Наталья Рубанова
Патология короткого рассказа
От автора | “Рассказ, — читаем в умной книжке, — повествовательный, прозаический жанр с установкой на малый объем текста и на единство художественного события”. Читаем дальше — в другой, тоже как бы умной: “Патология — болезненное расстройство”. Теперь пытаемся перелить обе умности в один флакон: “Патология короткого рассказа” — это некое непроизвольное нарушение, расстроение, раскачивание (не претендуя на “первопроходство” в области столь тонкой) канонов малой формы со всеми пресловутыми установками на объем и единство. Или не со всеми. Может, кто-то “аритмии” в буквах и не расслышит: у того окажется самое чуткое ухо.
А теперь — почему все так “коротко”. Первое и банальнейшее: нет времени на жанры более тягучие — как, например, на нехарактерную для меня по объему повесть “Люди сверху, люди снизу” (“Знамя”, № 6, 2004). Второе: “Что, скажи мне, всех милее?” — “Малая форма”. Тянуть слова за хвост романа пока нет потребности. Третье: у нас, в made in Russia, короткий жанр не очень-то популярен, в отличие от презренного Запада (см. тексты немки Юдит Херман, например: маленькие шедевры!). А жаль: ведь небольшие тексты сродни нерифмованным стихам высочайшей консистенцией — не разбавленностью, но концентратом.
Время, наверное, одно из самых дорогих беспредметностей, какие только могут быть. И это уже не “игровая патология”, а социальная.
Не тот период
“Это ж как надо устать, как устать, чтоб в полдень — и головы от подушки не оторвать!” — слышу. Из-за двери. Кто говорит? СЛОН. “Смерть Легавым От Ножа” — наколка на волосатой руке, вцепившейся в поручень метро.
Головы не отрываю. Могла бы — оторвала. Но — кровь. Не отстирается. А белье не мое. И постель, и квартира эта.
— А я? Я сама — своя?
Ни в чем не уверена.
“А ты купи слона!”, “Не уверен — не обгоняй”, “Водители и пешеходы! Будьте взаимно вежливы!”.
Он ко мне переехал в ту зиму. Как-то все так закрутилось, в узел связалось: и страсть, и обстоятельства, и трепет, с шепотом смешанный… как в юности.
Ведь, когда видишь человека пару раз в неделю — и человек этот приносит тебе цветы — или не приносит, не в цветах же дело, — а потом остается и утром уходит — или: я остаюсь и утром ухожу, — это не будни: подарки. Holiday.
Ежедневность не сразу затягивает петлю. Можно сказать, нас эта дама и не прогнула вовсе. Только… тоска какая-то собачья появилась. По “подаркам” этим. После того как переехал. Не сразу, но все равно — собачья... Скуль такой — на острие любви и недосягаемости чего-то безымянного.
“Сказала, ключи забыла…” — слышу: на чужой простыне, на чужой кровати, в чужой квартире. Кто говорит? СЛОН.
Скоро оторву голову.
От подушки?
Он — сама чуткость. Не ревновал: верил. Ведь если ревность — значит — страх. Испуг. Ужас. Бессильная и, часто беспочвенная, злость на то, что кто-то может оказаться лучше тебя, интереснее тебя, нужнее тебя в данный момент...
Но обижался через раз на мою вечную чем-то занятость. А я не могла только его одного слушать: мне ощущения — слов, звуков, запахов — важны были. Новые. Разные. Всегда. Не телесные (телесных с лихвой хватало): другие. Каких он не мог дать. Иногда. И не потому, что плох, а — не мог, и все... Или я не чувствовала?
И вот я лежала и выдумывала историю на тему “Как жить-выживать дальше”, только и всего: на чужой кровати, в чужой квартире. Одна. Иногда это — кусочек дырчатого счастья.
“Друг без друга мы, Брут, сдохнем: ты да я, — написала я на воображаемом клочке бумажки и, вполне реально смяв ту, отвернулась к стене. — Как, впрочем, и друг с другом”.
Ласковый, зверюга... да не бывает таких — неж-ных! Это, наверное, одно из немногих определений, ему подходящих, — неж-ный.
Помню, 31-го елку привез. Дивную, блин, елку! Пахучую. Украл. В лесу украл! Покупать не хотел. Хотел сам — из своих рук — в мои руки — чтоб никто кроме не коснулся, чтоб только я и он! Я удивилась, а он голову мою к груди своей прижал — и: “Дурочка. Девочка...”.
До ящика не снизошли: до двенадцати не считали и царских напутствий не слушали; сидели с оплавленной свечкой — на полу, ноги по-турецки, кофе — тоже по-турецки. Но шампанское — по-русски — большими бокалами — до трех; а пять минут четвертого говорит: “Завтра не уходить?”. Так и остался, а салат мой креветочный прокис...
“Тихая семейная жизнь? Сдерживаемое раздражение и успокоенная страсть”, — часто повторяла моя знакомая. А еще про лодку, которая о быт…
Для нас быта не существовало. Никаких разговоров о посуде. Носков его я вообще ни разу не видела, а пушистые мои свитера он стирал сам: “Твои руки беречь надо! Смотри, пальчики тоненькие какие”.
Но — и почему Земля круглая?! — все хуже и хуже. Боженька, куды бечь, кому кричать, кому сказать о том? Нет такого боженьки, нет такого места, нет уха такого! А я, между тем и тем, “теряла нервные клетки”. Не могу объяснить — может, это и есть то самое идиотское состояние, когда страсть потихонечку угасает, а любовь вырождается в привычку? Мутирует, превращаясь из бокалов для шампанского (богемское стекло, прабабушкины) в простую кухонную утварь: удобно, просто, не бьется, вытирать необязательно...
У нас был свой дом. Кофеварка, полочка для обуви и гладильная доска. Собственные жалюзи и подушки. Личные вещи и огромная полка с дисками: он сидел на джазе, и не только. Что еще нужно для “тихого семейного счастья”?
