он был бледен, почти прозрачен. Ему жена — было время — говорила:
— Мне кажется, сквозь тебя свет виден.
Она шутила, но впечатление прозрачности действительно существовало.
Он был тонкокостный, худой, высокий, со светлыми, мягкими волосами, темневшими, тяжелевшими от воды. Они и видны становились отчетливо только мокрыми. Щетина не росла на лице; если не брился, пушок обвивал паутиной. Глаза — как лед, почти без цвета, с черными точками зрачков. Сейчас, от усталости, белки порозовели, вены на руках вспухли. Хотя руки никакой тяжести не держали, кроме бумажек.
— Ничего, — сказала румяная, жаркая, точно из печки выпрыгнувшая тетка, — не горюй, я тебя у своей бабки поселю за бесплатно. Если только есть у нее захочешь, тогда плати.
— Это где, далеко?
— На Казанке.
— Где?
— Район так называется. Бывший рабочий поселок. Деревянные дома, удобств нет, зато огороды. В основном старухи живут.
— Понял, понял. Я его проезжал вчера.
— Если из Москвы, то, наверно, проезжал. Ты ничего не завтракал сегодня?
— Аппетита нет.
— Молодец. Значит, сегодня на сахар сдашь.
Вдруг он вспомнил:
— Да ведь там света нет!
— Где?
— На Казанке вашей.
— Как это нет?
— Я сам видел. Ночью.
— Да все уже починили. Там часто аварии, но все чинят.
— И машину не поставишь. Угонят.
— В сарай можно, под замок, сарай пустой стоит. Только чего я тебя уговариваю, не знаю. Вольному воля.
Выстукивали водителя, кололи, осматривали, завели целое дело, куда записали рост, вес, пульс, давление, число зубов, плохих и хороших, с пломбами и без, записали, как он слышит и как видит, просили открыть рот, вдохнуть, присесть, вытянуть руки и кончики пальцев… Они осматривали его снаружи, просвечивали рентгеном внутренности, забирали кровь из пальца и из вены. Наутро велели принести баночки с калом и мочой. Его спросили, женат ли он, ведет ли регулярно половую жизнь и нет ли затруднений.
Он пытался помочь врачам изо всех сил, отвечал на все вопросы, иногда даже с излишними подробностями. У окулиста вдруг вспомнил, что когда-то жена увидела его спящим с открытыми глазами.
— Она сказала, что я был как мертвец. Но проснулся от ее крика. Я и понятия не имел, что могу спать с открытыми глазами. Я вообще не понимаю, как это может быть.
Врач закапал капли, зрачки расширились, он заглянул сквозь них в глазное дно.
— Все дело в психике, я думаю.
Ничего врачи не знают, ничего. И ладно, бездарные, рвачи и невежи, — с этими все ясно, этих бы повесить на старинных тополях, ворон пугать… Он вдруг ясно представил ранний вечер, фигуры повешенных в розовеющем небе, неумолчный вороний крик, невозмутимых старух внизу, на лавочке, жующих сплетни беззубыми ртами. И головой тряхнул, отогнать наваждение.
Но даже очень приличные врачи не могут разобраться, чуть посложнее случай. Дело, конечно, в психике, но психиатры понимают меньше всех, опираясь на ложные свои теории. И вот идет этот, к примеру, парень в армию, может, даже и рад, что идет, потому что совершенно не умеет сам ничем заняться, это уже по лицу видно, не надо и психиатра, а в армию ему, между тем, никак нельзя, нельзя оружие в руки. Бомба в его глупых руках — мировая война, конец света. Лезли дурацкие мысли в больничных очередях, плетущих паутину о болезнях, смертях и чудесных выздоровлениях.
За окнами угасал день. В коридорах зажглись белые круглые лампы. Очереди поредели.
Хирург задержал до темноты. Не спешил, как большинство уже врачей к вечеру. Видно, никто его не ждал дома, или просто не хотелось ему домой. Не столько осматривал, сколько расспрашивал.
— Наверное, вы музыкант. У вас сильные кисти и пальцы.
— Точно.
— Гитарист?
— Угадали.
— Где выступаете?
— В клубах. “Разиня” — был такой, один из первых, а сейчас я во “Взлетной полосе”.
— Да, да, знаю, — обрадовался хирург, — у меня сын в Москве, он говорил про “Взлетную полосу”, вы, значит, оттуда, очень интересно, там хорошие музыканты, не мусор.
Поговорили о музыке, о деньгах, о Москве, о России, о мире. Водитель вышел от хирурга в совершенно уже безлюдный коридор. Влажный, только что отмытый пол отражал круглый свет ламп.
