Леонид Зорин
Завещание Гранда
От автора | “Жить надо без страха и без надежд”, — напоминал Н. Карамзин, но без юмора вряд ли возможно жить и выжить. “Юпитер”, “Забвение” и “Сансара” должны были быть уравновешены. По замыслу автора, “Трезвенник”, “Кнут” вместе с “Завещанием Гранда” составят “Оранжевую Трилогию”.
1
У перекрестка нервно топтался смуглый молодой человек. Дождь его мало беспокоил, он то и дело смотрел на часы. Опаздываю. Скандальное дело.
С четверть часа прошло, не меньше — выброшенная вперед рука, попытки остановить машину. Четверть часа безответных призывов. Но все как одна проносились мимо, все — мимо, точно они сговорились. “Суки”, — шептал молодой человек.
Он уже потерял надежду, когда, наконец, притормозила тачка темно-вишневого цвета.
Водительница его окинула изучающим, но благосклонным взглядом. Высокая полноватая девушка, может быть, и юная дама — с крупными броскими чертами. Как говорится — яркая внешность.
Сняв розовую ладошку с руля, она спросила:
— Куда ж вам хочется?
— В район Донского монастыря. Недалеко.
— Маршруты сходятся, — сказала посланница судьбы.
Машина покатила по Шаболовке. Он скорбно глядел перед собою, губы его были плотно сжаты.
— С вами ничего не случилось? — озабоченно спросила она.
— Нет, я еще жив. Почему вы спрашиваете?
— Просто у вас такое лицо, точно вы едете в крематорий.
Он грустно промолвил:
— Вы не ошиблись. Случилась беда с дорогим человеком.
— С кем же? — спросила она с участием.
Он призадумался и произнес:
— Имя вам ничего не скажет. Оно ни разу не прогремело на требовательных подмостках жизни и в свет прожекторов не попало. Он скромно трудился в своем департаменте в ответственной сфере рыбоводства. Но сердце было из чистого золота.
Водительница была взволнована:
— Очень душевно и проникновенно.
— Я должен сказать о нем несколько слов. Само собою, не так эскизно. Это — суровое испытание. Но лучше меня никто не скажет. Никто не знал его так, как я.
Она сказала:
— Во время пауз изредка взглядывайте на меня. Может быть, вам станет полегче.
И, встретив его вопросительный взгляд, призналась:
— Наши маршруты сходятся. Я вам уже сказала об этом. Они драматически совпали. С дочкой покойного мы — подруги. Вместе учились.
Он отозвался:
— Непостижимо.
— Но это так. Странно, что я вас прежде не видела.
Остановившись на площадке и выбрав для машины местечко, она протянула ему ладошку:
— Дарья Гуревич. Ваша очередь.
— Гвидон — мое имя, — сказал ее спутник.
После печального обряда и обязательных поминок они оказались в ее квартирке.
— Достал ты меня надгробным словом, — сказала усталая Гуревич. — Прямо перевернул всю душу.
— Надеюсь, она вновь приняла свое исходное положение, — сочувственно отозвался Гвидон.
— Выходит, не разглядела покойного. Ты просто мне раскрыл горизонты.
— Ну вот еще, — пробурчал Гвидон. — Какие горизонты над ямой...
— Нет, это так. Я почти прослезилась. Жаль, что за столом на поминках ты уже не сказал ни слова.
— Вдохновение не приходит дважды.
Он вяло разглядывал душную спальню. Ложе, принявшее их в свое лоно, было похоже на колыбель, разросшуюся и вширь и вдоль. На круглом столике щурил глазки бесстыдный обнаженный божок.
— В печальном месте свела судьба, — задумчиво вздохнула Гуревич. — А ведь иначе могли и не встретиться.
— Запросто, — подтвердил Гвидон.
— Однако как жадно хочется жить на панихидах и погребеньях, — она притянула к себе его голову. — А ты к тому же еще прехорошенький. Ресницы девичьи, адской длины. И очи восточные, миндалевидные. На подбородке — вкусная ямочка. Груша бы лопнула от злости.
— Кто эта Груша?
— Сестра и завистница. Мы с ней погодки. Даша и Груша. Трогательные попытки диаспоры вклиниться в степной чернозем. Груша меня преследует с детства. Я неизменно была премьершей, а она — на подпевке и подтанцовке. Представляешь, сколько всего в ней копилось.
— Сестры ничего не прощают, — согласился молодой человек.
— Слегка унялась, когда вышла замуж. Супруг успешно вписался в действительность. Но до тебя ему далеко. Хотя он рвется в монополисты.
— Тогда это мне до него далеко.
— Ну почему у тебя все время обиженное выраженье лица? — нежно осведомилась Гуревич.
— Выдь на Волгу, чей стон раздается? Тогда и поймешь, — сказал Гвидон.
— А откуда ты взял такое имя? Правда, тебе оно подходит. Ты в самом деле как князь из сказки. Жаль, что Груня тебя не видит.
— Имя мое, — кивнул Гвидон, — классическое, древнеславянское. Но есть компаративистская версия. Когда ты читала “Декамерон”, стоило обратить внимание на второстепенное лицо — мессера Гвидо де Кавальканти. Не покидает предположение, что это он — мой прямой предшественник. И фамилия моя — Коваленко.
— В самом деле, — сказала Гуревич, — что-то созвучное.
— Именно так. Фонетическое родство бесспорно. Но главное — наша духовная связь. Мессер был достойный человек безукоризненных нравственных правил.
— Очень похоже, что ты тут прав.
Выяснив происхождение гостя, хозяйка придвинулась к нему ближе. Беседа сама собой иссякла. Изредка тишину тревожили томные печальные звуки, напоминавшие стоны горлицы.
— Удивительно, — сказала Гуревич.
Гвидон сказал:
— Груня бы лопнула.
— И поделом ей, — сказала сестра. — Не пялься на чужое добро. Слушай, ты уже собираешься?
— Есть обязанности, — сказал Гвидон.
— Между прочим, я тебя не спросила, чем ты занят, когда не исследуешь генеалогическое древо.
— Я — филолог, у меня есть диплом.
— Гуманитарий. Оно и видно, — кивнула Гуревич.
— Но если сознаться, об этом я не люблю вспоминать. Занятие — не слишком мужское. На факультете царили девицы. Юноши только жались друг к другу — бедная беззащитная кучка.
— Страшно подумать, как тебя портили.
— Я сопротивлялся как мог.
— И что же ты делаешь?
— Что придется. Я до конца не определился. Филологи никому не сдались. Точно так же, как их наука. Ищут себе местечка на ярмарке. Как правило, его не находят. В сущности, жизнь не удалась.
— Но есть же у тебя увлечения!
— Пожалуй что есть. Не бог весть что.
— А все-таки, что это?
— Конъектура.
— Конъюнктура?
— Да нет! Ничего общего. Дарья Ефимовна, острословие, исходящее из звукового сходства, стоит недорого. Очень недорого.
— Не сердись. Ты разбиваешь мне сердце.
— Это занятие — бескорыстное, — назидательно произнес Гвидон. — Не конъюнктура, конъ-ек-тура. От латинского слова “догадка”. Восстановление той части текста, которая не поддается прочтению.
— И тебе это удается? — Гуревич была заинтригована. — Тогда ты — опасный человек.
— А на рассвете румяной младости вообще был увлечен криптографией. Если сказать понятнее — тайнописью.
Гуревич вздохнула:
— При этаких склонностях место твое, мой друг, на Лубянке.
— Ты полагаешь? В каком же качестве?
— В любом, какое тебе по вкусу. Можно — следователем, можно — подследственным.
Гвидон покрутил головой и поморщился.
— Нет. Не подходит ни то, ни другое. С одной стороны, я — не подпольщик, с другой — не могу ходить на службу и вступать в производственные отношения.
— Свободный художник?
— Вроде того.
— И что же, за это платят деньги?
— В мужья твоей сестре не гожусь. Но как-то барахтаюсь на поверхности.
— Сестре от тебя ничего не отломится, — безжалостно сказала Гуревич. — Хватит с нее монополиста. Ну, до свидания, Кавальканти. Ради Христа, улыбнись напоследок. Мы с тобой уже не на кладбище. Когда глядишь на твое лицо, чувствуешь себя виноватой.
— Имеешь для этого все основания.
Она засмеялась.
— Дорогу найдешь? Самостоятельно?
— Не сомневайся.
Он бросил прощальный рассеянный взгляд на пышное постельное тело и медленно направился к выходу. Жирный обнаженный божок, хозяйски сидевший на круглом столике, нахально подмигнул ему вслед.
На улице молодой человек выразил недовольство собою.
— Все то же, — бурчал он себе под нос. — И не заметишь, как совратят. Добрая женщина, а негодяйка. Ты только палец ей протяни. Я, разумеется, тоже хорош. Характер — картофельное пюре.
Царила вешняя благодать. В последние минуты заката московские улицы были окрашены в густой темно-лиловый цвет. Вечер нашептывал Гвидону разнообразные предложения, одно прельстительнее другого. Однако Гвидон лишь ворчал и хмурился. И выражение обиды все не сходило с его лица.
2
Вечером следующего дня он должен был нанести визит вдове профессора Грандиевского, которого в научной среде устойчиво называли Грандом. Это прозвище не только напрашивалось ввиду эффектного первого слога, оно еще вмещало в себя различные смыслы и оттенки. С одной стороны, оно подчеркивало уважительное признанье заслуг, с другой — в нем была грубоватая лесть, с третьей — ирония и раздражение, легко объяснимые неприятным и авторитарным характером. Все знали, что он был дурно воспитан, малоконтактен, жил без союзников и в этом находил удовольствие.
С ним предпочитали не ссориться, но теплых чувств к нему не питали. Не замечать его было трудно, но ценность его работ оспаривалась. Чем более спорной и менее точной считалась его молодая наука, тем чаще она становилась мишенью.
Гранд называл себя футурософом. В этом качестве он позволял себе вольности. На протяжении многих лет прогностике, к счастью, было присуще оптимистическое начало. Академический анализ был идеологически бодр, мировоззренчески безупречен. Такая незыблемость позиции могла показаться даже мистической, если бы мистика сопрягалась с духовным и душевным здоровьем — может быть, главным богатством сограждан.
Было, однако же, очевидным, что псевдонаучное шаманство — это и есть стихия Гранда. Именно в ней ему вольготно, в ней он себя ощущает естественно и по-домашнему непринужденно.
Он навострился обходить твердые правила игры, а также условия поведения. Обыкновенно он стартовал не с узаконенного места, а где-то с середины дистанции, которую выбирал произвольно. Периодически он приглашал неподготовленную аудиторию поразмышлять с ним совокупно. В этом призыве была, разумеется, определенная провокативность — люди, пришедшие за установками, не обязаны ломать себе головы. Академик Василий Ильич Полуактов был убежден, что Гранд одержим жаждой дешевой популярности.
Если профессор Грандиевский ее добивался, то он преуспел. В особенности среди молодежи (прежде всего ее женской части). В юности любые системы несимпатичны — они ограничивают. Поэтому парадоксы Гранда имели широкое хождение.
Долгие годы его положение выглядело весьма сомнительным. Считалось, что он играет с огнем, одновременно скользя по канату. Однако и в дни либеральной смуты с ее торжествующей эклектикой, разноголосицей и размытостью он также существовал вне среды.
Когда за неделю до юбилея (ему бы исполнилось шестьдесят) он неожиданно скончался, коллеги были ему благодарны. Канонизированные традиции, не говоря уже о приличиях, требовали от них поздравлений, признания заслуг, красных папок, а с чем поздравлять и что признавать? Впервые Гранд поступил тактично, избавив общественность от мигрени. И — от возможной новой полемики. Утратившей в эту эпоху смысл.
Старым бойцам — в том числе Полуактову — было понятно: полемика — вздор, если она не влечет репрессалий. Сражение без жертв — не сражение. Это пародия на него.
Когда-то обличенья Флехтхейма, его последышей — низкопоклонников вроде профессора Грандиевского, были не только благонамеренным, но и увлекательным делом. Даже своеобразным экстримом, волнующим кровь и притом безопасным. Теперь это лишь могло воскресить полузабытые имена. Кому бы это было на пользу?
Нет спора, тоска по былым разборкам порой посещала сны Полуактова, но он унимал ностальгический трепет. Оборачиваться бывает опасно, при случае можно и шею свернуть. Благоразумней смотреть вперед.
Тем более что даже безвременье не отразилось ни на судьбе, ни на карьере Полуактова и некоторых его однодумцев, которые Гранда терпеть не могли. Их институт повысился в ранге. Не так давно возвели его в статус Культурологической академии, и Полуактов ее возглавил. Долгошеин почувствовал вкус к политике и занялся ею весьма увлеченно. Дамы, украшавшие кафедру, тоже давно определились — как в отношении к Грандиевскому, так и в устройстве собственной жизни. Море вернулось в свои берега.
Таким или примерно таким предстал Гвидону пейзаж ситуации, воссозданный вдовой Грандиевского и дополненный личными ощущениями.
Сабина Павловна приняла его в осиротевшем кабинете, заставленном пирамидальными полками, кряхтевшими под тяжестью книг. Переплеты отсвечивали золотом, тома теснились, точно вцепившись в клочок отведенной им территории. Те, что не смогли уместиться, лежали на столике и на стульях, на лесенке, на тахте у стены. Зато был пуст письменный стол невообразимых размеров, дугой охвативший бордовое кресло — пуст вызывающе, даже торжественно.
В такой аскетичности было величие, сразу прочитывалось напоминание о высшем назначенье стола — на этой арене рождается текст. Не было даже настольной лампы — над ним, как мяч над футбольным полем, завис уютный прозрачный шар теплого арбузного цвета. Ноги стола были круглыми, крепкими, способными выдержать его тело с ящиками по обе стороны.
Гвидону достаточно было взглянуть на это роскошное ристалище, чтобы понять: он готов на все, лишь бы оседлать это кресло. Стоило лишь вообразить дивные длинные вечера, храмовую тишину кабинета, ласковый свет над центром столешницы — и сердце томительно замирало. Путник найдет здесь отдохновение, и на него снизойдет покой. В проеме между двумя полками был помещен портрет профессора в раме благородного дерева. Гвидон то и дело невольно посматривал на остроугольное лицо, которое показалось бы сумрачным, если б не хитрая усмешка пожилого озорника.
Затем он вновь взглянул на хозяйку. Женщина лет тридцати пяти приятной и нестандартной наружности. Но — странное дело! — ни в ее внешности, ни в ее пластике он не нашел решительно никаких соответствий ни обстановке ее жилья, ни нынешнему ее положению. Нет скорбного вдовьего покоя, нет кротости, даруемой горем.
Вдова была в соку и в цвету. Стройная, сухощавая, гибкая. Движения с кошачьей ленцой вдруг обретали упругость и силу, как у тигрицы перед прыжком. Лицо ее было не слишком привычного малайско-оливкового цвета, на ее смуглых худых запястьях блестели серебряные браслеты с отчетливой чернью, на длинных пальцах посверкивали два эмалевых перстня — родная затейливая финифть. Дохнуло далекой боярской порою, старинной Русью времен раскола и бурного смешенья кровей.
Неторопливо окинув Гвидона желтыми дымчатыми очами, вдова резюмировала:
— Итак.
Гвидон перестал ее разглядывать и изобразил на лице самый живой интерес и внимание.
— Итак, — повторила Сабина Павловна. — Гранд постоянно мне говорил: у каждого есть сюжет своей жизни. Если он прав, нет больше на свете печали и яда, чем в этом сюжете. После него остались рукописи, и я, словно девушка из Орлеана, думала: стоит мне бросить клич — все возликуют, кинутся в пляс и станут меня тащить в издательства. Не тут-то было! Вся эта сволочь, все эти жулики и кастраты, как оказалось, едины в одном: в желании похоронить Гранда. На этот раз уже окончательно. Выяснилось, что все бессильны, немощны, ничего не могут. И видели б вы, с каким ликованием они признаются в своем ничтожестве.
— Может быть, они с ним смирились? — лояльно предположил Гвидон.
— Это они-то? Нашли страстотерпцев! Они с утра до ночи шуруют, потеют и роют землю носами. Один прибрал к рукам академию, другой решил погреть свои лапки, так сказать, в коридорах власти, третий устраивает делишки, даже когда вкушает сон.
— И как это ему удается? — заинтересовался Гвидон.
— Он вызывает нужных людей. С другими он и во сне не общается. Народишко — один к одному! Ими ничего не потеряно, кроме чести, но честь им — до фонаря. С живым они совладать не могли, теперь отыгрываются на мертвом. Больше всего они боятся, чтоб их не начали сравнивать с Грандом. Поэтому и встали стеной. Интеллигентская лимита! — вдова стукнула кулаком по столешнице, и браслеты на ее смуглых запястьях угрожающе зазвенели. — Стоило бы их всех замочить. Но — не в сортире. Это для них слишком благородное место. Тоже и дамочки хороши. Все как одна берут реванш. И те, которых Гранд удостаивал, и те, которых не удостоил. Впрочем, таковых не осталось. Послушать их — так он всех лелеял.
— Смерть неразрывна с мифологией, — примирительно произнес Гвидон.
— Мне эти курицы по барабану, — вдова саркастически усмехнулась. — У каждой из них своя заноза. Но Долгошеины и Полуактовы увидят, что они просчитались. А также — вся прочая шпана. Я поклялась, что выпущу книгу, и книга выйдет, будьте уверены. Я клятву сдержу, хотя и не знаю, как далеко придется зайти. К несчастью, еще одна преграда может действительно стать решающей. И Евдокия Вениаминовна сказала, что на земле вы один способны помочь мне в моем положении.
— Тетка на сей раз необъективна, — скромно проговорил Гвидон, — ведь я ей не чужой человек.
— Она — твоя родственница?
“Это мило, — подумал Гвидон, — говорит мне “ты”. И непонятно, как реагировать”.
Он подавил в себе искушение ответить ей тем же. Есть закон: когда беседуешь с работодателем, любое панибратство запретно.
— Она была близкой подругой матери. В детстве я звал ее “тетя Дуся”.
— А в юности? — спросила вдова.
“Дает мне понять, что я — мальчишка”, — с горечью подумал Гвидон.
— Это зависит от ситуации. Когда уж очень тянет пожаловаться, я называю ее “Евдокиюшка”. Когда она рискованно шутит, я ей говорю: “Эдокси”.
— Очень куртуазно.
— Ей нравится.
Оба синхронно себе представили Евдокию Вениаминовну и так же синхронно улыбнулись. И “Евдокиюшка” и “Эдокси” не слишком вязались с ее величественным и даже монументальным обликом. Но царственный покой был обманчив — с неукоснительной центростремительностью в ее руках сходились все нити. Все токи, пульсируя и содрогаясь, естественно сквозь нее проходили, однако не только ничем не вредя, но заряжая витальной силой. На сжатых губах мерцала улыбка, полная дьявольского всеведенья.
— Я объяснила ей ситуацию — мне необходим человек, способный понять варварский почерк. Муж мой объявил вне закона не только всякие ноутбуки, но даже пишущие машинки. Он утверждал, что Шпенглер прав: цивилизация — враг культуры. И не уставал повторять, что между вербализованной мыслью и пальцами недопустимы посредники. Тем более пальцы связаны с мозгом и поджигают его, как спички. Не сомневаюсь, что так и есть, но я-то в беспомощном положении. Я спросила у вашей покровительницы, не знает ли она чудодея, который справится с этим делом...