Я же, меряя босыми ногами квадратные метры вымученной долгими годами ожидания двухкомнатности, хваталась за виски: моя мигрень странным образом прогрессировала. Увы, я понимала, в чем дело и кому роет могилу злая собака: мне не хватало моего чертова пространства, моего расстояния от руки до стены, которое — весну за весной — могло только увеличиваться, но никак не уменьшаться. Так это Он отобрал у меня мое пространство?! Да по какому праву?!
Я зашла в комнату: он спал на тахте — такой большой, беззащитный, небритый… Мне стало стыдно за собственные мысли: какое еще пространство? Какое такое пространство, когда он так дышит? “Полина…” — пробормотал во сне. Мне захотелось разбить что-нибудь. Кинуть в стену компьютер, торшер, этот его стакан с недопитым — три дня — чаем… Заорать — чтоб только проснулся! — достучаться — упасть на пол, закрыть лицо руками, прошептав тысячу и одно “не могу”.
— Что случилось, Поль? Ты шутишь? — спросил бы тогда он.
— Нет, — ответила бы я. — Не шучу. Просто не могу так жить больше.
— Но почему, милая? — сон его как рукой бы сняло. — Дело... во мне?
— Нет-нет, — быстро ответила бы я. — Мне просто-напросто не хватает пространства.
— Какого пространства, Поль? — наверное, он подбирал бы слова; да я даже не представляю, что он мог бы сказать...
— Ты все знаешь. Мне тесно, тесно, тесно!! Мне нужны краски, линии, свет, драгоценные камни фантазии… — я, наверное, зарыдала бы от банальности собственного пафоса.
— Дурочка, в реальности не бывает таких камней, а если и бывают, то только здесь, — и положил бы свою руку мне на сердце.
— Но я задыхаюсь! Задыхаюсь в этих стенах, задыхаюсь, сама не знаю от чего…
— Это пройдет, — сказал бы он, а потом, взяв мое лицо в свои руки: — Так ведь люблю тебя...
Я долго смотрела, как он спит. Было слегка не по себе — казалось, находясь в другом измерении, он может прочитать мои идиотские мысли. И вдруг я увидела все со стороны — и наш дом, и дурацкую эту кофеварку, и диски, и компьютер, и что-то, не имеющее названия, — но “этим, не имеющим названия”, были МЫ — невидимые глазу, неслышимые уху — нашему же собственному глазу и уху, заключенному в рамки трехмерности.
А через некоторое время я с удивлением обнаружила, что мы парим над крышей, изрядно засранной кошками и голубями.
Тут он проснулся. Голову повернул. “Сколько времени?”
Я, спохватившись, надела одну из своих масок, которые так ненавидела, но потом выкинула за ненадобностью: так та, к счастью, и разбилась. Он удивленно посмотрел на меня глазами, цвета которых мне никогда в жизни не описать, и снова зачем-то спросил про время. Но я-то теперь понимала: он все знает, все помнит!
Плечи мои задрожали.
— Не надо, просто не тот период, — сказал он тихо.
— Не тот, — согласилась я, с неожиданной легкостью проходя сквозь игольное ушко.
Кошки и голуби!
Мать-героиня
Пять звуков притупляют слух.
Дао дэ цзин
Перед абортами она перечитывала “Москву—Петушки”. Особенно нравилась ей глава “Храпуново—Есино” — та самая глава на девяностой странице вагриусовского издания, облитого много лет назад пивом. “Все пили, запрокинув голову, как пианисты…” — прочитала она, улыбнувшись чему-то; на этой самой улыбке ее и позвали под нож.
Из больницы она выходила, как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос формата 70х90/32 — очень удобного, кстати, формата — и покупала шоколад да шкалик коньяка, оставляя антибиотик на вечер. Но “Дао, которое может быть выражено словами, — как она все еще помнила, — не может быть настоящим Дао”. Или Имя. Или множество других вещей и явлений, ей знакомых и не.
Понимая, будто третий нож — лишний, она ничего не пересчитывала, а только снова перелистывала страницы: в том необыкновенном пространстве Митрич верещал свое, уже классическое, “И-и-и…”. Ей тоже хотелось вот так, вслед за ним: “И-и-и!”, потом “У-у-у!”, потом “А-а-а!!!!!!” — но так не могла.
На такси — после шкалика V.S.O.P — не осталось. В метро было как обычно; она вообразила фантастичную картинку — кто-то встает, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот о??н, этот парень…
В это время видавший виды дамский круп в цветастом обогнал ее и самодовольно шлепнулся на сиденье, едва не испортив воздух в спешке.
Она закрыла глаза и попыталась представить фрак, бабочку и рояль. Черно-белый изыск не только в исполнении. Пингвина, так и не научившегося летать.
Ей никогда особенно не нравился “Исламей” — просто техничная штучка; просто интересные мелодии; и вообще — слишком спортивно. Собственно, исполнение не вдохновило ее и тогда. Но, по большей части, было всего лишь досадно, что все превращается в очередную “Санта-Барбару”, а чужие человечьи детеныши, бегающие по улицам, не вызывают ничего, кроме недоумения.
Она держалась обеими руками за поручень, флегматично ничего не изображая. Чьи-то локти, туловища и ноги задевали ее, чей-то запах резко ударял в нос, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавший в ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве тела физического.
Она снова открыла книжку, прочитав про каркающих ерофеевских ангелов, вымя и херес. И упала.
…“Пингвин” снился ей до сбмой даты, тупо высеченной после тире на сером камне, заросшем травой, а потом засыпанном снегом. Будто бы сидела она-вся-не-она за роялем и бесшумно трогала клавиши, которые, если…, могут озвучить рахманиновскую ми-бемоль-мажорную прелюдию. В этот момент дверь со скрипом улыбнулась, и вошел он — в синей своей рубашке с коротким рукавом — и как-то по-хозяйски, слишком запросто, поцеловал, заставив задрожать серебряную фенечку в ложбинке ее шеи. Приоткрыв веки, она заметила, слегка смутившись, что только один глаз у него закрыт, что он за ней как будто смотрит...