Старуха не пустила его в свой дом. Рассмотрела, сдвинув тюль, сквозь окошко на терраске. Вышла. Оглядела машину. Повела через огород в другую часть дома, с отдельным входом.
На Казанке все дома делились на четыре части. По нынешнему безлюдному времени жила в одной части какая-нибудь старуха, а в трех других — никто, или бомжи забирались. Днем сидели на солнышке в запущенном, заброшенном огороде, старуха наблюдала за ними со своего участка сквозь редкий, ненадежный штакетник. Страшно жить в таком соседстве. Писали жалобы, запирались на ночь на все засовы, молились иконам в углу, прислушивались, что творится за стенкой, не замышляется ли злодейство.
Вернувшись через неделю в Москву, как с другой планеты, он получил и прочитал несколько писем, которые сам же себе и написал от нечего делать на далекой планете Казанке и опустил в почтовый ящик у гастронома.
“…Погода не держится. Каждый день разная. По вечеру не угадаешь утро. Например, вчера:
Вечер тихий. Ничто не движется. Воздух остановился, старухи сидят неподвижно, кошка не шевельнется. Утром просыпаюсь в серой мгле. Все дрожит от ветра. Бегут сплошной пеленой низкие тучи. Холодно. Разжигаю старую печь. Весь день сижу и пью чай. Спать ложусь засветло. Просыпаюсь от солнечных квадратов на облупленной печи. Утро ясное. На земле, на досках забора, на ветках, на проводах — иней.
Что за место! Дно. Трущобы. В той части дома, где меня поселила старуха, вырваны даже провода.
Она поставила мне раскладушку. Застелила. Принесла чайник, чашку. Дрова велела брать в сарае, за дощатой перегородкой. Когда иду за дровами, встречаюсь с моей машиной как с другом.
Я спросил, почему сняты провода. Она сказала, что Лешу, — значит, здесь жил Леша, — бросила жена. Он запил, порубил топором мебель, пропил все, даже провода, сейчас он в тюрьме, его бабка, она живет в деревне, просила присмотреть за домом, чтобы бомжи не захватили.
— Что я сделаю, если захватят? — спросила меня старуха.
— Ничего, — сказал я.
На третье утро ветер северный. Солнце слепит, ни облачка. Я иду за молоком мимо дома, такого же, как мой, как все. Здесь нет забора. Спалили жители. То ли дров не завезли на зиму, то ли не хватило. Крыльцо перекосилось. Терраски нет. У входных дверей, прямо на улице, висит на вбитом в стену гвозде старое пальто, а на другом — зимняя армейская шапка без кокарды.
Молоко дешевле, чем в Москве. Хлеб, мясо, рыба, яйца, масло, сладости и прочее — примерно в ту же цену.
Привет, неужели ты дома и забыл все это? А я здесь пишу стихи:
Чай пью — закусываю дымом.
О ужас, дым березовых поленьев,
По пищеводу серый, серый дым.
Сгодится для новой песни, как думаешь? Если ты еще жив. Если думают не только живые”.
“…ночью я проснулся, оттого что мне послышался голос во сне. Я проснулся и продолжал слышать голос. Он был за стеной, у старухи. С кем-то она разговаривала. Я мучительно прислушивался, слова не распознавались. То ли она ругала кого-то, то ли жаловалась…”
“…кто к ней ходит по ночам?..”
“…хорошо местечко для того света. Лежу на раскладушке и думаю, что, наверное, уже умер. Не хочу. Я и приехал сюда проситься, чтоб дали еще пожить, я еще не понял, что это такое, не хочу здесь лежать, как в могиле, над которой — сто лет — тополя…”
“…никто к ней не ходит, я понял, она сама с собой разговаривает или с фотографией в старинной рамке…”
Андрей Андреевич принимал по четвергам. Первая консультация — шесть тысяч рэ. Очередь по предварительной записи, не больше пяти человек в день.
Он прочитал заведенное на водителя “дело”: записи всех специалистов, результаты анализов. Водитель томился, боялся, что какой-нибудь бумажки не хватит и все обрушится, отодвинется еще на неделю, еще придется к кому-то идти проверяться, сидеть в очередях. Он уже пропах больничным запахом.
Андрей Андреевич сидел за обширным столом, свет настольной лампы освещал ему страницы. Водитель горбился в тени, дожидаясь, когда окончится неторопливое чтение. Его отделял от Андрея Андреевича только стол.
Накануне вечером водитель встретил у колонки старуху. Он возвращался из магазина с хлебом в пакете, старуха наливала воду. Он поздоровался и предложил помощь. Старуха сказала:
— Ничего, сама справлюсь еще.
Она пропустила его вперед. Он слышал ее шаги.
Отворил ей калитку и придержал. Старуха прошла, поставила ведро на землю, вода в нем качнулась. Спросила вдруг:
— Когда съедешь?