— И она пробасила: “Мне ли не знать?” — продолжил Гвидон.
Вдова рассмеялась. “Мне ли не знать?” — эти слова были опознавательным знаком, даже паролем славной дамы.
Впрочем, эта веселая пауза была недолгой. Вдова нахмурилась и, вновь оглядев его, произнесла:
— И вот, предо мною — Гвидон Коваленко.
— Именно так, — подтвердил Гвидон.
Вдова одобрительно сказала:
— Имя известное. Правда, и редкое.
— Мне приходилось не раз возвращаться к происхождению этого имени, — Гвидон с пониманием улыбнулся. — Разумеется, надежней всего — патриотическая версия. Этакий поясной поклон в сторону Пушкина и фольклора. Но есть и космополитический след. Увековечение памяти мессера Гвидо де Кавальканти. Муж достойный. Отменного образования, поведения и нравственных качеств.
— Как я понимаю, ты получил прочное женское воспитание?
— Именно так обстояло дело, — с готовностью подтвердил Гвидон. — Старший Коваленко исчез, когда я еще не ходил в детский сад. Мной верховодили мать и бабушка, потом — Евдокия Вениаминовна.
— Кстати, она тобой недовольна, — строго произнесла вдова. — Говорит, что у тебя странный заработок. Что ты произносишь надгробные речи.
— Это правда. Жизнь не удалась. Можно сказать, что я живу на содержании у смерти. Но заработок совсем неплохой.
— Евдокия Вениаминовна считает, что ты способен на большее.
— И мать и бабушка так считали. Женское окружение давит. Ты постоянно в долгу перед всеми. То же самое было на факультете.
— Бедняжка, — усмехнулась вдова.
— Спасибо. Это уже позади. Сколько ни силюсь, понять не могу, что дурного в моей работе? Всегда чувства добрые пробуждал.
Вдова недоверчиво спросила:
— А в почерках ты и впрямь разбираешься?
— Да. Смело давайте ваш палимпсест.
— Но я, как ты, должно быть, догадываешься, не так богата, как эти покойники. И благодарные наследники.
— В данном случае это неважно, — с достоинством пояснил Гвидон. — Расшифровывать почерки — моя слабость. А когда потакаешь своим слабостям, надо быть готовым на протори.
— Ну что же, выпьем за наше сотрудничество, — сказала вдова и распахнула почти вертикальную дверцу шкафчика, встроенного в книжную полку. Достала сосуд, в котором мерцала влага неопределенного цвета, а также два граненых стаканчика.
— Поехали, — сказала вдова.
3
Хоронили военкома Усатова. Гвидон неспешно вышел вперед, долго беззвучно глядел на гроб, заваленный цветами и лентами, потом, нахмурясь, проговорил:
— Не верится, что это случилось. Что эта клокочущая энергия остановилась на полном ходу. Ты ли лежишь в этом узком ящике? Может ли уместиться в нем вся твоя многогранная личность? Встань же, наш боевой товарищ, ты не сказал еще главного слова, оборванного на первом слоге. Встань, тебя ждут твои дела, не доведенные до конца, ждут Вооруженные силы.
Когда я оглядываю твой путь, я вижу, что ты выбирал неизменно самые сложные участки, самые важные места. Ты мог, как иные твои сослуживцы, шагать по ступеням военной карьеры. С твоим орлиным умом стратега мог стать генералом, а то и маршалом. Но острым всепроникающим взором ты разглядел, где корень всех зол, ты понял, что сегодняшней армии нужны не стратеги, а военкомы — здесь самая горячая точка. И ты продолжал беззаветно пахать на вечно несжатой ниве призыва. Не все смогли тебя оценить, но пахарем был ты неутомимым, и сердце твое однажды не сдюжило.
Сегодня не только твоя жена, всегда хранившая тебе верность, не только боевые товарищи — все мы, воспитанные тобою, оплакиваем потерю бойца. Плачут и незнакомые матери, которые тебе благодарны — из их слюнтяев и недоумков ты сделал настоящих мужчин. Сегодня они горько раскаиваются в том, что тебя не понимали.
Прощай, батяня, прощай, военком! Вместе с осиротевшей семьей, соратниками, призывниками мы высоко-высоко поднимаем выпавшее из рук твоих знамя. И до последнего нашего дня будем мы помнить, кто его нес...
Он нынче работал на Калитниковском. Увы, лежит оно на юру, покойникам здесь должно быть прохладно — их продувают сквозняки. Зато оно было демократичней, нежели, например, Новокунцевское, подчеркивавшее при первой возможности, что оно-то филиал Новодевичьего. Гвидон полагал, что всякий снобизм во время таинства неуместен.
Речь произвела впечатление. Старик со стесанным подбородком, густо поросшим медным волосом, напомнившим колючую проволоку, даже сморкнулся в громадный платок. После чего заверил Гвидона, что гвардия никогда не сдается.
Довольна была и супруга покойника. Но на поминках, происходивших в недавно открытом “Майоре Пронине”, в ней все-таки всколыхнулась обида. Она усадила Гвидона рядом и долго жаловалась ему: обещанный взвод так и не прибыл — прощальный салют не прогремел.
— Они наказали себя самих, — сказал ей Гвидон. — Их заклеймят. За безответственность и безалаберность. А что до прощального салюта, то громче всего он звучит в душе. И с ним никакая пальба не сравнится. Будьте мужественны.
Она посулила, что будет. Гвидон подумал, что ей по силам выполнить это обещание. Вечно женственного в ней было немного.
Очень сдержанная оценка, которую Гвидон дал салюту, вскоре нашла свое подтверждение. Визитной карточкой ресторана, весьма привлекавшей к нему, был тир. Гости то и дело вставали и уходили пострелять. Оставшиеся, глядя вослед, вспоминали о чекистской романтике и выражали свое одобрение доброй молодецкой забаве.
И все же эти отлучки в тир и звучная стрельба по мишеням под клики радости и досады (в зависимости от уровня меткости) вносили лихую, мажорную ноту в обрядовый ход поминовенья. Семья, в конце концов, возроптала, стрелки сочли себя уязвленными.
Гвидон предпочел ретироваться. Нынче вечером ему предстояла первая встреча с наследием Гранда, и он рассудил, что надо быть в форме. Нельзя было ни нагружать себя пищей, ни переусердствовать в возлияниях.
Он шел по Москве неспешным шагом в том состоянии размягченности, которое он неизменно испытывал после подобных свиданий с вечностью. Даже полученный гонорар, украдкой врученный ему полковницей, не возвращал к повседневной прозе. Однако лирический ералаш недолго томил и совращал отзывчивое Гвидоново сердце. Лишь погляди окрест себя, и город ответит жестоким взглядом.
В младости перемены естественны, практически их не замечаешь. И все же Москва так откровенно меняет выраженье лица, что даже Гвидона бросает в оторопь. Город, в котором сейчас проносится, видимо, лучшая часть его жизни, становится трудно назвать своим, порою за ним не поспеваешь.
Кажется, он себя отгораживает незримым, но несомненным барьером, переходя в иное пространство, плывет совсем в другом измерении, вознесшись своими фрегатами к небу. И чем они грозней возвышаются, тем больше тянет зарыться в землю.
Где старый уют перепутанных улочек, где хмель черемуховых дворов? И где былой пешеходный рай? Все сдвинуто, спрямлено, протянуто, ушло в тоннели и магистрали. Не пересечь, не поднять головы. Куда горожанину податься? Всюду ты гость, нигде не хозяин.
— Воспрянь, муравьиная душа, — отдал себе приказ Гвидон. — Дай только волю своей меланхолии — и живо распадешься на атомы.
Вдова открыла Гвидону дверь. Критически его оглядела.
— Перетрудился? — спросила она.
Гвидон молчаливо пожал плечами.
— Как принят был тост над последним приютом?
— Несколько огорчает ваш скепсис, — вздохнул укоризненно Гвидон. — Кто-то должен объяснить провожающим, кого они сегодня лишились.
— Прости, если я тебя обидела. Так ты, оказывается, ранимый?
— Есть у меня такой недостаток.
— А к умственному труду ты способен? Или увлекся на поминках?
Гвидон сказал со скромным достоинством:
— Я очень ответственный человек. В этом вы скоро убедитесь.
Она отвела его в кабинет. Он обменялся коротким взглядом с Грандом, запечатленным кистью, и погрузился в бордовое кресло.
Вдова сказала:
— Священнодействуй.
И оставила его одного.
Пожалуй, она не подозревала, сколь точным и метким был глагол. Стоило только сесть за стол, обнявший Гвидона своей дугой, остаться одному в тишине, взять в руки перо, разложить бумаги, стоило поместить посередке белый, еще не початый лист, подсветить его электрической струйкой, льющейся из зеленого шара, — и гость почувствовал, как на него нисходит неведомая благодать.
— Господи, — пробормотал Гвидон, — зачем я не Байрон, а другой, зачем я не гений, кипящий замыслами, готовый исторгнуть их из себя? Зачем я не Гранд? Ежевечерне усаживался он в это кресло и сообщал бумаге жизнь. Однако же и в моем бою отыщется свое упоение. Я должен пройти по его следам и сделать их достоянием общества. Куда ни кинь, а такая работа требует собственных избранников.
Цепким оценивающим взглядом он изучал загадочный почерк. Сабина Павловна не случайно отчаялась что-либо разобрать. Эти крючки и сокращения свидетельствовали, что мысль Гранда передавала энергию пальцам, они неслись по бумаге, как кони, стремясь хоть немного за нею поспеть, но, не умея лететь с нею вровень, изнемогая на полпути, едва обозначали ее и — дальше, чтоб не утратить цели.
Мало того что почерк Гранда был непонятен (сомнений не было, что Гранд и сам не всегда с ним справлялся), он еще был анафемски мелок. Казалось, без лупы не обойдешься, еще надежней — зрачок микроскопа. Гвидон представил себе, как буквы выходят на свет, пускаются в пляс, соединяются, как хромосомы, и образуют новую жизнь. Какой-нибудь унылый графолог уж точно решил бы, что Гранд был скуп — не отдавал себе отчета, попросту экономил бумагу. Но это слишком прямолинейное и одномерное объяснение. Совсем не скупость, не экономность! Здесь величайшее почтение к таинству белого листа — каждый клочок его священен и должен принять в себя слово, как семя. И все-таки еще выразительней жавшиеся друг к другу значки демонстрировали триумф концентрации — тут не могло быть женской размашистости, в несколько строк пожиравшей страницу. Слова были плотно и точно пригнаны, вступали в семейные отношения, в естественную прочную завязь, сулившую продолжение жизни.
Сравнительно быстро Гвидон ощутил, что перед ним человек науки — Гранд тяготел к созданию формул. Продираясь, как сквозь бурелом, через вычерки, Гвидон наблюдал и радость зачатия, и трудное прояснение сути, и окончательный ее образ. Иной раз ему казалось, он чувствует сопротивление среды, в которую погружался Гранд. Казалось, что это его прошивает финальный оргиастический вздрог интеллектуального усилия.
В комнате было полутемно, но свет, нацеленный в центр столешницы, и ободрял, и грел Гвидона. С портрета ему улыбался Гранд. Процесс расшифровки все больше захватывал — разрозненные штрихи и знаки вот-вот обнаружат закономерность.
— Неужто я впрямь рожден для спецслужб? — думал Гвидон, находя отгадки.
Спустя неделю он констатировал, что ощущает себя уверенней. Почерк покойного патриарха уже не отталкивал неприступностью. Гранд словно впускал его в свой лабиринт. Гвидон не пугался, что там и останется, он осторожно систематизировал смешные особенности букв. Странное “т” — хрупкая палочка с еле заметным небрежным кивком в правую сторону, странное “з” — такая же капризная палочка, но наклоняющаяся влево. Странное “ф” — его заменяли два нолика, слившиеся в бочонок. Странное “к”, не добежавшее до привычного изображения, представленное неожиданной галочкой. Путь Грандова алфавита к слову был непонятен и загадочен.
Но даже тогда, когда эти черточки, стрелочки, птички и значки стали поддаваться Гвидону, он убедился, что рано радоваться. Слова обрывались так же, как буквы. Где их, казалось, должно быть несколько, Гранд ограничивался одним. Вдруг посетившее соображение точно подгоняло перо — скорей обозначь, не то исчезну. Гвидон не только перепечатывал прочтенные им наконец слова, он извлекал из небытия несказанные, непроизнесенные, словно наращивал тело периода. В работе было свое коварство — по ходу ее предстояло постичь нелегкий вокабуляр Грандиевского и, мало того, вполне овладеть им.
В жизнь Гвидона вошла регулярность. Дни уходили на встречи с родственниками, убитыми горем, но не утратившими способности к долгим переговорам, по вечерам, в половине седьмого, он появлялся в доме Гранда с неизменным ноутбуком в руке. Вдова встречала его на пороге, бросала быстрый насмешливый взгляд, произносила что-нибудь этакое, вроде “привет, мессер Кавальканти”, либо “пожаловал князь Гвидон”, либо “салют, господин меланхолик”, и провожала его в кабинет. Гвидон усаживался за стол под желтый электрический сноп, падавший стреловидным лучом из круглой зеленой оболочки. Он раскладывал бумаги почившего, вдова оставляла его одного, после чего молодой человек приступал к погружению в батисферу. В доме стояла тишина, изредка до него доносился голос Сабины — с кем-то она вела беседу по телефону. Порою долетали мелодии. Чаще всего это был Шопен, но иногда за стеной ворковали парижские пряные голоса, перекатывали звучные шарики. С этими нежными ублажителями контрастировал резкий голос Пиаф, балансирующий на грани смерти, совсем как у нашего Высоцкого — и как к ней пристала кличка “воробышек”? Мечемся в мире несоответствий.
В десять часов вдова появлялась, поила работника чаем с ликером и провожала его до дверей. Гвидон возвращался к себе домой со смутным царапавшим его чувством — кроме как о его занятиях, она ни о чем с ним не говорила. А этих занятий все прибавлялось, и он уже несколько раз отказывал прочим осиротевшим вдовам.
Гвидон шагал по вечерней улице. Он верил в целебную мощь движения. Оно расставляет все по местам. Рассеянный взгляд привычно фиксирует, казалось бы, от тебя независимо, приметы столичного пейзажа. Но “мне ли не знать”, чего в них ищут. И то зашторенное окно, где кто-то живет и дурью мается, и озабоченный пешеход, попавшийся на перекрестке, и этот автобус, который умчал чужие судьбы, блеснув прощально алым пятном, и нелепый дом с фотографией и магазином “Интим” — все это связывает Гвидона, песчинку в потоке, с самим потоком.
Не зря он успел прочесть у Гранда — все ныне сущее одновременно присутствует в будущем, вызывая неутолимую ностальгию. Когда ты стремишься найти объяснение внезапной печали, ты не догадываешься, что в это время ты оборачиваешься уже из грядущего и с замиранием видишь автобус и фотостудию и то зашторенное окно. Что ты перенесен в наше прошлое, в то ожидание неизвестного, с которым ты шел по вечерней улице.
Все это смахивает на наваждение. Пора придержать себя за поводья. Тебя уже всасывает опасный футурософский Грандов омут.
Уже из незримого далека видишь тот дом, где когда-то жила ни на кого не похожая женщина, однажды похоронившая мужа, видишь и тот портрет на стене, с которого устало оскаливался недавний хозяин, и стол хозяина с кучей еще непрочтенных бумаг, в которые он упрятал свой голос.
4
“Итак, они достали меня. Мой юбилей — это их реванш. Естественно, в этом никто не признается. С тем большим тщанием сделать все, чтобы залить купорос елеем и наконец-то слепить из Гранда вполне безобидный аттракцион.
О-хо-хонюшки! Можно себе представить, как бы я всех обвел вокруг пальца, если бы соскочил с планеты за несколько дней до всей кутерьмы. Злорадство, но и разочарование! Сложная человечья природа дуалистична. Она вмещает самые разноречивые чувства.
Я потому и отказался от всех соблазнов антропоцентризма, я чувствовал эту лукавую двойственность. И каждый отдельно и все мы вместе успешно творим и разрушаем. На протяжении тысячелетий при каждой смене цивилизации мы всякий раз с появлением новой, казалось бы, ее совершенствуя, все резче сокращаем дистанцию между истоком и исходом, меж колыбелью и эшафотом.
Я занимался футурософией. Веселой и печальной наукой. Наукой, заглядывающей туда, за поворот, за тот порог, за горизонт, за опущенный занавес. Туда, где сиротствует мир без меня. Мир, который покинут мною и потому убийственно схож с беззвучною ледяной пустыней. Ибо — признаемся в этом без ханжества, без альтруистических клятв — без нас он не может быть полноценным, и тем более способным на радость. С нашим уходом Вселенная блекнет.
Когда в минуту прощальной искренности народная душа проговаривается, ее эсхатологический пафос и незамысловат, и прост. Если наступает твой срок, то и другим нет смысла задерживаться. Смерть выносима, даже красна, лишь на миру, погибать, так вместе. Чтоб не пропасть поодиночке. Если уж суждено — взявшись за руки. Нет, что бы вы нам ни говорили, но одинокая казнь — дыба! Несчастье должно быть разделено еще непременней, чем благополучие. В особенности — уход со сцены.
Вот что я выбрал как дело жизни. Хватило отваги и осторожности. Столь смело предсказываю, столь мало рискуя. Еще одна смешная дуаль. При этом понятная и естественная, как все дуали на этом свете и как сама идея двойничества.
Ох, люди, боги в коротких штанишках! В них вы и прожили на земле, так и застыв в подростковом сознании, не преодолев этой планки.
Быть может, бестрепетное перо запишет историю ваших судорог. Мое не сгодится — в нем много боли. Когда вы смекнули, что только молитвой пощады не выпросишь, что пребывать в коленопреклоненной позиции и неудобно и неразумно, вы понадеялись на просвещение. Сравнительно скоро вы убедились: во многом знании много печали. И впрямь. К тому же печаль не светла, тем более совсем не добра — во многой печали много яду.
Чтобы связать концы с концами, вы разделили просвещение на небезопасную цивилизацию и благодетельную культуру. Потом вы поделили культуру на косную и передовую, и все академики вас заверили в том, что прогресс неостановим. Можно было вздохнуть с облегчением, но тут же уперлись в знакомый тупик: все повторяется, господа! Новое постижение тайн, сулившее общее благоденствие, вдруг оборачивается угрозой.
За что уцепиться средь топи блат? Есть вечная идея традиции. И трогательно, и духоподъемно. Родимые корни не подведут. Все верно, но в старой одежке тесно. На улице время людей реформы, за ними приходят люди экстремы. Свежие, сильные, волевые — мы молоды, мы так чертовски молоды! Но с этой молодостью наплачешься, тем более она скоротечна — хватает двух или трех поколений, чтоб исчерпать ее энергию.
Обидно. Но так отчаянно хочется сберечь радикальный взгляд на мир. Зато не хочется ни стареть, ни уступать благоразумию — оно, как давно известно, позорно. Ирония, ты и есть мудрость юности. Лишь ты нам поможешь, приди и выручи. Пришла и помогла. Ненадолго. Снова расшиблись об тот же вопрос: над кем потешаетесь, современники?