Потом, после сна этого, долго не хотелось возвращаться в реальность. Увы? к счастью? — она ничего больше не умела — только его и музыку могла, да еще, разве на роликах по Воробьевым — лет тысячу назад.
Его “Исламей” завершал концертный сезон, а она медлила зайти в артистическую. Он вышел в курилку сам, будто почуяв что-то — ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в его чутье.
Окликнул.
Улыбнулась — трогательно-вежливо; в глазах онемеченные слова застыли. Он казался холеным и уставшим. “Ему пойдет седина”, — подумала она, представив на миг постаревшего солиста, никогда толком не прислушивавшегося к ее игре в их ансамбле. Этот вид исполнительства — игра в ансамбле — был ему предельно чужд. Перед секундой всегда — прима, секунда всегда — диссонанс (особенно — резкая для чьего-то уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая; а в их ансамбле — как раз малая, м.2). “Ёжик голодный по лесу идет, цветов не собирает, песен не поет”, — так на двух нотках учили ее в детстве отличать секунду малую, звучащую резко-узко-бульно, от большой — более широкой и “коммуникабельной” по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой ассоциировался “сытый ежик”, как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей всегда больше всего нравились септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена церковью как “бесовские”, и аккорды с расщепленными терциями, а еще — параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции; впрочем, своей “техники” изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъем, а он…
Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не- и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, — теребили пуговицу рубашки под бабочкой: “Ерунда, из зала не видно”, — он нагнулся и поднял пуговицу.
Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его “Пять пальцев” — Восемь легчайших пьес на пяти нотах.
“Ну, мне пора”, — перед третьим звонком ушел.
Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…
Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился; возможны варианты.
Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает “обыгрываться”, девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда — до и после “Темных аллей”. Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку — “холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму”, прочитала она где-то.
Под подушкой у нее лежала “Москва—Петушки”, много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: “Все пили, запрокинув голову, как пианисты”.
“Она всегда улыбалась, споткнувшись об это”, — подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.
Ljuba-Ljubonka
Istйrija
Вне текста ничего нет.
Жак Деррида
— Ну ее k ляду, sobаку эtу! — дуmаlа Ljubonka, коrчаsь от бoli. Лица на Ljubonkе nе быlо, как nе было руk, ноg, глаz и пpочiх полезnых в трехмерноsти приsпоблений. — К ляdу!
Ljubonka, извиvаяsь на чём kто tолько можеt преdstавить, вsя извелась: и nебо оt моря не отliчается, и моrе — от неbа; кругом — куdа нi умри — ни неbа, ни моря, ни гаdоv его, одни пяtна nа sолнце.
Вокруg Ljubonkи сноваli желаtиновые предmеты, не жеlающие знаtь подлиnnоgо своего sosтаvа: они заменяли “желаtин” nа выsокопарное “плоtь & krоvь”. Ljubonka, залечиvая раны нездоровым тусклыm sном, зализывая, nаправляя руки чьи-то — к deltovidus myskylis — чьим-tо, неодобрительно поgлядывала на sнующих туда-сюда: вне иных целей и умы$лов (sмыsлов), кроме как получить, их nе sуществовало.
Аааааааааааааааааааааааааа! — это Ljubonka закричала.
— Почему? — Фальшива. — Фальшива? Но что тогда ты? — Я? Плоть & кровь.
Ljubonka словёшки-то свои прикоробчила. Коробочка наша! Ни одно просто так не отдаст. Только не в сундуках прячет, не в погребах: в застеколье-зазеркалье музейное снесла. Ни одна буковка ее там не услышит! Ни к одной не притронуться: все пыль, аннотации да бабки в бахилах, стерегущие мертвечину.
Буковки Ljubonkины теперь — для нее же самой — экспонаты. Вот бы на волю их: в снег швырнуть — кубарем пусть катятся, в прорубь окунуть, пока судороги их не сведут, в песке извалять, под дождь без зонта выгнать, под солнце — тоже без зонта, а потом опять — в прорубь, и так — тысячу раз и одну ночь: только тогда Шехерезада новую сказку и выплюнет. Только тогда Ljubonka болеть перестанет!
— Всё! Хватит! Нельзя это больше терпеть, невозможно! Слова уценили, буквы обесценили, Ljubonka еще, смешение азбук… Споемте-ка, друзья, здоровее будем! “Гаудеамус игитур…” — бас из недр толстого серого костюма.
А Ljubonka лежит на чём кто мог себе представить, и кровь у нее под “Гаудеамус” горлом идет. Горло как приспособление — осталось; “кровохарканье по собственному желанию” — звучит почти так же гордо, как и “человек”, да только Ljubonka пожить еще хотела, а ее раз — и скрутили, и почти всех необходимых для трехмерности конечностей лишили, оставили самую малость. Но главное — слова красивые украли, в комиссионку сдали, да и уценили. Теперь слово ее красивое за бесценок на казенной вешалке пылится, но его и так не берут: пыль-то смахнуть некому! Плачет Любонька, рыдает чем осталось, кровь вместо слюней пускает — и вот уже весь мир красный вокруг, как в пионерском детстве, и горят, и пылают знамёна, а Ljubonka вместо салюта крестится в виртуальности — руки-то ей пообломали.
— Аааааааааааааааааааааааааааааааааа! — это опять Ljubonka кричит. Через инtеrнet.
— Тебе ску… — Нет, тебя я… — Как будто некролог чита…. — Да нет, надо толь… — Перестань, не будет по-преж…
По смерти обрелось у него никому неведомое богатство.
Ljubonka чем могла огляделась, а как огляделась… — костыли-скороходы стоят. Ого! — думает, — вот они-то мне в самый раз! Аккурат мой размерчик, и фасон что надо, и цвет нейтральный… старое дерево… Всё впору!