— Не знаю. А что?
— К Андрей Андреичу записался?
— Да. Завтра. Но что он скажет, я ведь не знаю.
— Я его отца помню, — сказала старуха. — И деда. А прадеда фотографии видела. Они все — одно лицо. Чье, неизвестно, но одно. Все мужчины в роду. Отец был учитель, дед тоже, а прадед из купцов.
— Интересно.
— Что?
— Что похожи.
— Одно лицо. И все по сыну рождали. Только у Андрея Андреича пока нет детей.
— Значит, — сказал водитель, — у него не только имя отражение отчества, но и сам он — отражение отца.
Старуха подняла ведро и понесла к дому мелкими шагами.
На взгляд водителя Андрею Андреевичу было уже под шестьдесят. Надо же, — думал водитель, — эти глаза, которые читают сейчас о моем верхнем и нижнем давлении и рассматривают мою кардиограмму, видели когда-то… бог знает что… татарское нашествие. Именно эти глаза. Потому и устали так. Слишком много видели. И лицо потому так устало. Слишком давно на свете. Агасфер.
— Что это за история с открытыми глазами? — внезапно спросил Агасфер, не отрываясь от бумаг.
— Это разве записано? — смутился водитель. И подумал, — интересно, а голос тоже не меняется, тоже звучит из века в век?
— С чего вы взяли, что спите с открытыми глазами?
— Было раз дело, жену испугал. Она решила, я умер. Мне кажется, мы и разошлись из-за этого случая.
Андрей Андреевич закрыл “дело”, выключил настольную лампу.
— Устаю от яркого света.
Лампа под потолком горела тускло, но глаза быстро привыкли и стали четко различать белое — занавески, халат Андрея Андреевича, бумаги на его столе, собственные белые руки со вспухшими венами.
— Что же вас беспокоит, Николай Сергеевич? Судя по всему, здоровье у вас неплохое. Впрочем, могу дать несколько советов по диете, систему оздоровительных упражнений могу вам разработать. Но и без этого вы проживете.
— Сколько? — быстро спросил водитель.
— Не знаю. Это ведь не только от здоровья зависит.
— Вот именно!
Он выкрикнул это и замолчал. Андрей Андреевич ждал. Тихо шло время.
— Не думаю, — сказал устало врач, — что вы сюда из Москвы помолчать приехали, хотя и это бывает полезно.
— Видите ли, — растерянно сказал водитель, — я уж не знаю, зачем я приехал. Чего жду от вас. Точно вы не человек, а волшебник. Впрочем, о вас так и слышал, что вы чудеса творите в буквальном почти смысле.
И вновь замолчал.
— И каких же вы чудес от меня ждете?
Водитель поднял голову и посмотрел в казавшиеся ему древними глаза.
— Когда-то давно, в ранней юности, девушка из нашего класса нагадала мне по руке, что я, во-первых, в двадцать лет останусь сиротою, во-вторых, у меня не будет детей, а в-третьих, я умру в тридцать восемь лет. Мне после этого гадания темно стало. Мы были с ней вдвоем на кухне, под Новый год, она курила, я хотел ее поцеловать, а она сказала, дай посмотрю сначала твою судьбу. Я потом часто разглядывал свою ладонь. Смотрел на это переплетение линий. Знак, иероглиф. Зачем он на моей ладони? Как бы его изменить? Разумеется, я не сидел бы здесь перед вами, если бы не сбылось два первых предсказания, а тридцать восемь лет мне исполнится через два месяца.
Андрей Андреевич включил лампу.
— Позвольте вашу руку.
Посмотрел усталыми глазами, отпустил. Погасил яркий свет.
— Я не могу изменить то, что написано.
— Даже вы?
— Даже я.
— Что же мне делать, Господи!
— Не хочется умирать? — с холодным любопытством спросил Андрей Андреевич.
Агасфер.
— Не хочется.
— Почему?
— Страшно.
— Вы совсем один живете?
— Сейчас. Давно. Жена ушла.
— Это я понял.
— Есть у меня девочка, из клуба, хорошая девочка, не знаю, что во мне нашла, но она у меня не очень бывает, не любит мою квартиру.
— Это хорошо.
Что тут хорошего?
Андрей Андреевич молчал. Взгляд его отсутствовал.
Квартира, в которой жил в Москве водитель “Жигулей” последней модели цвета топленого молока, гитарист, любитель вечерних прогулок, приятный собеседник и знающий меру собутыльник, квартира, в которой он жил вот уже десять лет, была съемной. После развода с женой, после раздела совместной жилплощади ему досталась комната в коммуналке недалеко от метро “Спортивная”. Готовить и есть на общей кухне, пользоваться общей ванной и туалетом он не смог, комнату сдал, а себе снял по старинному знакомству однокомнатную квартиру в сталинском доме на Маленковке. Окна смотрели на железнодорожные пути.
