Владимир Радзишевский
Изгой с допотопным магнитофоном: жизнь после катастрофы
Почти полтора десятилетия — с марта 1967 до января 1982 года — буквально наперегонки со смертью Виктор Дмитриевич Дувакин записывал на магнитную ленту рассказы стариков о временах их молодости. И сумел, а точнее — успел, разговорить более трехсот человек. Сам Виктор Дмитриевич обычно очерчивал диапазон своих мемуаристов так: от всемирно известного композитора Шостаковича до безвестной крестьянки Можаевой. Конечно, мериться известностью с Шостаковичем — дело безнадежное. Но если не в музыкальных кругах, то в среде почитателей Блока, его биографов и музейщиков, Екатерину Можаеву тоже знают хорошо. И ее мать, и она сама служили в подмосковном Шахматове, видели Блока постоянно. Екатерина Евстигнеевна очень живо вспоминала, как он умел смеяться, как корчевал деревья в саду, отпиливал сухие ветки, как удивлялся деревенским ребятишкам, которые почему-то вечно возятся в грязи.
Виктор Дмитриевич донимал своих собеседников расспросами не просто о жизни, а о жизни литературы, искусства, науки и о людях, оставивших след в истории культуры. Оглядываясь в прошлое, самые удачливые долгожители могли дотянуться памятью лишь до конца XIX века, а Дувакин, в свою очередь, ограничивал их, во всяком случае поначалу, серединой 30-х годов XX века, порой первого съезда писателей, когда власть окончательно прибрала к рукам интеллигенцию. Чуть раньше умер Маяковский, чуть позже — Горький. За этой чертой мемуаристика слишком легко соскальзывала в опасную политическую злободневность, хотя волчьих ям хватало и раньше.
Успокаивая осмотрительных рассказчиков, Виктор Дмитриевич уверял, что работает для XXI века, но, разумеется, никому ничего не мог гарантировать. Оправдывает его только то, что он рисковал наравне с ними. По счастью, ни присмотра, ни контроля, ни проверок, ни даже покушения на них ни разу не было. Иначе бы обвала, который заживо похоронил бы и последнее дело Дувакина, и его самого, не миновать. А XXI век наступил гораздо раньше календарных сроков. Уже с начала 90-х годов ученики и преемники Виктора Дмитриевича стали потихоньку распечатывать основанную им фонотеку, в которой сейчас уже около тысячи двухсот кассет.
Более полусотни публикаций прошло в газетах, журналах и сборниках. По два издания выдержали книги бесед Дувакина со знаменитым ныне Зубром, одним из корифеев генетики Н.В. Тимофеевым-Ресовским (М., 1995, 2000), и легендарным филологом М.М. Бахтиным (М., 1996, 2002). Кроме того, бахтинская книга выпущена в Шицзячжуане в переводе на китайский язык (1998) и в Варшаве в переводе на польский (2002). Готовится японское издание. Из свидетельств 22 авторов составлен сборник “Анна Ахматова в записях Дувакина” (М., 1999). “Воспоминания” А.В. Азарх-Грановской, актрисы, режиссера и театрального педагога, жены А.М. Грановского, создателя Государственного Еврейского театра, снабжены подзаголовком “Беседы с В.Д. Дувакиным” (Иерусалим—Москва, 2001). Дувакинские материалы легли в основу книги “Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников” (М., 2002).
Профессора? Л.И. Тимофеев и Г.Н. Поспелов, соединенные ныне под одной обложкой*, по душевной потребности никак не могли бы оказаться за одним столом. На одной баррикаде, как принято было говорить в их молодые годы, — пожалуйста, но только с разных ее сторон. И Виктор Дмитриевич, естественно, записывал обоих по отдельности. “Геннадий Николаевич Поспелов — схоласт ужасный”, — жалуется Дувакину Тимофеев. Сам Виктор Дмитриевич имя Тимофеева в беседе с Поспеловым даже произнести не решается, чтобы не вызвать взрыва негодования, хотя оба мемуариста много толкуют об одном и том же — о Валерьяне Федоровиче Переверзеве и его школе, с энтузиазмом внедрявшей в литературоведении классовый подход. Кстати, и само слово “литературоведение” если не изобретено, то уж пущено в научный обиход точно приверженцами Переверзева (переверза?вцами, как окрестили их оппоненты). Так был озаглавлен сборник статей, составленный в 1928 году Поспеловым. А через полвека один из участников сборника, У.Р. Фохт, при мне уверял, что это он впервые выговорил название науки о литературе, предложив кальку немецкого термина Literaturwissenschaft.
И Поспелова, и Тимофеева Виктор Дмитриевич знал с давних пор. Помню, как он резко повернулся, услышав имя Леонида Ивановича, и зачем-то сказал:
— Я его научный сателлит.
Трудно было поверить, что я не ослышался. Мало кто способен на такое ничем не вынужденное самоуничижение.