Собрала Ljubonka что от сил осталась, приподнялась, да и — р-раз! Побежала быстрехонько, но, уродство свое в луже разглядев, заплакала, вспомнила себя — красавицу писаную: кожа нежная, персиковая, глаза блестючие, губы алыя, волосы шелковистыя, грудь бела… Не признала Ljubonka в старухе себя: друг сердечный, таракан запечный! — что ж со мной сотворили?
А таракан возьми да ответь по слогам: “За-му-ча-ли”. Ljubonka удивилась, но виду не подала и пошла танцевать от печки на костылях-скороходах:
Нескладушки-невладушки, нескладуха у меня.
Думала, всё королева — а гляжу — старуха я!
Ух!
Закрутилась волчком Ljubonka, змеей заползала, птицей запела, в человеческий голос завыла: “Вернись, я все прощу!”.
И проснулась.
А человече спит себе, на нее внимания — ноль. Похрапывает его плоть & кровь, бровью поводит, бормочет что-то. Любонька думает: не так живу я, не так дышу, и в скором времени ни на кого не смотрит — не нужен ей никто уж. А как чёренмесяц-белснег прошел, заскучала, затосковала, сон рассказывать побежала: “Друг сердечный, таракан запечный!” — только ни печки, ни et cetera. Открыла Любонька форточку, носом воздух втянула, поёжилась — свободно и грустно ей... Можно, в общем, и так и эдак, и переиначить-перекроить, подшить, и даже купить, а может, одолжить или получить в подарок — но все одно: свободно и грустно…
Огляделась. Смотрит — костыли-скороходы. Значит, не сон, думает? Не сон и … et cetera?
Встала Ljubonka на костыли-скороходы, побежала — одна нога здесь, другая — в могиле. Бежит-бежит: ничто-никто ей не приглянется, все тошно, все постыло. Добежала до горизонта, за линию перешла, а там — Красавица живет-поживает между небом и землей: никогда таких чудес Ljubonka не видывала.
— Здравствуй, чудовище! — говорит Красавица Ljubonkе.
— Это вы мне? — Ljubonka удивляется, вспоминая “Красавицу и чудовище”.
— Тебе-тебе. Что, страшно?
— Страшно немного, — Ljubonka пытается сделать книксен, но безуспешно: теряет равновесие и падает.
— Ха-ха-ха! — заливается звонким смехом Красавица. — Ха-ха-ха!
— И чего вы смеетесь? И меня вам не жалко? — Ljubonka обижается.
— Ха-ха-ха! — не может остановиться Красавица. — Не жалко!
— Да почему ж вам меня не жалко? Я разве не живая душа? — Ljubonka негодует.
— Ты теперь душа мертвая. Кто линию горизонта пересек, тот уж назад не вернется, — улыбается Красавица.
— Погодите-погодите. Ничего я специально не перебегала. Это костыли-скороходы меня сюда занесли, я не сама. Мне бы пожить еще…
— А тебе для чего жить, чудовище? — спрашивает Красавица, заглядывая Ljubonkе в глаза.
— Ну…
— Понятно. И все?
— Ну…
— Ага, — Красавица берет китайские палочки и протыкает одной из них свою огромную прическу: внутри вши. — Ага. Что ж, ты больше не станешь просить невозможного и будешь всем довольна?
— Всем — не всем… — Ljubonka мнется.
— Ладно, проваливай. Забирай свою дурацкую историю и проваливай. — Красавица опять протыкает палочкой прическу, но на этот раз отворачивается: закончена аудиенция. Страницы Ljubonkinoi книги, перелистываемые шепотом ветра, катятся по большой дороге. Ljubonka скачет с того света опять — на этот: не ведает только особливо, зачем. Прыг-скок, прыг скок!
“Тик-ток, тик-ток,
Seven o’clock, — говорят часы.
Vstavai, Pete, sem’ 4asov”.
— Если б знать, что между Небом и Землей сидит эта вшивая сука-любовь! Эх, друг сердечный, таракан запечный…
Как бы женский роман
“Напиши женский роман да напиши.”
— А мне летать охота!
“Напиши женский роман да напиши.”
...Я долго отмахивалась но, наконец, все же написала о том, как иногда стряпается “женский роман” — в извращенной малой форме, напоминающей кухню,где всегда пьют
только дешевую водку.
“Напиши женский роман да напиши…”
— Что сейчас нужно женщине? Чего хотят наши читательницы?
— Денег!
— Ага. И побольше!
— Ибо чего хочет женщина, того хочет Бог!
— Не упоминайте всуе.
— Всем нужны деньги. Вот мне, например, давно должны были пересчитать зарплату…
— Зачем все сводить к меркантильности, неужели нельзя писать о чувствах, основополагающей линией которых не служат купюры?
— Чего?
— А того! Все эти “Как выйти замуж за миллионера” — полная туфта. Фуфло-с! Российским дамочкам нужны не только бабки! У них — тужур, лямур, мать их — душа еще раскрывается, а потом не сворачивается долго. Как кровь, например.
— Это каким таким дамочкам кошельки не нужны, а только загадочная русская душа? Нет, коллега, к душе сейчас платное приложение требуется!
— Действительно. Не надо идеализировать женщин, XIX век…
— Эти хищные особи…
— Господа! О чем мы вообще говорим?
— О новой женской серии, только что в ней нового — непонятно…
— Принципиально другое позиционирование…
— Нужно зарегистрировать бренд…
— Да нет еще никакого бренда, неужели вы не понимаете?!
— Лучшие книги для тех, кто умеет — от природы — рожать.
— …и кроме этого ничего не может. От природы.
— Это хамство!
— Со “вкусовой” скидкой на регионы.
— …и другие не столь отдаленные места нашей необъятной родины…
— Всё шутите, господин заглавный редактор!
— Вы про обложки?
— И про них тоже.
— Да это те же яйца, только вид сбоку! В новый формат запихнуть то, что уже было…
— Кстати, какой формат?
— 84х108/32 для сумочки перебор. Наверное, все-таки, 70х90/32, блок чэ-бэ, мягкая обложка… Традиционно… Идеальное красно-желто-черное сочетание, как у Донцовой… с вариациями, конечно… Не плагиат, упаси Люцифер…
— А вы знаете, что на Большой Садовой в доме номер 10 прикрыли “нехорошую” квартирку? Говорят, там теперь офис. Представляете?