Возвращался он часто под утро, когда дети шли в школу. Особенно он любил такие возвращения мягкой зимой. Снег только что выпал, совсем младенец и пахнет молоком. Квартира у него была на самой верхотуре, на отшибе, со вторым этажом на чердаке. Стены он изолировал, так что мог репетировать, не зля соседей. Но утром он за гитару не брался. По утрам всякий музыкальный звук его раздражал. Он не включал ни радио, ни телевизор, открывал створку окна и курил, глядя на черные рельсы, на черную живую толпу на платформе. Короткий гудок трогающейся электрички, долгий перестук товарного — эти звуки его не раздражали никогда, он легко и мирно засыпал под них.
В час-два он завтракал. Снимал бритвой паутину с лица, принимал душ. Всегда с закрытыми глазами, ни о чем не думая, ничего не представляя, наслаждаясь шумом воды, не привязывая этот шум ни к дождю, ни к другому какому-либо явлению. Шум, шум, шум… После которого — тишина. И последняя капля срывается в чугунную ванну.
Быть может, подруга не любила его квартиру, потому что квартира была уж слишком его, только ему принадлежала, никто другой не смог бы найти в ней места ни для себя, ни для своих вещей, ни для своих привычек. Квартира была — его внутренний мир, — вместе с видом и звуками за окном, вместе с последней, срывающейся каплей, вместе с гитарой, усилителем, газовой плитой, диваном, шкафом…
Они часто ездили за город на его “Жигулях”. Он любил дальнее Подмосковье, мало освоенное дачниками, глухомань, с полями, оврагами, рощами. Зимой или в тяжелую ноябрьскую слякоть бродили по Москве, отогревались в гостях. Было несколько домов, где их всегда хорошо принимали и могли оставить одних в комнате, и в таком чужом деликатном доме им бывало лучше всего.
Звонить ей он не любил. Первой всегда брала трубку ее мать, в чьем голосе неизменно ему слышалась ненависть. Хотя подруга уверяла, что ненависти быть не может.
В Москву с далекой планеты Казанки он вернулся едва зародившимся утром. Платформа у станции была пуста и хотелось добавить — безвидна. Гаражи стояли рядом. Он подъехал, вышел. От усталости, как обычно, руки отяжелели. Он открыл гараж, завел машину и принялся ее мыть с яростной тщательностью. Как будто пыль и грязь были воспоминаниями, которые хотелось стереть.
Она засверкала всеми выпуклостями и вогнутостями. Мягкой ветошью он протер уже невидимые, уже воображаемые пятна. Навел порядок в самом гараже. Перебрал банки, коробки, инструменты, стер пыль, вымыл бетонный пол. Посидел на табуретке у дверей, отдохнул, выкурил сигарету. Собрал в пакеты мусор, осмотрелся, выключил свет.
Провозился он долго, уже образовалась толпа на платформе, электрички подходили одна за другой, но толпа не уменьшалась. Он посмотрел на свои темные окна под крышей.
И дома он тут же, не отдохнув, не выпив хоть чаю, принялся наводить порядок. Все перебрал, перемыл, перечистил. Даже окна. И белье перестирал. Мусора вынес три мешка. Привел в порядок и себя. После душа оделся во все чистое. И ушел. Даже не присел после дороги и трудов.
В этот день он побывал у нотариуса, оформил доверенность на машину на имя Ивана Сергеевича Аверченко, 1965 года рождения, номер паспорта, серия, кем выдан и когда. На имя того же Ивана Сергеевича он составил завещание, по которому тот вступал в права наследства в случае смерти или исчезновения завещателя на срок более полугода. От нотариуса он направился в кафе на Кузнецком, занял угловой столик, взял большую кружку кофе, сэндвич, кусок яблочного пирога. Съел сэндвич и включил мобильник. Телефон мгновенно зазвонил.
— Да, — сказал он, вилкой отделяя от пирога кусок, — это я… ничего, по делам… семейные… трубку дома забыл… почему? Я не человек разве? Я тоже могу забыть… не только голос, я весь усталый… слушай, милая, мне сегодня опять придется уехать, ты не волнуйся, я вернусь, но не скоро… полгода… сказать не могу, а врать неохота. Послушай меня внимательно, этот телефон будет у другого человека, это мой старинный приятель, можно сказать, родственник, Иван Сергеевич Аверченко. Если тебе что-то понадобится, он всегда поможет. И жить он будет у меня на квартире, и машина моя будет у него в распоряжении… нет, ты у него не будешь в распоряжении, но он у тебя — будет… бояться не нужно… я звонить не смогу… и писать… и... прости, милая, сил нет увидеться.