Этот изнурительный путь, в сущности, был бегом по кругу. Но мы себя утешили тем, что повторяем его, мужая. Как говорится — на новом витке, в сиянии обретенной зрелости. Странная зрелость — пахнет трупом. Новый виток над старой бездной.
Сородичи! Прошу мне ответить. Не потому ли мы так охотно жонглируем эрами и народами, что мысли о себе избегаем? Эта жестокая неразбериха, составившая нашу историю, выплеснулась из нашего страха. Сначала — из страха перед миром. Потом — перед своею природой. Надежнее раствориться в куче, существовать по законам стаи.
Сделанная на генетическом уровне, ставка на множество не случайна. Число исходно враждебно истине. Чем запредельнее одно, тем неотчетливее другая.
На что же рассчитывать? Что нас ждет? Безмолвствуют коллеги-предикторы, безгласен их провидческий дар.
Пожалуй, стоит оставить в покое дорогу племен и поток времен. Дай посмотреть на себя, человек, странное древо в саду Господнем, что носит в своем стволе наш жребий. Постичь бы твою неуемную страсть к уничтоженью тобой сотворенного. Твою безграничную убежденность, что можно переписать черновик.
Но предок ли выбрал нам эту судьбу, которую перебелить невозможно? Внимание! Тут я застрял на полжизни, пока меня не огрела молния — догадка на грани жизни и смерти!
Я понял, что вовсе не наше минувшее, канувшее и изжитое нами, и наследующее ему Сегодня, внушают нам способность предвиденья. Все обстоит наоборот. Именно то, что еще предстоит, — причина того, что было, что есть. Конечное объясняет все то, что мы увидели в Начале и — соответственно — в Продолжении. Только поняв это, я прикоснулся к горестной тайне футурософии.
Отныне я знаю: моя наука — не вдохновенное гадание. Явилась она не из колб алхимиков, не из астрологических карт, не из наитий безумных пророков. Пусть даже кто-то и ощущает ее мистическую основу — все взвешено, сочтено, измерено. Знание, в котором так явственно слышится грозный свист предначертанности, дороже философского камня.
Смелее. Дерзнем и спросим с будущего за все, что предшествовало ему. Мужайтесь — мы видим перед собою финал, определивший начало.
Похоже, что участь была решена, когда мы выхватили у будущего его глобалистскую идею человека, размытого в человечестве, и сделали ее главной целью. Люди, не овладевшие жизнью (а их абсолютное большинство), склонны довериться бессознательному, всегда избирающему общность вместе с готовностью в ней раствориться. Предпочитающему отказ от собственной сути и от потребности ее осознать и следовать ей.
Мы драматически проскочили наиважнейшую часть маршрута, предписанного нам эволюцией. Как следствие, наше индивидуальное довоплотилось в коллективном прежде, чем оно стало личностным. (Не стану говорить о титанах и прочих отклоненьях от нормы, лишь выражаю им сочувствие.)
Трагедия была обусловлена все той же двойственностью природы, о коей было сказано выше. Мы переполнены гордыней, но мы же отрицаем себя в подполье своих уязвленных душ. Мы добиваемся определенности, и нам же, едва ли не с первого дня, требуется параллельная жизнь. Мы говорим о пользе сомнения, и мы же готовы сосуществовать с самыми странными фантомами, которых выращиваем в себе.
Это двоящееся бытие я обнаруживаю и в ближних и, сколь это ни грустно, — в себе. Ибо я также тот Doppelgдnger, несущий, как крест, нашу судьбу.
Бомондюки и великосветчики! Вот вам моя юбилейная речь. Она и бесформенна, и сумбурна. Мало изящества. Много брюзжания. Мало евангельского смирения. Много ветхозаветной желчи. Мало сердечности и благодарности. Много громоздких соображений, необязательных в этой среде. Но я готов их высказать вслух, они для меня немаловажны. Пусть даже общий фон мрачноват. Оставь надежду, ко мне входящий. Покойник славился прямотой. К тому же я ничем не рискую. Вашей любви я не снискал. Я вызывал лишь раздражение тогда, когда я о вас говорил, тогда, когда я о вас умалчивал. Еще неизвестно, что злило вас больше. Но все же послушайте юбиляра, раз уж вы оказались здесь.
Впрочем, возможно, я пощажу вас. Этот сомнительный монолог скорей всего будет пылиться в ящике. Сюжет допускает любой поворот. Будущее может приблизиться, призвать на суд своего исследователя. Тогда мое слово умрет в безвестности. На свете не найдется кудесника, который прочтет мои закорючки. Да и кому придет это в голову? Что ж, выговориться еще важнее, чем быть услышанным. Сплошь и рядом не слышат живых, не то что мертвых. Напрасно вопят они и безжалостно срывают голосовые связки. Не уподоблюсь. Готов к молчанию. Все это не имеет значения”.
5
Гвидон отмечал про себя и вслух, что облик Ваганьковского кладбища меняется на его глазах. Мало что, по его убеждению, осталось от патриархальной идиллии, когда здесь хоронили Есенина. Тогда еще не было на свете ни Гвидона, ни старшего Коваленко, пропавшего в закоулках родины. Немаловажное обстоятельство, однако оно ничуть не мешало меланхолическим сопоставлениям.
— Много металла, бронзы и гипса, — грустно негодовал Гвидон. — Они не дают собраться с чувствами, давят, мешают отдаться горю.
Никто из его близких и дальних еще не покоился на Ваганьковом, но жесткие оценки Гвидона рождали участие и уважение.
Сегодняшнее людское нашествие сулило скорейшее возникновение очередного монумента. Проститься с дорогим человеком явились люди весьма серьезные и, судя по виду их, люди памятливые. Общество было столь многочисленным, что не умещалось в аллеях. “И как рассядутся на поминках?” — мысленно вопросил Гвидон, хотя его это не касалось. Кроме того, он успел подумать, что нынешний последний парад не отличается разнообразием — слишком уж много черной кожи, бритых затылков, короткой стрижки.
Все же Гвидон про себя отметил пять-шесть фигур, они вносили в устойчивую цветовую симфонию колористический диссонанс. Лица показались знакомыми. Гвидон не сразу сообразил, что он их видел по телевизору. Известный певец, режиссер, балерина. “Вот так встреча”, — удивился Гвидон.
Гроб был наряден и живописен. Края металлически отсвечивали, дуб лаково отливал свежей краской, размеры также производили незабываемое впечатление. По росту и калибру покойника, настигнутого коварным выстрелом и четко добитого контрольным. Таких же исполинских размеров были бесчисленные венки. Горы цветов почти скрывали окаменевшие черты.
Торжественная музыка смолкла. Гвидон, чуть помедлив, вышел вперед. Лицо его выражало смятение, голос — глубокий душевный разброд:
— Трудно поверить тому, что мы видим, кажется, все это наваждение. Мощный и полный сил Роман, который с великолепным достоинством нес свой заслуженный авторитет, друг и защитник, столп справедливости — вот он, в своем последнем доме на этой оставленной им земле.
Нам еще трудно понять сегодня, как будем теперь мы жить без него, без направляющей властной руки, без этого невольника чести, которую он воплощал в каждом шаге и в каждом дне напряженной жизни, увы, недолгой она оказалась.
Да, он всегда поступал по совести. Законы приходят и уходят, сегодня — одни, завтра — другие. Их пишут люди, а люди могут и ошибиться, кто же не знает. Зато есть непреложная правда, есть незакатное слово “понятие”. И тем, кто забывал о приличиях, безвременно ушедший Роман напоминал о высших ценностях.
И вот он безмолвен и неподвижен. Не слышит слов и не видит слез. Горе подруги его безмерно, но вы, его доблестные соратники, держите сухими свои глаза. Стисните зубы, пацаны. “Убит! К чему теперь рыданья?” — так спрашивал нас когда-то поэт. Так мог бы сегодня спросить Роман.
Какие люди стоят сегодня у этой твоей открытой могилы. Я вижу певца, любимца народа, чей чистый бас укреплял твой дух. Я вижу артиста и режиссера, создателя героических образов, которые тебя вдохновляли. Я вижу блистательную, полувоздушную, прекрасную собой балерину, поникшую под тяжестью скорби, как стебелек под взмахом косы. Я вижу и великого скульптора — резцом, послушным его вдохновению, он запечатлеет твой облик.
Что делать? Судьба неумолима. Не зря говорит Модест Чайковский, брат композитора Петра: “Сегодня ты, а завтра я”. Все так и есть. Судьба устанавливает свой круговорот и черед.
Прощай, Роман, взгляни на нас сверху отеческим требовательным взором.
Прощальное слово запальной силой прожгло и черную кожу курток, и партикулярные пиджаки. Слышались дружное сопенье и точно простуженные вздохи. Откуда-то нежданно донесся тихий неуверенный звон, столь же внезапно захлебнувшийся — колокол не решался вспугнуть благоговейную тишину.
К Гвидону приблизился певец, прославленный бас дрожал от волнения.
— Вы мне всю душу перевернули, — сказал он.
Гвидон невольно вздрогнул. Именно с этими словами к нему обратилась Дарья Гуревич. Они обозначили собою новую ступень их знакомства.
В аргентинском ресторане “Эль Гаучо” певец расположился с ним рядом. С другой стороны сел альбинос с невыразительным лицом, похожим на недопеченный блин. Распяв на стуле черную куртку, мрачно отхлебывая текилу, склонился он над седлом барашка. Три складки, будто три борозды, вспухли на железном затылке. За час он не обронил ни звука. Зато звучал растроганный бас:
— Да, удивительный был человек. Натура могучая, как океан. И жил он безудержно, жарко, размашисто. Можно сказать — себя не жалел.
— Горение, — подтвердил Гвидон.
— Вот-вот — горение! То был костер. Не зря он любил русскую песню. И как ощущал ее красоту! Пускай он не был, как говорится, энциклопедически образован, но мало кто так понимал искусство.
— Самородок, — согласился Гвидон.
— Да-да! Самородок. Точное слово. Всегда и во всем — такой как есть. Он попросту не мог быть иным...
— Цельность, — вздохнул Гвидон, предвидя, что это слово, подобно всем прочим, вызовет цепную реакцию. “Бывалый народ, — подумал он кисло. — Им дай только тезис — они развернутся”.
— Да, цельность, — восхитился певец. — Он попросту был верен себе. Вы нынче расставили все по местам. Давно уже пора отказаться от примитивных стереотипов, оценивая таких людей. И уж тем более — их деятельность. Как он умел дружить! Однажды, в минуту слабости, я невольно посетовал на своих злопыхателей. Знаете, что он тогда сказал? “Слушай, не держи меня за руки. Враг моего дружбана — мой враг”.
— Опора сирых, — сказал Гвидон.
— Таким он и был! Но я воспротивился. “Бог с ними, — сказал я ему. — Пусть брызжут слюной. Они мне жалки”.
Белесый сосед вытер уста, потом негромко проговорил:
— Врагов — что грибов. Всех не поджаришь. Ты приспособь их, чтоб польза была.
Гвидон отозвался:
— Мысль волнующая.
Простившись с соседями по застолью, он начал проталкиваться к выходу, стараясь не привлекать внимания. В “Эль Гаучо” становилось все жарче. Бойцы вспоминали минувшие дни и трогательные эпизоды из практики павшего героя. Резкие голоса их подруг звучали все звонче и неуступчивей. Знойное креольское гнездышко гудело, дымилось и содрогалось.
— День содержательный, — думал Гвидон. — Оплакал московского Робин Гуда и слушал поистине трубный бас первоначального накопления.
Гвидон не направился в метро, не стал и ловить попутной машины — он предпочел пройтись пешком. Пока он сидел в аргентинской крепости, дождь пролетел над вечерним городом, дышать стало свободней и легче. Он ощутил хорошо знакомую, не очень понятную потребность в нескольких емких, точных словах — на сей раз способных передать дыхание неба, плеснувшего ливнем, но в голове почему-то шуршала какая-то семечковая лузга — пьяные всхлипы и чьи-то угрозы. Все это было так далеко от тихой свежести этого мира, ополоснувшего потный лик. К тому же и сам городской воздух уже стремительно возвращал привычный запах бензина и гари.
Улицы сменяли друг друга и были не схожи между собой. Одни — в многокрасочных огоньках — прельстительные витрины города, другие — молчаливые, грозные. Они словно дышали в затылок сырой темнотой, пугливо разреженной скаредным светом подворотен.
Вдова не сразу отреагировала на неуверенный, сразу смолкший, извиняющийся звонок. Когда наконец дверь распахнулась, он увидел ее, неприступно застывшую, гибкую, словно хлыст дрессировщика, занесенный перед ударом.
— Можно войти? — спросил Гвидон.
— Входи, если храбрый. Кого отпел?
— Авторитетного человека. А почему я должен быть храбрым?
— А потому что пришел перебравший.
— Я работал.
— Об этом и говорю.
Гвидон обиженно выпятил губы.
— По-вашему, значит, моя работа — гульба и пьянка?
— Вроде того. Всякие тосты за упокой.
— Очень прекрасно вы рассуждаете, — с горечью произнес Гвидон. — Просто какой-то палеозой. Эта работа, к вашему сведению, вреднее забоя. Позвольте пройти.
— Пройди, если ты дееспособен.
— О, господи... — прошептал Гвидон.
Когда он уселся в Грандово кресло и по привычке обменялся с портретом профессора быстрым взглядом, он вновь испытал благодарное чувство. Век бы сидеть за этим столом! И не заметишь, как пронесется еще одно лихое столетие.
Наследие Гранда составляли одна достаточно цельная рукопись и многочисленные записи без очевидных естественных скреп. Книга могла быть хоть куда — с одной стороны, она способна привлечь к себе высоколобую публику, с другой — любителей маргиналий, поклонников лапидарного жанра. Беда только в том, что нет издателя, который готов затрепетать при звуке уже забытого имени. Прекрасная дама за стеной платит ему свои вдовьи рубли за то, что он силен в конъектуре, но это — предел ее возможностей. Нет ни цехинов, ни дукатов.
Он неожиданно подумал о грустно ржавеющих снарядах, о похороненных стопках бумаги, которые не оживут никогда, об этих потерянных находках, переполнявших когда-то искателей восторгом и гордостью, о страстях, давно уже обесточенных временем, о мыслях, никого не задевших, ибо они угасли в безвестности, и выругался негромко, но с чувством.
Потом он с уважением вспомнил слова философа в черной коже о том, как надо использовать недругов.
— Поди приспособь их, — буркнул Гвидон и погрузился в еще одну запись.
“Как много прошло их через мой век, как много их вертится и поныне — ныне уже на периферии и бытия моего и сознания. По-разному сложились их судьбы, но все они прыгают на подмостках, ведут свою ролевую жизнь. Уняться для них — что откинуть копыта. Играют в ученых, играют в дельцов, в любовников и в любящих женщин. Играют в политиков и политологов, в людей, облеченных особым доверием и пользующихся особым влиянием. В важных персон. В Очень Важных Персон. В митрополитов в белых ризах и в очень уж серых кардиналов.
И все они прочно во мне застряли. Цепкая скопидомная память профессионального барахольщика не отпускает ни одного. Коплю всякий хлам в своей кладовке. И пыльную уцененную заваль, и ущемленных младых честолюбцев, которые хотят совместить презрение к прошлому, ненависть к сущему и светлую надежду на будущее. Юным ослам не приходит в голову, что три эти времени целокупны. Что измерения пересекаются, и время, итожащее историю, ответственно за характер периодов, эпох, всех долгих тысячелетий, работавших на этот итог”.
Гвидон оторвал глаза от прочтенного и вопросительно посмотрел на остроугольное лицо, запечатленное на портрете. Гранд по обыкновению скалился. Гвидон присвистнул, придвинул поближе еще непочатый лист бумаги и принялся покрывать его знаками. Задача оказалась нелегкой. Подтекст был много важнее текста. Прозрачный арбузный шар над столом выжидательно освещал страницу.
Венцом его богатырских усилий явилось такое обращение:
“Фонд Грандиевского сообщает, что в скором времени будет выпущен том неизвестных сочинений выдающегося футурософа. Книга представит покойного автора не только как мощного ученого, но и как тонкого наблюдателя и знатока современных нравов.
В однотомник “Завещание Гранда” включаются следующие разделы:
1. Фундаментальное исследование “Интимная Футурософия”. (Опыт вольного полета и свободного плаванья.)
2. Отвага прощального прогноза (“Доживем ли до понедельника?”).
3. Прошлое как следствие будущего. (Опыт материализации времени.)
4. Ночные мысли (“Трофеи бессонницы”).
5. Зарисовки. (Любимые маргиналии.)
Читателя несомненно захватит смелый и нестандартный взгляд создателя оригинальной теории, его проницательный интеллект, помноженный на дар соучастия.
Особый интерес вызывают предпоследний и последний разделы — в четвертом собраны соображения, заключенные в чеканные формулы. В пятом, завершающем книгу, приводятся яркие характеристики — всепроникающее перо действует, как скальпель хирурга. Петр Грандиевский дает их встреченным им на пути персонажам — коллегам, политическим деятелям, людям науки и искусства и, наконец, просто знакомым, заслуживающим упоминания. Зоркость и меткость, нелицеприятность, убийственная точность анализа и пенящееся остроумие доставят читателю безграничное, ни с чем не сравнимое наслаждение”.
Гвидон подписал свой манифест, скромно себя поименовав “секретарем-координатором”, и пригласил к нему обращаться. Для связи он дал телефон Грандиевской, названной им “генеральным директором”.
В течение творческого акта Гвидон ощущал большую усталость, однако, закончив, он обнаружил, что утомление улетучилось. День, начатый с постылой обязанности, нежданно оказался удачным. Гранд одобрительно ухмылялся. Зеленый шар источал сияние. Гвидон был приятно удивлен: “Стоило только ублажить свое литераторское самолюбие, и я мгновенно стал бодр и свеж”.
Последнее слово ему напомнило, что состояние мегаполиса после внезапного дождя еще не нашло определения. Здравая мысль, что словесность все уже сделала за него, не успокоила Гвидона.
— Слишком амбициозный характер, — вздохнул про себя молодой человек.
В конце концов, он записал в блокнотик, что город прополоскал свое дымное, словно заложенное горло и вновь способен на вдох и выдох.
Метафора внушала сомнение.
— Чисто имажинистский ход. Да и с антропоморфистским душком, — хмуро пробормотал Гвидон.
И все же испытал облегчение.
6
Обращение к читающей публике, помещенное в популярной газете, вдова внимательно изучила. Потом озабоченно произнесла:
— Стоило тебе здесь появиться, и в цивилизованном доме запахло аферой и авантюрой. Что означает эта игра?
— Белые ходят е-два е-четыре и выигрывают, — сказал Гвидон.
— Увидим, ежели поживем, — холодно сказала вдова.
Расположившись в бордовом кресле, Гвидон перелистывал страницы. Гранд наконец-то предстал упорядоченным, опрятным, извлеченным на свет. Вдова, усмехнувшись, спросила:
— Любуешься?
— Все-таки я его декодировал.
Она сказала:
— Ступай в лазутчики. Я тебе дам рекомендацию.