Совсем иначе Дувакин относился к Поспелову. Посмеиваясь, рассказывал, как на филфаке МГУ, в разных концах аудитории, они принимали экзамен по введению в литературоведение. Геннадий Николаевич требовал от студентов, чтобы те шпарили прямо по его лекциям, лучше всего — его же словами. А Виктору Дмитриевичу нравилось, чтобы с ним спорили, чтобы его опровергали. И те, кто получал у Поспелова заслуженную пятерку, могли рассчитывать у Дувакина на трояк, не больше, а тем, кому Дувакин ставил “отлично”, у Поспелова был гарантирован “неуд”.
Надо ли удивляться, что один и тот же человек, например Валерий Брюсов, в рассказах таких разных людей, как Тимофеев и Поспелов, отчетливо раздваивается, приобретая черты самих мемуаристов? У Поспелова он “очень холоден, очень недоступен”. “Мы никогда не пытались даже близко подойти к Валерию Яковлевичу с каким-нибудь вопросом”, — добавляет Поспелов. А Тимофеев с удовольствием вспоминает, как студенты брюсовского института, помещавшегося на Поварской, в особняке, который москвичи называют “домом Ростовых”, повадились прыгать с балкона второго этажа. “Брюсова Валерия Яковлевича это очень увлекло, — замечает Тимофеев, — и он тоже вместе с ними стал прыгать, несмотря на свой сравнительно почтенный возраст… с этого балкончика…”
Виктор Дмитриевич допытывает своих собеседников по мелочам, и они вовсе не покушаются на вселенские обобщения, но, бывает, и за мелочами сквозит бездна. Вот 20 февраля 1938 года Тимофеев читает в Институте мировой литературы большой доклад о реализме в XVIII веке. Переверзев широко ему возражает. Дело к ночи, заключительное слово переносится на следующий вечер. Весь день Тимофеев готовится посрамить оппонента. Приезжает в институт, глазами ищет в зале Переверзева, а его нет. Его, оказывается, уже успели забрать. Такое это было время, что даже столь безобидное занятие, как литературоведение, становилось кровавым!
* * *
Похоже, в прежней жизни Виктор Дмитриевич Дувакин был паровозом. И он либо пыхтел в нетерпении, разгоряченный, весь окутанный дымом и паром, либо несся напролом с грохотом и свистом. Вечно спешил и вечно опаздывал.
В начале 60-х, когда я увидел его впервые, Виктор Дмитриевич был почти в три раза старше меня. Из ключевых событий XX века он не застал лишь революцию 1905 года да по малолетству, кажется, не заметил начало германской войны. Прочее знал назубок и по газетам, и по нервным рассказам очевидцев, и по острой собственной приглядке. Всю жизнь Дувакин прослужил своему богу — Владимиру Маяковскому. И все, что мог для него сделать, уже сделал. Теперь оставалось только спокойно ждать. А ждал он… нового пришествия Маяковского, третьего по счету. Даже после громовых раскатов солженицынской прозы, беспощадно крушившей коммунистические иллюзии, после уничижительных отзывов о Маяковском Тимофеева-Ресовского, после того, как Бахтин никак не мог выговорить: “Моя милиция меня бережет”, а упрямо твердил по-своему: “Моя милиция меня стережет”, Виктор Дмитриевич, обычно переходя на скороговорку, с обезоруживающей виноватой улыбкой признавался:
— Все-таки я надеюсь на третье пришествие.
И выдерживал паузу, испытующе глядя в глаза собеседнику.
Первым пришествием была, естественно, сама 37-летняя жизнь поэта. В этой жизни Дувакина разделяли с его кумиром всего шестнадцать лет. И однажды, объявляя Виктора Дмитриевича на вечере в Комаудитории МГУ, директор студенческого Дома культуры чуть не задохнулся от восторга:
— Сегодня с докладом о великом поэте революции выступит его близкий друг, доцент филфака Виктор Дмитриевич Дувакин.
Виктор Дмитриевич, удерживая равновесие при помощи набитого книгами портфеля, по невидимым рельсам двинулся к кафедре наискось через всю сцену и загудел, оправдываясь на ходу, что другом Маяковского, к сожалению, не может себя назвать, так как даже не встречался с ним и не разговаривал, а слышал его всего дважды. Первый раз — в Белом зале Дома ученых, где он читал “Необычайное приключение…”, “Юбилейное” и “Тамару и Демона”. И концовка “Необычайного приключения…” прозвучала совсем не так, как в записи на восковом валике. Там Маяковский пафосным речитативом уравнивает себя и солнце:
…Светить –
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой –
и солнца!
А в Доме ученых Маяковский произнес “мой” с пафосом, а “солнца” — чуть иронически, с легким пренебрежением.
Второй раз будущий доцент слушал Маяковского по соседству с Комаудиторией, в студенческом клубе на Герцена. С края сцены, нависая над залом, он громогласно разбирался напоследок с участниками только что отшумевшего диспута:
— Вот вы пишете: “Когда требуется монументальное полотно, эпоха — слышите, эпоха! — выдвигает Маяковского! А когда нужно тонкое лирическое проникновение, настает черед Пастернака”.
Всего-то и запомнилось, как Маяковский проинтонировал чужие слова да еще как он смотрел сверху — воплощенным памятником.
И еще раз Виктор Дмитриевич видел Маяковского просто идущим навстречу по Волхонке, в распахнутом летнем пальто, кажется, с папиросой во рту. Кто-то сказал: “Маяковский, Маяковский!”. И многие поглядывали на него, смотрели вслед, но ни криков, ни толчеи не было.