Он отключил телефон, допил простывший кофе, взял еще кружку. Пирог ему не понравился, и он его не доел.
В этот день он встретился с женщиной, которая вот уже десять лет сдавала ему квартиру, а знакомы они были почти двадцать лет. Сразу после института он пришел на Мосприбор, к ней под начало. Ей тогда было едва за тридцать, и она казалась ему старухой. Она рассказывала ему о своем ребенке, кормила домашними котлетами, дома набирала его стихи на машинке и говорила, что он страшно талантлив.
Он сказал, что вынужден уехать на полгода, но квартиру терять не хотел бы.
— Я бы хотел, с вашего, конечно, позволения, чтобы там жил мой друг, дальний родственник. Он человек тихий, деликатный. Я головой за него ручаюсь. Вы мне большое одолжение сделаете, если согласитесь.
— Что-то случилось? — спросила она его встревоженно.
— Нет, нет.
Он был смущен ее участием, совершенно им не заслуженным.
В клуб он зашел под вечер и попросил расчет.
Стемнело. Он шел по Мясницкой к Лубянке. Он завершил все дела, со всеми попрощался, оборвал связи и как будто уже не существовал. Спешить было некуда, поезд отправлялся в 21.15.
Он зашел в “Библио-Глобус”. Народ толкался у книжных стеллажей. Он снял с полки энциклопедический словарь. Открыл на слове…
…ФЕНОТИП — совокупность всех признаков и свойств организма, сформировавшихся в процессе его индивидуального развития. Складывается в результате взаимодействия наследственных свойств организма — генотипа и условий среды обитания.
Тогда, в сумеречном свете круглой лампы под потолком, Андрей Андреевич сказал, что по его опыту…
— …а он, поверьте, у меня велик, судьбу изменить невозможно. Ваша личность и есть ваша судьба. Можно повернуть вопрос другой стороной — нельзя ли, в таком случае, изменить личность? Звучит на первый взгляд нелепо. Ведь изменить личность — это значит, изменить прошлое: условия вашего зачатия, развития в чреве матери, рождения, воспитания, обстоятельств жизни, — всего того, что нас формирует, а лучше сказать — составляет. Нет, изменить эти обстоятельства не в моей власти. Я не волшебник. Я не фантазер, но тоже думаю время от времени, ах, если бы все сложилось иначе, и я был бы другим. Вы даже не представляете, насколько другим. Вы не представляете, сколько в нас таится — других. Других личностей, других судеб. Каждый человек — сад расходящихся тропок, и порой очень далеко расходящихся. Две клетки — мужская и женская — ваше начало. Из них мог бы выйти другой человек, если бы… Если бы погода другая в момент их слияния, или музыка. Вы лишь один из многих, вариант, возможность, веточка того странного призрачного дерева, в котором только одна веточка и становится видимой, осуществляется.
Затем Андрей Андреевич сказал, что, как ни странно, решение существует. Он сказал, что может сделать видимой другую веточку, другую возможность сделать осуществленной.
— Это ни в коем случае не волшебство. Я воздействую на организм специальным излучением. Я называю это перекодировкой организма. Я меняю не обстоятельства вашей жизни, а свойства вашего организма, как наследственные, так и приобретенные. Фенотип. Вы становитесь другим, собственным братом, если угодно. Другим — с другой судьбой. Какой? Это я не могу предсказать.
Да разве можно во все это поверить?
Он перешел под землей Лубянскую площадь. Брел в толпе по Никольской.
А как поверить в то, что я умру?
Навстречу шла девочка. Взглянула на него.
Если она мне сейчас улыбнется, не умру.
Она улыбнулась.
Он очнулся в отдельной палате. Первый звук новой жизни — птичья трель. Трепещущий свет сквозь листья. Чистый спиртовой запах. И запах сосновой смолы. Он чувствовал отворенное за изголовьем окно.
Странно, что я себя помню. Знаю, что я гитарист, живу на Маленковке. Я бы, наверно, не должен это помнить.
Руки лежали под одеялом и казались тяжелыми, обездвиженными, точно приваренными.
Это обычное мое ощущение — тяжелые руки. Где же его ощущения? Где же мой брат? Неужели не удалось? Ящик для излучения называют саркофагом. Я и ложился в него как в гроб — навсегда, но вот я здесь, где солнце, и все еще помню себя.
Он выпростал руку, забыв о ее тяжести.
Она была другой. Не такая бледная. И жилы так не выступают. Пальцы не короткие, но и не длинные, средние пальцы. Кисть маленькая, почти женская. Запястье узкое. Крепкое, но узкое. Чужое.
Он схватился за лицо.