После чего, усевшись с ним рядом, стала просматривать лист за листом. Читала она с немыслимой скоростью — Гвидон едва за ней поспевал, — оливковое лицо разрумянилось.
“Куда ни взгляну окрест себя, душа моя, подобно радищевской, уязвляется опостылевшей болью. Глупость ваша разрывает мне сердце.
Над нею можно было посмеиваться в малограмотное время Эразма. Тогда еще можно было надеяться, что все-таки она излечима. Ныне, когда запасы жизни подходят к концу, закрома скудеют, — сограждане, уже не до смеха! Роскошь иронии не для нас. Хотя, безусловно, она свидетельствует, что мы барахтаемся, как можем.
Мы прожили столько дней с тех пор, как роттердамский гуманитарий писал свою похвалу чудовищу, и каждый из этих дней глупели. Мы исступленно сражались за первенство, думая, что добиваемся равенства, но равенство нас всегда тяготило. Мы требовали себе справедливости, но сразу же от нее уставали — она была слишком прямолинейной.
Первенство стало нашей религией, и мы поставили на прохвостов, которых именовали политиками. Чревовещатели нас завораживали своими бесстыжими голосами, звучавшими из алчных утроб. Если бы мы были умнее, мы бы их пороли ремнями, но мы поступали наоборот — делали их нашими пастырями.
Мы не могли уразуметь, что тех, кого мы обожествляем, мы неизбежно возненавидим, а утвержденная главенствующей единственная идея лопнет, подобно раздувшейся лягушке. Мы не смеялись над болтовней, мы ей привычно рукоплескали, не замечая, как быстро глупеют лица людей, колотящих в ладоши. Мы сакрализовали толпу за то, что в ней аплодировать легче — за это нам придется ответить на самом страшном из трибуналов.
Однако до этого далеко, а глупость по-своему неглупа, если она так жмется к множеству и молится на коллективный разум. Она неглупа и тогда, когда пестует сказку о своем простодушии. А простодушия нет и в помине. Зато есть своя витальная сила, не знающая сомнений в себе и переполненная агрессией.
Естественно, уязвима и глупость. Подводит свойственный ей темперамент. Она не знает цены молчанию. Ей слишком часто не терпится высказаться. Трибун распечатал свои уста, и выяснилось, что он идиот. За что и был награжден овацией. Публика обожает спектакли, герои которых ее не умней.
К несчастью, меня они не смешили. Меня они — наоборот — угнетали. В этом театре я жил, как в пустыне. Я знал, что это жизнеопасно. Несходство заведомо обречено. Чем ощутимей сплоченность придурков, тем резче чувствуешь отщепенство. А это невыносимое чувство. Чтобы избавиться от него, одни отрекаются от себя, другие приближают развязку.
И все же я стоял на своем: не кучковаться, не жить в табунчике. И если сам задаешь вопросы, сам и держи за это ответ. Я понимал, что стая враждебна и, если я только к ней приближусь, мне нипочем не сдобровать. Поэтому я был начеку: одною ногой — всегда за дверью!
Если бы только я мог сказать вам все, что я думаю о вас, соседи по веку и по судьбе! К несчастью, и в будущем футурософа не ждет особое утешение. Когда-то Гельдерлин восклицал: “Люблю человечество грядущих столетий!”. Иные разгадывают современников, но все обманываются в потомках”.
Вдова сказала:
— Выпустим книгу — даю обет: надеремся вусмерть.
Спустя неделю она спросила:
— Все еще стоит тишина? Зов не услышан, сигнал не принят?
— Где ваша выдержка, патронесса? — менторски произнес Гвидон. — Играется консультативная партия. Маэстро против группы любителей. Им нужно время посовещаться, прежде чем сделать ответный ход. Сюрприз обсуждается и переваривается. Сейчас происходит великий хурал по всем телефонам. Возможно — и очный. Положение на доске обострилось. Задача черных не так проста.
Она проворчала:
— Все-то он знает.
Гвидон примирительно заметил:
— Этого я не говорю. Я сам только несколько дней назад, признаться, ходил вокруг да около и даль свободного проекта еще не ясно различал. Больше терпения, меньше пламени.
И в самом деле, через денек дремавший телефон пробудился. Сначала позвонил Полуактов, а вскоре — вслед за ним — Долгошеин. Оба пожелали связаться с господином Гвидоном Коваленко, и оба попросили о встрече, причем на нейтральной территории. Полуактов предложил пообедать, Долгошеин позвал Гвидона на ужин.
С секретарем-координатором внезапно учрежденного фонда академик Полуактов планировал иметь доверительный разговор в концептуальном кафе “Петрович”, однако, промаявшись ночь в сомнениях, он порешил изменить место встречи, несколько приподнять ее статус. И предпочел ресторан “Сирена”. Он нервничал, и его состояние было замечено Гвидоном.
Выслушав от суровой вдовы немало суждений о Полуактове, Гвидон с интересом его разглядывал. Ученый не был хорош собой: мал ростом, лицо пожилого мопса с ушными мочками, вросшими в щеки. Еще хорошо, что почтенный возраст его избавлял от забот о внешности.
Но ко всему, что имело касательство к его положению в среде обитания, а также на общественной сцене, он был необычайно внимателен. В особенности с тех пор, как ему дозволили княжить и володеть Культурологической академией. Блеклые глаза суетились и пребывали в вечном движении.
Столь же стремительной и экспрессивной была и его манера речи. Гвидон едва отмечал про себя промежутки между словами и фразами. Следя за крылатым полетом периодов, Гвидон профессионально отметил выучку, сноровку и школу. “Десятилетия выступлений на конференциях, на дискуссиях и, прежде всего, на всяких разборках”.
— Поверьте, что движут мной исключительно самые чистые побуждения, — с волнением сообщил Полуактов. — С покойным профессором Грандиевским работали мы совместно на кафедре. Еще до моего назначения. Там же была и Сабина Павловна. Я с умилением наблюдал зарождение их красивого чувства, вылившегося в брачный союз. Что, к сожалению, помешало научной деятельности Сабины Павловны. С дамами такое случается. На кафедре было несколько женщин, помню еще Тамару Максимовну. Брак ее с деловым человеком также увел ее из науки. Особенно жаль было потерять обаятельную Сабину Павловну — своеобразие ее личности весьма украшало наш коллектив. Пусть даже склонность к резким оценкам порой и осложняла работу. В этом ощущалось влияние Петра Алексеевича — он был известен парадоксальностью своих взглядов.
Полуактов наконец сделал паузу, выжидательно взглянув на Гвидона. Но секретарь-координатор не откликнулся ни единым словом — только уважительно слушал.
Полуактов нахмурился и сказал:
— Естественно, что Сабина Павловна лично возглавила этот фонд. Ей хочется продлить жизнь мужа. Достойный, благородный порыв. Отлично понимаю ее. Но ведь продлить и увековечить вовсе не значит впихнуть в издание все, что завалялось в столе. Именно строжайший отбор определяет ценность наследия.
“Мы переходим к сути дела”, — мысленно встрепенулся Гвидон.
— Я очень внимательно ознакомился с обнародованным составом книги, — взволнованно сказал Полуактов. — Не собираюсь спорить с покойным, с его пониманием футурософии. Мне приходилось с ним дискутировать в рамках нормальной научной полемики. Сабина Павловна, верно, помнит. Сегодня все это неактуально, и время теперь плюралистическое. Речь не о том, совсем не о том! Я говорю о последнем разделе — об этих спрятанных до поры разного рода маргиналиях. Голубчик, хочу быть понятым верно. Я ведь пекусь не о себе — только о доброй славе покойного и репутации академии. Да Гранд и сам недаром же прятал все эти эпиграммы в прозе от всякого постороннего глаза. Я говорю об этом с вами — с женщиной говорить бессмысленно. Тем более когда женщиной движет некое безотчетное чувство. Необъяснимое и недоброе. Но вы с вашим свежим взглядом на вещи и чутким современным умом должны оценить ситуацию здраво. И видеть, что затея чревата.
Гвидон одарил его ласковым взглядом.
— Я понял вас, — сказал он сердечно. — Должен признать, что не вы один делитесь со мною тревогой. Отрадно, что в основе ее — забота о чистоте его имени. Сабина Павловна, да и я, растроганы таким отношением. Все опасения выглядят вескими. Научную мысль не красит соседство с непритязательными обрывками. Поэтому я счастлив развеять все прозвучавшие сомнения и успокоить — вас и других. Всех, кто болеет душой за Гранда.
Гвидон почти любовно взглянул на Полуактова и приступил к итоговой части своей декларации.
— Сабина Павловна не случайно дала себе клятву опубликовать эти запечатленные молнии. Ученый муж предстает нам с новой и — ослепительной — стороны. Характеристики разных людей являют, по сути, характеристику создавшей этих людей эпохи. Они не уклончивы, не обтекаемы и именно потому — художественны. Сразу же возникают в памяти и Лабрюер, и Ларошфуко, но только с точными адресами. У Гранда нет никаких умолчаний, всех этих пошлых “ЭнЭн” и “некто”. Все названы и поименованы. Честная мужественная позиция. Метко, на отмашь, в медный лоб. Пламя масштабного человека, не опускающегося до укусов. Если он бьет, то наповал. Дело не в издательской корысти. Этот раздел — украшение книги. В чем и состоит его смысл.
Полуактов сидел белее бинта. Дышал он тяжело и натужно, как изнемогший марафонец. Глаза его окончательно выцвели.
Потом он еле слышно сказал:
— Я уверяю вас: это воспримут прежде всего как сведение счетов.
Гвидон печально развел руками. Жест этот словно признавал: такое исключить невозможно, хотя и обидно, что мир таков.
— Каждый воспринимает явление на собственном уровне, — произнес он. — Однако у Гранда есть свой читатель. Будем рассчитывать на него.
Полуактов негромко проговорил:
— Скажите, а кроме Сабины Павловны никто не принимает решений?
— За ней, безусловно, последнее слово, — сказал секретарь-координатор. — Но, разумеется, члены фонда — тоже не последние люди. Они имеют свои права. В том числе право быть услышанными.
— А узок круг членов? — спросил Полуактов.
Гвидон внимательно оглядел преданное лицо академика.
— Да, к сожалению. Страшно узок. Как круг дворянских революционеров. Однако мы его расширяем. Чтобы в нем не было однобокости.
— Очень разумно, — сказал Полуактов. Глаза, потерявшие было цвет, самую малость поголубели.
— Но гнаться за именами не станем, — жестко сказал молодой человек. — Это должны быть только те, кто может помочь не словом, а делом.
— Естественно, — прошептал Полуактов и вытер платком чело и щеки.
Он дал понять, что к подобным людям относится с истинным уважением. И сам таков — для благого дела может пойти даже на жертвы. Естественно, в разумных пределах.
Договорились о новой встрече. Расстались, довольные друг другом.
Другой темпераментный монолог, произнесенный с немалым жаром, Гвидону пришлось услышать за ужином в ресторации “Пекинская утка”. Долгошеин, в отличие от Полуактова, сразу же взял быка за рога. Сообщил, что открыт для диалога. Это был плотный человек с внушительным ноздреватым лицом, с круглыми глазами навыкате, которым он старался придать почти отцовскую теплоту. Этот родительский взгляд контрастировал с его большим саблезубым ртом.
Слова он не произносил, а выкрикивал. На каждую из фраз приходилось по несколько вскриков, и казалось, что с треском взрываются петарды.
— Поймите, господин Коваленко, я пригласил вас на эту встречу, чтобы говорить откровенно. Петлять и вилять — не в моей природе. Всякие скользкие пируэты и им подобные телодвижения попросту недостойны людей, которые уважают друг друга.
— Вас беспокоит последний раздел? — жестко осведомился Гвидон.
— Ах, так? Без церемоний? Тем лучше. Я ведь открыт для диалога. Да, речь идет о последнем разделе задуманного вами издания. Я человек большой прямоты и потому не стану твердить, что в книге посмертной, последней книге, подобному разделу не место, что это дань обывательским вкусам. Я человек обнаженной искренности и потому не хочу скрывать: у нас с Грандиевским была непростая, больная история отношений. Но сталкивались не люди, а принципы, вот что необходимо понять. Он был человек вне идеологии, а я старался ему объяснить: пока существует государство, идеология неотменима. А государство в нашей стране, в стране бесспорно патерналистской, бессмертно, как становой хребет.
Он посмотрел на собеседника, словно ожидал возражений. Но тот его ненавидел молча.
Поэтому Долгошеин продолжил:
— Поверьте, господин Коваленко, что я забочусь не о себе. Всякая шкурность мне отвратительна. Но жизнь моя переменилась. Когда-то я был только ученый, теперь я еще политический деятель. Моя репутация принадлежит не столько мне, сколько движению, чьи интересы я представляю. Я сделал драматический выбор, но сделал этот выбор сознательно. Мой друг Грандиевский не понимал, что, в сущности, я принес себя в жертву. Я — не из тайных корыстолюбцев. Кто спорит, в политическом мире встречаются нечистоплотные люди. Я мог бы много чего рассказать, если б не корпоративная этика и страх испортить вам аппетит. Но, если думаешь о России, тут уж, конечно, не до чистоплюйства.
— Вы хотите участвовать в нашей работе не словом, а делом? — спросил Гвидон.
— Ах, так? В лоб? Прямо? Ну что ж, тем лучше. Вы правы, я говорил с Полуактовым. Искренность, абсолютная искренность. Готов и открыт для диалога. Скажу вам больше: если я вижу, как принципы превращаются в догмы, в пустые, окаменелые догмы, то я не стану за них цепляться. Мне не впервые идти на жертвы, и я способен на них идти.
7
“О, этот скрежет эпилога! Планета, подобно Левиафану, бьется, колотится, содрогается между обоими полюсами, между влечением и пониманием. И, как обычно, ей бы хотелось все более ускорить движение, хотя ускорение означает лишь приближение к трагедии. Спасительный инстинкт ей подсказывает: лишь запредельное торможение, способное отключить сознание, может отсрочить этот исход, но страх анабиоза сильнее. Хочется прыгнуть в неизвестность, хотя в ней и нет ничего неизвестного. Эйнштейн недаром и не однажды напоминал о “пространстве-времени” — их тянет вращение нашей планеты. Смешно разъединять времена, смешно разъединять и пространства, еще смешнее и самоубийственней разъединять их между собой. Осколки миров, останки светил красноречиво о том свидетельствуют. Но вы, озябшие головой, даже и увидев, не видите.
Мистическая основа мира для вас беззвучна, как гул поэзии. В ваших руках решительно все теряет исходное назначение, и храмы превращаются в жертвенники. Чего ни коснетесь — там прах и пепел.
А нам-то как быть, нам, партизанам, сознательно увидевшим жизнь как сумму интеллектуальных фрагментов? Мы ведь живем от набега к набегу. Поняли кожей: система мертвит, истина — в минуте догадки, правда и жизнь — в штрихе, в оттенке. Нам трудно смириться и отказаться от ежедневных усилий духа, даже осознав их опасность. С тех пор, как моя футурософия с ее проскопическими способностями позволила мне увидеть прошлое не как причину, а как следствие, я понимаю: пора уняться. Когда созреваешь для децентрации, то обретаешь новое зрение. Можно ли тешить свое самолюбие, чтобы лишать остальных надежды? Стремно и стыдно. Остановись. Поэтому я обрываю работу. Фрагменты остаются фрагментами”.
Раздался требовательный звонок. Вдова перевернула страницу и отворила входную дверь. Увидев Гвидона, она протянула:
— Явился младой уловитель душ. Он долго ходил с шапкой по кругу.
— Очень обидно, — сказал Гвидон. — Я откусил бы себе язык, прежде чем попросить хоть копейку.
— Звучит по-дворянски. Даже по-княжески.
— Но если люди хотят способствовать изданию наследия Гранда, которого они почитают, я этим людям — не помеха. Хватать их за руки я не стану. Можете чернить меня дальше.
— Откуда ты взялся, такой ранимый?
— Оттуда, из-за горной гряды. Из-за хребта, который делит сердечный Юг и бездушный Север.
— И много вас там, таких захребетников?
— А все такие. Все — с тонкой кожей.
Они неспешно прошли в кабинет. Гвидон со вздохом уселся в кресло. Вдова принесла ему кофе с крекером и сардонически произнесла:
— Убого после твоих пиров, но иногда полезно вспомнить, как принимают гостей разночинцы. Славно тебя ублажил Полуактов?
— Были в “Сирене”. Я себя чувствовал, словно Садко на дне морском. Всюду аквариумы. И пираньи. Что за стеклом, что за столом. Сидят себе и двигают челюстями.
— А что на столе? — спросила вдова.
— Дары воды. Сельдь со слезой. Форель поэтическая, как девственница. Лосось.
Вдова сказала:
— Не слабо. Не пожалел бы гранта на Гранда — и не пришлось бы теперь вертеться.
— Да, монстр шустр, — сказал Гвидон.
Вдова презрительно уронила:
— Какой он монстр? Так... глист в кишке. Обычная партийная жопа.
— Еще состоит? — изумился Гвидон.
— Не знаю, — отмахнулась вдова. — Где-нибудь точно состоит. Такие присоски не могут без крыши. А что Долгошеин? Он тебе — как?
— Зеро. Сообщил, что он государственник. Водил меня в “Пекинскую утку”. Меню смешанное: пельмени с креветками вместе с национальной идеей. Сначала он мне лепил горбатого с очень гражданственным надрывом, потом кололся до пупа. Я сам — просвещенный абсолютист, но тут потянуло на русскую вольницу. Хотя бы — на новгородское вече.
— “Сирена” и “Пекинская утка”. Недешево ты им обошелся.
— Это еще только начало.
— Жулики, — пробормотала вдова. — Все жулики. И ты в том числе. Все — скифы с жадными очами.
— Благодарю вас. За скифа — в особенности.
Вдова не ответила. Две желтые молнии вылетели из разгневанных глаз.
— Оба они друг друга стоят. Оба работают в этом цирке. Долгошеин — печальник горя народного, а Полуактов — светильник разума. Беленький, чистенький, благоухающий. Как унитаз из магазина.
— Сильно страдал, — сообщил Гвидон.
— Нечем ему страдать, недоноску. Нет сердца — один сплошной желудок. То же самое — другой проходимец. Японский бог! Ядрена Матрена! Отказываешь себе во всем ради издания книги Гранда, а этот хряк глотает креветки. Иху мать! И от них зависел Гранд!
Она еще несколько раз прогулялась по аллеям ненормативной лексики.
— Это пойдет в последний раздел, — одобрительно произнес Гвидон.
Пересказав ей обе беседы, он подчеркнул, что последний раздел лишает сна его сотрапезников. Они бы хотели увидеть издание без этой части наследия Гранда.
— Какого хера? — взвилась вдова. — Они еще будут мне диктовать!
Гвидон поразился, с какой быстротой она ухватила суть ситуации.
— Я объяснил достаточно ясно, что все зависит от воли вдовы. Мое же твердое убеждение, что без последнего раздела книга потеряет в цене.
Вдова внимательно посмотрела на координатора фонда.
— Да, без него она обесцветится. Тем более его нет в природе.
— Если в нем будет нужда — появится, — заверил Гвидон.
— Сам сотворишь?
Гвидон кивнул.