Все это Дувакин добросовестно доложил своим слушателям, прежде чем начать обещанный доклад, потому что в разъяснении любой мелочи был дотошен дотошностью въедливого педагога.
Вытеснение Маяковского после его смерти из общественного сознания заставило Лилю Брик обратиться в ноябре 1935 года с письмом к Сталину. “Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, — писала она, — и он все еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции”. Сталин чуть подправил формулировку Лили Юрьевны, а непонятливым еще и пригрозил неизбежной расправой: “Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление”. И началось для Маяковского второе пришествие.
В самом его начале, посылая Сталину свои переводы из грузинских поэтов, Борис Пастернак прибавил: “В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу”. Речь об “Охранной грамоте”, изданной четырьмя годами раньше, в 1931-м. Но двадцатью годами позже в очерке “Люди и положения” Пастернак сказал и о том, чем обернулась сталинская директива: “Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен”.
К счастью для Дувакина, его ушибленность Маяковским не внешнего, а внутреннего, досталинского происхождения. Согласившись в феврале 1931 года участвовать в подготовке выставки по Маяковскому в Литературном музее при Ленинской библиотеке, Виктор Дмитриевич неожиданно открыл для себя “огромного поэта, глубоко, по существу, трагически современного”. Это признание — из личного письма, датированного тем же 1931 годом. “Впервые я почувствовал с тех пор, как стал взрослым, — продолжает Дувакин, — большое художественное явление, которое стало для меня не объектом наукообразного изучения, на которое я убивал столько времени в университете, а фактом личной биографии”. Многие из тех, кому Маяковский достался в силу крутой кремлевской резолюции, очень скоро уперлись в него как в стенку, а перед Дувакиным он распахнул пространство нового искусства. “Маяковский раскрыл для меня Пастернака, очень трудного поэта, который раньше был для меня просто совершенной абракадаброй. А когда я потом забежал в Музей западной живописи, я убедился, что хотя в этой области я не стал менее невежественным, но воспринимаю я иначе, смотрю иначе”. Вячеслав Всеволодович Иванов, слушавший Дувакина в университете уже после войны, рассказывает, что он вдохновлял “истовой любовью к русской поэзии и хорошим знанием авангарда, в том числе и формалистов”.
С посмертным отторжением Сталина казенная канонизация Маяковского не прекратилась, однако приватного энтузиазма поубавилось. И Виктор Дмитриевич счел второе пришествие поэта сорванным. Жаль, так и не услышал Дувакин историю, рассказанную Василием Катаняном-младшим, о том, как он шел вместе с Лилей Брик и Семеном Кирсановым мимо дачи Пастернака, а тот возился в саду. Оказалось, он окучивает посаженные там несколько кустов картошки.
— Интересно, Боря, что б ты сейчас окучивал, — ехидно заметила Лиля Юрьевна, — если бы Екатерина насильно не ввела картошку на Руси? И что бы мы ели всю жизнь?
Работая в Литературном музее, Виктор Дмитриевич занялся обследованием “Окон Роста”, восстановлением их творческой истории, изучением их поэтики, под стенограмму расспрашивал о Маяковском его коллег и друзей, в 1940—1941 учебном году прочитал в ИФЛИ обязательный для всех студентов спецкурс по Маяковскому, принял экзамен и считал ифлийцев поголовно своими учениками. Из этого потока, в частности, пришел в маяковистику Зиновий Паперный. Преподавание в МГУ на протяжении двух десятилетий закрепило за Дувакиным репутацию воспитателя нескольких поколений исследователей поэта. Виктор Дмитриевич принял участие в подготовке всех трех Полных собраний сочинений Маяковского, защитил диссертацию, выпустил итоговую книгу статей и прочно обосновался в первой пятерке маяковистов-тяжеловесов.
Итак, жизнь была прожита. И прожита вполне благополучно. Остаток можно было дотянуть и на автопилоте. Смущало, конечно, звание доцента — не столько само по себе (любимец студентов Владимир Турбин и вовсе оставался старшим преподавателем), сколько из-за пренебрежительной строки Блока: “…И стать достояньем доцента…”. Но причастность к Московскому университету и знакомый до мелочей ритуал факультетских похорон гарантировали достойное завершение земного поприща.
К похоронам Виктор Дмитриевич примеривался издавна. Хоронил Брюсова, Андрея Белого, Пастернака, Чуковского, Твардовского… Любил рассказывать, как гроб с телом Есенина обносили вокруг памятника Пушкину, а затем установили так, чтобы Пушкин смотрел в лицо покойнику, и он смотрел, как мог, — со снисходительной иронией склонив голову. Вместе с толпой Дувакин бежал с Поварской улицы до Арбатской площади за грузовиком с гробом Маяковского. В отличие от лошадей, к которым все привыкли, грузовик ехал слишком быстро, и люди не успевали за ним. В подробностях передавал впечатления от панихиды по Паустовскому в Большом зале ЦДЛ. Пианистка Мария Вениаминовна Юдина, прервав игру, встала из-за рояля и отчетливо произнесла в зал:
— Вместе с Константином Георгиевичем Паустовским умерла совесть, которой у него было больше, чем у любого из его творческих современников.