— Да вы что?
— Должно быть, дела в этом офисе пойдут замечательно!
— Товарищи, к черту Воланда!
— Мы теперь не товарищи, мы теперь партнеры.
— Не переходите на личности, коллеги. Интимная жизнь не всегда может являться достоянием коллектива.
— То есть, я не понял, Воланда надо отдать самому себе?
— До вас всегда все в последнюю очередь доходит…
— Попрошу…
— Коллеги! Мы отклонились от темы. Надеюсь, никто не хочет задерживаться после шести?
— Название серии должно быть броским, должно цеплять…
— Всё уже было.
— Вы слишком мрачно смотрите на мир, коллега.
— Отчего же! Царь Соломон был далеко не дурак-с!
— Детский сад какой-то, а не редсовет!
— Да-да!
— Господа! Не отвлекайтесь. На повестке дня все тот же вопрос: печатаем Катю Высокую “мыльной оперой”, или ее грёбаный синопсис переписываем для того, чтобы она из пяти дурацких книжек собрала одну чуть лучше?
— Лучше “мыло”. 1000 и одна сказка Шехерезады… Дошло до меня, о великий калиф… Законы сериала как жанра…
— Сериала как жанра? Я вас умоляю!
— Господа, не стебитесь. Итак…
— “Не стебитесь” — это сленг?
— Печатный.
— Целевая аудитория — женщины, которым нравятся “мыльные оперы” и которые привыкли видеть развитие сразу нескольких параллельных сюжетных линий.
— Что касается синопсиса третьей книги, то, мне кажется очень сомнительным делать причиной расставания героини с бойфрендом его бывшие гомосексуальные пристрастия. Героиня для этого слишком современна.
— Да, если уж сюжетец прописан, то пусть этот парень СЕЙЧАС полюбит мужчину и вообще — осознает себя геем. Тогда его разрыв с женщиной — нашей героиней — будет логичен.
— А может, вообще конкретно про пидаров чего-нибудь издадим?
— Фу…
— …ага, или про лесби, это сейчас модно.
— Какая разница — о ком? Главное — как! Литература ведь…
— Не ругайтесь! В нашем издательстве литературы нет, не было и никогда не будет! Мы выпускаем книги для женщин.
— Умственно-отсталых.
— Особая категория!
— Перестаньте. Если вы такая одаренная, то почему сидите здесь?
— От такого же слышу.
— Господа, прошу внимания!
— А хорошо, что Риту Смехову на Катю Высокую заменили. Так интересней. Помните, были такие “сёстры Воробей”? Всё романы для девочек писали, без слез не взглянешь — издавали, кажется, в том издательстве, у которого этот дурацкий логотип с черной шляпой.
— У нас логотип не лучше, я вас умоляю.
— Интересно, наследники Ерофеева попросят бабки за использование фразы “Я вас умоляю”?
— Не думаю. Там было что-то вроде “закуска типа я вас умоляю”.
— Господа! Давайте все-таки определимся с текстами, которые будут издаваться под именем Кати Высокой…
“Рита проснулась в холодном поту: слава богу, это был только кошмарный сон из прошлой жизни. А прошлая жизнь была очень и очень пошлой: пять дней в неделю Рита вставала в 8.15 и, осторожно пиная будильник (все-таки нужен!), шла на кухню, чтобы сварить кофе и идти в издательство. Издательство было не самым крупным, но на книжном рынке засветилось довольно давно. Рита сидела в нем уже несколько лет и тихо, привычно ненавидела — прежде всего за бесцельно потраченное в его стенах время. Многочисленные серии так называемых женских романов, одну из которых вела Рита, она называла “чтивом для даунят” и работала исключительно из-за зарплатки, которая, по московским меркам, была хотя и не самой маленькой, возможности ежегодных турне по миру явно не предоставляла.
Когда-то Рита писала сама, и лет десять назад ее пару раз напечатали в “Юности”. Но юность уходила, журнал с одноименным названием покупал кремы от морщин, не замечая, что ему требуется пластическая хирургия. Рите исполнилось сначала тридцать два, потом тридцать три… В общем, работая редактором, писать сама Рита перестала: вид букв вызывал у нее порой отвращение, а преимущественно дамский коллектив, распинающийся о новых кастрюльках или духах — кто что больше любит, — не внушал ничего, кроме не всегда хорошо скрываемого презрения.
С личным у Риты было все относительно неплохо. Его звали Андрей. Он работал финансовым директором какой-то страховой компании и занимался, с точки зрения Риты, неизвестно чем.”
Рита прочитала написанное и поморщилась. Мало того что героиню назвала своим именем, так еще и сушеную редактриссу из нее сделала! Не пойдет.
Удалить? Ок.
“Она проснулась в холодном поту. Слава богу, это был только ночной кошмар. Рита повернула голову и увидела Андрея: он безмятежно спал”.
Рита повернула голову и увидела Эндрю: он безмятежно спал. Рита снова повернулась к компьютеру. Пальцы с удовольствием ощутили удобство клавиатуры, но, как только Рита перечитала три последних предложения, руки ее опустились. Может, все-таки оставить редактриссу? Но ведь кли-ни-ка же… не думать, не думать! Это же просто заказ, надо и относиться к нему как к заказу. Приготовить съедобный — для обделенных полушариями двуногих дам-с — сюжетец. Любовь и разлука, непечатно, карьерный рост, непечатно, измены, непечатно, походы по магазинам и хеппи-энд, крашеные блондинки, непечатно, высокие парни в кожаном… Брр! Рита поморщилась. А потом довести все это до десяти-пятнадцати авторских, отправить по мылу и ждать денег: тираж большой, договор нормальный, тема для кого-то актуальна… Востребованный автор!
