Михаил Холмогоров
Похвала тщеславию
От автора
Этим эссе я продолжаю наш семейный проект “Приношение Эразму” (см. Елена Холмогорова. “Похвала верхоглядству”, “Знамя”, 2003, №1; Елена Холмогорова, Михаил Холмогоров. “Похвала праздности”, “Знамя”, 2004, №1).
Признайтесь, господа, вас ведь тоже посещает этот мелкий, но весьма зубастенький зверек, кажется, даже семейства хищников — бес тщеславия. Стоит потерять волю и бдительность, глядь — и этот стервец выставил вас на всеобщее посмешище. То вы с жаром и отвагой, будто неприступную крепость штурмуете, бросаетесь отстаивать азбучные истины, то, чтоб прослыть остроумцем, с нетерпением дождавшись паузы, расскажете прошлогодний анекдот, победно озираясь и обнаруживая всеобщую неловкость. Да мало ли нелепых положений, в которые способен завлечь нас этот мерзкий представитель нечистой силы. Они так подробно описаны всеми сатириками мира — только ленивый не издевался над слабостью человека, бессильного перед искушением беса тщеславия.
Хитрый русский язык создал синоним тщеславию — честолюбие. Только тщеславие вроде бы — плохо, а честолюбие — хорошо. Слава, дескать, тщетна и хлопотна, суетлива, требует поддерживать себя, не гнушаясь никакими средствами, а честь — понятие строгое: дворянская, офицерская, профессиональная... Хотя нет, производное от последнего “честолюбец” звучит не столь похвально. А в общем-то это одно и то же. Так что отношение к этому человеческому, слишком человеческому свойству предосудительное. Владимир Даль в своем словаре очень жалует честь, определяя ее как “внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть”. Вон сколько эпитетов — и каких! — не пожалел. Зато честолюбию от него же досталось: “искательство внешней чести, уважения, почета, почестей”. Соответственно, и честолюбец — “человек, страстный к чинам, отличиям, к славе, похвалам и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам”. Ни словечка доброго ни честолюбцу, ни тщеславцу. В других словарях — то же самое, только по-канцелярски.
Нет чтоб заступиться.
Попробую.
Воспитательница в детском саду со смехом рассказывает про девочку, самую младшую и слабосильную в группе:
— Колупается, как колобок, позади всех и кричит, путая буквы: “Я певрая! Я певрая!”.
Имел случай наблюдать за этой девочкой и дальше. Когда в школе у нее не пошли химия и математика, она забросила вообще все предметы, включая любимые, и стала в классе последней, упиваясь званием отпетой. Едва добравшись до аттестата зрелости, поступила в институт, успешно сдала экзамены, что-то ей в этом процессе сдачи экзаменов понравилось, глядь — и красный диплом без единой четверки во вкладыше. Теперь она кандидат наук и сама учит молодежь уму-разуму.
Так что этот бес не всегда ставит нас в неловкое положение.
Мерой тщеславия меряется и масштаб личности.
Мне повезло довольно подробно изучать жизнь и деятельность последнего реформатора эпохи Александра Второго генерала М.Т. Лорис-Меликова — того самого, что ликвидировал Третье отделение и чуть было не ввел начала конституции Российской империи. Естественно, ознакомился и с его окружением.
Так вот, в конце 70-х сразу три человека почти одновременно всемилостивейшим царским рескриптом были возведены в графское Российской империи достоинство. Это М.Т. Лорис-Меликов, военный министр Д.А. Милютин и председатель Комитета министров П.А. Валуев.
Михаил Тариелович Лорис-Меликов — потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.
Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя “Ваше сиятельство”. Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.
Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался своему возведению в графское достоинство, как ребенок.
Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:
— Ваше величество, а нельзя ли деньгами?
Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники — радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее — двоюродная, а родная — мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман “Лорин” и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих — сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.
Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: “Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу”.
…Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.
Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом — в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ “На полустанке”. Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: “Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?”.
Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.
До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос “Ваше заветное желание” с простодушием римского воина ответил: “Стать известным писателем”. А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не знал, что “быть знаменитым некрасиво”.
Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры тамиздата, которые, едва пересекали границу, размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или “была бы страна родная”. Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.
Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более — кто заметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках — маленькая просветительская радость: употребил слово “довлеет” в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)
Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
— Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
Природа в XIX веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
Не тронь его: оно разбито.
Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическими ошибками и отсутствием знаков препинания:
Не тронь его оно итак розбито
Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение “Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)” представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место “и так”.
Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась “датская”: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.
Нет, не по мне такие радости. И я с легким сердцем остался при своих забавах. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог един. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга — могила неизвестного писателя. Выйдет — и как камень в болото. Буль — и тишина.
Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: “Посмертная слава: громыхающая “телега жизни”, едущая дальше порожняком”. Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.
Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда это произойдет — это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.
Легко над водной поверхностью “блинцы” пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.
И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.
|