— В соавторстве с вами. С моей стороны — железный текст, облитый горечью и злостью, с вашей — история предмета. Не зря они просятся в члены фонда. Хотя удовольствие — не из дешевых.
— Кого я пустила в дом Грандиевского? — патетически вздохнула вдова.
— Очень обидно. Впервые в жизни люди хотят послужить добру. Я у них на пути не встану.
— Это я слышала. Благородно. Кстати, трезвонила одна дама. Подай ей Гвидона Коваленко.
— Какая дама?
— Тамара Максимовна. Когда-то мы были в одной упряжке — в качестве младших научных сотрудников. Младше нас не было никого. На кафедре, и не только на кафедре, всего лишь две смазливые барышни. Наше служение науке было, естественно, окрашено страстной межвидовой борьбой. Сразу ударили в два смычка. Гранд открывал нам горизонты, а мы за него сражались в кровь.
— Страшное дело, — Гвидон поежился.
— В этой незабываемой скачке я обошла ее на корпус. С тех пор она колотит копытцем, едва заслышит мое контральто. Так и не сумела простить ту историческую победу.
Гвидон вздохнул.
— Ее можно понять.
— Зато теперь судьба за нее. Я — одинокая вдовица, а у нее супруг — олигарх. Или — кандидат в олигархи. Не знаю уж как, но она завалила какого-то взмыленного мустанга постиндустриальной эпохи. Вряд ли особенно преуспеет на подиуме мужских моделей, но имеет промышленное значение.
— По правде сказать, я обоим сочувствую, — великодушно сказал Гвидон.
— Меньше за них переживай, — непримиримо сказала вдова. Потом усмехнулась: — Визит к этой стерве для гуманиста небезопасен.
— Вы так думаете? — Гвидон потемнел.
— Зуб даю, — сказала вдова. И добавила: — Но дело есть дело.
— И вы бы простили мне грехопадение? — осведомился Гвидон с дрожью в голосе.
Вдова сказала:
— Не мыло — не смылишься.
Гвидон ушел, едва попрощавшись. Подчеркивая свое равнодушие, следует все же блюсти приличия. А если вспомнить, что ежевечерне его выпроваживают из дома? И постоянно — минута в минуту?! От злости Гвидон перешел на рысь.
Он позвонил Тамаре Максимовне. Дама сказала, что хочет встретиться, но попросила ее навестить из уважения к ее полу и пошатнувшемуся здоровью. Она добавила, что для нее раз навсегда исключены любые общественные места — всюду охотники за дичью. Сказала, что просит поторопиться — она в угнетенном состоянии.
Тамара Максимовна его встретила в строгом темно-зеленом платье, заманчиво ее облегавшем. Была улыбчива и радушна, но собранна и боеготова, точно начищенный клинок. Внешность не оставляла сомнений: над ней работают умные руки. Черты чуть мелковаты, но правильны. Кудри с эффектной рыжизной также вербовали поклонников. Она разговаривала негромко, держась лирического регистра, но голос ее порой вибрировал, густо-коричневые глаза обнаруживали дремавшее пламя. Несколько портили дело десны, которые на беду захватили слишком большую территорию. Они теснили верхние зубки.
Гвидон был принят в просторной комнате — ее назначение было неясно. Гостиная? Может быть, опочивальня? (Тахта занимала треть пространства.) Комнат в квартире было много, и каждая ждала восхищения, но эта уже не ждала, а требовала. Гвидон покосился на пол под ногами, выложенный пестрой мозаикой, на стены охряно-песочного цвета, на бирюзовые стекла окон — все это ему не понравилось. Кроме того, латунный цвет люстры, видимо, выбранной за ее тяжесть, действовал Гвидону на нервы. Дня бы он здесь не продержался. Казалось, что он в каких-то термах, его бы не очень-то удивило, если бы в комнате Тамары забили голубые фонтаны.
— Так вот вы какой, господин Коваленко? Можно мне к вам обращаться по имени? Вы еще так пленительно молоды. Значит, Гвидон. Тот самый Гвидон.
— Это пока не вполне доказано. Был во Флоренции, в дни дуэченто, некий Гвидо де Кавальканти. Совсем не исключено, что я ветвь от этого древа.
— Охотно верю, — проворковала Тамара Максимовна. — Тем лучше. Вы, конечно, догадываетесь, что я ознакомилась с вашим проспектом?
— Я допускаю эту возможность.
— Догадываетесь вы и о том, чту побудило просить вас о встрече?
— Теперь уже — да. Последний раздел. Он вызвал почему-то волнение.
— А это было легко предвидеть. В годы, предшествовавшие кончине, Гранд жил одиноко, стал нелюдимом. И, как теперь мне стало понятно, возненавидел весь белый свет. Я-то знала его другим — неотразимым и искрометным. Таким и мечтала его запомнить. К большому несчастью, его подчинила опасная мстительная особа, скверно влиявшая на него.
— Простите, я не могу в этом тоне вести разговор о директоре фонда.
— Не можете — не надо. Замнем. Но не случайно многие люди просыпаются после тревожного сна в ожидании несправедливой обиды, а также морального ущерба. Покойник умел попасть в больное, этого у него не отнимешь...
— У него уже достаточно отняли, — вставил Гвидон.
— Речь не о том. Я утверждаю — и передайте эти слова вашей начальнице, — что я любила его всем сердцем, хотя это было и нелегко. Нрав у него был деспотический — чуть что не по нем, он жал на гашетку. Но, видит бог, не я, а она, эта ползучая анаконда, свела его в раннюю могилу, настроив против всех на земле.
— Послушайте, вы опять за свое...
— Не буду. Сказала же вам — не буду. И ей еще хватает бесстыдства играть в безутешную вдову! Вы мне внушаете доверие, и я хочу с вами быть откровенной. Мы яростно, страстно любили друг друга. Забыть не могу, как мы слушали Баха, и он неотрывно смотрел на меня. Но я была юная, непосредственная. Он удивлялся моей внезапности. И даже называл непоседой. А как-то сказал: “Далеко пойдешь”. — Улыбкой она дала понять, что Гранд не ошибся в своем предсказании. — Теперь-то мне ясно: он втайне страшился, что, как я пришла к нему, так и уйду. Вдруг. Не сказав ему ни слова. Мы оба были сложные люди. Это вам надо иметь в виду.
— Естественно, — согласился Гвидон. — Я ведь и сам в душе Раскольников. Сначала — топором по старушке, а после — низкий поклон Страданию.
— При чем тут старушка? Явилась Сабина с этим лицом яванской мулатки, подкараулила злую минуту... Ну, это еще я могу понять. Но чтобы после... неутомимо... разогревать в нем его досаду и всякие недобрые чувства... Толкать его посчитаться пером...
— Я все-таки вынужден вас покинуть...
— Да, перестань, перестань ты злиться. Какие недовольные губы... Дай ему волю — он тебя съест. И эти его глаза олененка... И чем она тебя так взяла?
“Она уже перешла на “ты”, — горестно подумал Гвидон.
Вслух он сказал:
— Тамара Максимовна, я убедительно прошу вас...
— Ну ладно. Ни слова больше о ней. Давай про твою флорентийскую жизнь, раз уж ты в прошлом был Кавальканти.
— Уже не помню. Давно это было.
— Да, да, дуэченто...
— Поэт Петрарка еще не взялся за свой проект увековечить донну Лауру. И сам еще не был устойчивым брендом.
— Ну, бог с ним. Не буду тебя пытать. Только не злись, я тебя умоляю. Опять эти недовольные губы. Дай их сюда... — Прижавшись деснами к незащищенным губам Гвидона, она зачерпнула их своими.
— Это уж полное безобразие, — сдавленно прохрипел Гвидон. — Я не давал никакого повода. Вы пригласили меня сюда как координатора фонда. Я даже слов не могу найти.
— Фонд подождет. Никуда не денется. Не все на свете твоей Мата Хари.
— Какая облыжная клевета! — Гвидон не скрывал своего возмущения. — За время нашего с ней сотрудничества эта одинокая женщина меня не тронула даже пальцем. В отличие от замужних дам.
— Пальцем... Очень ей это нужно — пальцем... Какой ты еще младенец... Эта Сабина тебя проглотит вместе со всеми твоими конечностями.
— Я запрещаю вам.
— Все. Молчу. Сдалась она мне!.. Скажите на милость — какая священная корова. Не до нее. Не пойму, что со мною. Но так мне нынче мятежно и яростно. Где был ты раньше, такой лучезарный?.. Тихо, бешеный, наказанье божье... Тобою можно из пушки выстрелить.
— Кем можно выстрелить? Это уж слишком...
— О, боже... в подобные мгновенья... Ты славный малый, но педант. Все во Флоренции — такие? Кстати, скажи мне, кем я, по-твоему, была в своей прежней жизни?
— Не знаю. В прежней, может быть, человеком.
— В нынешней жизни я — пантера. Улет! — простонала она восторженно.
Когда они пили кофе с тартинками, она сказала со сталью в голосе:
— Ты должен запомнить: я белоснежна. Мой муж не допустит, чтобы в меня метали отравленные стрелы.
— Какая отрава? Какие стрелы? Я даже слова не проронил.
— Сама догадалась. Очень смышленая.
— Счастлив за вас. Но если ваш муж так доверяет вашим догадкам, пусть вспомнит: он не член, не инвестор нашего фонда, и он не вправе определять характер издания.
— Сегодня не член, а завтра член.
— Вот завтра и вернемся к беседе.
— Ну что же. Продолжение следует. Он человек, конечно, земной, но цену мне знает. Не то что Гранд.
— Рад за него.
— Ну, с богом. До встречи. Очень надеюсь, что наше знакомство будет приятным и утешительным.
У двери она снова прижалась своими губами к его губам.
— Это вам даром не пройдет, — сказал Гвидон, выходя на лестницу.
— Что-то во мне есть недоношенное, — томился сомнениями Гвидон, удаляясь от места преступления. — Любое дамье, без исключения, сразу же переходит на “ты”. Надо подумать о том на досуге.
Быстро накапливалась темнота. Вечер спешил ему навстречу.
Гвидон утомленно пробормотал:
— Останки молодого дофина были погребены в Пантеоне.
8
“Когда-то Гераклит обронил, что “вечность — это младенец играющий”. Мало того что забросил семечко в резвое сознание Хейзинги, он дал понять, что мы доиграемся.
Принято думать, что индивид должен себя реализовать. Важно, что понимать под этим. Самопознание — это одно, самоутвержденье — иное. Никто не способствует так инерции, как способствуют ей успешные люди. Однажды завоеватель жизни обнаруживает в ней сумму повторов и понимает, что он иссяк. Гораздо труднее ему понять, что его личная исчерпанность лишь укрепляет порядок вещей. Чем бессмысленнее вращенье колесика, тем увереннее ход Колеса, обеспечивающего незыблемость сущего.
Однажды стабильность теряет прелесть, ее перекрещивают в стагнацию, и молодые волки процесса пытаются повернуть Колесо в другую сторону, не догадываясь, что вернутся в инерционную фазу.
Наша самооценка завышена. В этом все дело, господа. Может быть, стоит в этом сознаться? В самых заметных членах общества всего очевидней его ущербность. Жизнь этих заметных людей — а я не раз ее наблюдал — всегда поистине изнурительна. Она состоит из тайной истерики и вечного страха не добежать. Люди служили не только способностям, выпавшим им по воле природы, — а этого хватит, чтоб надорваться, — они еще трудились над образом, которому надлежало остаться в неблагодарной памяти правнуков.
Жизнь, подчинявшая будущему свое настоящее и прошлое, жизнь, текущая в трех измерениях, конечно же, не могла быть естественной. Груз трех времен был непомерен.
Еще один превосходный пример, как будущее бывает причиной всего того, что ему предшествует!
Эта душевная болезнь, в том или другом выражении, бушует на всех этажах и ступенях человеческой иерархии, на всех поворотах нашей истории. Она началась давным-давно, едва ли не в первый день творенья, и после уже не прерывалась.
Я — не из числа занемогших и все же знаю, чего я стою. Мои возможности выше уровня, однако же, они не чрезмерны. Это титанам положена скромность и не показана категоричность. Для Их Величеств всегда существуют строгие правила поведения. Я же могу себе позволить меньше зависеть от этикета.
Поэтому, сознавая свой статус, скажу, что я все-таки заглянул за полог второго тысячелетия. Вступая в третье, я не обманываюсь.
Оптимистическая романтика — наш обязательный предмет в годы учения и скитаний, надежда — это наша религия. Взрослея, мы уже повторяем: надежда — это не ожидание, а каждодневный нелегкий труд. Но тот, кто осмелился посмотреть в стальные глаза моей науки, знает, что это труд Сизифа. Печаль и тревога — моя профессия.
Напрасно Вернадский предупреждал, что наше грядущее — в восхождении, ни в коем случае — не в выживании. То не было строкой из учебника. То было обращением к разуму, последним предупреждением, криком.
Вам было сказано прямо и внятно: кроме подъема и выживания, выбора никакого нет. Либо одно, либо другое. Либо победа, либо смерть. Восхождение или крах ноосферы. Поскольку мыслящая материя не может выжить, не восходя. Вы не услышали, господа. Не вслушались в колокольный звон. Вы не сумели уразуметь: оптимистическая романтика осталась в рекомендованных книгах.
Кто скажет сегодня, что популяция восходит? Она, вопреки рассудку, стремилась лишь выжить, и я не уверен, что ныне она на это способна, даже призвав себе на помощь энтелехию как целевую причину.
Но кто я такой, я, ее атом, чтобы судить ее или винить за неспособность взойти на вершину? История нашей судьбы на земле и есть история выживания.
Вот вам еще один невеселый и нелицеприятный фрагмент. Пусть он займет свое местечко в ряду предыдущих и последующих. Печаль и тревога — моя профессия”.
Гвидон с усилием оторвался от приготовленных им страниц. Мешали голоса за стеной. В доме стало людно и шумно. Едва ли не с грустью он вспоминал, как в аскетической тишине он продирался сквозь бурелом — от закорючек к нормальным буквам, от букв к напористым Грандовым текстам.
Гвидону трудно было смириться с тем, что он скоро отсюда уйдет и остров под теплым арбузным шаром с портретом оскалившегося наставника в проеме между книжными полками вдруг перестанет существовать.
Часы, проведенные в этом окопе, были мечены присутствием тайны. А эти поиски и находки и причащение к мысли хозяина, жгучей и горькой, сходной с улыбкой, запечатленной на холсте! И все же она не обескураживала, а призывала его к погружению — все глубже — на самое дно тишины.
В этой нездешней вечерней стране можно было думать о будущем, которое, что бы ни говорил покойный правитель этой страны, сулило прекрасные перемены и примечательные события. Особенно тому, кто был молод.
В вечерней стране превосходно думалось, мелькали неясные очертания еще ненаписанных шедевров, рождались дорогие догадки, роились несказанные слова.
Какие-то незнакомые лица, непостижимо как появившиеся, вдруг становились почти родными, способными страдать и надеяться. За каждым из них возникала жизнь, вполне достойная стать биографией.
Он сам с волнением ощущал, что в нем все отчетливее звучит странная музыкальная тема. Откуда она взялась — бог весть. Он знал, что ее одухотворили и добровольное одиночество, и эта магическая тишина. Тут-то и начинает трудиться разбуженное воображение.
Едва слышны отголоски и звуки, соединявшие его с миром, но в этой вечерней стране, здесь, рядом — руку протяни и коснись, — есть еще неуловимая женщина, вошедшая в думу и душу Гранда.
Иной раз сквозь жесткий старческий смех Гвидону слышалась будто упрятанная и вдруг пробившаяся наружу болезненная скорбная нота. Казалось, что пишущий человек чувствует, как с каждой минутой воздух вокруг него все морозней, вот-вот и нельзя будет им дышать. Нужно спешить, чтоб сказать о понятом, сказать, чтоб проститься с этим столом, с белым листом, со своей любовью. Нужно спешить, не то не успеешь.
Сам же Гвидон не торопился вернуться к действительности, крайне двойственной. После того как состав издания был обнародован в печати, количество претендентов на членство в созданном фонде заметно умножилось. Похоже, что тяжелой руки и легкого пера Грандиевского страшилось не так уж мало особей, деятельных и полных жизни. Это внушало вдове оптимизм.
И, вместе с тем, Гвидона смущал экономический вес слабодушных. Он был невысок и несерьезен. Гранд находил своих оппонентов в коммерчески маломощном кругу.
Практически все свои надежды Гвидон возлагал на мужа Тамары, которая звериным чутьем почувствовала эту зависимость. Звонила она чаще, чем следовало, и властно требовала на связь секретаря-координатора.
Сводки звучали вполне мажорно: супруг готов на любое сотрудничество, лишь бы на белое платье жены не пало ни единое пятнышко. Но и вдова была женщина с нюхом и ощутила, что пахнет паленым. Она не скрывала своих сомнений.
— Либо Тамарка сообразила, что с дамочками Гранд не воюет, либо рассчитывает прочесть нечто лестное для ее самолюбия. Думаю, что ведет игру не только с супругом, но и с тобой. А значит — прежде всего со мною.
Вспомнив об ее опасениях, Гвидон проворчал:
— Чертовы бабы... С ними ни в чем нельзя быть уверенным.
Эта справедливая мысль его отвлекла от высоких дум. Беседа за стеной закруглялась, и голоса становились разборчивей. Голос гостя показался знакомым. Гвидон не успел его определить. Со стуком закрылась входная дверь.
Вернулась вдова. В ее руке белела пышная орхидея. Махнув ею перед носом Гвидона, она сообщила:
— Привез Долгошеин.
— Одну? — поинтересовался Гвидон.
— Отнюдь, — покачала вдова головой. — Целый букет таких, как эта. Я принесла, чтобы ты взглянул.
— Орхидея от прохиндея, — мрачно проговорил Гвидон.
Вдова рассмеялась и села на стол, вытянув перед собою ноги в кокетливых кружевных чулках.
— Все время заверял в своей искренности, — весело сказала она.
— Искренность — его ремесло, — Гвидон почувствовал раздражение.
— Какой ты все-таки нетерпимый, — критически вздохнула вдова. — Он человек целеустремленный. Этого у него не отнять. Может, и выйдет в политруки. Во времена помраченья рассудков пешки и проходят в ферзи.
— Но пасаран, — сказал Гвидон. — Вот еще! Полип желтоносый. Пучеглазая образина. Вылитая ночная сова.
— Что с тобой? — изумилась вдова. — Что ты завелся на ровном месте?
— Я говорю: он не пройдет. Ни в ферзи, ни в слоны, ни в кони. С его пристрастием к элоквенции нет у него ни единого шанса в нашей отечественной политике. В ней ценится бытовая речь, а также вольготное русское слово.
— А что ты уставился на мои ноги? — спросила вдова. — Ты ортопед?
— Нет. Но я ножной фетишист.
— Каждый день узнаешь про него что-то новое, — устало проговорила вдова. — То просвещенный абсолютист, то фетишист. Да еще ножной.
— У каждого свои недостатки. А, кстати, это как раз достоинство.
Она приподняла свои ноги, вытянула в две смуглые струнки, казалось, готовые зазвучать, и снисходительно кивнула:
— Милы, в самом деле. Могу согласиться. Однако вернемся к нашим барашкам. Тамара внушает мне недоверие. Вот оно — слабое звено. Мог бы побольше гореть на работе.