“Рита проснулась в холодном поту: слава богу, это был только кошмарный сон из прошлой жизни. А прошлая жизнь…”
Рита зачеркнула “была очень и очень пошлой” и написала “была еще та”. Рита снова посмотрела на спящего мужчину, поймав себя на мысли, что ей хочется, чтобы тот не просыпался как можно дольше. Последние несколько лет жить “для себя” не получалось в принципе, и те редкие часы, украденные… Она заставила себя остановиться.
“Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы…” Интересно, Вирджиния Вульф смогла бы написать женский роман по заказу? Но Рита не Вирджиния Вульф. Рите нужны деньги.
Пальцы легко и привычно бегали по клавиатуре; простые предложения чередовались со сложноподчиненными, но больше было все же именно простых, рассчитанных “на регионы”. Во всяком случае, так позиционировало макулатурку этой серии само издательство. В глубине души Рита обиделась за “регионы”, но договор подписала. Осталось только создать настольный шедевр для барышень, не отягощенных интеллектом. Это было непросто: когда-то Рита читала не только книги, выходящие в их издательстве.
“Однажды Андрей сказал Рите, что собирается на рыбалку, — усмехаясь, набирала она текст. — Еще он сообщил, что, вероятно, будет уезжать каждые выходные: “Клёв хороший””.
Так-так, — думала Рита, уставясь в экран. — Так-так. Измена, разъезд, немного депрессии, знакомство по Интернету с предварительной долгой перепиской и душещипательными разговорами с подругой, неожиданный новый роман, пляж, Турция, какая-нибудь белая собачка, Мендельсон, все будет хо-ро-шо… Так-так…
Эндрю повернулся на другой бок. Неужели проснется? Рита так мечтала побыть в этот день одной! Еще ей совсем не хотелось писать этот идиотский женский роман.
Но Эндрю все же проснулся, и Рита вымученно улыбнулась: иногда он замечал это ее еле припудренное отчаяние — тогда обоим становилось грустно, как в самом настоящем бульварном романе, а миссис Деллоуэй все покупала и покупала цветы…
— Маргарита! Маргарита! — чужой голос с придыханием: ломаный “великий и могучий”. — Я поклонница вашего творчества. Я прочитала все ваши книги! Я даже знаю, что Катя Высокая — ваш псевдоним! Да-да, не удивляйтесь, я с таким трудом добывала информацию! Вы прекрасно пишете, все так жизненно, так прописаны характеры… Вот только не могли бы вы объяснить мне, что значит фраза “сон из прошлой жизни”? Никак не могу перевести на русский!
Патология короткого рассказа
Истина — это слово,
которое не имеет иного смысла,
нежели тот, что это слово означает.
Из, кажется, Витгенштейна
А скользить ей придется по побережью холодного моря. В настоящем времени — для убедительности и погружения в сей миг. Значит, напишем: “Она скользит по побережью холодного моря. Волны, бросаясь к ее ногам…” — и тут же отпустим фразу, проследуя в следующий коридор. Там не так интересно, как в предполагаемой завязке, зато легко. Нет жанра, но есть канва. Кромка. Узкая полоска света, на которой мы и станем танцевать. Одно неверное движение — и мы уже в пропасти, и мы уже — ам! — съедены: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ; и снова — здравствуйте, будьте любезны… Не будем. Не будем любезны! Мы даже не поздороваемся, потому что вы вовсе не добры, благодарить вас не за что, и ни черта нам не приятно опять видеть вашу самодовольную рожу; погода, кстати, мерзейшая, и — наконец-таки! — прощайте, и — литл совет: мойте — хотя бы иногда — руки.
А о чем, собственно, разговор, спросите вы и будете правы: каждый ведь может спросить, какого такого весеннего месяца Нисана его грузят. Но мы — нет: мы не грузим. Предупреждаем только: ножку сюда — ямка-с. А ну — “Ам!” — и вас уже нет, съедены с потрохами: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ. Аминь, да простит нас осилящий. Впрочем, все уже было.
Итак…
Скользить по побережью холодного моря. Или — Холодного?Скользить по неровной, шероховатой поверхности. Чувствовать каждый камешек. Каждый коридор — голым сердцем пятки. Каждое лязганье чужой пасти. Знать, что все это будет покруче Аристотелевой логики. Изучать многозначные логики, делить на ноль, считать трубы органа во время службы, если вы — как бы католик. Или святых на иконостасе, если вы — как бы православный. Или пить вонючий чай с маслом, если вы — как бы буддист.
— Ла илаха илла Ллаху ва Мухаммадун расулу ллахи! — скажет мусульманин. — Нет никакого бога, кроме Аллаха, а Мухаммад — посланник Аллаха! — и переведет снисходительно — “неверному”.
А мы отойдем в сторонку. Мы ничего не станем комментировать, ведь мы привели “шахаду” лишь в качестве грамматического примера, поэтому она считается недействительной.
— Где, где сердце? — не может понять Скользящая по побережью холодного моря. — Украли, сердце украли! — такое с ней впервые.
Скользящая пытается заткнуть дыру на груди тряпьем, но не может найти тряпья, и потихонечку истекает кровью. Впрочем, это не такой уж быстрый процесс: нам хватит времени до конца текста.
Или не хватит?
Скользить по побережью холодного моря… Не помня имени… Да-да, не помня имени… Самое главное — не помнить его: имя всегда — маска, под которой потеет душа: истаивая, сочась — у кого как — нелепыми полосками чересчур жирного грима (импортного или дешевого “Ленинградского”), наложенного с удовольствием или — кое-как, по нужде.