Распорядители сделали вид, что ничего не произошло. Берды Кербабаев долго говорил что-то по-восточному цветистое, а Виктор Шкловский прокричал всего три фразы:
— Река достигла моря. Это так просто и так сложно. Прощай, Костя!
Виктор Дмитриевич знал, что посмертно ему положено место в вестибюле Дома культуры на улице Герцена, на втором этаже у простенка на огромном черном столе. Там в ноябре 1965 года прощались с Николаем Каллиниковичем Гудзием, и академик Виноградов, страшно волнуясь, читал бесконечный список публикаций покойного. В паузе Виктору Владимировичу протянули стакан с водой, и было слышно, как зубы стучат о стекло. А Дмитрий Сергеевич Лихачев, тогда лишь членкор, несколько раз повторил, что покойный был человек доброрадостный. Чуть раньше, в феврале 1965-го, пробил час горьковеда Бориса Васильевича Михайловского. И внизу, у лестницы, ведущей на второй этаж, я увидел беспокойно мечущегося Виктора Дмитриевича. Придержав меня, он громким шепотом сообщил, что Леонид Иванович уже наверху, как будто хоронили не Михайловского, а Тимофеева. Кстати, в беседе с Дувакиным, через шесть лет после этих похорон, Леонид Иванович вскользь упомянет Михайловского.
Но в ту пору, когда вся жизнь Дувакина, по сути, была уже позади, ей еще только предстояло начаться заново.
8 сентября 1965 года на троллейбусной остановке у Никитских Ворот по дороге на лекцию в Школу-студию МХАТ был арестован Андрей Синявский, дипломник дувакинского семинара еще 1949 года выпуска. Конечно, взяли его не за Маяковского и не за Дувакина. Под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак Андрей Синявский и его друг Юлий Даниэль печатали на Западе свою прозу. И американская разведка, по сведениям сенатора Роберта Кеннеди, поделившегося ими с Евгением Евтушенко, раскрыла эти псевдонимы Комитету госбезопасности.
Андреем Донатовичем, Андрюшей, Дувакин гордился. Фотография счастливо улыбающегося бородача с малышом на руках красовалась у Виктора Дмитриевича на секретере рядом с настольной электрической лампой, переделанной из керосиновой, под зеленым плафоном. Недавняя книга двух Андреев — Меньшутина и Синявского — о поэзии первых лет революции и синий том Пастернака в Большой серии “Библиотеки поэта” с предисловием Синявского, успевший выйти летом, незадолго до ареста, в кабинете Дувакина неостановимо перемещались из кресла на стол, со стола на диван и обратно. Несколько раз на семинарских занятиях у нас, его последних дипломников, Виктор Дмитриевич ссылался на язвительные статьи Синявского, печатавшиеся в “Новом мире”. И свой первый семинар на филфаке МГУ, одушевленный участием Синявского, вспоминал с радостным оживлением. Безбожно опаздывая, оправдывался, что и в молодости грешил тем же. Дескать, еще его первые семинаристы пели в факультетском капустнике:
Уж полночь близится — Дувакина все нет.
У того семинара был свой разбойничий гимн, в котором воздавалось должное и учителю:
Виктор Дмитрич — главный атаман.
Знает наизусть он все тома.
И, когда в полночном мраке
Появляется Дувакин,
Значит — бою быть тогда и драке.
Эти строки как раз сочинил Синявский.
Ошеломленный тем, что любимый ученик утаил от него свою прозу, сгорая от любопытства, что? же это за проза, которая может довести до цугундера, и пытаясь понять, насколько опасны угрозы, доносящиеся с Лубянки, Дувакин упросил жену Синявского — М.В. Розанову — показать тамиздатские книги Андрея. Квартира Синявских, конечно, прослушивалась, а Виктор Дмитриевич по ходу чтения не мог удержаться от уточняющих вопросов и громких комментариев. С десяти вечера до часу он читал повесть “Любимов”, ночью вернулся домой, а в девять утра за ним явились архангелы. Прощаясь с женой и дочерьми, Виктор Дмитриевич выдал Елене Сергеевне припрятанные двадцать рублей и положил в карман зубную щетку. Он ехал садиться вместе с Синявским, но для начала все ограничилось допросом, протокол которого был приобщен к делу.
Ознакомившись с этим протоколом, защита Андрея Донатовича попросила вызвать Дувакина на судебное заседание как свидетеля. Суд, ничем не рискуя, согласился. Ведь доцент филфака МГУ был по рукам и ногам связан казенной миссией воспитателя советской молодежи. А поскольку печать уже объявила подсудимых изменниками, антисоветчиками, клеветниками-перевертышами, грязными пасквилянтами, нравственными уродами, наследниками Смердякова, то свидетелю, чтобы попросту уцелеть и дотянуть до пенсии, оставалось только присоединиться к этим проклятьям или придумать что-нибудь похлеще.