Щетина. Не паутина, а щетина. Настоящая, колючая. Любопытно, какого цвета?
Волоски на кисти были темные, с рыжизной, с медным отливом.
Очень хочется есть, — подумал он. Кто — он?
В праздник Девятого мая на маленькой станции у выкрашенного свежей черной краской паровоза с красной звездой играл небольшой духовой оркестр железнодорожников.
Он уже сидел в поезде и смотрел на оркестр из окна. Он был в новой одежде, с новеньким паспортом в кармане, с новыми линиями на новой ладони. Поезд тронулся, оркестр поплыл мимо. Серый перрон. Багажное отделение.
Вагон был полон. Кто спал, кто читал, кто ел, кто глазел, как он, в окно.
Стеклянные корпуса завода за бетонной стеной. Пустырь. Девочка с веткой сирени. Казанка.
Он приник к окну. Поезд еще не набрал ход, и он успел разглядеть дом, в котором жил не так давно. На участках цвели вишни и яблони. Белый цвет ослеплял. Кто-то стоял с ведром у колонки… Прощай, Казанка.
Он попросил у проводника чая. Туалет был занят. Вышел в тамбур, достал пачку сигарет. Руки слишком легкие, ловкие. Но сигарету вытащили неспоро, едва не сломалась. Про зажигалку он забыл. Вошел в тамбур паренек, дал огоньку. Он затянулся, задохнулся, закашлялся. Бросил сигарету.
В туалете приблизился к зеркалу. Ростом стал ниже. Средний рост. Плечи широкие. Глаза карие. Лоб высокий, умный. Волосы темные, немного вьются. Уже седина на висках. Расстегнул штаны. Ничего, нормально. Вроде бы. Ополоснул руки. Посмотрел знак на мокрой ладони. Знак обещал, что проживет он долго. Андрей Андреич уверил.
Сумрачно-тихо. Он у себя дома. Подошел к окну и открыл створку. Пахнуло холодным воздухом. В эту майскую ночь обещали заморозки. Над платформой горели маленькие огни фонарей. Звуки слышались так отчетливо, будто укрупнялись расстоянием. Даже негромкий разговор далеко внизу слышался явственно.
Вот почему Бог — наверху. Лучше слышно. Все слышно. И слова, и мысли, и помыслы.
Он обошел с любопытством свой дом. Сел за стол на кухне, потрогал гладкую столешницу. Мобильник лежал. Уснувшая ящерица. Он нажал кнопку, и единственный ее глаз вспыхнул, ожил. Открыл шкафчик, рассмотрел баночки, которые там теснились. Выбрал жестянку зеленого чая. Поставил чайник.
Он ждал телефонного звонка, хотел услышать человеческий голос, и чтобы его голос кто-нибудь услышал. Хотелось поговорить с живой душой. Чайник вскипел.
По телевизору шел сериал, который он никогда прежде не смотрел. Он пил чай и следил за происходящим. Увлекся, и телефонный звонок его даже раздосадовал.
— Иван Сергеевич? — осторожный голос подруги.
Он представил ее серые глаза с расширившимися в полумраке коридора зрачками. Он знал, что звонит она из коридора, что ее мать смотрит в это время сериал. Они смотрят один сериал.
— Катя? Что-то случилось? У вас голос… Приезжайте, конечно.
Он вскочил, как будто собирался прибраться. Но прибирать нечего — квартира стерильна, прохладна и кажется совершенно чужой. Он тут лишний. И сладкие следы от чашки на строгой столешнице — лишние. Чашку он ополоснул, следы — стер. Встал у окна.
Она. Сошла с электрички. Косынка малиновая под плащом. Косынку вместе покупали. Спустилась с платформы, свернула. В магазин. Зачем в магазин?
А вдруг она узнает его в нем, в другом, который глядит из зеркала карими глазами, но молчит, молчит, — нет его, не существует. Прозевал. Она уже звонит в дверь.
Стояла на пороге с белой коробкой торта.
— Здравствуйте, вы извините, но мне хотелось о Николае немного поговорить, я ужасно боюсь за него, мне неспокойно, он мне снится…
Скороговоркой, торопливо. Глаза всматриваются.
— Я понимаю, беспокоиться нечего, заходите, Катя, вам здесь лучше меня все знакомо, пожалуйста, не смущайтесь. Давайте ваш торт. Сейчас я чайник поставлю, уже остыл, так время идет, не замечаешь.
Они сидели на кухне, разглядывали друг друга.
— Куда он уехал?
— Он мне не сказал.
— А что он вам сказал?
— Не хочу ли я пожить у него, пока его не будет.
— А где вы жили до этого?
— В Бибирево.
Выскочило само собой это Бибирево. Совершенно не продумал легенду.