— Жир! Жир! — шипит особа, которую мы и не пытаемся онемечить. — Кругом одни разводы! Жир! Жир! — она действительно развелась и считает, будто событие оное приблизит ее к тому идеальному состоянию свободы, когда женщина может…
Стоп: со свободой надо — или предполагается — что-то делать. Поэтому наша героиня, как тысячи и тысячи других, едет к морю. Еще не зная, что оно холодное несмотря на теплое течение — так бывает. Таким вот образом она и начинает скользить по побережью. И если, следуя математической логике, принимать “альфу” за конъюнкцию — соединение, равноценное только что употребленному союзу “и” (“И шло бы оно все лесом”), вот этот знак, “V”, как дизъюнкцию — разделение (“…или раком”), стрелочку, направленную вправо — как импликацию (“Если он мне изменял, значит, я не разрешу ему видеться после развода с детьми”), тильду — как отрицание (“Неправда, что он мне не изменяет”), а знак равенства — как эквивалентность (“Брак — то же, что и недосоленный суп”), то мы можем позволить себе выстроить — для экономии места, ведь количество символов существенно сократится — контуры силуэта особы, скользящей по побережью холодного моря, беря ее за руку, итак: ее 0 = …
Уфф! Какое длинное предложение у нас получилось! Предложение и то быстрее делают! А посему, из уважения к даме, мы никому не расскажем о том, чему же на самом деле равен ее нуль. Литературная персонажка, по чьей-то нелепой идее — предположительно, — должна заключать в себе некую загадку. А что станет с персонажкой, если мы тотчас выведем ее формулу? Никакой загадки не останется! К тому же, что вытворит с нами сюжет, бездарно опошлившись? Нет, мы определенно — определенно! — против того, чтобы решать с помощью Скользящей критические уравнения с неизвестными лауреатами, читающими вслух — на публику — свои нетленки: нам скучно, мы хотим танцевать. И пить вино. И веселиться! Так что мы пока, пожалуй, пойдем. Туда, где все это есть в изобилии.
Но мы отвлеклись. Итак, особа, Скользящая по побережью холодного моря (и у которой даже нет имени), отчего-то понимает (наверное, это вредное влияние книг), что в основе любой логической системы лежат некие очевидные, но все же недоказуемые аксиомы. Увы! Логика эта до печали двузначна, и на большее не способна: “истинное” и “ложное” всегда подается в ней под бесполутоновым соусом. В этой логике всего 4 закона — о, ужас! Всего 4 закона, и все они жутко не нравятся Скользящей по побережью холодного моря.
В законе тождества p=p, помнит она. Но, кроме этого примитивного равенства, Скользящая скользит и по контексту алетических модальностей (не будем уточнять, что это такое, дабы не усложнять текст) — и в этих самых модальностях чует равенство фраз “Наверное, я никогда не изменю тебе” и “Наверное, когда-нибудь я изменю тебе”. Увы! В этой модальности — уточним: типе отношения высказывания к реальности, — наша персонажка не видит никакого противоречия, ведь только в обычной логике, не ее, эти утверждения станут Северным и Южным полюсами! Эти банальности — “Наверное, я никогда не изменю тебе” и “Наверное, когда-нибудь я изменю тебе” — так сложно привести к усмиряющему гнев общему знаменателю!
Персонажка наша ото всего этого чрезвычайно расстраивается, продолжая, однако, скользить по побережью холодного моря. Она пробует — то да сё — исключить кого-то по закону третьего лишнего: либо — правда, либо — ложь, третьего — не дано… Но… Ах! Как ограничено применение закона этого множеством отвратительных, отталкивающих прямо-таки, объектов! Особа, скользящая по побережью холодного моря, никак не может исключить третью фигу из своего брака; Бермудский треугольник кажется ей куда более простой загадкой, нежели своя собственная. Простим же даме эту слабость, ведь она — всего лишь дама, так часто противоречащая сама себе! Именно поэтому мы можем с уверенностью констатировать следующее: неверно, будто ее очень эмоциональные высказывания могут быть одновременно как истинными, так и ложными. И — мы понимаем, вам давно скучно — но все же: согласитесь, в каждом из суждений имеется “субъект” и “предикат”. Соответственно, предикатные свойства могут быть у всех субъектов данного множества или только у некоторых из них. Смотрите-ка: “Муж может изменять” означает, что определенное количество мужей (из всего бесконечного множества живых, конечно) может изменять…
— Ах! Перестаньте! Перестаньте же вы меня мучить!! — особа, скользящая по побережью холодного моря, трет виски, смотрит в воду, но топиться благоразумно не решается.
— Но, — говорим мы, сохраняя полное спокойствие, — существуют еще и свойства, характерные для всех мужей — все они обладают…
— Ах, перестаньте!! Перестаньте же вы меня мучить!!!
Тут уж даже нам становится определенно жаль даму, и все же мы позволяем себе цитату из Витгенштейна: “Если вы знаете, что у вас есть руки, дальнейшее гарантируется”.
Скользящая по побережью холодного (или Холодного?) моря опускает руки, не оценив тонкости сказанного. Смотрит вдаль. А вы бы что сделали на ее месте? Да будьте, будьте, черт с вами, на своем! Увы! — ход нашего мышления определяется тривиальными законами логики, о которых здесь никто никогда ничего не хотел слушать…
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Скользить по побережью холодного моря. Дыр бул щир у бе щур. Не помня имени. Самое главное — не помнить. Скум высобу л эз… Не откликаться, когда зовут. Ведь та, что скользит сейчас, могла бы быть, к примеру, Эльзой или Катариной. Если немка. Или Люси. Паскаль. Франсуазой. Если француженка. Нуриёй, Фаридой. Если татарка. Еленой. Если она — Остров.
А ведь она, пожалуй, Остров! Со всех сторон окружает ее Холодное море, поэтому остров всегда — существительное женского рода единственного и неповторимого числа. Этакая “номерная” бутылка; хорошо, когда та наполнена — пустая же никому, кроме собирателя, не нужна. А Елена пуста сейчас как никогда. Елена — это остров, в прибрежных водах которого обитает много морепродуктов.
В суши-баре не принято орудовать ножом и вилкой; бывшие живые не любят — после убийства — повторного вторжения железа в свои расчлененки. Океаническая трупотерапия считается у двуногих полезным делом; эта пища богата белками, йодом и еще черт знает чем.