В суде, отвечая на вопросы, Виктор Дмитриевич по лекторской привычке вместе с конторкой, к которой его подозвали, все время пытался развернуться лицом к залу. Конторка не поддавалась, свидетелю подсказывали, что обращаться он должен к судьям. Его тормошили, одергивали, но сбить не могли. Да, Андрюшу он помнит по его первым шагам в семинаре, посвященном Маяковскому. Это был самый настоящий гадкий утенок. Прямо как в сказке Андерсена. Но талант его угадывался уже тогда. Вдобавок он много и серьезно работал, искренне и честно искал истину. Жизнь вел очень аскетическую. И с годами превратился в того прекрасного белого лебедя, которого мы видим сегодня здесь. А чтобы не оставалось сомнений, о ком именно он говорит, Дувакин на этот раз всем корпусом подался в сторону подсудимого, энергичным жестом приглашая публику убедиться в справедливости своих слов. Судья, загодя отмеривший Синявскому семь лет лагерей строгого режима, поспешил прервать свидетеля, который жизнь прожил, а жить не научился.
Пересказывая этот эпизод, Виктор Дмитриевич смущенно признавался, что неловкий андерсеновский пассаж вырвался сам собою. На нем оттачивали клыки факультетские активисты. Над ним можно было подтрунивать. Но его нельзя было перетолковать. Своего ученика старик защищал, не заботясь о себе.
Вскоре после суда мы всем семинаром разговаривали с Виктором Дмитриевичем, петляя по дорожкам Александровского сада. На факультете ему угрожали и настоятельно советовали покаяться. Но для него это было немыслимо. “Плевать вслед осужденным не в традициях интеллигенции”, — чеканил он. И возмущался тем, как подставили его коллег, профессоров и преподавателей филфака, которые письмом в “Литературную газету” клеймили Андрея Синявского, но все же до судебного вердикта. А газета напечатала письмо после оглашения приговора, как если бы они его одобряли.
Через полтора месяца после процесса ученый совет филологического факультета тайным голосованием отстранил Дувакина от педагогической работы. При одном голосе против. На этот голос претендовали потом двое — Геннадий Николаевич Поспелов и Владимир Андреевич Звегинцев. Впрочем, нельзя исключить и подтасовки при подсчете бюллетеней.
За семь лет до суда над Синявским и Даниэлем никто еще не смел открыто вступиться за Бориса Пастернака. За два года — к защите Иосифа Бродского уже подключились, помимо его почитателей, люди с именами, значимыми для властей. Дело Синявского и Даниэля вызвало целый поток писем, индивидуальных и коллективных, в их поддержку. В разговорах запрыгало жертвенное словечко “подписант”. Младший научный сотрудник с филфака Валентин Хализев загорелся помочь Дувакину и, строго соблюдая конспирацию, уговорил Вениамина Александровича Каверина сочинить письмо на имя ректора МГУ И.Г. Петровского. Обнадеживало, что, будучи большим начальником, Иван Георгиевич не был членом партии и, значит, не рисковал, как прочие, партбилетом. По законам жанра под письмом надо было собрать подписи, с которыми адресату нельзя не считаться. Философ Валентин Асмус предпочел уклониться. Но Александр Крон расписался охотно. Маргарита Алигер сама попросила приехать к ней с письмом. А Илья Эренбург показал, как переписать его заново, обнаружив незаурядный навык обращений наверх. Затем ряды подписантов пополнили Сергей Образцов, Семен Кирсанов и Василий Катанян-старший.
Еще полтора десятка докторов и кандидатов наук — от знаменитого филолога Паперного до безымянного историка Козлова — отбили телеграмму в президиум XXIII съезда партии с просьбой срочно вмешаться, чтобы предотвратить увольнение Дувакина. Аналогичная телеграмма, но подписанная уже сотней храбрецов, ушла в Президиум Верховного Совета СССР (копия — все тому же И.Г. Петровскому).
Подталкиваемый настырными ходатаями, Петровский вызвал Виктора Дмитриевича и объяснил, что при всем желании не может вернуть его на филфак. Да и сам он разве выдержит в коллективе, который с ним так грубо обошелся? И предложил изгою должность старшего научного сотрудника на межфакультетской кафедре научной информации. Это была самая настоящая синекура, вплоть до полного совпадения места службы с местом жительства — в коммуналке на втором этаже длинного деревянного дома по 1-му Труженикову переулку. Но недаром дувакинский ученик Станислав Лесневский, поздравляя Виктора Дмитриевича с днем рождения, прошелся насчет того, что не стоит переименовывать Тружеников переулок в переулок Дувакина, ведь разницы между этими названиями — никакой. И когда мы говорим “труженик”, то подразумеваем “Дувакин”, и наоборот. Тотчас Виктор Дмитриевич придумал себе занятие, опробованное еще в довоенном Литературном музее. Только стенографистку при разговорах о прошлом теперь заменила техника. На столе в углу кабинета появился огромный отечественного производства магнитофон с бешено вертящимися бобинами. И было положено начало тому, что еще один ученик Дувакина Рудольф Дуганов окрестил тогда последним в России частным сыскным бюро.
Естественно, Виктор Дмитриевич первым делом взялся одного за другим дотошно опрашивать людей из окружения Маяковского. Старый маяковист с давних пор знал почти всех их, они знали его. Обычно он представлял себе не только то, что ему могут рассказать, но и то, что попытаются утаить. Еще на филфаке, выбирая тему для диплома, я сказал:
— А что, если заняться самоубийством Маяковского?