— Я не жалел себя, кстати сказать.
— Кажется, зря ты собою жертвовал. Жертвы неизменно бессмысленны. Если, конечно, их не приносят из бескорыстной любви к процессу.
Эти прозрачные намеки были особенно нестерпимы.
— Стыдно вам будет за ваши слова, — бросил Гвидон и попрощался.
— Одни дураки себя не щадят, — горько шептал он, спускаясь по лестнице.
На улице он отпустил тормоза. Досталось вдове, досталось Тамаре, в особенности — ему самому.
Он не решался себе сознаться, что больше всего его донимают не опасения за издание и не тревожное состояние, неотделимое от авантюры. По-настоящему задевает вечное ерничанье вдовы с ее вызывающей невозмутимостью. Фразочка “не мыло — не смылишься” (какое ужасное напутствие!) словно преследовала его. Обида, подлинная обида!
Нормальная женщина била бы блюдца, спустила бы с лестницы, изувечила! При каждом новом звонке Тамары, моловшей непонятную чушь о колебаниях мецената, пронзенную грудь сотрясало бешенство. Чувство, решительно недостойное потенциального художника и просвещенного абсолютиста. Но все обстояло именно так. Сейчас им и впрямь было бы можно выстрелить из какой-нибудь пушки.
Безжалостно глумясь над собою, он напросился на аудиенцию к Евдокии Вениаминовне. Совсем как в том беззащитном отрочестве! Это была капитуляция, уязвлявшая его самолюбие.
Евдокия Вениаминовна сидела в своем исполинском кресле в той же позе, в какой с ним простилась, когда он здесь был в последний раз. Казалось, что за все эти дни она так ни разу и не встала. Та же парчовая плотная шаль покоилась на ее плечах, а на губах ее тихо мерцала та же всеведущая улыбка. Была, как всегда, неколебима и статуарно-монументальна. Гляделась как Екатерина Великая.
— Ну что, дружочек, — спросила она своим сипловатым, густым баском, — Сабина совсем тебя доканала? Ты отощал, так не годится.
— Это убийца! — крикнул Гвидон.
— Мне ли не знать? — она усмехнулась. — Впрочем, тут есть преувеличение.
— Она измывается надо мной и распинает на каждом шагу.
— Ясное дело. Ты не части. В чем это все-таки выражается?
— Не знаю, как объяснить, Евдокиюшка. Это продуманная система подавления и разрушения личности. Моей, разумеется.
— Излагай.
С немалым трудом Гвидон исповедался. То был образцовый набор обвинений и долгий, давно копившийся счет. Вдове были поставлены в строку ее ухмылки, ее насмешки, ее обращение на “ты”, устойчивый издевательский тон, ее возмутительная фраза о мыле с дальнейшим превращением мыслящего человека в обмылок. Гвидон рассказал и о созданном фонде, и о Тамаре, жене олигарха, и даже об орхидеях политика.
— Много Фройда и мало фактов, — сказала величественная дама. (Она всегда говорила “Фройд”, венский профессор был бы доволен.) Впрочем, понятно, что негодница.
Гвидон все не мог прийти в равновесие.
— Вы только подумайте, Эдокси, посылает к неуправляемой женщине, способной на меня посягнуть, когда же я законно тревожусь, мне заявляют, что я не смылюсь.
— Да, не дворянское гнездо. Покойный Гранд ее распустил. С другой стороны, ты сам посуди: может быть так, чтоб вошла гимназистка и чтоб вокруг шиповник цвел? Это все тени забытых предков, а нынче, дружок, одна попса. Так, кажется, у вас говорят? Бери что дают, мой друг. Это — жизнь.
— Дают... Никто ничего не дает, — с горечью возразил Гвидон. — Передо мной колючая проволока! Да, Эдокси! Хочу в гнездо! И чтобы девушка в белой накидке. Довольно с меня свободы, раскованности, вседозволенности эпохи заката! Я хочу тихой и робкой любви с пожатием пальцев под столом и с первым стыдливым поцелуем, действующим, как взрыв фугаса, или — совсем наоборот — как мина замедленного действия. И чтоб шиповник алый цвел. Именно так! Он мне и нужен. Я не хочу, чтоб меня рассматривали лишь как продукт для натуробмена, определяя, тот ли формат!
Гвидон еще долго не мог успокоиться. Его конфидентка сурово нахмурилась.
— Мне ли не знать? Однако, дружочек, как у тебя все в одной куче — мины с фугасами и шиповник. Слишком чувствителен — не по времени. Экий ты право... эта Сабина вошла в своих кружевных чулочках, а ты уже сразу пал, как кадавр.
“Можно решить, что она подсматривала”, — с ужасом подумал Гвидон. И с грустью сказал:
— Больно вам будет за эти французские словечки.
Она насмешливо пробасила:
— Хочешь по-русски? Пал, как труп. Прости меня, если я ненароком задела твое мужское достоинство.
— Жизнь, в сущности, не удалась, — горько пожаловался Гвидон.
— Ну, полно. Злоупотребляешь штампами. Но ей это так с рук не сойдет. Я ей хотела помочь в нужде, сама послала тебя на выручку. И значит, несу за тебя ответственность. Уж этот мне стиль — мытарить юношу... Держать на поводке человека — тем более порабощенного — грех. К тому же наказуемый грех. Опомнится в клубе для отставниц, бахвалящихся былыми любовниками. Эта камелия мне ответит. Будет еще просить прощения.
— Спасибо вам, милая Эдокси, — с чувством проговорил Гвидон. — Хочется верить, хотя и трудно. Меж нами прошла Великая Схизма.
— Вздор, вздор, мы не святые, мы — люди. Стало быть, можем договориться. Граф Лёв Николаевич (старая дама подчеркнуто произносила “Лёв”) начал последний роман словами: сколько бы мы ни портили жизнь, она все равно свое возьмет. Сам тоже много дров наломал, прости его, Господи, но — был прав.
9
“Ну, не смотри на меня с сочувствием. Я не печалюсь о том, что вскорости меня перевезут на тот берег. Стикс — точно такая же река, как прочие реки, во всяком случае — лучше и симпатичнее Леты, в которой тонут наши надежды.
Нет, нет, сочувствовать мне не надо. Сладко ли жить на этом свете, или существовать на нем горько — это вопросы почти забытые — из той, античной поры биографии, из молочно-воскового периода.
Есть более трезвое постижение, открытое первым из маразматиков: жизнь становится утомительной. Тут и задумываешься об исчерпанности. Сколько бы мы ни заверяли в своей неутолимости жизнью, она способна укоротить даже и самых ненасытных.
Вдруг возникает некая ясность в тех или иных вариациях на тему всемирного круговорота, названного Всемирной Историей. Прослеживается все та же суть: неустранимое содержание, независимое от разнообразия форм.
Любая наука связана с этикой. (В особенности — футурософия.) Пожалуй, даже больше, чем с истиной. Знаешь, что ветхозаветная мудрость обширней и многослойней евангельской, но люди ей предпочли надежду. Сын человеческий возвестил, что мы еще можем спастись любовью.
Мы согласились и с каждым веком звереем все больше и успешней. Научились убивать миллионами. Теперь переходим к миллиардам. Наши этические возможности имеют свой предел, дорогая. Поэтому я со своей ученостью метался в этическом тупике.
Однажды ты попеняла мне, что я в последний миг ускользаю. Что спорить — я постоянно стоял одной своею ногой — за дверью. Счастливей от этого я не стал, зато выносливее — быть может.
Ты спрашиваешь: что из того? Но это было нужнейшим из качеств, ибо мне не дано похвастать выпавшей мне средой обитания. Итог ее трудовых усилий — растущее истребление мира. Венец ее духовной работы — самая жалкая ксенофобия. Все это так — мы провалились.
Но сколько бы я себе ни твердил: сюжет завершен, пора убираться, все-таки я умею понять, что время, которое мне предстоит, безлико, бескрасочно и беззвучно. Что можно отдать решительно все за сумерки с их фиолетовым цветом, за тишину в сосновом лесу с этой томительной хвойной одурью, за встречу с морем, за звон апреля с его обещанием любви, за тот раскаленный мороз за окном, когда мы впервые познали друг друга.
Эта страничка — тебе, Сабина. Тобою она окрылена, тобой излилась, тебе — спасибо. Жалко, что ты ее не прочтешь. В последний миг я ускользаю”.
Пока она слушала голос Гранда, Гвидон на другом конце Москвы вел диалог с Тамарой Максимовной. Жена кандидата в олигархи вытребовала его к себе, загадочно прошелестев по мобильнику о том, что произошли роковые и чрезвычайные события.
Итак, он снова в постылых термах с ложем, занимавшим их треть, с распутными бирюзовыми стеклами, с нахальной мозаикой на полу.
— Гвидончик, — верещала Тамара, — полный абзац. Муж рвет и мечет. Я думала, он сухой, как валежник, но он оказался ревнив, как вепрь.
— К кому же он ревнует?
— К тебе. — Она удивленно округлила свои коричневые глаза, явно шокированная вопросом.
— Какие же у него основания?
— Основания, положим, и есть, — резонно возразила Тамара. — Но главное: какова интуиция! С таким чутьем он не мог не взлететь.
Гвидон не пожелал углубиться в блестящую карьеру магната.
— Не вешай мне на уши лапшу. Что ты еще ему напела?
— Какой ты, право... Ну, намекнула: координатор неровно дышит. Думала, что ему польстит.
— Уверен, ты этим не ограничилась.
Тамара Максимовна вздохнула.
— Ну, я сказала, что ты пылаешь. И что к тому же ты очень мил. Я по натуре очень правдива. А он...
— А он хорошо тебя знает.
— Ты можешь обидеть меня. Перестань. Странно, что я жива осталась. Всего непонятней, что ты еще жив.
— Можно меня заказать при желании, ежели рыцарь не скупой, — скорбно усмехнулся Гвидон. — Я уж давно кандидат в кадавры.
Она мгновенно насторожилась.
— Что это значит — кадавр?
— Труп.
— Не смей его смешивать с криминалом! — вознегодовала Тамара. — Ревность — благородное чувство. Мне хочется тебя сохранить, но, я боюсь, он на все способен.
— Тщеславие до добра не доводит. А уж тем более — хвастовство.
— Ужас, какой морально выдержанный, — Тамара Максимовна рассмеялась. — Скажи мне, в чем смысл приключения, если о нем никто не услышит?
— И впрямь. Об этом я не подумал.
Она потрепала его шевелюру.
— Мы с тобой не подумали оба. Я и представить себе не могла, что он воспримет подобным образом чистосердечное признание. О фонде он и слышать не хочет. Но, согласись, такая любовь все же заслуживает уважения.
— Окраина общества, — буркнул Гвидон.
— Кого ты имеешь в виду?
— Вас обоих.
— Слушай, ты можешь меня обидеть.
— Надеюсь — смогу.
— И ты пожалеешь, — в воркующем голосе Тамары внезапно обнаружилась сталь. — Я уже тебе говорила: в нынешней жизни я — пантера.
— Это нисколько вам не поможет, — торжественно посулил Гвидон. — Ты и твой муж жестоко обидели не столько меня и Сабину Павловну, сколько духовную элиту. Элита этого не простит.
— Гвидончик, мой муж — человек земной. Поэтому он облокотился и на Сабину, и на тебя, и на духовную элиту. Она у него сидит в приемной.
Гвидон скрестил на груди своей руки и патетически произнес:
— Вот, значит, как вы заговорили? Благодарю вас за откровенность. История знает таких особ, считавших, что человеческий дух бессилен и ни на что не годен. Пришлось им раскаяться в верхоглядстве. Наш Гранд и сегодня живей всех живых.
— Муж убежден, что книга не выйдет. Много ли в вашем фонде членов?
— Членов достаточно.
— Кот наплакал.
— “Достаточно” действенней, чем “избыточно” — назидательно произнес Гвидон. — Важно, что все — достойные люди.
— То-то они затряслись от страха. Достоинства у них, видно, навалом.
— Тамара Максимовна, я однажды уже запретил оскорблять наш фонд. Вы мне не вняли. Я не намерен выслушивать далее ваши дерзости.
Он вышел на лестницу, не отвечая на возгласы, что неслись ему вслед. Быстро миновал оба марша, гордо прошел мимо двух консьержек и двух задумчивых молодцов, выскочил на тенистую улицу.
— Нет, какова! — он не мог успокоиться. — Пантера подлая! Трясогузка! И я, имбецил, шел ей навстречу. Я, чмошник, ей находил оправдания! “Женщина ищет самозабвения”. Ну и придурок! Стыд и позор. С таким капитулянтским характером запросто можно пойти по рукам.
Счеты с самим собой он сводил, пока не вошел в знакомый подъезд. Звонок он нажал с тяжелым сердцем.
— Входите, прекрасный собой вымогатель, — впервые вдова обратилась на “вы”.
Гвидон смекнул, что его посещение Евдокии Вениаминовны уже получило свое развитие. “Одно к одному”, — подумал он и выразительно закручинился.
— Милости просим, юный ябедник. Давно тебя, наглеца, тут не видели, — вернувшись к привычному местоимению, она, однако, ничуть не смягчилась.
Гвидон безнадежно махнул рукой, давая понять, что такой прием его нисколько не удивил.
Вдова сказала:
— Я полагала, что с той розовоперстой поры, когда ты выковырял изюм из ямочки на своем подбородке, ты относительно повзрослел и закалился. Я ошибалась.
Так как Гвидон упорно безмолвствовал, вдова продолжила монолог:
— Нажаловался на меня Евдокии? Из-за твоих постыдных соплей мне была устроена выволочка. Такие прискорбные обстоятельства! Замучили подшефного юношу, которого ей поручила мать его. Конечно, с ним хлопот выше крыши, однако же свой долг она выполнит. Меня ты славно изобразил: не то волчица, не то дрессировщица. Что за манера — канючить и склочничать? Уж подлинно женское воспитание.
— Рос без отца, — подтвердил Гвидон.
— Не зря они над тобой кудахтали. Вырастили какую-то слякоть. Тоже мне — ножной фетишист! Не хлюпать носом, не шлепать губами! — прикрикнула она на него. — Хныкать можешь у своей Евдокиюшки, тут слюни никому не сдались! Черт знает что они с тобой сделали, эти сердобольные бабы, во что они тебя превратили! Зануда, профессиональный жалобщик, сутяга, к тому же еще и плакса! Стоит погладить его против шерстки, сразу же распускает нюни и бросается к своей тете Дусе. Скорее уткнуться в ейные юбки! Одна защита — теткин подол.
— Можно поносить бедных женщин, — сдержанно ответил Гвидон, — за то, что они, денно и нощно отказывая себе во всем, растили несчастного ребенка, пока Коваленко был в бегах. Вполне в вашем духе. Но ваша хула не поколеблет моей благодарности. Они меня сделали тем, кто я есть...
— Сказала бы я тебе, кто ты есть, — остановила его вдова.
— Могу себе представить.
— Не можешь.
— Тем хуже. И я для вас — урод, и добрые женщины вас шокируют тем, что в груди у них билось сердце, а не постукивала кувалда.
— Началось, — вздохнула вдова.
— Кончилось, — произнес Гвидон.
Она усмехнулась и предложила:
— Давай мириться.
После чего поцеловала Гвидоновы губы.
— Исключительно из уважения к возрасту твоей настойчивой покровительницы.
— Не из любви же, — кивнул Гвидон.
Их поцелуй слегка затянулся. Гвидон вздохнул:
— Им посчастливилось.
— Всегда надо вовремя остановиться, — менторски сказала вдова.
— Вполне обывательский здравый смысл, — неодобрительно бросил Гвидон.
— Его-то я неизменно придерживаюсь, — сказала вдова. — И все-таки к делу: ты побывал уже у Тамары?
— Имел удовольствие.
— Не сомневаюсь. Так уж она тебя домогалась.
Гвидон рассказал о своем визите, естественно, исключив из рассказа необязательные подробности. В сущности, был важен итог: фонд потерял своего мецената.
— Я не ждала ничего другого, — холодно сказала вдова. — Возможно, какой-нибудь даун в штанах и клюнет по своей недоразвитости на эти изгибы и извивы. Но я всегда хорошо понимала, что предо мной саламандра с крестиком и элегической колоратурой. Гранд тоже быстро в ней разобрался. Ее выдавали десны и зубки. И эти гляделки фашистского цвета. Понять бы, как выпала эта фишка. Либо ее негоциант как-то сумел собрать информацию, либо ты где-то сам прокололся.
Гвидон согласился с такой возможностью.
— Я слишком неопытен и распахнут. Все верю в победу добра над злом.
— Ты — в ауте, — сказала вдова. — Использован по полной программе.
— Больше всего меня потрясло, — признался удрученный Гвидон, — что жертвенный мой поход к этой даме вас не заставил даже нахмуриться.
— Зато ты познал на собственном опыте, что всякие жертвы всегда бессмысленны. Еще одной такой жертвой больше. Спокойной ночи. Не падай духом. Прорвемся. Похоже, я завелась.
10
“Больше всего я слышал упреков за то, что всю жизнь работал без пауз, и стопка листов на моем столе не сохраняла своей белизны. Я много раз приносил извинения и с должным смирением отвечал, что мозг мой вовсе не просит отдыха, но требует постоянной загруженности. Что делать, если мы вместе трудимся в безостановочном режиме. Правда, такой режим предъявляет одно непременное условие: мозг должен быть в форме в любое время.
Не знаю, каково ваше мнение — постигла ли меня кара Господня или дарована его милость. Я склонен думать, что был любимчиком.
Люди бывалые утверждают, что поисковое поведение может нам дорого обойтись. Мечемся по кругу, как белки, в горькой мечте найти свое место, или, как принято говорить с некоторых пор, — свою нишу. Различие все-таки существует: место находится под надзором, ниша предполагает укрытие. Оба случая означают удачу, счастливый лотерейный билет. Явно или тайно от ближних поиск увенчался успехом.
Но неосвещенной осталась одна существенная деталь: найти себя — не итог, а начало. Поиск внутри всегда изнурительней и беспощадней, чем поиск снаружи. Любимое дело неублажимо так же, как любимая женщина — вычерпывает тебя до конца. Любовь — жестокое испытание. И за взаимность ты должен платить самую высокую цену. Особенно если речь о призвании.
Но я был счастлив под этим небом. Странник в дому своем, островитянин, вдоволь хлебнувший желчи и горечи, расставшийся со хмелем надежд сравнительно еще молодым, я был запредельно, анафемски счастлив. Ничто на этой суровой земле, на этой почве из глины и камня, с летейской водой под ее поверхностью, ничто не может дать столько радости, сколько напряжение мысли, то, что напыщенно называют интеллектуальным усилием.
Десятки раз я ощущал себя на грани безумия и катастрофы, я чувствовал, что еще немного — котел взорвется и свет потухнет. Но это отчаянье проходило и, возродившись, я снова видел полоску зеленого луча, его обоюдоострое лезвие. Наутро я был готов к привычной тяжкой работе канатоходца, к новой попытке раздвинуть занавес, чуток приподнять завесу над будущим.