Елену рвет в туалете. Осьминожья деликатесная часть отправляется в под-мраморную муть унитаза. Елена вспоминает — да, когда-то у нее был токсикоз, но чтобы так… Она не может остановиться; ее тошнит минут пятнадцать подряд без малейшего продыха — кажется, ее собственные сердце, печень и почки отправятся сейчас в белоснежную пасть поглощающего экскременты чуда. “Сортир — это их горло, — думает Елена, не переставая блевать. — Сортир — их лицо, их гордость. Они до блеска надраивают унитазы, забывая…”
Но тут нам придется прервать героиню — не обессудьте: мы непременно должны прервать Скользящую, иначе наша история превратится в обычный бульварный роман. А мы ведь этого изо всех сил не хотим?
— Не хотим, — ответит, быть может, предполагаемый Сочинитель и будет таков: что ему до инструмента, которым он владеет? Периодически владеет, заметим! То есть существуют периоды, в которые он оказывается голым и никчемным. У него нет инструмента, ха! Тогда ему приходится туго: ему — нечем. Нечем буковки писать! Даже такие: “Скользить по побережью холодного моря…” или “Елена — это остров, чей предполагаемый Карл или Томас…”.
Ее предполагаемый Карл или Томас — если он немец — никогда не мог бы быть островом. И Жан, и Пьер, если он француз, тоже. И Марат, если татарин, — никогда! И даже Наполеон, оказавшись на острове в изгнании, не смог срастись с Еленой.
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Одной ногой Елена всегда у плиты, другой рукой — всегда в могиле, а третьего глаза — как второй руки и второй ноги — у Елены нет, да и откуда ему взяться, третьему-то? Елена прочитала когда-то: постмодернизм. Прочитала и прочитала, и бог с ним, со словом-то, только… Елена понимает: наш текст, как в самом настоящем постмодернизме, не отображает ее, Еленину реальность, а творит–вытворяет свою собственную, от Елениной — отличную. Текст наш изменчив, кое-где — скучен, кое-где — вял; в очень многих местах ему требуется корректировка, и все же… реальности больше нет. Ничто не живет. Ничто не может быть святым. А теперь выделим эти мысли: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Или, например, так: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Но лучше, все же, курсив, столь излюбленный писаками при обозначении… вы понимаете? Взгляните, это так просто! Ничто не живет. Ничто не может быть святым.
Елена знает. Елена всегда предлагала себя — не коробит? Не коробит, идем дальше, — Елена всегда предлагала себя с помощью технически усложненной подачи; ее установка всегда ориентировалась на новый виток саморазвития несмотря на излишнюю сухость последней фразы. А что же фигура, ставшая третьей в ее браке?
Предельно проста, ориентирована на “среднее” понятие нормы и красоты (см.: “масскультура”); владеет эффектом 25-го кадра, содранного у Джеймса Вайкери аж в 1957-м: и всего-то 1/300 секунды, зато как откладывается в выдвижные ящички памяти! (См.: С. Дали, “Выдвижные ящички памяти”). Ликбез? — пожалуйста: Вайкери установил в кинотеатре дополнительный проектор: эта дрянь тоже установила в своем теле дополнительный проектор. Вайкери проецировал на тело фильма невидимые “Пейте кока-колу” и “Ешьте попкорн”, после чего зомбированные зрители скупали их в буфетах с необычайным воодушевлением, а эта дрянь спроецировала на тело мужа Елены невидимую фразу, которую Елена даже боится повторить…
Не станем наступать на больную мозоль и мы; обратимся к веку гуманизма: допустим, будто бы такой существовал.
Елена пребывает одновременно в нескольких состояниях: твердом, жидком и газообразном. Когда Елена тверда, она одной ногой у плиты. Когда жидка, одной рукой в могиле. Когда газообразна… когда Елена газообразна…
Но Сочинитель не дал нам информации о том, что же на самом деле происходит с Еленой в газообразном состоянии, поэтому опустим это предложение — тем более, наша глокая куздра штеко будланула бокра и уже кудрячит бокренка.
— Я не понимаю, нет, я определенно не понимаю, что все это значит! Если это рассказ о разводе, то можно было просто написать: “После развода Елена уехала на море, так и не сумев проглотить обиду”. Разве не так? Тут же… Нет, я, правда, теряюсь! При чем здесь Аристотелева логика, 25-й кадр? Да, если поискать, наверное, и ошибочки найти можно…
— Это такой художественный прием. Именно с его помощью можно передать то состояние, в котором героиня, не объясняя собственных чувств…
— Чё? Да пошли они со своими приемами! Я простой человек и хочу, чтоб все понятно было. Мне ихняя сложность на хрен не нужна, ясно? Я как приду домой, так сразу стакан залужу. А как прогреюсь до кишок, так чертенку подзатыльник дам, а там и бабу свою в койку: тепло! Потом телик смотрим, а баба моя плачет. От радости, что у ней мужик такой есть. Чё тебе еще надо, Марусь?
Маруся улыбается и молчит, поглаживая половник.
— Есть несколько способов построения художественной реальности, здесь представлена как раз…
— Да срать я хотел на эти художественные реальности!
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Скользить по побережью Холодного моря… Скользить по… Быть безымянной… Чистой… Светлой… Самое главное — быть безымянной… Снять все маски, истечь слезами… Распластаться под криками чаек… Глубоко под землю зарыть свою страшную боль… Отнести за высокие горы, за дикие леса… Утопить в море Синем. Сером. Красном. Черном… каком угодно! Затонуть кораблем на дно, лежать не шевелясь. Обучиться языку дельфинов. Поумнеть капельку. Не прочитать ни строчки, не сказать ни слова, не сесть ни в один поезд. Не помечтать ни об одной иллюзии. Не поверить ни в одну идиллию. Загрустить — догруститься до чертиков, до русалок, до леших с ведьмами! — и встать, и пойти. И богу помолиться. Зардеться. Заалеть. Очиститься. Сделать промывание желудка. Выпить активированного угля. Не думать об истине и проч. Почитывать на пляже Сартрушку, шокируя приматов. Не летать самолетами “Аэрофлота”. Улыбаться!
|