— Вы что же, думаете, Полонская вам расскажет, что было на самом деле? — возразил Виктор Дмитриевич.
Но теперь он сам зачастил к ней на улицу Гарибальди, в пятиэтажку рядом с метро “Новые Черемушки”. Вероника Витольдовна записала свои воспоминания о Маяковском еще в 1938 году, но и спустя 30 лет, когда к ней с магнитофоном пришел Дувакин, они не были напечатаны. А ведь она была последней, с кем Маяковский разговаривал, и первой, кто заглянул к нему в комнату после выстрела. Но статус “лучшего, талантливейшего поэта… советской эпохи” предполагал издание материалов о нем с очень большим разбором. Даже выждав 55 лет после смерти Маяковского, первый публикатор этих воспоминаний все-таки выбросил дерзкую фразу: “Через несколько дней мы стали близки”.
Конечно, Виктора Дмитриевича не занимало художественное чтение с листа. Но Полонскую он попросил для начала прочитать перед микрофоном полный текст воспоминаний. А затем пустился уточнять подробности. К сожалению, протоколы допросов Вероники Витольдовны сразу после самоубийства Маяковского еще не были доступны, и противоречия в ее свидетельствах не стали предметом обсуждения. О том, что было на самом деле, она не столько рассказывала, сколько проговаривалась. Не потому, что так уж хотела обвести Виктора Дмитриевича вокруг пальца, но потому, что память вообще сориентирована не на саморазоблачение, а на самозащиту.
Лет через десять после смерти Виктора Дмитриевича я встретился с Вероникой Витольдовной в Доме ветеранов сцены на шоссе Энтузиастов. Она очень волновалась. Не переставая то сплетала, то расплетала костлявые голубые пальцы. Я сказал, что, по моим прикидкам, в ночь перед самоубийством Маяковский не сомкнул глаз. Она согласилась так поспешно, что я счел за благо оставить ее в покое. Но Виктор Дмитриевич успел услышать от нее то, что она рассказывала сама, а не повторяла с чужого голоса.
Томные красавицы из донжуанского списка Пушкина останутся вечным укором для очевидно простоватых избранниц Маяковского. Покров таинственности, сгущенный щедрой кистью художников, исчезает без следа под пристальным взглядом фотообъектива. Но дело не только в технике изображения. Трудно представить, чтобы Наталья Николаевна Пушкина при гостях могла выговорить о муже то, что однажды со злостью и раздражением выпалила о Маяковском Лиля Юрьевна Брик:
— Да не обращайте вы на него внимания. Он же полный импотент.
Виктор Дмитриевич считал своим святым долгом выяснять насчет Маяковского все до последней мелочи. И когда беседовал с его пассиями, обязательно спрашивал, не был ли Маяковский, пусть иногда, так сказать, несостоятелен. И, надо отдать им должное, ни одна из подруг Маяковского его не продала. Все ответы совпали:
— Со мной не был.
В стране, приученной на словах обходиться без секса, не только напечатать что-либо подобное, но и просто записать для памяти никому бы не ударило в голову. Но благодаря профессиональной настырности человека с допотопным магнитофоном то, что не могло остаться на бестрепетной бумаге, сохранила юркая пленка.
Михаила Вольпина Дувакин опрашивал под стенограмму еще в 1940 году. И теперь, спустя 27 лет, снова обратился к нему. Вольпин впервые увидел Маяковского в Роста. Тот стоял у стола, на котором лежали рисунки, на пробу сделанные Вольпиным, с его же стихотворными подписями. Рисунки Маяковский забраковал, а за стихи зацепился.
— Вот вам и надо писать стишки, — сжалился он над новичком, — потому что художников у нас больше, чем нужно, а тексты пишу, по сути, один я…
Правда, когда Вольпин зарифмовал: “Поглядите, товарищи, / на худобу и слезу его. / Это рабочий / из Орехово-Зуева”, Маяковский не выдержал:
— Ну, это уже свинство!
— Почему? — удивился Вольпин.
— Да потому, что это моя рифма. Ишь ты, придумал: слезу его — Зуево. Это я должен был написать.
В августе 1921 года, рассказал Вольпин Дувакину, Маяковский пришел на службу очень расстроенный и мрачный. Остановился у столика, неожиданно приподнял его и с такой силой опустил, что ножки подломились и столешница рухнула на пол.
— Единственного нехалтурщика голодом заморили, — сказал в сердцах.
— А что случилось? — спросил Вольпин.
— Блок умер, — отозвался Маяковский.
Думаю, что наряду с публикациями, тщательно воспроизводящими ткань порой весьма въедливых и пространных бесед, вполне возможна живая и острая книга под названием “Разговоры Маяковского” — с отдельными репликами, отыгрышами, пикировками и каламбурами, извлеченными из всего корпуса устных мемуаров. Вопреки расхожему мнению Маяковский не был монологистом, самозабвенным говоруном. Не на эстраде, конечно, а дома, в компании, в застолье, за игрой он мог молчать часами. Но при этом запомнился главным образом ввернутыми в разговор словечками. Через них и приблизиться к нему проще всего.