Когда я почуял след грядущего в далеких, пройденных нами столетиях, я содрогнулся и на мгновение замер, как Лотова жена, оглянувшаяся на пепел Содома. Но — странное дело — я испытал не ужас, не трепет пред тем, что ждет нас, а безначальную и бесконечную, дотоле незнакомую нежность.
Я видел, как летит сквозь пучину крохотный доблестный светлячок, то вспыхивая, то угасая. Что из того, что его часы уже сочтены, что ему назначено ответить за то, что на нем совершили все те, для кого он существовал? У светлячка короткая жизнь.
И все же он сделал все, что мог — дал свет, дал пристанище, создал мысль, дал счастье продолжения рода. Чего еще требовать от него? Он дал и печаль, богатство которой нельзя ни охватить, ни измерить. Хотя мне порою казалось, что вся она укрылась во мне, в моем существе, что вся она, сколько ее скопилось в вечернем и бесприютном мире, стонет и плачет и хочет узнать: сойдутся ли звезды еще хоть раз, зажгут ли они другой светлячок, будет ли его возвращение в наш галактический лед и жар на этот раз счастливым и долгим? И будут ли те, кому даст он жизнь, свободны от ненависти и тьмы?
Однако и я на своем светлячке знавал удивительные минуты. Я чувствую, как душу мою переполняет пока еще смутное, не выраженное ни звуком, ни словом, нежданное благодарное чувство. Слува и звука мне не найти, но чувство дано испытать напоследок.
Так поднимись же из-за стола, Выжатый, старый, временем мятый, Выйди же в полдень, пахнущий мятой. Даль, хоть обманчива, да светла. Сквозь поле, видное на версту, Тропинка вьется почти до плеса. Праздник кончается. Время покоса. Весь белый свет — в последнем цвету. А дети носятся по стерне. Все-таки, все-таки, будут дети Долгие годы на божьем свете. Может быть, вспомнят они обо мне?”
11
Хоронили депутата Портянко. Для погребения было избрано кладбище в Митине, неподалеку от местожительства политика.
Лишь месяц назад квартира стала законной собственностью депутата, свидетельством завоеванья столицы. Сегодня она напоминала о бренности и зыбкости благ, требующих немалых усилий.
Обстоятельства кончины Портянко были загадочны и трагичны. Он подходил к финалу речи перед своими избирателями и зачитывал ключевую фразу о назревшей необходимости интеллектуализации отношений. Фраза давалась ему с трудом, Портянко заметно разволновался и потерял координацию. Неосторожный шаг — и с грохотом он рухнул в оркестровую яму (встреча происходила в театре).
Это несчастное падение, приведшее к роковому исходу, вызвало разнообразные толки. Одни говорили, что избранник стал жертвой пристрастия к звонкому слову, оказавшемуся для него непосильным. Другие винили судьбу-злодейку. Третьи твердили, что это спичрайтер, нанятый некоей закулисой, сыграл свою киллерскую роль — дал оратору непроизносимую фразу.
Но все эти версии и гипотезы уже не могли вернуть депутата.
С Митинским кладбищем у Гвидона были не лучшие отношения. Он считал его самым амбициозным из новых некрополей отчего города. Очень возможно, эти претензии возникли из-за того, что вокруг селились преуспевшие люди, в первую очередь наши думцы. Впрочем, и другие места последнего упокоения не отличались демократизмом. Пожалуй, сердцу были милее староверческое Рогожское кладбище и даже опальное Троекуровское, оказавшееся в тени Новокунцевского.
Собравшихся проводить Портянко было немалое число. Сказывалась корпоративная этика. Гвидон легко узнавал ньюсмейкеров, известных ему по фотографиям и телевизионным программам. И этот неистовый аграрий, и тот выразитель народных чаяний и новомодный идеолог с пухлыми щечками младенца, слетевший с обертки детского мыла, — все они, точно захватчики, вторглись в загруженную Гвидонову жизнь. В толпе выделялась группа людей. Их одухотворенные лица были отмечены благородством — то были лидеры думских фракций.
Речи, однако, не удались. Все они были обидно коротки и повторяли одна другую. Привычные будничные заботы уже возвращались и отвлекали единомышленников и соратников. В этот момент распорядитель дал по желанию семьи прощальное слово другу покойного.
Гвидон остановился у гроба, несколько раз постучал ладонью по полированному дереву, не столько призывая к вниманию, сколько пытаясь заставить себя поверить, что все это — не тягостный сон. Потом он глухо проговорил: “Не отводя своих глаз, смотрю я на мужественное лицо трибуна, навеки сомкнувшего уста. Возможно, оно не отличалось эстетской кукольной миловидностью, зато несомненно было сходно со сколом скалы, с ребристым обломком серого, точно вечность, камня.
И каждое мгновение вечности, застывшей в этих каменных скулах, ты отдал своему избирателю! Ты не жалел для него ни сил, ни времени, не пощадил и жизни. Твое стремление приобщить его к интеллектуальной наполненности царящих в обществе отношений нам слишком дорого обошлось, но ты ни минуты не колебался, движимый высшей самоотверженностью и жаждой облагородить мир.
И часа не прожито для себя! Все без остатка — электорату! Его заботы были твоими, в служении ему был весь смысл подвижнического существования. Ответственность, искренность, честь и совесть всегда направляли любой твой шаг. Прост ли ты был? Шел такой шепоток. Что ж, ты был прост. Но прост, как правда.
Естественно, что твои достоинства плодили недругов и завистников. Все те же клеветники России, испытанные в своем ремесле, распространяют грязные слухи, что в смерти твоей повинна фраза, в борьбе с которой ты изнемог. Подлый, нечистоплотный поклеп! Известно, что не с такими преградами справлялся ты на своем пути. Любые барьеры, любые заторы ты — хоть не сразу — одолевал.
Но — пусть их! При жизни ты отличался редким уменьем держать удар. Как мощный, неприступный утес, встречал ты наветы и всякий глум. Никто не услышал твоих оправданий. На провокаторские попытки разжать твои стиснутые губы был, как сказала Марина Цветаева, “ответ один — отказ”. Только он! И ты остаешься чист и светел.
Прощай, наш надежный, неколебимый! Прощай, бескорыстный и бескомпромиссный! Наш нелицеприятный, прощай!”
Оркестр обрушил марш фюнебр.
— Опять Шопен не ищет выгод, — чуть слышно пробормотал Гвидон.
— Что-то не так? — наклонился к Гвидону мужчина с депутатским значком.
— Вспомнил поэта, очень мне близкого. Ушел много раньше, чем мой Портянко.
— Сочувствую вам, — депутат затуманился. — Да, все там будем. Закон природы. Спасибо за прекрасную речь. Сразу понятно, что — от души. Вы высказали то, что я чувствую. Гузун, — представился он под конец.
“Другие с этого начинают”, — подумал Гвидон с неудовольствием.
Ему пришлось еще несколько раз принять благодарные восторги, с платком в руке пробилась Гуревич. Она умиленно утерла глазки.
Гвидон поразился.
— Дарья! И ты здесь?
— Шурин привез, — сказала Гуревич. — У них с покойным были дела. Какие-то общие интересы. Он тоже от тебя в восхищении. Умри, Гвидон, — лучше не скажешь.
— Резонно. Пора поставить точку, — мрачно согласился Гвидон. — Дать занавес и уйти со сцены.
Гуревич лишь махнула рукой, как бы не придавая значения такому намеренью триумфатора.
— Я обещала, что вас познакомлю. Какое все-таки совпадение! Наша вторая встреча с тобой, и снова — свело роковое событие. Ну как тут не поверить в судьбу?
— Друзья уходят один за другим, — со вздохом проговорил Гвидон. — И, мнится, очередь за мною.
— Какая глупость! Ты полон жизни. Но как я рада тебя увидеть! Когда ты исчез, словно канул в пучину, я подумала, что ты бессердечен. И вот эта речь!.. Да, я ошиблась. Сердце у тебя все же есть.
— Есть, и болит, — кивнул Гвидон.
— Боже мой, в каком ты миноре.
— Я — в ауте, — грустно сказал Гвидон. — Я присягнул себе на распятии, что выпущу в свет книгу учителя. Я создал фонд. Я поставил на кон свою безупречную репутацию. Одна эгоистка мне обещала, что муж ее придет мне на помощь. Не знаю, чем я ей не угодил — на днях она сыграла отбой. А ты говоришь, что я полон жизни. Это — видимость. Я — облако в брюках. Жизнь оставила эту плоть.
— Печально, — проговорила Гуревич.
— Печально, но прими эту данность. Я безутешен и унижен. Меня продинамили, как салагу. Кинули, как последнего лоха.
— Мерзавка, — с чувством сказала Гуревич.
— Мягкое слово, — сказал Гвидон. — Моя бесхитростность и доверчивость делают меня беззащитным.
Она подумала и сказала:
— Я постараюсь тебе помочь. Знаешь, я посоветуюсь с шурином. Жди меня здесь.
— С места не сдвинусь, — он поцеловал ее руку. — Ты не такая, как остальные.
Четверть часа Гуревич отсутствовала. Потом возникла. Лицо разрумянилось, и даже поступь стала порхающей, словно она вознеслась над землей.
— Ты приглянулся моей сестрице, — торжественно объявила она.
— Ее проблемы, — буркнул Гвидон.
Известие его озаботило. “Еще одна Тамара Максимовна”.
Гуревич весело щебетала:
— Сказала — в твоих басурманских очах виден богатый внутренний мир.
— Мой мир — это мои проблемы, — нетерпеливо сказал Гвидон.
Потом он раздраженно спросил:
— С сестрой ты беседовала или с шурином?
Она рассмеялась:
— С шурином — тоже. Ты его пронял. Идем, они ждут.
Мимо неторопливо проследовали думцы с благородными лицами. Они направлялись к своим машинам, выстроившимся на пятачке. За ними, в положенном отдалении, двигались служивые люди.
— Вокруг чиновник густо шел, а не шиповник алый цвел, — певуче пробормотал Гвидон. На миг ему помстилось, что в воздухе возникло видение пирамиды, властно вздымавшейся в поднебесье.
Гуревич гордо взяла его под руку и повела по центральной аллее.
У здания грязноватого цвета — странная смесь охры с белилами — степенно кучковались пришедшие. Они собирались на поминки. Ресторан, расположенный в центре города, носил названье “Восточный дворик”. Приглашенные грузились в машины, сколачиваясь в отдельные группки.
— Вот и они! — сказала Гуревич.
Их поджидала чета Марковских. Монополист оказался высоким и широкогрудым шатеном с бедовым мальчишеским лицом. Рядом озирала пейзаж острыми смолистыми глазками его жена Аграфена Ефимовна, разительно не сходная с Дарьей. В отличие от пышнотелой сестры она была маленькая и хрупкая. Взгляд ее источал угрозу. Сзади переминались два парня, сразу напомнивших Гвидону гостей на панихиде Романа.
Гуревич представила своих родственников.
— Это сестра моя, Аграфена, — пропела она, — и Ленор Аркадьевич.
— Родители были бойцами идеи, — весело объяснил Марковский. — Нет чтобы дать нормальное имя. Пометили аббревиатурой. Ленин. Октябрьская Революция. Господи, пронеси и помилуй. Вы не напомните вашего отчества?
“Дает понять, что фамилию знает. А также — имя. Тактичный малый”, — подумал Гвидон. Но для порядка дал все же полную информацию.
— Гвидон Александрович Коваленко.
— Имечко тоже неординарное, — сказал Марковский. — Но лучше Ленора. Пушкин все-таки не Ульянов.
— В том, как вы говорили над гробом, не только в словах, но в этой ауре я ощущала нечто пронзительное, — сказала Аграфена Марковская. — Вы нам перевернули душу.
“В чем у них всех душа эта держится?” — озабоченно подумал Гвидон. Он опасливо пожал ее руку, отгоняя возникшую тень Тамары.
Гуревич хозяйски его потрепала по волосам. “Заводит сестру, — уныло догадался Гвидон. — Лучше уж так, чем дразнить супруга”.
Марковский также одобрил Гвидона и нарисованный им образ.
— Да, вы его хорошо представили. Я, хотя нам привелось сотрудничать, многого в нем не рассмотрел. Конечно, юная увлеченность и молодой идеализм... И тем не менее, тем не менее... Мне-то казалось, что это имидж, что не такой уж он кристаллюга. Но кто его знает: а вдруг был реликт? Бедняга. Пусть будет земля ему пухом. Этакая нелепая смерть. Сдались ему эти отношения! Жили мы с ними без интеллекта всю нашу длинную историю, прожили бы еще триста лет.
“А он неглуп, — подумал Гвидон. — Совсем неглуп. Не даст он мне денег”.
— Даша сказала, у вас — проблемы? — бодро осведомился Марковский. — Отлично. На поминках обсудим. Садитесь в машину, для всех есть место.
Он подвел их к моторизованной рыбе с напружиненным, нацеленным телом под серебристой чешуей. Сел рядом с водителем. Дамы с Гвидоном уселись сзади. А бодигарды оккупировали другую машину.
Пока они ехали по Москве, Гвидон обдумывал про себя напористые короткие реплики, услышанные от монополиста. Вдумываясь, все больше мрачнел.
“У вас — проблемы? Отлично. Обсудим”. Что уж такого отличного в том, что у человека — проблемы? По мне — так гори они синим пламенем. “Обсудим”. Замучает насмерть вопросами. Я, между прочим, не юрист.
Ехали долго, стояли в пробках. Гуревич, сидевшая с хмурым Гвидоном, была так заботлива и душевна, что он попросил ее взять себя в руки и оставаться в рамках приличий. Груша Марковская шумно вздыхала. Однажды прошептала чуть слышно, но все-таки внятно:
— Нимфоманка...
И за столом разместились рядом — Гвидон между Марковским и Дашей, Марковский между женой и Гвидоном. Едва они помянули Портянко, Марковский сразу же наклонился к печальному молодому соседу и произнес, понизив голос:
— Даша сказала мне: чья-то рукопись?..
— Да. Рукопись моего учителя. — Вторично за сегодняшний день Гвидон назвал учителем Гранда и поразился тому, как естественно на сей раз было его самозванство.
“А так и есть”, — подумал Гвидон.
— Лучшая из существующих рукописей может кануть в небытие, — сказал он с патетической горечью. — Наш фонд не справляется с изданием.
Марковский быстро спросил:
— Что за фонд?
“Начинается”, — подумал Гвидон. Но объявил с достоинством князя, не сломленного своей нищетой:
— Фонд Грандиевского.
Эти слова вызвали у Ленора Марковского реакцию более чем неожиданную. Монополист расхохотался.
— Все в порядке, молодой человек. Я — со вчерашнего дня — член фонда, которому вы так преданно служите. Отныне у вас нет проблем с бумагой и вообще — у вас нет проблем.
После затянувшейся паузы Гвидон промямлил:
— Похоже на сказку. Вы — член фонда? И я об этом не знаю?
Марковский оглянулся на Грушу. Жена его увлеченно беседовала с гостьей, сидевшей одесную. Все-таки он понизил голос:
— Все очень просто. Когда-то мы были очень дружны с Сабиной Павловной. Еще до брака ее с профессором. Некоторое время — и после. Очень недолго. Жизнь развела. О чем я искренне сожалею. Она уж тогда подавала надежды. В отличие, нужно сказать, от меня.
— Спасибо, — чуть слышно сказал Гвидон. — За щедрость.
— Не о чем говорить. Когда я услышал про фонд Грандиевского, я сразу же предложил ей помощь. Сперва она гордо отказалась — такой уж у нас испанский характер. Сами себе усложняем жизнь. Все это женские фанаберии — страх уронить себя и все прочее. Однако вчера она позвонила, сказала, что помощь ей все же потребуется. Я это предвидел заранее — цены на бумагу растут. Естественно, я ее отругал и объяснил, что мне лишь приятно выручить близкого человека.
— Само собой, — прошептал Гвидон.
— Дело-то вполне пустяковое. Если бы все мои заботы можно было смахнуть так просто.
— Он человек широкой души, — негромко добавила Гуревич. — И подозрительно сентиментален для монополиста, ты не находишь? Главный производитель бумаги. Ну, ты доволен?
— Просто ликую. Ты — инопланетное существо.
Она благодарно ему улыбнулась.
— Спасибо. Ты умеешь сказать. Но вид твой мне активно не нравится. Белый, как этот потолок. Слишком ты тонкий и впечатлительный. Тебе нездоровится?
— Мне охренительно. Я даже слышу пение ангелов.
— Глупости. Дай мне найти твой пульс. Куда он делся? Что с тобой? Сердце?
— Zahnschmerzen in Herzen, — кивнул Гвидон. — Но — ничего. И это пройдет. Не мыло — не смылюсь. Еще не кадавр. От радости не умирают.
12
Октябрь выдался влажным и ветреным. Мокрый чавкающий асфальт дрожал и причмокивал под ногами. Зябнувший город при свете дня невольно вызывал сострадание. Особенно жалко гляделись деревья, похожие на ощипанных куриц. Их нагота была лишена даже подобия обаяния.
Город боролся с гнилым сезоном. Сумерки ему помогали, скрадывая дневное уныние. Город закрывался от осени витринами, фасадами, вывесками, расцвечивая гриппозные лужи золотом вспыхнувших лампионов. Яркие разноцветные буквы сливались в нарядные имена с этаким звонким заморским шиком. Путник, доверься, не пожалеешь. Но путник был опытен и осмотрителен.
В сырой и знобкий октябрьский вечер в одном из новейших московских клубов, который изящно уравновесил дух и материю, соединив приют для гурманов с продажей книг, происходила презентация наследия Петра Грандиевского. В клубе было шумно и людно — смутные толки и даже сплетни предшествовали выходу тома, подогревая к нему интерес. Правда, пришедших на презентацию ждал малоприятный сюрприз — в очень коротком предисловии, подписанном координатором фонда господином Гвидоном Коваленко, фонд Грандиевского уведомлял, что обещанный последний раздел выпал из общего состава. Почти перед самым выходом книги нашлось распоряжение автора с запретом включать в это издание заметки и всякие маргиналии с характеристиками, портретами и прочими лапидарными блестками эссеистического жанра. Фонд сожалеет об этом решении, но подчиняется воле автора. Впрочем, координатор фонда советует набраться терпения, а также прожить на белом свете еще семь-восемь десятилетий. Записи Гранда, посвященные всем его спутникам, да и спутницам, будут со временем опубликованы.
Грустная новость. Но кроме нее общественность волновали слухи о долгом принципиальном конфликте между вдовой — госпожой Грандиевской — и господином Коваленко. Во всяком случае, появление обеих сторон в популярном клубе вызвало небольшую сенсацию. Как было достигнуто примирение, можно было только гадать.
События в последние месяцы и впрямь развивались весьма драматически. Все очевидное было лишь рябью и зыбью на поверхности моря. Истинные беда и погибель вершились в его незримых глубинах. Причины таились отнюдь не в сфере академических разногласий. А генеральное сражение — если угодно, третейский суд, — прошло на нейтральной территории, у Евдокии Вениаминовны.
Гвидон объявил, что он сознает свое подчиненное положение в фонде профессора Грандиевского, но в улье есть и его капля меда, и он не допустит сомнительных сделок втайне и за его спиной. Пускай он маленький человек, но он привык дорожить своей честью.