— Кем вы приходитесь Николаю?
— Родственник.
— Кто ваши родители?
— Вообще-то мы с Николаем братья.
— Странно. Он никогда о вас ничего не говорил.
— Не хотел, значит.
— Странно. Хотя. Это в его духе. На самом деле, я ведь знать не знаю, кто его родители…
Врешь, милая.
— …я вообще о нем мало знаю. Вы мне расскажете?
— Что смогу.
Часть третья
К сорока годам не иметь ни друзей, ни врагов, ничего, что связывало бы тебя с людьми, никаких отношений, обязательств! Есть, правда, знающие о твоем существовании через того, другого. Но это знание несущественно.
Иван Сергеевич, Иван Сергеевич — так меня зовут. Я живу на Маленковке. В гараже стоит машина, чисто отмытая, странно, что я помню холодное прикосновение к ее корпусу, я, Иван Сергеевич, еще ни разу к ней не прикасался. Не хочется.
Впереди лето. И я провожу его. Деньги трачу умеренно. С прежними знакомыми отношений не налаживаю. Записываю, по совету А.А., впечатления о себе и обо всем. Самоощущение такое, будто я шпион, только не знаю, как вернуться в ту страну, откуда прибыл, да и не помню ее, полная амнезия, не знаю также, зачем я здесь, в чем моя миссия. Разве что в записи впечатлений — для ради науки. Кстати, почерк мой изменился, стал, как ни удивительно, спокойнее, тверже. И писать мне нравится. Впрочем, как и прежде. Есть ли разница в стиле, мне трудно судить. Я перечитал письма с Казанки и не знаю, есть ли разница. Твердо могу сказать, что во вкусах наших разница есть. И Катя его мне в конечном счете не очень понравилась. Слишком молода, что ли. Или глаза серые не люблю? Во всяком случае, видеть мне ее не хочется, да и она шагов не предпринимает. И мне хотелось бы познакомиться с какой-то совсем другой женщиной.
Завтра день его рожденья.
То ли день рожденья, то ли поминки. Я прошел по его любимым местам. Разумеется, посидел в кафе на Кузнецком. От усталости я ослабил внимание, пустил себя, что называется, на волю, разрешил себе делать, что хочется. Ничего особенно удивительного я не сделал. То есть ничего эксцентричного. Всего лишь взял яблочный пирог и с удовольствием его съел. Ему этот пирог совершенно не нравился. Что касается кофе — наши вкусы совпали. Выпил две кружки фильтрового. Посидел, поглазел на народ. Столько красивых женщин. По-моему, они все красивые. И некоторые сидят в одиночку и тоже бросают на меня взгляды, но я чего-то побаиваюсь. Вообразить-то я могу что угодно, но не воплотить.
Из кафе добрел до “Библио-Глобуса”. Здесь тоже постарался действовать интуитивно. Какие-то отделы проходил равнодушно, у каких-то задерживался. Что меня поразило, что я совершенно не могу осмыслить, — я читал огромный том по теории чисел — и понимал! Даже увлекся. Осознал и испугался. Решил пока не думать.
Июль, жара, я повадился ездить в одно дачное место. Не на машине, к гаражу я даже не подхожу. Сажусь на Маленковке в электричку и до Семхоза. Не близко, больше часа. Там пешком. Старый дачный поселок. Сосны на участках. Я беру с собой бутерброды, термос, книжку, любую, какая попадется в книжном шкафу. Иду мимо поселка, через изумительную березовую рощу, к озерцу. Вода кажется черной. Но чистая. На глубине бьют ледяные ключи. Купаюсь, лежу в траве, читаю, бездельничаю. Траве, воде, легким облакам в небе, — им все равно, кто я. Да и мне все равно, пока я лежу в траве и смотрю в небо. Дачники появляются на другом берегу, там песок, солнечная сторона.
Я съездил на Востряковское кладбище. Нашел могилу родителей. Они лежат под одной плитой. Их молодые лица в овальных медальонах глядели на меня. Я похож на мать.
Вымыл плиту. Выдрал сорняки. Женщина у соседней могилы поливали из лейки фиолетовые цветы. Она дала мне несколько ростков и лопату. Я вскопал землю у могилы и посадил цветы. Могила обрела глаза. Мы поговорили с женщиной о наших покойниках. Вместе пошли на автобусную остановку. В автобусе молчали. Я думал вот о чем: наверное, я помню о родителях то, что помнил о них другой, мой брат, но, кажется, все-таки немножко больше. Одну сцену из детства я вижу как будто с двух точек зрения. Родители сидят на скамейке. Мне думается, это Сокольники. Отец курит. Мать смотрит на меня. Я сижу на скамейке напротив. В то же время мать не может меня видеть, потому что я сижу на корточках шагах в пяти от них, и осколок стекла сверкает мне с асфальта. Я вижу эту сцену за себя и за брата, у меня сферическое зрение, как у насекомого. Да, да я не человек, я насекомое.