Перекидной настольный календарь, который был у Маяковского в той самой комнате, где он застрелился, раскрыт теперь в мемориальной экспозиции не на четырнадцатом апреля — дне смерти, но на двенадцатом. И это не упущение музейщиков, а жест отчаяния. Ведь листиков за тринадцатое и четырнадцатое апреля в календаре попросту нет. Кем-то они вырваны. Видимо, какие-то записи нужно было уничтожить. На похожую историю вывела Виктора Дмитриевича беседа с режиссером Леонидом Варпаховским.
Стихи, которые Маяковский включил в предсмертное письмо, взяты из набросков, занесенных в записные книжки вперемежку с черновиками первого вступления в поэму “Во весь голос”. Но первое вступление было не только закончено и неоднократно прочитано публично, но и напечатано при жизни поэта. А наброски, предназначавшиеся, по свидетельству его друзей, для второго, лирического вступления, судя по сохранившимся рукописям, недоработаны и не сведены вместе. Одна из записей вообще обрывается на полуфразе:
Но человек душой, губами, костяком…
Что? Бог весть.
Да и впервые напечатано все это лишь посмертно — именно как “отрывки из последней поэмы”.
И вдруг Леонид Викторович Варпаховский прочитал Дувакину начало как раз оборванной записи:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат.
Они не те, которым рукоплещут ложи.
От слов таких срываются ГРОБА
шагать четверкою своих дубовых ножек.
И прочитал так, как услышал от самого Маяковского на вечере, кажется, в Клубе МГУ на Герцена. На общем ровном голосовом фоне строфы автор со страшной силой выметнул слово “гроба”, вколотив его тут же властным взмахом правой руки наискось сверху вниз.
Но если бы стихи не были завершены, Маяковский никогда не стал бы их читать на публике. Значит, пропали не только листки календаря, но и беловая рукопись еще одного вступления к последней поэме. Кстати, Семен Кирсанов уверял под стенограмму в конце 30-х годов, будто Маяковский у себя дома на Гендриковом прочел ему поэму целиком и она заканчивалась разбитым на две строки заглавием:
...во весь
голос.
При этом разбивка заглавия поддерживалась рифмой: рифмовались оба слова — и “весь”, и “голос”. Так потом в память о Маяковском сам Кирсанов закончил свою поэму о пятилетке. И вот свидетельство Семена Кирсанова, которое казалось слишком невероятным, неожиданно получило независимое подтверждение.
Событием в маяковистике оттепельного времени стал том “Литературного наследства” “Новое о Маяковском” (1958), куда Л.Ю. Брик отдала 125 писем и телеграмм Маяковского. Их публикация была осуждена в специальном постановлении Идеологической комиссии ЦК КПСС. Подчеркивалось, что они носят “сугубо личный, интимный характер”, не представляют “научного интереса”. Виктор Дмитриевич к Лиле Юрьевне относился весьма сдержанно, но согласиться с партийными оценками не мог. Письма принадлежали Маяковскому, и скрывать их, выпустив два Полных собрания сочинений поэта и приступая к третьему, не было никаких резонов. Тем болезненнее воспринимались Дувакиным покаянные слова одного из основателей “Литературного наследства” С.А. Макашина на обсуждении тома о Маяковском в ИМЛИ: “Как жаль, что Лиля Юрьевна дала нам эти письма”. К Сергею Александровичу Виктор Дмитриевич испытывал и безусловное уважение, и симпатию, но реплике, странной для ученого, да еще с архивистским уклоном, не переставал удивляться. И сам работал для того, чтобы документальный арсенал максимально расширить.
Уламывая Сергея Шервинского наговорить на пленку свои воспоминания, Дувакин ссылался на записанные им рассказы поэта Ипполита Соколова. Тот говорил о повседневной жизни московских литературных кафе в первые годы после революции, о творческих союзах, кружках, студиях и группах, о диспутах, поэтических вечерах, о лекциях Брюсова, Андрея Белого, Ходасевича, Гершензона…
— Это первостепенные свидетельства, — настаивал Виктор Дмитриевич, — и удивительно, что я так кустарничаю. Нужно создавать институт по звуковой документации современников.
Дочка Константина Бальмонта Нина Бальмонт-Бруни одну из последних бесед посвятила словесным портретам писателей-символистов. От Ария Давидовича Ротницкого, члена Литфонда со дня его основания, штатного организатора писательских похорон, Виктор Дмитриевич ожидал услышать разве что истории из окололитературного быта. А тот рассказал заодно и о том, как привозил тульских школьников на экскурсию в Ясную Поляну и разговаривал со своим тезкой — Львом Толстым. Арий по-древнееврейски — Лев, и Толстой сразу отметил это. Таким же сюрпризом стала встреча с Ольгой Николаевной Комовой. Дувакин пустился расспрашивать ее об отце литературоведе Николае Павловиче Сидорове и о брате лингвисте Владимире Николаевиче Сидорове. Но в разговоре неожиданно выяснилось, что сама она, будучи метеорологом, участвовала в челюскинской экспедиции. Так появился в собрании Дувакина рассказ о гибели парохода “Челюскин” и спасении его экипажа и пассажиров. Этот рассказ дополнили воспоминания сыновей руководителя экспедиции Отто Юльевича Шмидта — Сигурда Оттовича и Владимира Оттовича.