Вдова сказала, что Гранд научил ее бояться маленького человека. В определенных обстоятельствах пигмей особенно вероломен. А может быть даже жизнеопасен. Она не забыла, как сей Гвидон явился к ней с депутатских поминок нетрезвый и почти невменяемый, готовый содрать с нее пол-лица.
Гвидон саркастически возразил — не надо бы ссылаться на Гранда, который его собрат по несчастью.
Вдова поделилась своей убежденностью, что эти страсти, а если точнее, низменные инстинкты Гвидона, сразу же вызывают в памяти образ супруга Тамары Максимовны — он мог бы вполне его заменить.
Гвидон напомнил: чтоб заменить Тамаре Максимовне супруга, Гвидон Коваленко должен иметь, по крайней мере, средства Марковского.
Вдова сказала: теперь ей ясно, что благородный род Кавальканти и юный клеветник Коваленко не связаны никаким родством, и уж тем более — духовным.
Гвидон сказал, что за это время он приучился сносить оскорбления. Но с этого дня он выбрал свободу. Сильнее стала тяга прочь и обнаружилась страсть к разрывам.
Вдова сказала, что просто безбожно элементарному... ходоку (она избирает нейтральное слово из уважения к хозяйке) всуе трепать стихи гиганта. К тому же ему нечего рвать.
Евдокия Вениаминовна заметила, что ей ли не знать, как неумны бывают люди в своем стремлении к разрушению. Но и Сабине должно быть ведомо, что юное сердце не заржавело, играть им и грешно и опасно. Что до Гвидона, ему уже, видимо, мало персональных забот, понадобились проблемы Гранда, с которыми тот сам разобрался. Если Гвидона “тянет прочь”, пусть выполнит прежде свои обязательства. Только после выхода книги он волен собой распоряжаться.
Кроме того, Гвидон и вдова ее утомили своими конвульсиями, сначала порознь, теперь вместе. Она, разумеется, им сочувствует, но им ли не знать ее привычки к уединенной сосредоточенности. Прыжки и ужимки рода людского забавны, порой ее куражируют, но мера и вкус нерасторжимы.
Речь ее возымела действие. Было достигнуто перемирие. Общение директора фонда с секретарем-координатором мало-помалу восстановилось. Хотя и на деловой основе. Гвидон явился на презентацию и даже надписывал экземпляры. Почин положил румяный немец — он протянул ему книгу для подписи.
— Но вам известно, что я не автор? — спросил его Гвидон с подозрением.
— О, да, я скорблю. Но хотел бы оставить память об этом прекрасном дне.
— Как ваше имя?
— Карл-Хайнц.
— Отлично. Имя меня устраивает.
С того и пошло. Почти все покупатели протягивали Гвидону книги. Он честно адресовал их вдове, но та лишь пожимала плечами. Однажды, впрочем, она обронила:
— У вас это лучше получается. Во всяком случае, органичней.
Гвидон размышлял примерно с минуту, обидеться ему или нет, потом он решил, что это форма признания его крупных заслуг.
Презентация кончилась поздно вечером.
— Я устала, — пробормотала вдова.
Гвидона подмывало спросить, почему не появился Марковский, посуливший прийти с женой и свояченицей, но, взглянув на нее, он промолчал. Выражение обычно подвижного, опасно усмешливого лица было задумчивым и озабоченным. Он спросил, почему ей не по себе, что ее томит и тревожит?
Она сказала:
— Жмут новые туфли. Пальчики у меня с онерами.
Они вышли на улицу. Он произнес:
— Пожалуй, я мог бы вас проводить.
— Истинно княжеское предложение, — негромко откликнулась вдова. — Ну что же, я его принимаю.
— Вы очень добры, — сказал Гвидон.
Она наконец-то усмехнулась:
— Мы в свое время дали обет: в день выхода книги сесть друг против друга и всласть напиться. Ты не забыл?
— Прекрасно помню, — сказал Гвидон.
— Ну а обет — это не шутка. Если уж дал его — выполняй.
Весь путь до дома они молчали. От этой затянувшейся паузы, казалось, тревожно сгустился воздух. Гвидон ощутил, что он волнуется. Надо было бы кинуть словечко, одно из тех, что всегда вертелись на языке, но охоты не было.
Дома она сбросила туфли, стянула кружевные чулки и с наслаждением попинала пушистый ковер босыми ногами. Потом пригласила Гвидона на кухоньку, внесла уже известный сосуд, на этот раз наполненный водкой, а также два граненых стаканчика. После недолгого колдовства возникло блюдо с брынзой, огурчиками и ломтиками хрустящего хлеба, поджаренными в присутствии гостя.
Она вздохнула:
— В расчете на презентацию я не приготовила ужина. Непритязательные заедки. Чтоб окончательно не окосеть.
И неожиданно произнесла:
— Карл-Хайнц.
— В чем дело? — спросил Гвидон.
— Ты очень понравился Карлу-Хайнцу. Не зря он просил надписать ему книгу на память о вашей волнующей встрече.
— Новое дело, — буркнул Гвидон.
Они рассмеялись, и он почувствовал, что напряжение сразу спало. Вдруг унялось и отпустило.
Вдова торжественно продекламировала:
— Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик.
— Ученая женщина — божий бич, — вздохнул он, наполняя стаканчики.
— Предупреждаю: напиток серьезный, — сказала вдова. — Ох, надеремся.
— Молча — за Гранда, — сказал Гвидон.
Она кивнула, блестя глазами.
— За Гранда. Все-таки мы это сделали.
И прошептала:
— Муж был что надо.
Выпили раз, другой и третий. Вдова сказала:
— Теперь — за тебя. Спасибо тебе.
— Вы меня тронули.
— Шут с тобой. Говори мне “ты”, — великодушно сказала вдова. — Тяжелая дорога нас сблизила.
— Да, испытания роднят.
— Чему быть, того ведь не миновать, — заметила она философски. — Стоп. За меня мы пить не будем.
— Но почему? — удивился Гвидон.
— Во-первых, умей остановиться. Однажды я тебе говорила. А во-вторых, я не заслуживаю.
— Какое-то пьяное самоедство. Ты лучшая вдова на земле.
— Тихо. Я знаю, что говорю. Я собираюсь наделать глупостей, не исключая самой большой. Сядь на свое рабочее место и четверть часа подумай о вечном. Я дам тебе знать, когда срок придет вернуться на землю. Пока потерпи.
И вот он снова в бордовом кресле! Только сейчас он ясно понял, как тосковал по этим полкам, по шару, повисшему над столешницей, по вдохновительной тишине. Он снова взял в руки томик Гранда. В который раз он провел ладонью по крепкому гладкому переплету, еще сохранившему запах краски, и подивился его упругости. Полюбовался корешком, таким основательным и широким, что уместилась даже фамилия. Любовно погладил титульный лист, а вслед за ним четыре шмуцтитула, что предваряли каждый раздел. Очень печально, что выпал пятый, столь жгучий при всей своей виртуальности, но воля автора неоспорима и не подлежит обсуждению.
Скорее всего, фонд Грандиевского сегодня приказал долго жить. Однако он свое дело сделал. Отныне архив покойного автора, поднятый из деревянных гробниц, прочитанный — строка за строкою — секретарем-координатором, начнет наконец земную жизнь, теперь он — общее достояние. Гвидон блаженно закрыл глаза.
Когда в его утомленном мозгу невидимые миру часы ударили в двенадцатый раз, портрет на стене пошевельнулся, и Гранд все с той же хитрой усмешкой неукрощенного озорника выбрался из вальяжной рамы.
“Здравствуй, сынок, — рассмеялся Гранд. — Я появился, как командор. Жена моя и впрямь хороша и, честно сказать, я тебе завидую, но мы ведь современные люди. А значит, не будет набивших оскомину дурацких каменных рукопожатий, мы обойдемся устным приветом.
Итак, спасибо тебе за работу. Я и не мог подозревать, что явится некий Гвидон Коваленко, настолько искусный в конъектуре. Что он прочтет мои закорючки и даже реконструирует текст. Совсем уж не мог предположить, что названный мною Гвидон Коваленко будет настолько предприимчив, что сделает из бумажек книгу. Я тронут, я говорю: спасибо — тебе и любимой нами Сабине.
Засим я задам тебе вопрос, и не сочти его неблагодарностью. Стоил ли этот славный томик ваших богатырских усилий? Изданная книга утрачивает бульшую часть своей привлекательности, ибо утрачивает тайну.
Насколько бедней напечатанный текст этих моих дикарских каракуль, которые, кроме тебя, сынок, не смог бы прочесть никто на свете. Ты убедишься в этом так скоро! Стоит лишь книге занять свое место в саркофаге библиотеки среди миллионов, подобных ей.
Да, да — подобных! Только поставь ее рядом с теми, что пылятся на полке — она уравняется с ними судьбой. На это уйдет меньше минуты.
Смысл сотворения книги таится в процессе, и только в нем! Итог или результат, как хочешь, оскорбителен своей ограниченностью и унизителен беззащитностью. Любой переросток и недоумок, вроде почтенного Полуактова, быстро теряющий терпение из-за дурной работы желудка, печени, половой системы, не говоря о врожденной тупости, воспримет твой труд как личный вызов, щелчок по носу, пинок в его задницу, как плюху по скопческим щекам. Конечно, он будет глодать твой труд, как гложет случайную кость дворняга — с ожесточением и упоением.
Многоуровневое сознание — это немалая роскошь, сынок, оно почти никогда не востребовано. Поэтому книга должна оставаться на восхитительном уровне замысла, по сути дела — недовоплощенной. Бывалый римский трибун говорил, что настоящего читателя надобно взвешивать, а не подсчитывать. Если однажды такой попадется, он договорит за тебя.
Да, книги — вздор, кто помнит книги? Одною больше, одною меньше — разница не так велика. Но этот письменный стол волшебен. И с ним ничто не может сравниться. Надеюсь, что, причастившись к нему, ты в этом наконец убедился.
Конечно, заглядывая в итог, искать удачу — пустое дело. Но это — условие игры. Карлейль в свое время вздохнул — несчастье каждого человека таится в том, что он не способен похоронить себя в конечном. Что ж, этот вздох был справедлив. Так мы устроены, Кавальканти. Наше богатое воображение не может представить себе этот мир не освещенным нашим присутствием.
Бывает, не помогает и юмор. Не устоял даже Марк Твен. В его бумагах рылись не меньше, чем ты — в моих, наткнулись на запись: “Том Сойер вернулся в родной свой город. Встретился со стариком Геком Финном. Обоим жизнь не удалась”. Вспомнил свою любимую фразочку? Но здесь она — не уловка, не шутка. Старик Марк Твен перестал шутить, хотя и был победителем в жизни.
Возможно, он слишком хотел победить. Все мы — избранники и неудачники — приходим к одному и тому же. Однако — в свой срок. Не торопи его. Успеется. Просто прими эту данность. Принять, понять и уже не дергаться — это и есть завет поколений. Не дергаться! Это главный закон. Ибо доказать — невозможно.
К несчастью, дети Адама и Евы, в особенности мятежные дщери, не созданы для природной жизни. Одни, попроще, спешат на приемы и носят портянки от Версаче, другие скулят о тотальной фрустрации, устраиваясь меж тем поудобней — существенного различия нет. Все они живут этой жизнью, сваренной из тайной истерики и вечного страха отстать от поезда. Такая зависимость от суматохи — это еще одна poisoned pill, отравленная пилюля, мой мальчик! Не падай духом. На этом свете встречаются люди без макияжа.
Нет, не экспансия, как утверждают философы с сердцами воителей и мудрецы героической складки — наше естественное состояние. Я не хочу тебя убеждать, что можно прожить в ладу с эпохой. Не призываю и к ладу с собой. Тем, кто способен страдать и мыслить, это обычно не удается. Но осознание неизбежности, но гордая готовность принять ее — это совсем другое дело. И существует покой достоинства. Его-то следует обрести.
Сынок, тебе пора обуздать свою погребальную логорею. Юмор неотторжим от сочувствия. Смех, провоцируемый уродством, сразу теряет свое назначение. Чем громче и дружней он звучал, тем больше казался он мне бесстыжим, бессмысленным гоготом толпы. Где стадно, не стыдно — это известно. Очень возможно, что я не прав, но размалеванный лик балагана всегда оставлял меня равнодушным.
Допустим, что ты, как подлинный мачо, показываешь смерти язык — я видел такое на фресках Ороско. Но это попытка унять свой страх, которым смерть поражает смертных. Все мы смешны, но она не смешна. И как порой ни позорна жизнь (я никогда за нее не цеплялся) — все же и самый дрянной из ближних достоин в последний свой день состраданья.
Да, я познал утомление миром и не однажды себе твердил: сюжет завершен, пора убираться. И все-таки — кто может сравниться с весенним ветром, запахом моря и фиолетовым цветом сумерек? Поверь, я знаю, что говорю. Время, в котором я пребываю, беззвучно, бескрасочно и бесплодно. Здесь все молчит, и ничто не пахнет.
Один мужичок когда-то сказал мне: “В одну дверь вошел, в другую вышел — вот вся и жизнь”. И он был прав. Но не пренебрегай переходом от двери до двери, хотя он невесел, а иногда и невыносим.
Я слышал, как ты сказал Сабине, что я оборвал свою игру. Что Гранда не достанут отныне ни идиоты, ни негодяи. Иной раз даже ему позавидуешь. Не торопись мне вослед, сынок. Пред тем как кормить собою червей, надо поймать на них хоть линя.
Теперь послушай, что я скажу тебе. Это заслуживает внимания. Останься здесь — я вижу, ты сросся с этим столом и с этим светильником. Ты прирожденный вуайерист — значит, имеешь шансы стать автором. Ибо все авторы — соглядатаи.
Твое графоманство тебе поможет. Пока оно спит в твоем тайнике, и ты о нем еще не догадываешься. Ты любишь этот неспешный труд, это роскошное одиночество, когда — неизвестно откуда — является неуловимая строка. Я наблюдал, как ты млел за столом, как перекладывал бумаги и взмахивал пером, словно шпагой. Вот это твоя арена борьбы. Дели свою жизнь меж робинзонадой, склонность к которой ты носишь в себе, и неожиданными побегами в эту кипучую бестолковщину, которая поджидает снаружи.
Всасывай в свой укромный ларец, как пылесос, любую мелочь. В этой работе нет мелочей. Все они однажды сгодятся.
И — не пропусти золотой подсказки! Она блеснет невзначай, как награда за образцовое поведение. Ей впору изменить твою жизнь и даже возвысить ее до судьбы. А кто обронит ее по дороге — прохожий или старый знакомый — это не имеет значения. Я сам пережил этот миг удачи. Один весьма даровитый поэт и упоительный мастер беседы обмолвился в письме полуфразой, предвестием, предчувствием мысли, одной из многих прелестных виньеток, которыми он пленял салоны. А мне, сынок, хватило обрывка для самой главной своей догадки о странной зависимости Истока от окончательного Итога и о Начале как Эхе Конца.
Сынок, тебя ждет настоящее дело. Итак, не уклоняйся от вызова. Письменный стол — твой приют и ристалище. Останься! Здесь славный профессорский дом. Правда, он обветшал немного, но ты подновишь его, не истребляя милых следов ушедшей жизни.
Останься здесь. Со стены, с портрета, я буду следить за тобой, сынок. Опыт отцов ничего не значит, однако отцы бывают товарищами, при этом — они надежней друзей. К тому же теперь, когда ты усвоил, сколь прихотливы и сколь причудливы футурософские ступени, мой опыт будет не столько криком, вырвавшимся вослед временам, сколько донесшимся из неведомого, из-за горизонта, призывом.
Останься. Твоя любовь к Сабине свидетельствует безукоризненность вкуса. Надеюсь, и ты оценил мой выбор. И убедился: я — Гранд воистину и музы не презрел объятий среди мне вверенных занятий. (Так похвалялся еще Козьма, дедушка вашего постмодерна. Сей дед переживет своих внуков.)
Зачем тебе уходить отсюда, зачем искать себе новый угол и новую Прекрасную Даму? Чтоб после печально наклонять персидские ресницы и плакать над обманувшей тебя надеждой?
Останься. Хозяйка этого дома пахнет оливками и лавандой, она обладает многими тайнами, их не найдешь у других соискательниц. Она лукава и обольстительна. Умеренна и сдержанна днем, время ее — после полуночи.
Когда ты устанешь от обихода, только мигни моему портрету, и я мгновенно спущусь с холста. Тебе предстоит немало бесед со стариком, не хотевшим стариться, нетерпеливым и неутомимым. Мы будем ритуально обмениваться нашими свежими соображениями, пока однажды ты не увидишь, что мы давно уже стали сверстниками.
Останься. И ты не будешь сетовать на недобор достойного общества. Я, ты и Сабина, чего же лучше? Ты встретишь неизбежное легче, чем мог бы встретить его без нас. И здесь ты постигнешь быстрее всех прочих: уйти не страшно. Страшно — задерживаться.
И все-таки. Мой главный завет: всегда одною ногой — за дверью!”
Гвидон не успел и шелохнуться, тут же с ошеломительной скоростью Гранд вновь очутился на холсте, со всех сторон огражденном рамой. А в кабинет вошла Сабина.
На ней была почти невесомая ночная черная рубашонка, не доходившая до колен. И только.
Гвидон прикрыл глаза.
— Как ты провел без меня это время? — спросила она. — Ты был терпелив?
Гвидон помедлил и прошептал:
— Терпение мое еле дышит, а ожидание было богато. Теперь мне ведомо, госпожа моя, что время твое — после полуночи. Твоя полуденная краса в полуночный час взрывоопасна.
Она подошла к нему и, положив смуглые руки на его плечи, произнесла:
— Еще что-нибудь. В этом же строе и регистре.
Он отозвался, изнемогая:
— Я пленник твой, и я ленник твой. Почтительный современник твой. Неукоснительный данник твой. Возможно ль, что я избранник твой?
— Так получилось, — вздохнула она. — Ну, продолжай. Что-нибудь этакое. Ориентально-музыкальное.
Гвидон опасливо покосился на холст с усмехающимся Грандом. Потом с усилием проговорил:
— Ноги твои полифоничны и восхитительно оркестрованы. Я слышу струнную группу пальчиков, щиколотки воркуют, как флейты, тема лодыжек светла и прозрачна, а икры твои трубят победу.
Она вздохнула чуть слышно:
— Еще.
— Ты прекрасна, как виолончель, госпожа моя, — сказал, обнимая ее, Гвидон. — Но время пройти неверной походкой и уложить виолончель. Не для того, чтоб она уснула, а для того, чтоб она зазвучала. Теперь твоя очередь, Шахразада.
Она прижалась к нему и сказала:
— Настала первая, самая главная, из тысячи и одной ночи. Взмахни пушистыми опахалами своих ресниц и сотри обиду с лица своего — ты нынче забудешься на благосклонной моей груди.
— Достаточно, — простонал Гвидон. — Терпение со мной попрощалось.
Утром он осторожно встал, стараясь не разбудить Сабину, оделся и тихо вышел на улицу.
За ночь вчерашние лужи подсохли. Октябрьское декоративное солнце плеснуло золотистой волной. Северный ветер был свеж и бодр — словно напутствовал его молодость.
“Самое важное — не зажиться”, — уверенно подумал Гвидон.
июнь-август 2004 г.
|