Похолодало. Дождь, серость. Ненавижу московское лето. Вчера я поднялся на чердачный этаж. Зажег свет, увидел глухие черные стены. Гитара лежит навзничь. Я подошел, склонился, коснулся струн. Она отозвалась. Больше я ее не трогал. Мои пальцы ее не помнят. Но в них есть своя память. Я думаю, ее можно пробудить.
Купил водки. Один на один с бутылкой, единственным другом. Электрички идут внизу, дурная бесконечность их хода. Я опрокидываю стопку, жую бутерброд с колбасой, ем соленый огурец. Бабка торгует соленьями у магазина, я замедлил шаг возле нее, и она уговорила взять огурцы, очень кстати. От алкоголя становится легче, и кухня не кажется мне такой уж враждебной, скорее — равнодушной. Я думаю о всякой всячине, о женщине, с которой хотел бы увидеться. Я ее представляю себе. Но не близко, издали. Вижу ее небольшую, крепкую фигурку. Издали чувствую ее настроение, состояние. Запах. Хочу ее. Руки дрожат.
Принимаю холодный душ, успокаиваюсь, одеваюсь, иду из этого дома. Зонт не взял, да и не знаю, есть ли он. Останавливаюсь, удивленный тем, что не знаю. Сажусь в автобус до Рижской. Пересаживаюсь в другой. Выхожу на конечной.
Дождь. Я иду во дворы. Магазинчик в первом этаже. Беру банку пива. Тяну, глазею из окна на улицу. За спиной урчит игральный автомат. Мне уютно. Или удобно? Не знаю, как точней. Вроде я попал, наконец, на свое место. Катился, катился шариком по пустой глади, не мог остановиться, не за что было зацепиться, и — провалился вдруг в лунку. Лежу, отдыхаю.
Она остановилась перед магазином и долго не могла закрыть зонт. Спица была сломана. Женщина походила на птицу с одним, перебитым крылом.
Я был уверен, что знаю даже ее имя. Забыл, но вспомню, обязательно вспомню. Я отступил за витрину, когда она вошла, будто боялся, что и она меня узнает. Она должна меня знать.
Взяла хлеб — полбуханки черного. Тетка у автомата разменяла ей десятку. Она сыграла два раза. Ничего не выиграла. Отправилась к выходу. Я знал — заранее! — на улице она остановится и достанет сигарету. И спички. Я знал, что зажигалки у нее нет.
Она вышла, достала сигарету, спички, чиркнула, в горсти поднесла огонек. Дождик крапал, но она не стала раскрывать зонт. Дождь сеял мелкий бисер на ее волосы и плечи. Я шел за ней. Сердце болело от нежности. Я так ее чувствовал, как собственного ребенка. И все мне было в ней знакомо, и походка, и голос, и взгляд. И распухший, тяжелый ее портфель был мне знаком.
Какой-то мальчик с ней поздоровался, и, хотя поздоровался он звонко, голос она его не услышала. Задумалась, и о сигарете своей забыла.
Дверь, за которой она скрылась. Я остался в подъезде. Не мог заставить себя выйти и уехать. И позвонить ей в дверь, напугать, тоже не мог. Она была самая дорогое мне существо.
Осень. Теперь я знаю — или помню — как угодно. Ее запах, ее имя, ее пальцы, испачканные мелом, и детские тетрадки в ее портфеле, ее глухоту, иногда ограждающую ее от мира. Глухота как скорлупа, раковина. Но самое интересное, я помню, до чудовищно мелких деталей, ее квартиру, хотя не был ни разу. Хочу побывать и проверить. Но так осторожно, чтобы она ничего не заподозрила, не испугалась.
Первая четверть заканчивается. Вечером, после уроков, педсовет. Даша одна в классе. Детские голоса как будто еще не отзвучали. Или она их слышит с таким запозданием? Она приоткрывает фрамугу. Воздух холодный, со снежной колючей пылью. Даша просматривает тетради. Закуривает. Смотрит на часы. Гасит сигарету о чугунную батарею, бросает в урну окурок. Уходит. Закрывает дверь. Язычок замка защелкивается.
В это время он взбегает на школьное крыльцо, распахивает дверь. Строго бросает на ходу охраннику:
— К директору.
Поднимается на третий этаж. Конец перочинного ножа вставляет в замочную скважину, поворачивает. Это уже было когда-то, он помнит. Дверь отворяется. Ключ она обычно кладет в портфель. Педсовет будет часа полтора. Надо успеть.
|