По настоятельной просьбе Ивана Георгиевича Петровского Дувакин стал записывать крупных ученых-естественников, работавших в Московском университете. Тут были и физики, и биологи, и геологи… Но преобладали коллеги ректора — математики. Среди них — Л.А. Люстерник, П.С. Александров, Б.Н. Делоне, Д.Е. Меньшов, Б.В. Гнеденко. Естественно, они рассказывали о своих учителях, коллегах и учениках, о взаимоотношении математических школ, об устных научных дискуссиях, о нравах профессорского сообщества. Но, конечно, и о житейских пристрастиях, о театральных и литературных впечатлениях. Например, Борис Николаевич Делоне заговорил о своей родственнице Елизавете Кузьминой-Караваевой, в монашестве — матери Марии. Сборник “Математики МГУ вспоминают” готовится сейчас к печати.
Петровский поддержал Виктора Дмитриевича в его намерении записать 95-летнего В.В. Шульгина, который после освобождения из тюрьмы жил во Владимире, легализовавшись благодаря участию в пропагандистском фильме “Перед судом истории”. Но многочисленные беседы с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Ресовским Дувакин вел как заправский конспиратор. О них он ни словом не обмолвился в ежегодных служебных отчетах. А после скоропостижной смерти ректора и шульгинскую запись на всякий случай засекретил.
Круг мемуаристов расширялся и с постоянной помощью давних знакомцев, и, так сказать, по цепочке. Те, кого Виктор Дмитриевич записывал, обычно советовали обратиться за уточнениями и новыми сведениями к их друзьям или родственникам. Так, Ростислав Янович Плятт, соученик Дувакина по детской лесной школе, стал его Вергилием по театральному миру. Через Маргариту Ивановну Рудомино, основательницу Библиотеки иностранной литературы, Виктор Дмитриевич познакомился с сестрой ее мужа — Марией Николаевной Баланиной. А она рассказала о своем сыне — Сергее Павловиче Королеве.
Далеко не каждого потенциального мемуариста удавалось записать. Нужно было и расположить его к себе, и развеять понятные опасения, и обзавестись авторитетными поручителями. Случалось, в самый неподходящий момент отказывала техника, подводило здоровье, брала верх осторожность.
К примеру, Алиса Коонен после долгих переговоров согласилась рассказать о том, что не вошло в ее мемуарную книгу. Но встреча все оттягивалась и оттягивалась. Наконец, когда оставалось только позвонить перед тем как выехать на запись, Виктор Дмитриевич услышал в трубке:
— Алиса Георгиевна ночью скончалась.
Реставратор П.Д. Барановский отказался записываться наотрез. Ни соседские посещения Дувакиным его одинокого жилища в Новодевичьем монастыре, ни совместные прогулки по окрестностям Петра Дмитриевича не смягчили. Сергей Михайлович Бонди на попытку включить магнитофон ответил заливистым собачьим лаем. Историк фото- и звукозаписи Леонид Филиппович Волков-Ланнит упорно выдержал всю 15-летнюю осаду, снятую из-за смерти самого Виктора Дмитриевича.
“Для изучающих творчество и биографию больших писателей XIX в. источниками информации были и остаются дневники, личная переписка и другие письменные документы той эпохи, — отмечал Дувакин в отчете за 1970 год. — При изучении истории культуры первой трети нашего столетия положение исследователя много хуже: письменных источников, по которым можно было бы воссоздать историю жизни и характер личности больших людей литературы, театра, изобразительных искусств, музыки и других областей культуры, меньше, чем от хронологически более далекого чеховского, некрасовского и даже пушкинского времени. Причин тому много: и технические изобретения, как бы сократившие расстояния, и общее ускорение темпа жизни, в которой не остается времени для обстоятельной переписки и тем более — дневников, и массовая гибель архивов в условиях войн и следовавшей за ними разрухи, и многое другое”.
В разговоре с Сергеем Васильевичем Шервинским Виктор Дмитриевич говорил гораздо откровеннее: “…была революция, была война — одна, другая, третья, был 37-й год, были переезды, была привычка вообще, что бумажка не нужна. Писать… пишут писатели только. Но писатели пишут под тремя редакторами, в том числе самый строгий — свой. А подлинных документов остается очень мало, да и они не сохраняются”.
И в этих отчаянных условиях Виктор Дмитриевич Дувакин воображал себя на берегу огромного водоема вроде Байкала с ведерком, которым он пытается вычерпать влагу, плещущуюся между ним и горизонтом. Поразительно, как много он все-таки успел сделать, оставив наследие, которое обернулось теперь целой полкой документальных книг. И это после того, как под его жизнью, казалось, уже была подведена черта.
* Л.И. Тимофеев, Г.Н. Поспелов. Устные мемуары / Составление и предисловие Н.А. Панькова; Примечания Л.С. Новиковой, Н.А. Панькова, В.Ф. Тейдер, Л.В. Чернец. — М.: Издательство Московского университета, 2003. — 224 с.
|